Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Нестерпимый гнев овладел Питтом, в клочки растерзав все соображения здравого смысла, и он бросился на Дейрдру. Действовал он быстро, видя дуло пистолета, наставленного ему в грудь; не обманывал себя мыслями, что у него получится. Расстояние между ними было слишком велико, чтобы вовремя покрыть его. С двух метров Дейрдра не могла промахнуться.

— Пошли к черту, — сказал артиллерийский офицер. Он все еще ничего не видел. — Вы мне выжгли глаза.

– Не знаю! – сказал Карбальо. – И вы не знаете, потому что никогда ни о чем его не спрашивали. И не знаете, был ли он знаком с субъектом, который сделал так, что Роа Сьерру убили среди бела дня и на людной улице, а потом сел в роскошный автомобиль и исчез навсегда. Мы говорим с вами о самом значительном событии в вашей стране, а вам кажется, что оно никакого значения не имеет. Ваш родственник участвовал в этом историческом событии и мог знать, кто этот таинственный незнакомец, ибо в ту эпоху все друг друга знали. А вам кажется, что это выеденного яйца не стоит. Все вы одинаковы – переезжаете в другую страну, а свою предаете… пока только забвению. Впрочем, мне сейчас пришло в голову, что, может быть, дело обстоит иначе. Может быть, вы просто выгораживаете своего дядюшку. И ничего не забыли, и распрекрасно знаете, что там было на самом деле. Знаете, что Хосе Мария Вильяреаль организовывал в своей провинции полицию. Знаете, что потом эта полиция стала бандой убийц. И что же вы должны чувствовать, думая об этом? Вы стараетесь собрать недостающие сведения – сейчас или раньше? Или вам в самом деле наплевать на это и вы уверены, что вас не касаются события, произошедшие за четверть века до вашего появления на свет? Да, несомненно, вы именно так и считаете, и пребываете в стойком убеждении, будто за чужой щекой зуб не болит. Но знаете, что я вам скажу? Я рад, что волею судьбы ваши дети появятся на свет здесь. Что вашей супруге придется рожать у нас, в Колумбии. И это преподаст вам урок и, быть может, чуть поколеблет ваш эгоизм. И ваши дочери сумеют внушить вам, что это такое – быть колумбийцем. Ну, разумеется, в том случае, если им суждено появиться на свет, не так ли? Если они не умрут при рождении, не изойдут поносом, как зараженные глистами котята. Но и это будет вам уроком, вот что я думаю.

Питт едва почувствовал, как две пули вошли в него. У него хватало злобы, чтобы подавить любую боль. Он сбил Дейрдру с ног сокрушительным ударом, от которого нежные ее черты исказило гнусное страдальческое выражение. Спина у нее выгнулась, она отпрянула назад и, не удержавшись под напором навалившегося Питта, навзничь рухнула на кофейный столик. Раздался ужасный звук, словно сухая ветка сломалась: позвоночник Дейрдры не выдержал ноши.

— Это пустяки, — сказал врач. — Сейчас пройдет. Пустяки, ссора из-за пустяков.

Все, что произошло потом, я помню, как в тумане. Помню, однако, что в следующую секунду в руке у меня уже не было стакана с виски, а потом я понял, что швырнул его в лицо Карбальо, и еще помню, как стакан, разлетаясь вдребезги, грохнулся об пол, а Карбальо, упав на колени, закрыл лицо руками, а из разбитого носа, пачкая красный фуляр, хлынула кровь – красная на красном, темная («черная кровь», как говорили древние греки) на ярко-красном, как мулета, – хлынула и потекла вниз по левой руке, пятная манжету и белый тканевый ремешок часов; я еще успел подумать, что очистить кровь с такого будет куда трудней, чем с кожаного. Еще помню, как Карбальо закричал от боли или, быть может, от страха: многие люди пугаются при виде крови. Еще помню, как Бенавидес очень крепко, властно и решительно схватил меня за руку (дело было почти десять лет назад, но ощущение сильных пальцев, сжимающих мое предплечье, чувствую до сих пор) и повлек за собой через всю гостиную, мимо шарахавшихся в стороны людей, под их изумленными или откровенно осуждающими взглядами, а краем глаза я успел заметить, как хозяйка Эстела бежит к раненому, держа в руках пластиковый мешочек со льдом, а другая женщина – скорей всего, прислуга – с выражением досады на лице поспешает к месту происшествия с веником и совком. Мне хватило времени подумать, что Бенавидес выставит меня из дому. И еще – чтобы пожалеть об этом, об окончании отношений, которые могли бы перерасти в дружбу, да не сложилось, как видно, и, корчась на жаровне вины, представил, как распахивается дверь и меня пинком выбрасывает на улицу. Я почувствовал, что устал, да еще, быть может, выпил чуть больше обычного, хотя последнее сомнительно. Но я, как в полусне, готов был принять последствия моих действий, а потому уже начал складывать в голове извинения и оправдания и даже, кажется, кое-что произнес, когда вдруг осознал, что Бенавидес ведет меня не к парадному входу (и выходу), а к лестнице. «Поднимайтесь, первая дверь налево, заходите, запритесь и ждите меня, – сказал он, вкладывая мне в руку ключ. – Никому, кроме меня, не открывайте. Я приду, как только смогу. Нам, кажется, есть о чем поговорить».

— Ой, ой, ой! — вдруг закричал офицер. — Вы выжгли мне глаза! Вы выжгли мне глаза!

— Держите его крепче, — сказал врач. — Ему очень больно. Держите его как можно крепче.



II. Останки мужей достославных

Недоуменный дикий крик Дейрдры у Питта никакого сочувствия не вызвал. Голова ее откинулась назад, она не сводила с Питта карих глаз, все еще сохранявших выражение глубокой ненависти.

СТАРАЯ ЛЕДИ. И это все? А разве не будет того, что мы в молодости называли заключением?

— Ты заплатишь… — в бессильной ярости простонала она, глядя на кровавые пятна на боку и на груди Питта. — Ты умрешь.

Не знаю, как долго я просидел в этой заставленной вещами комнате без окон, где едва чувствовалось дуновение воздуха. Она явно была задумана как суверенная территория хозяина. Там стояло кресло, где так удобно было читать в потоке света от большой лампы на полу, скорее похожей на старинный парикмахерский фен, и в кресло это я уселся, побродив по комнате и не найдя иного места, предназначенного для визитеров: кабинет доктора Бенавидеса не предусматривал приема гостей. Возле кресла на столике стопкой громоздились штук десять книг, и я от нечего делать рассматривал их, но так и не решился взять и полистать какую-нибудь из опасений нарушить тайный порядок, в котором они были сложены. Разглядел биографию Жана Жореса и Плутарховы «Сравнительные жизнеописания», а также книгу Артуро Алапе[20], посвященную Боготасо, и еще одну, потоньше, переплетенную в кожу: имя автора разглядеть я не смог, а в названии мне почудилось нечто памфлетное: «О том, почему политический либерализм в Колумбии – не грех». В середине самой длинной стены стоял письменный стол, прямоугольная поверхность которого, обитая зеленой кожей, была организована в таком безупречно выверенном, тщательном порядке, что на ней, не толкаясь локтями, помещались, придавленные пеналом кустарного вида, две кипы бумаг: одна состояла из запечатанных конвертов, другая – из развернутых счетов (редкая уступка житейской прозе в этом святилище, отведенном, судя по всему, для различных видов медитации). Господствующие же высоты стола захватили два прибора – сканер и высившийся, как идол, громадный белый монитор. Нет, сейчас же подумал я, не как идол, а как огромное всевидящее око, всевидящее и всезнающее. Понимая, что поступаю нелепо, я все же убедился, что компьютер или, по крайней мере, его камера выключена, и за мной, стало быть, никто не следит.

АВТОР. Ах, сударыня, уже много лет, как я отказался от заключений. А вам его действительно не хватает?

Рука ее все еще сжимала пистолет, и она попыталась навести его на Питта, но тело уже не слушалось команд, поступавших из мозга. Все чувства вдруг покинули ее.

СТАРАЯ ЛЕДИ. По правде говоря, сударь, мне больше нравится с заключением… И вы как будто сказали, что это будет вроде «Занесенных снегом» Джона Гринфила Уиттира?

Что же все-таки произошло там, внизу? Я все еще не вполне отчетливо помнил подробности. И сам удивлялся моей внезапной ярости, хотя, как и многие люди моего поколения, затаенно храню ее неприкосновенный запас – это следствие того, что рос я во времена, когда город, мой город, превратился в минное поле, когда большое насилие с его бомбами и стрельбой запускало в нас свой подлый механизм воспроизведения: каждый припомнит, с какой готовностью он выскакивал из машины и затевал мордобой по самому пустячному дорожному поводу, и, уверен, не я один не раз смотрел в черную дырку пистолетного дула, направленного в лицо, и не меня одного завораживали сцены насилия, где бы ни происходили они – вживе ли на футбольном поле, ставшем полем битвы, на снятых ли скрытой камерой кадрах в мадридском метро или на бензоколонке в Буэнос-Айресе – сцены, которые я выуживал в Интернете, получая от них должный выброс адреналина. И хотя этим никак нельзя было оправдать мое поведение, его можно было, по крайней мере, объяснить состоянием моих нервов, истерзанных бесконечным напряжением и постоянным недосыпом. И я ухватился за это: да я себя не помнил, был сам не свой, но доктор Бенавидес и его супруга должны принять в расчет – в тридцати кварталах отсюда мои нерожденные дочери балансируют между жизнью и смертью, и каждый новый день чреват – да, вот именно – прежде-временными родами, более чем реально угрожающими благополучию моему и моей жены. Мудрено ли, что от реплики, которую позволил себе Карбальо, я на миг потерял голову?

— Может быть, — с трудом выговорил он, твердо глядя на нее с улыбкой, понимая, что позвоночник ее непоправимо поврежден. — Только это лучше, чем до конца жизни остаться паралитиком.

— Сударыня, я опять ошибся. Мы метим высоко, но редко бьем по цели.

Он поковылял к Мэйв. Та, храбрясь, утешала мальчишек, плачущих от страха.

СТАРАЯ ЛЕДИ. Знаете, при более близком знакомстве вы мне нравитесь все меньше и меньше.

С другой стороны, много ли он знал о моих отношениях с дядюшкой? Очевидно, что ничего конкретного ему известно не было, но очевидно и то, что они с Бенавидесом говорили обо мне. Когда? Неужели доктор пригласил меня к себе с тайной целью познакомить с Карбальо? Зачем? Затем, что я прихожусь родным племянником человеку, своими глазами видевшему все, что случилось 9 апреля и сыгравшему решающую роль в событиях, которые последовали за гибелью Гайтана. Да, вот это, по крайней мере, сомнений не вызывает. Политический акт и часть официальной истории: верный режиму губернатор посылает тысячу человек обуздать мятеж в столице. И, разумеется, я, как и все, читал воспоминания Гарсия Маркеса и, как и все, был смущен и даже встревожен тем, с какой прямотой, без обиняков и околичностей, наш величайший романист и одновременно наш влиятельнейший интеллектуал-мыслитель признаёт существование некой тайной истины. На этой странице не было ничего нового: рассказывая об элегантном джентльмене и его предположительном участии в убийстве убийцы, Маркес черным по белому заявляет – он глубоко убежден, что Хуан Роа Сьерра был не единственным участником покушения, которое на самом деле стало результатом тщательно спланированного заговора. Слова «этот джентльмен сумел подсунуть толпе ложного убийцу, чтобы скрыть личность настоящего», предстали мне теперь в новом свете. Раньше мне как-то не приходило в голову, что мой дядюшка мог знать хотя бы имя этого джентльмена. Конечно, в ту пору в высших политических кругах все были знакомы со всеми, но это уж совершенно абсурдная идея. Абсурдная, говоришь? Да, абсурдная. Пóлно, так ли это? В каждом слове Карбальо звучала глубочайшая убежденность в том, что Хосе Мария Вильяреаль в силу своего положения вполне мог знать нечто такое, что пролило бы хоть какой-то свет свет на личность неизвестного, сумевшего «натравить толпу на лжеубийцу и таким образом сохранить в тайне личность убийцы истинного».

— Все хорошо, миленькие, — тихо приговаривала она. — Теперь все будет хорошо.

— Сударыня, никогда не следует близко знакомиться с автором.

Я все еще предавался этим мучительным думам, когда в дверь постучали.



Питт опустился возле нее на колени и осмотрел рану. Крови вокруг было немного; аккуратная дырочка выглядела ничуть не хуже легкой резаной раны, нанесенной каким-то мелким предметом. Он не представлял, что пуля прошила двенадцатиперстную кишку Мэйв и застряла в диске между двумя позвонками. У Мэйв открылось внутреннее кровотечение, от смерти ее отделяли считаные минуты.

Отворив, я увидел перед собой сгорбленную и осунувшуюся версию доктора Бенавидеса, которого недавние происшествия изнурили и довели до изнеможения. Он держал поднос с двумя чашками и термосом – все было цвета фуксии, – какой берут с собой бегуны на длинные дистанции, с той лишь разницей, что в этом оказалась не вода и не энергетический напиток, а крепкий черный кофе. «Я – нет, спасибо», – сказал я, а он ответил: «Вы – да. Пожалуйста». И налил мне чашку. «Ах, Васкес, – продолжил он, – в какую передрягу я влип сегодня по вашей милости».

Питт почувствовал, как сердце его будто полетело в пропасть, наполненную льдом. Ему вдруг захотелось заплакать от безысходного горя, но только тяжкий стон вырвался из самых недр его души.

Я не знаю ни одного современного скульптора, за исключением Бранкузи, чьи работы хоть отчасти обнаруживали бы такое совершенство пластики, как новейшая техника боя быков. Но, подобно пению или танцам, это преходящее искусство, одно из тех искусств, которых Леонардо да Винчи советовал избегать, и когда исполнитель сошел со сцены, его искусство живет только в памяти очевидцев и умирает вместе с ними. Разглядывание фотографий, чтение описаний, слишком частые попытки припомнить виденное могут лишь убить память о нем. Будь искусство боя быков непреходящим, оно могло бы стать одним из высоких видов искусства, но это не так, и потому оно исчезает вместе с создавшим его, тогда как в других отраслях искусства о творчестве того или иного мастера даже и судить-то трудно, прежде чем его бренные останки не будут преданы земле. Предмет этого искусства — смерть, и смерть уничтожает его. Но, возразят вам, оно не пропадает полностью, ибо во всяком искусстве все открытия, все закономерные новшества подхватываются и продолжаются кем-нибудь другим. Так что, собственно говоря, ничего не потеряно, кроме самого мастера. Да и сколь утешительна мысль, что даже если бы с кончиной художника исчезали и его полотна, то все открытия, скажем, Сезанна, не пропали бы, а нашли себе применение у его подражателей. Как бы не так!

– Да уж, – сказал я. – Прошу у вас прощения, Франсиско. Сам не знаю, что на меня нашло.



– Не знаете? А я вот знаю. Это случилось бы с каждым, кто оказался бы на вашем месте. Еще я знаю, что Карбальо сам напросился. Но это вовсе не значит, будто я не вляпался. – Он отошел в угол кабинета и нажал кнопку на каком-то устройстве с решеткой впереди: температура в комнате опустилась на несколько градусов, и у меня возникло ощущение, что воздух уже не такой влажный. – Вы, друг мой, сорвали званый ужин. Испортили праздник мне и моей жене.

Вообразите, что картины художника исчезают вместе с ним, а книги писателя автоматически уничтожаются после его смерти и впредь существуют только в памяти тех, кто их читал. Именно это происходит в бое быков. Мастерство, метод, усовершенствованная техника, открытия остаются; но тот, кто задумал все это и осуществил, кто был пробным камнем, первоисточником, исчезает, а потом — пока не явится другой столь же великий мастер — все достигнутое первым, усилиями подражателей искажается, растягивается, укорачивается, тускнеет и теряет всякое сходство с оригиналом. Любое искусство создается только крупными мастерами. Вне их творчества нет ничего, и все направления в искусстве служат лишь для классификации бесталанных последователей. Когда появляется истинный художник, великий мастер, он берет все то, что было постигнуто и открыто в его искусстве до него, и с такой быстротой принимает нужное ему и отвергает ненужное, словно он родился во всеоружии знания, ибо трудно представить себе, чтобы человек мог мгновенно овладеть премудростью, на которую обыкновенный смертный потратил бы целую жизнь; а затем великий художник идет дальше того, что было открыто и сделано ранее, и создает свое, новое. Но иногда проходит много времени, прежде чем опять явится великий художник, и те, кто знал старых мастеров, редко сразу признают нового. Они отстаивают старое, хотят, чтобы все было так, как хранит их память. Но другие, младшие современники, признают новых мастеров, наделенных даром молниеносного постижения, и в конце концов и приверженцы старины сдаются. Их нежелание сразу признать новое простительно, ибо, ожидая его, они видели так много лжемастеров, что стали придирчивы и перестали доверять собственным впечатлениям; надежной казалась только память. А память, как известно, всегда подводит.

Дольше Джордино ждать не мог. Наступил рассвет, и небо над островом озарилось оранжевым сиянием восходящего солнца. Выпрыгнув из кабины вертолета на палубу, пригнувшись под вращающимися лопастями винта, Джордино увидел, как на причал влетел вездеход с сотрудниками службы безопасности. «Вот дьявольщина, что там у Питта с Мэйв стряслось? — подумал он. — Ведь Питт без надобности ни секунды не упустит». Канаты швартовов болтались в воде, яхту уже подхватил отлив, и она метров на тридцать отошла от причала.

– Давайте, я спущусь к гостям, – предложил я. – Извинюсь перед ними.



Надо было поторапливаться. Служба безопасности не открывала огонь по вертолету или яхте только потому, что боялась причинить ущерб собственности Дорсетта.

– Не беспокойтесь. Все уже разошлись.

А как же Старая леди? Нет ее. Мы в конце концов выбросили ее из книги. Поздновато, по-вашему? Да, пожалуй, можно бы и раньше. А лошади? О лошадях нечего сказать, кроме того, что всегда говорят о них, рассуждая о бое быков. Может быть, достаточно о лошадях? Предостаточно, по-вашему? Всем нравится бой быков, но никто не любит смотреть на несчастных коняг. Может быть, поднять общий тон? Не поговорить ли нам о более высоких материях?

Джордино был так поглощен наблюдением за преследователями, а мысли его были настолько заняты тем, что же так задержало его друзей, что он не заметил, как по всему острову отчаянно залаяли собаки, а птичьи стаи дружно поднялись в воздух. Не заметил он и странного жужжания в ушах, подрагивания палубы и возмущения воды за бортом яхты. Зато его удивило поведение охранников. Те забыли про погоню и начали тыкать пальцами в небо. Джордино перевел взгляд и увидел облачко серого дыма, которое появилось над горой Скагс. Джордино разглядел, как из туннельного прохода на склоне вулкана муравьями побежали люди. Замечалось и какое-то бурление внутри горы Виклеман. «Сбывается, — подумал Ал, — предупреждение Дирка: вскоре весь остров взорвется к чертовой матери».

– И Карбальо тоже?

Мистер Олдос Хаксли так начал свой эссей, озаглавленный «Предумышленное низколобие»: «В книге (следует название книги автора этих строк) мистер X. рискнул помянуть одного из старых мастеров. В единственной фразе, необычайно выразительной (здесь мистер Хаксли вставил несколько лестных слов), говорится о «горестных следах гвоздей» на теле Христа у Мантеньи; и тут же, скорей, скорей, испугавшись собственной дерзости (словно миссис Гаскэлл, если бы ей невзначай случилось помянуть ватерклозет), автор, краснея от стыда, возвращается к более низким предметам. Было время, в недалеком прошлом, когда тупые и необразованные люди пытались казаться умными и просвещенными. Ныне мы наблюдаем обратное явление: отнюдь не редкость натолкнуться на умного и просвещенного человека, который из кожи лезет вон, лишь бы выставить себя тупицей и скрыть от всех полученное им образование…» и так далее и так далее в том же духе, с присущей мистеру Хаксли высокой просвещенностью — очень высокой, нечего и говорить.

– И Карбальо тоже, – сказал Бенавидес. – В клинику поехал. Нос починять.

Он ворвался в кают-компанию и застыл как вкопанный на пороге. Придя в себя, он издал мучительный полурык-полустон:

Он подошел к письменному столу, уселся за него и включил компьютер.

— Боже, что стряслось?

– Карбальо – личность весьма своеобразная и может сойти за полоумного. Не отрицаю. Но вместе с тем он человек отважный, страстный – до такой степени, что руки чешутся врезать ему. Но мне нравятся люди, которые если уж верят во что-то, так – с неподдельной страстью. Слабость у меня к ним, что тут поделаешь. И, видит бог, именно таков Карбальо. – Говоря все это, Бенавидес водил мышкой по зеленой коже столешницы, и изображения на экране менялись: открывались и наплывали друг на друга окна, а в глубине появилась картинка, которую он выбрал фоном. Я не удивился, узнав одну из знаменитых фотографий Сади Гонсалеса, где был запечатлен трамвай, подожженный во время беспорядков 9 апреля. Она буквально источала дух насилия и кое-что говорил о человеке, который каждый раз, включая компьютер, желает видеть ее перед собой, но я предпочел не задумываться об этом: при желании в картинке можно было увидеть не опасность и разрушения того злосчастного дня, а всего лишь напоминание, простое историческое свидетельство.

Питт, не отвечая, поднял на него взгляд:

Ну, так как же? Очко в пользу мистера Хаксли, никаких сомнений. Что вы можете возразить на это? Разрешите мне ответить чистосердечно. Прочитав эти строки у мистера Хаксли, я достал экземпляр книги, на которую он ссылается, перелистал ее, но не нашел приведенных им слов. Может быть, они и есть, но у меня не хватило терпения разыскивать их, да и желания особенного я не испытывал, поскольку книга уже вышла и ничего нельзя было изменить. Такие места, как эта цитата, обычно стараешься вымарать еще в рукописи. Думается мне, тут вопрос более сложный, чем желание или нежелание козырять своей образованностью. Когда писатель пишет роман, он должен создавать живых людей, а не литературные персонажи. Персонаж — это карикатура. Если писателю удается заставить этих людей жить, может быть, в его книге и не будет значительных героев, но, возможно, его роман останется как целое, как нечто единое, как книга. Если людям, которых писатель создает, свойственно говорить о старых мастерах, о музыке, о современной живописи, о литературе или науке, пусть они говорят об этом и в романе. Если же не свойственно, но писатель заставляет их говорить, он обманщик, а если он сам говорит об этом, чтобы показать, как много он знает, — он хвастун. Как бы удачен ни был оборот или метафора, писатель должен применять их только там, где они безусловно нужны и незаменимы, иначе, из тщеславия, он портит свою работу. Художественная проза — это архитектура, а не искусство декоратора, и времена барокко миновали. Если автор романа вкладывает в уста своих искусственно вылепленных персонажей собственные умствования, — что несравненно прибыльнее, чем печатать их в виде очерков, — то это не литература. Люди, действующие в романе (люди, а не вылепленные искусно персонажи), должны возникать из накопленного и усвоенного писателем опыта, из его знания, из его ума, сердца, из всего, что в нем есть. Если он не пожалеет усилий и вдобавок ему посчастливится, он донесет их до бумаги в целости, и тогда у них будет больше двух измерений и жить они будут долго. Хороший писатель должен по возможности знать все. Разумеется, так не бывает. Когда писатель очень талантлив, кажется, что он наделен знанием от рождения. На самом деле этого нет: он наделен от рождения только способностью приобретать знание без осознанных усилий и с меньшей затратой времени, чем другие люди, а кроме того — умением принимать или отвергать то, что уже закреплено как знание. Есть вещи, которым нельзя выучиться быстро, и в таких случаях мы дорого платим за ученье, потому что время — единственное наше достояние. Это самые простые вещи, и на познание их уходит вся жизнь, а поэтому те крупицы нового, которые каждый человек добывает из жизни, драгоценны, и это единственное наследство, которое остается после него. Каждая правдиво написанная книга — это вклад в общий фонд знаний, предоставленный в распоряжение идущему на смену писателю, но и этот писатель, в свою очередь, должен внести определенную долю своего опыта, чтобы понять и освоить все то, что принадлежит ему по праву наследования, — и идти дальше. Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды. Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места. Писатель, который столь несерьезно относится к своей работе, что изо всех сил старается показать читателю, как он образован, культурен и изыскан, — всего-навсего попугай. И заметьте: не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда — сыч.

— Извержение, оно уже началось?

– Вы уже выпили свой кофе? – осведомился Бенавидес.



— Похоже на то. Из гор дым идет.

Я показал ему пустую чашку, где на донышке остались коричневые круги, по которым кое-кто (не я) умеет гадать.

…Мадрид, в сущности, странный город. Я уверен, что с первого раза он никому не может понравиться. В нем совсем нет того, чего привыкли ждать от Испании. Это вполне современный город, без всякой экзотики: ни национальных костюмов, ни кордовских шляп — разве что на голове какого-нибудь шарлатана, — ни кастаньет, ни отвратительных подделок вроде цыганских пещер в Гренаде. Во всем городе нет ни одного уголка с местным колоритом на потребу туристам. Но когда вы узнаете его поближе, вы почувствуете, что это самый испанский город в Испании, что жить в нем очень приятно, что мадридцы — чудесный народ, что там из месяца в месяц стоит отличная погода и что любой другой крупный центр, столь характерный для провинции, в которой он расположен, представляет либо Андалусию, либо Каталонию, либо Страну басков, либо Арагон, либо еще какую-нибудь область. Только в Мадриде вы почувствуете подлинную сущность Испании, ее квинтэссенцию. А квинтэссенция может храниться в самой обыкновенной бутылке, и не нужны ей никакие пестрые ярлыки, как Мадриду не нужны национальные костюмы; какое бы здание ни возвели мадридцы, — пусть даже оно напоминает Буэнос-Айрес, — достаточно увидеть его на фоне этого неповторимого неба, и вы уже знаете, что вы в Мадриде. Не будь там ничего, кроме музея Прадо, и то, — если средства позволяют вам провести месяц в одной из европейских столиц, — стоило бы каждую весну пожить месяц в Мадриде. Но когда к вашим услугам и Прадо, и сезон боя быков, когда меньше двух часов езды отделяют вас от Эскуриала на севере и от Толедо на юге, и прекрасные дороги ведут к Авиле и Сеговии, а оттуда рукой подать до Ла-Гранха, — тогда очень горько сознавать — безотносительно к вопросу о бессмертии, — что настанет конец и не придется больше видеть все это.

— Значит, мы опоздали.

– Выпил.

Джордино присел рядом с Питтом и осмотрел рану Мэйв:

– Очень хорошо. И пришли в себя или сварить еще?

Музей Прадо в высшей степени характерен для Мадрида. Снаружи он не более живописен, чем американский колледж. Полотна развешаны так бесхитростно, так удобно для обозрения, так хорошо на них падает свет, так мало сделано усилий — за исключением картины Веласкеса «Менины» — выставить напоказ и подать поэффектнее прославленные шедевры, что турист, перелистывающий красный или голубой каталог в поисках самых знаменитых полотен, невольно испытывает разочарование. В сухом горном воздухе чудесно сохранились краски, картины висят просто, без затей, их отлично можно рассмотреть, — уж нет ли тут обмана? Мне случалось видеть недоуменные взгляды туристов. Слишком свежи краски, слишком хорошо видны эти картины, — не могут они быть творениями старых мастеров. Так бывает только в торговых помещениях, где картины современных художников выставлены на продажу и где стараются показать товар лицом. Что-то здесь неладно, думает турист. Какой-то подвох. То ли дело итальянские картинные галереи: там за свои деньги набегаешься, разыскивая нужное полотно, а если и найдешь его, то не разглядишь как следует. Тогда только он и восчувствует, что перед ним великое искусство. Он полагает, что великому искусству требуются пышные рамы и либо красный бархат, либо плохое освещение для придания ему блеска. Такой турист похож на человека, который, зная о некоторых сторонах жизни только из порнографических книг, вдруг очутился бы перед обаятельной женщиной и увидел ее во всей наготе, без прикрас и ухищрений, молча ожидающей на самом неприхотливом ложе. Ему, вероятно, понадобилось бы руководство или, на худой конец, некоторые справки и указания. Может быть, это одна из причин, почему об Испании написано столько книг. На каждого любителя Испании приходится десяток людей, предпочитающих книги о ней. Франция, наоборот, — на нее больший спрос, чем на книги о Франции.

— Плохо дело.

– Я давно очнулся, доктор. Там, внизу, было другое… Это было…

Самые толстые книги об Испании обычно пишут немцы, которые едут туда на длительное время, но никогда больше не возвращаются. Я склонен думать, что это неплохая система: если кому-нибудь непременно нужно писать об Испании, то пусть пишет как можно скорее, после первой же поездки, ибо дальнейшее знакомство со страной может только затемнить первое впечатление, и тогда уже нельзя будет делать выводы с такой легкостью…

Мэйв посмотрела на него умоляющими глазами:

– Умоляю, Васкес, не называйте меня доктором. Во-первых, в нашей стране это слово обесценено. Всех, всех и каждого здесь называют так. Во-вторых, я не ваш врач. В-третьих, мы друзья. Разве не так?



— Прошу вас, возьмите моих мальчиков, а меня оставьте.

– Так, доктор. То есть Франсиско. Так, Франсиско.

Хотите поболтать? О чем? О живописи? О чем-нибудь, что понравилось бы мистеру Хаксли? Или подняло бы значение книги? Пожалуйста, здесь конец главы, мы можем это сделать. Так вот: немецкий искусствовед Юлиус Мейер-Грэфе приехал в Испанию с целью посмотреть Гойю и Веласкеса, дабы они вдохновили его на годные для печати излияния восторга, но ему больше понравился Эль Греко, поэтому он написал книгу, в которой превозносил Греко и доказывал, какие плохие художники Гойя и Веласкес, причем судил о них по тому, как каждый из них написал распятие Иисуса Христа.

Джордино резко мотнул головой:

– А друзья не признают титулов и званий. Или признают?

Трудно было придумать что-нибудь глупее этого, ибо из всех троих один Греко верил в Христа или интересовался распятием его. Судить о художнике можно только по картинам, на которых он пишет то, во что верит, или что любит, или ненавидит, а судить о Веласкесе, любившем пышность наряда и верившем в живопись ради живописи, по портрету полуголого человека, распятого на кресте, которым он ничуть не интересовался и который, — Веласкес не мог не чувствовать этого, — вполне удовлетворительно был изображен в той же позе другими художниками, — просто неумно.

— Этого я сделать не могу. Мы все вместе уйдем — или никто.

– Нет, Франсиско.

Гойя походил на Стендаля: вид сутаны для этих ревностных антиклерикалов был огромным стимулом к творчеству. Распятие Гойи — грубо намалеванная лубочная олеография, которая с успехом могла бы служить объявлением о предстоящем распятии, — что-то вроде афиши о бое быков. «На мадридской Центральной Голгофе, в пять часов дня, с разрешения властей, состоится распятие шести отборных спасителей. Выступают лучшие, знаменитейшие, искуснейшие распинатели, каждый со своей куадрильей сколачивателей, пригвоздителей, крестоводрузителей, крестовкопателей» и так далее.

Питт потянулся и сжал руку Джордино:

Греко любил писать картины на религиозные сюжеты, потому что он, несомненно, был религиозен и еще потому, что это давало ему возможность не ограничивать свое несравненное искусство точным воспроизведением черт лица тех аристократов, с которых он писал портреты, уходить от них в свой собственный мир и — вольно или невольно — наделять апостолов, святых, спасителей и мадонн чертами и формами двуполых существ, населявших его воображение.

— Времени нет. В любую секунду остров может взорваться. Мне тоже не добраться. Бери ребят и улетай отсюда, сейчас же улетай.

– Вас ведь тоже можно называть доктором, Васкес. Вы избрали стезю сочинительства, но сначала стали дипломированным адвокатом, а к ним в этой стране тоже обращаются «доктор», не правда ли?

– Правда.

Веласкес верил в костюмную живопись, в гончих, карликов и опять-таки в живопись. Гойя не признавал костюма, он верил в черные и серые тона, в пыль и свет, в нагорья, встающие из равнин, в холмы вокруг Мадрида, в движение, в свою мужскую силу, в живопись, в гравюру и в то, что он видел, чувствовал, осязал, держал в руках, обонял, ел, пил, подчинял, терпел, выблевывал, брал, угадывал, подмечал, любил, ненавидел, обходил, желал, отвергал, принимал, проклинал и губил. Конечно, ни один художник не может все это написать, но он пытался.

Ошеломленный, Джордино не поверил своим ушам. С него разом соскочили всякая беззаботность, весь саркастический запал. Широкие плечи поникли. Ничто в жизни не заставило бы его бросить на верную смерть друга, с которым он был неразлучен на протяжении тридцати лет.

– А знаете, почему я так не поступаю?

Греко верил в город Толедо, в его местоположение и архитектуру, в некоторых его обитателей, в голубые, серые, зеленые и желтые тона, в красные тона, в Святого Духа, в причастие и всех святых, в живопись, в жизнь после смерти и в смерть после жизни и в сказку…

— Нет, я не могу оставить никого из вас, — Джордино нагнулся, просунул руки под Мэйв, собираясь нести ее. Кивнул Питту: — За тобой я скоро вернусь.

– Потому что мы друзья.



Мэйв отпихивала его руки.

– Точно! Потому что мы друзья. И по этой же причине я вам доверяю. А вы – мне, я так полагаю?

Если бы я написал настоящую книгу, в ней было бы все. Музей Прадо, похожий на американский колледж, с зеленой лужайкой, которую поливают по утрам под жарким солнцем мадридского лета; голые меловые холмы вокруг Карабанчеля, августовские дни, проведенные в поезде, когда на солнечной стороне опущены занавески и ветер колышет их; поднимающаяся над гумном мякина, которую ветром доносит до стенок вагона; запах пшеницы и сложенные из камня ветряные мельницы. В ней был бы Альсасуа, где кончается цветущий край, а по ту сторону обширной равнины — Бургос, где мы ели сыр в номере гостиницы; и юнец, который вез с собой образцы вин в оплетенных флягах; он в первый раз ехал в Мадрид и от восторга откупоривал их одну за другой, и все перепились, включая двух гражданских гвардейцев, и я потерял билеты, и гвардейцы провели нас через контроль на перроне (они шли по бокам, как будто конвоируя арестантов — ведь билетов-то не было, — а потом, взяв под козырек, посадили нас в такси); и еще там было бы про Хадли с завернутым в носовой платок бычьим ухом — ухо стало очень твердое и сухое, и вся шерсть повылезла, а матадор, который отрезал его, теперь тоже лысый и зализывает длинные пряди волос на голой макушке, но тогда он был красивый. Правда, правда — очень красивый.

— Ты разве не видишь, что Питт прав? — еле слышно выговорила она.

– Да, Франсиско. Я вам доверяю.

Питт протянул Джордино вахтенный журнал Родни Йорка и письма.

Нужно было бы показать, как меняется местность, когда в сумерках, миновав горы, поезд въезжает в Валенсию, а вы держите на коленях петуха, которого ваша соседка по вагону везет в подарок своей сестре; описать деревянное здание цирка в Альсирасе, где убитых лошадей выволакивают прямо в поле и приходится переступать через них; и шум на мадридских улицах после полуночи, и ярмарку, которая в июне открыта до утра, и возвращение пешком с боя в такси. Que tal? Malo, hombre, malo,[2] и, как всегда, подымает плечи; я ему — дон Роберто, он мне — дон Эрнесто, он так учтив, так любезен и такой хороший друг. И дом, в котором Рафаэль жил до того, как звание республиканца стало почетным, с чучелом бычьей головы — быка убил Гитанелло — на стене, и большим кувшином для оливкового масла в углу, и всегда вас там ждали подарки и необыкновенно вкусный ужин.

– Совершенно верно. А коль скоро мы друг другу доверяем, я собираюсь сделать нечто такое, что возможно только меж теми, кто друг другу доверяет. Я сделаю это, потому что доверяю вам и потому что должен кое-что вам объяснить. Вы мне должны новый стакан для виски и дружеский ужин, а я вам – объяснения. И даже если б я вам не был должен – я бы вам их дал. Полагаю, вы сможете понять то, что я вам собираюсь показать. Понять и оценить. А это не всякому по плечу. Надеюсь, вам – да. Дай бог, дай бог, чтобы я не ошибся. Идите сюда, – велел он, указующим перстом очертив пространство подле своего кресла и перед столом с бумагами. – Сюда, сюда.

— Позаботься, чтобы семья Йорка узнала о его судьбе, — сказал он с ледяным спокойствием. — А теперь, бога ради, забирай ребят и иди!

Нужно было бы описать запах жженого пороха, и дымок, и вспышку, и треск ракеты, взорвавшейся над зеленой листвой деревьев, и вкус ледяного оршада, и чисто вымытые, залитые солнцем улицы, и дыни, и росинки, выступившие на кувшине с пивом; аистов на крышах Барко де Авила и аистов, кружащих в небе; красноватый песок арены; и танцы по ночам под волынки и барабаны, огоньки в зеленой листве и портрет Гарибальди в рамке из листьев. Будь это настоящая книга, в ней были бы незадачливые матадоры, плавающие в водах Мансанареса вдоль Пардской дороги вместе с дешевыми проститутками; по одежде протягивай ножки, говорил Луис; игра в мяч на берегу, где распутный маркиз вышел из машины со своим другом боксером; и как мы возвращались домой пешком, в темноте, а по дороге мимо нас катили машины; сквозь листву светили электрические лампочки, роса прибивала пыль, и мы поеживались от ночной прохлады; и еще в ней было бы о сидре в Бомбилье, о дороге от Сантьяго де Кампостела до Понтеведра, где стеной стоят высокие сосны и по обочине растут кусты черники; и об Альгабено, самом бессовестном из всех тореро-очковтирателей; и о том, как Маэра поменялся одеждой с патером в гостинице Кинтаны, в тот единственный год, когда так много пили, но никто не безобразничал. Такой год был, верно вам говорю, — но это еще не настоящая книга…

Терзаясь, Джордино тряхнул головой.

Я повиновался и оказался у монитора, который теперь преобразился. Все его пространство – если не считать нескольких иконок внизу, какие бывают практически на всяком мониторе – занимало изображение, и я сейчас же узнал рентгеновский снимок грудной клетки, а на нем меж тенями ребер виднелось прильнувшее к позвоночному столбу темное пятно, размером и формой напоминающее фасолину. Да, то ли я так и сказал: «Фасолина!», а то ли спросил: «А что это за фасолина такая?», и Бенавидес объяснил мне, что это никакая не фасолина, а сплющенная от удара о ребра пуля – одна из тех четырех, которыми 9 апреля 1948 года был убит Хорхе Эльесер Гайтан.

И о том говорилось бы здесь, как мы в Аоиси завтракали, а потом плавали в реке Ирати, и вода была прозрачная и светлая, сначала теплая, а чем глубже, тем все холодней, еще холодней, а под конец ледяная, и о прибрежных деревьях, под которыми мы прятались от солнца, и о спелой пшенице, колыхаемой ветром, на другом берегу, по склону горы. В верхнем конце долины, где река берет начало между двумя скалами, стоит древний замок; и мы лежали голые в невысокой траве, сперва на солнце, а потом под деревьями. Вино в Аоисе было неважное, и мы привезли свое, и ветчина тоже не годилась, и когда мы поехали туда в другой раз, мы захватили завтрак из гостиницы Кинтаны. Кинтана был страстный любитель боя быков и мой самый верный друг в Испании, а гостиница — превосходная и всегда переполнена.

— Ты ведь ни за что не бросишь их, а?



И почему бы в книге об Испании не быть коннице, вброд пересекающей другую реку, и о том, как тень листвы падает на лошадей, — или пехоты, шагающей по утрамбованной белой глине во дворе школы пулеметчиков; если смотреть на солдат издалека, стоя у окна своего номера, то они кажутся очень маленькими, а за ними видны горы. А бывает, проснешься воскресным утром, когда улицы пусты, и вдруг слышится далекая команда, а потом стрельба. Это не редкость, если живешь достаточно долго и кочуешь с места на место.

Между тем губительные черные массы гигантским зонтом укрывали остров. Раздавались громовые раскаты, горы извергали тысячи тонн огнедышащей лавы.

При хорошей памяти, можно снова, сидя в машине, проехать лесом по берегу Ирати, где деревья как на картинке из книги сказок. Теперь их свели. Теперь вниз по реке сплавляют бревна, а рыбу выловили; в Галисии ее глушили и отравляли; результат один, так что в конечном счете здесь почти то же, что дома, кроме желтого дрока на горных лужайках и мелкого дождя. Тучи набегают с моря из-за гор, но, когда дует южный ветер, Навара вся золотится пшеницей, только она не растет на равнинах, а подымается и спускается по склонам, и прорезают ее дороги, окаймленные деревьями, и торчат колокольни деревушек, где пахнет овечьим пометом, а на площади привязаны лошади…

Джордино чувствовал, как у него душа разрывается. Наконец он кивнул, повернул голову и посмотрел с пониманием.

Кости Гайтана. Пуля, оборвавшая жизнь Гайтана. Я видел их, они были передо мной. Я понимал, что удостоился высокой чести. И подумал об уже мертвом лице Гайтана на знаменитом снимке и о том, как пришел в его дом в университетскую пору, когда начал интересоваться жизнью и смертью этого человека и их значением для нас, колумбийцев. Вспомнил застекленную витрину с костюмом-тройкой, который надел Гайтан в день своей гибели, и отверстия, оставленные в темно-синем сукне пулями Хуана Роа Сьерры. Одну из них я сейчас увидел в теле Гайтана. Бенавидес тоном хорошего преподавателя давал пояснения и комментарии, считал ребра и показывал невидимые внутренние органы, нараспев и наизусть, как стихи, декламируя целые фразы из протокола вскрытия. И одна из этих фраз – «не задета сердечная сумка и инфаркта следов никаких» – показалась мне достойной лучшей участи, но время сейчас явно было неподходящее для поэзии. Я мог лишь спрашивать себя, каким же это образом все это оказалось в руках Бенавидеса. А потом перестал спрашивать про себя и спросил про него, то есть вслух:

— Добро, — сказал он и пошутил машинально: — Раз здесь я никому не нужен, я уйду.

– Как же это возможно? Каким же образом это оказалось у вас в руках?

…В Мадриде хорошо пройтись пешком по городу, посидеть в кафе, где можно почерпнуть много полезных сведений о том, кто кому должен и кто кого и как надул, и почему он сказал ему, поцелуй меня в одно место, и у кого от кого дети, и кто женился на ком до всего, а кто после, и сколько на что нужно времени, и что говорит доктор. И как он радовался, что с доставкой быков вышла задержка, значит, их выгрузят только перед самым боем, и ноги у них, понятное дело, не успеют окрепнуть, и довольно будет помахать перед мордой мулетой, а потом раз — и готово, но пошел дождь, и бой отложили на целую неделю, и тут-то он и подхватил болезнь. И кто с кем когда и почему не стал драться, и что она… Да разве она?.. Ну, еще бы, дурень, неужели ты этого не знал? Да она поедает их живьем, одного за другим, что верно, то верно, — и еще много нужного и ценного вы узнаете в кафе. В кафе, где никто никогда не ошибается; где все матадоры храбрые; где на столиках скопляются блюдца и число выпитых рюмок записывают карандашом на мраморной доске между тарелками со скорлупой креветок, и царит бодрое настроение, потому что в кафе победы достаются легко, и к восьми часам каждый чувствует себя героем, если только есть кому заплатить по счету.

Питт ухватил его за руку:

– Оригинал хранится у меня в ящике, – ответил Бенавидес на вопрос, который ему не задавали. – Ничего себе, а? И никому невдомек, что он здесь.

Что еще должно быть в книге о стране, которую очень любишь? Рафаэль говорит, что теперь все не то, и в Памплону он больше не поедет. «Ла Либертад», по-моему, уже сильно смахивает на парижскую «Тан». Это уж не та газета, через которую вы могли обратиться к карманнику, выкравшему у вас бумажник, как в те времена, когда республиканцы еще не были в почете, и Памплона, конечно, изменилась, но все же меньше, чем нас изменили годы. Я убедился, что стоит выпить, — и все опять становится почти таким, каким было всегда. Я знаю, что сейчас много перемен, и меня это не огорчает. Ведь и я уже не тот. Мы все уйдем из этого мира прежде, чем он изменится слишком сильно, и, если не случится нового потопа, и после нас на севере все так же летом будет лить дождь, и соколы будут вить гнезда под куполом собора в Сантьяго де Кампостела и в Ла-Гранха, где мы учились действовать плащом на длинных тенистых дорожках, посыпанных гравием, и не все ли равно, бьют там еще фонтаны или нет. Но мы уже больше не будем возвращаться из Толедо в темноте, глотая дорожную пыль и запивая ее фундадором, и не повторится та неделя в Мадриде и все, что произошло той июльской ночью. Мы видели, как это ушло, и еще многое уйдет на наших глазах. Самое главное — жить и работать на совесть; смотреть, слушать, учиться и понимать; и писать о том, что изучил как следует, не раньше этого, но и не слишком долго спустя. Пусть те, кто хочет, спасают мир, — если они видят его ясно и как единое целое. Тогда в любой части его, если она показана правдиво, будет отражен весь мир. Самое важное — работать и научиться этому. Нет. Это еще не настоящая книга, но кое-что нужно было сказать. Нужно было сказать о некоторых насущных и простых вещах.

— Прощай, старина. Спасибо за все, что ты сделал для меня.

– Но откуда же он взялся?



— Еще свидимся, — со слезами на глазах выдавил Джордино.



Переводчик: В. Топер

Горе состарило его моментально. Он хотел сказать что-то, но слова застряли в горле. Подхватив сыновей Мэйв, он вышел.



Бенавидес позволил, чтобы на лице у него появилось нечто вроде улыбки: «Отец принес», – сказал он. Не «папа», как говорим мы, колумбийцы, даже став взрослыми и даже в разговоре с другими взрослыми, вовсе нам незнакомыми. В других испаноязычных странах такая манера гарантированно воспринимается как неуместная ребячливость или жеманство. У нас не так. А вот доктор Бенавидес неизменно называл отца «отец». И мне это по неведомой причине нравилось.

56

– Принес? – спросил я. – Откуда? Как к нему попал снимок?

Чарлз Бейкуэлл и спецы из вулканической обсерватории не могли в точности предсказать развитие событий, после того как отраженная звуковая волна ударит в остров Гладиатор. Не было у них времени на изучение предшествующих явлений вроде ранних толчков, колебания грунтовых вод и изменений в поведении животных. Динамика оказалась хаотичной. Ученые были уверены только в том, что готовится крупное возмущение; топки, тлеющие глубоко в толще острова, вот-вот рванут огнем.

– Хорошо, что вы спросили, – сказал Бенавидес. – Теперь наберитесь терпения, а я расскажу вам всю историю, не комкая.

Порожденный энергией звуковой волны резонанс встряхнул ослабленное жерло вулкана и спровоцировал извержение. Бедствия следовали одно за другим. Поднявшись с чудовищной глубины, расплавленные камни хлынули сквозь вызванные тряской трещины. Приостанавливаясь только для того, чтобы поглотить более холодные окружающие камни, поток образовал подземный резервуар расплавленной массы, известный как магмовая жила, где нарастает чудовищное давление.

Он встал с кресла – черного, современного кресла на колесиках, с сетчатой спинкой и какими-то рычажками и рукоятками неведомого назначения, – подтащил его к креслу для чтения и знаком показал: садитесь сюда. Зажегся парикмахерский фен, сам Бенавидес тоже уселся, скрестил руки на груди поверх пуговиц джемпера и начал рассказывать историю своего отца.

Вулканический газ нагнетается водяными испарениями, которые преобразуются в раскаленный пар и вздымают магму, выбрасывая ее на поверхность. Вода, переходя в газообразное состояние, мгновенно расширяется в объеме почти в тысячу раз, создавая астрономическую энергию, необходимую для вулканического извержения.

Дон Луис Анхель Бенавидес изучал бактериологию в Национальном университете. Слабый интерес к предмету не помешал ему набрать лучший балл, и на последнем курсе он получил предложение, перевернувшее его жизнь: по рекомендации его наставника, легендарного доктора Гильермо Урибе Куалья, университетские руководители предложили ему создать лабораторию судебной медицины. И больше он уже не открывал ни единой книги по бактериологии. Побывал в США на стажировке по криминалистике, а по возвращении в Колумбию вскоре сделался светилом в своей области и виднейшим специалистом своего времени. «Преподавал в Институте Криминалистики на Юридическом Факультете, – сказал Бенавидес. – Не многовато ли заглавных букв для пары аудиторий, как по-вашему, а? Но, так или иначе, не меньше двадцати колумбийских судей, если знают хоть что-то из этой области, то лишь благодаря лекциям моего отца». В течение всей своей долгой научной карьеры Бенавидес-старший коллекционировал разного рода редкости и диковины – одни демонстрировал на занятиях, другие получал в подарок от бесчисленных учеников и коллег: старинное оружие, огнестрельное и холодное, кусок лунного грунта, череп так называемого Homo habilis[21] – и однажды, оглядев свои владения, поскучнел лицом: «Мать твою, – сказал он. – Это ведь все равно что жить в музее!» И в тот же миг, словно иначе и быть не могло, объявил о создании и открыл там же, в Национальном университете, Музей криминалистики своего имени.

Выброс осколков камней и пепла столбом газа образует клуб дыма, обычно сопровождающий сильные извержения. Хотя в действительности во время извержения ничего не горит, сияние электрических разрядов, отражаясь от раскаленного камня в водяном паре, создает впечатление огня.

«В шестидесятые годы, – продолжал повествование Бенавидес, – когда в университете каждый месяц происходили забастовки, отец перенес домой самые ценные экспонаты. Ну, чтобы сохранить их в случае чего, вы же понимаете. Ибо никто не знал, во что перерастет такая забастовка – в какой камнепад, в какой погром, в какие драки с полицией. Однако все обошлось. Студенты остервенело швыряли камни, однако ни один булыжник не попал в окна музея. Они его любили, они его берегли. Я своими глазами все это видел, Васкес, я все помню. Отец к этому времени оборудовал в задней части дома, за кухней, лабораторию и теперь мало-помалу превращал ее в филиал своего музея. Вот туда он и стал относить свои экспонаты из университета. Например, рентгенограммы, которые были очень важны для него. Я не раз видел, как он во дворе рассматривает их на просвет, пытаясь что-то обнаружить на снимках – бог его знает, что именно, и в такие минуты он всегда напоминал мне музыканта, читающего партитуру. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний о нем – отец, выбрав момент, когда света побольше, стоит у окна и пытается различить в изображении некую скрытую истину».

При первых же подземных толчках рабочие и бригадиры алмазных копей повалили из шахт через тоннельные выходы. Температура в копях росла с невероятной быстротой. Ни один из охранников даже не пытался остановить массовое бегство. В панике они сами бешеным аллюром вели людское стадо к морю, которое ошибочно считали прибежищем спасения. Те же, кто убежал к вершине седловины между двумя вулканами, сами того не ведая, сохранили больше шансов на выживание.

Луис Анхель Бенавидес умер в 1987 году. «И в один прекрасный день появился мой брат и сообщил мне, что имеется страховой полис. И если мы не хотим его лишиться и допустить, чтобы он пропал, то должны шевелиться попроворней и сделать очередной взнос… Подробностей не помню, но надо было провести инвентаризацию музейного имущества. А там к этому времени было уже порядочное количество экспонатов – тысячи полторы-две. Кто мог справиться с этим? Это была работа для Геракла, но вдобавок еще и куча всяких административных формальностей, на которые ни у меня, ни у братьев не было ни времени, ни желания. Тогда мы связались с давней ученицей отца, дамой, работавшей в Административном департаменте безопасности – так называется у нас эта структура, – и та согласилась помочь нам, и уже начала инвентаризацию, как взорвалась бомба».

Островные вулканы-близнецы пробудились от векового бездействия, и ни один не желал уступать в неистовости другому. Гора Виклеман подала признаки жизни вначале трещинами, появившимися у основания, из которых фонтанами вырывались высокие струи магмы и устремлялись в небо. Трещины превратились в кратеры, и поднялась завеса огня. Огромное количество расплавленной лавы безжалостной рекой потекло вниз по склонам, расходясь веером и уничтожая все на своем пути.

И взорвалась в здании АДБ. Мне в ту пору было шестнадцать лет, и я учился на предпоследнем курсе бакалавриата, когда Педро Эскобар и Гонсало Родригес Гача отправили автобус с полутонной динамита к зданию штаб-квартиры АДБ. Теракт, строго говоря, был направлен не против самого аппарата госбезопасности, а против генерала, который его возглавлял, – для Медельинского картеля он в тот момент символизировал врага, и картель объявил ему войну. И 6 декабря 1989 года в 8.30 утра квартал Палокемао содрогнулся от взрыва. Я сидел в аудитории на другом конце города и отлично помню, с каким лицом профессор сообщил нам эту новость, и еще помню, что занятия отменили, и как я возвращался домой, и странную смесь ощущений – удивления, непонимания, растерянности, – которые потом научился накрепко связывать с теми днями, когда терроризм сделался для нас рутиной, даже если в это время мы, по счастью, оказывались далеко от места происшествия. От взрыва у здания АДБ погибло около восьмидесяти человек, больше шестисот было ранено. Среди убитых были клерки, агенты службы безопасности, ничего не подозревавшие прохожие, на которых обрушились бетонные блоки. Среди жертв оказалась и ученица доктора Бенавидеса-старшего.

Поднявшаяся из-за смены давления яростная буря раскачивала деревья и валила их на землю, где, подхваченные огненной рекой, они сгорали, а их обуглившиеся остатки несло к берегу. Деревья и растения, по которым не прошелся адский вал, стояли почерневшими мертвецами. Землю уже усыпали трупы павших с неба птиц, которые задохнулись в газах и клубах дыма.

– Она стала одной из тех, кто погиб там? – спросил я.

Словно направляемый рукой Провидения, поток прожорливой массы прокатился по поселку охраны, зато обошел стороной лагерь, где содержались китайские рабочие, и тем сохранил жизнь тремстам шахтерам. Вселяющий ужас своими размерами, поток обладал лишь одним подкупающим свойством: двигался он не быстрее бегущего человека. Извергнувшийся из горы Виклеман поток магмы причинил огромный ущерб, хотя и отнял немного жизней.

– Точно так, – ответил Бенавидес-младший, – она стала одной из тех, кто погиб там.

Но тут пришла очередь горы Скагс.

– Инвентаризация казалась бесконечной, – продолжал он. – И однажды я отправился в музей, задумав поглядеть на экспонаты и решить, смогу ли я с этим когда-нибудь справиться – и обнаружил, что он закрыт. Дело было в начале 1990 года, но занятия еще не начались. На факультете я увидел лишь двоих субъектов в пиджаках и при галстуках. С первого взгляда стало ясно – это не преподаватели. Один носил такие омерзительные усики a la Родольфо Валентино[22], знаете, кто это? Ну, а меня от людей с такими усиками всегда воротит. И вот он прохаживается взад и вперед, заложив руки за спину, и говорит своему спутнику, что так дело не пойдет и музей надо закрывать. И тут я перепугался, потому что мигом представил все, что тут будет – как эти сокровища, столь драгоценные для моего отца, складывают в ящики и отвозят гнить в пыли и сырости в каком-нибудь богом забытом подвале. И как-то само собой так вышло, что я, нимало не устыдясь и не сделав над собой никакого усилия, схватил сумку и положил в нее что под руку попалось, а попались три предмета. И медленно, так медленно, как только мог, чтобы никто ничего не заподозрил, вышел вон. И думаю, правильно сделал, потому что вскоре музей в самом деле закрыли, как и обещали. Закрыли по-настоящему – заложили дверь кирпичом. Да, попросту замуровали со всем, что было внутри. А вы видели, Васкес, вы же видели, какие сокровища там хранились.

– И рентгеновский снимок – одно из них.