Влево от авангарда виднелась темная полоса озера; вправо -- ряд пустынных бугров, кое-где поросших мелким кустарником. Ноги скользили в жидкой, расползавшейся во все стороны грязи. То здесь, то там в сумерках, под шуршание и назойливый писк зарядившего на всю ночь дождя, слышался говор солдат.
– - Тоже егерями зовутся, круподеры,-- толковал кто-то под навьюченной фурой недовольным, старым басом,-- двадцать лет в полевой да в гарнизоне шесть, и опять взяли -- служи. А какова ноне муниция? Один шомпол на двух… Были каски: зимой -- холодно, в дождь -- в загривок, как из трубы…
– - Зато ноне кивера,-- перебил говорившего молодой, веселый голос,-- ах, братцы, ну чисто ощипанный кочет; спереди -- хохол, сзади -- лопасть; в зимушку опять будешь без щек и ушей.
– - Нет, ты, дядя, уважь -- когда жалованье? -- спросил третий голос из-за палатки, скосившейся над лужей.-- Две трети его и в глаза не видели. От кукурузы да от треклятого напушоя животы подвело. Сена коням не дают; можно, мол, и на подножном… А подножный что? Нынче грязюка, завтра снег.
– - Хорош тоже хоть бы сам-от,-- продолжал первый критикан, очевидно, о Гудовиче,-- под Килией ни разу его, как есть, и не видели на брешь-батарее; все из лезерва, даже в тумане, в подзорную трубку глазел.
– - Да! Ты вот лоб подставляй,-- отозвался кто-то, прокашлявшись, от коновязи,-- а они и к параду в обедни не выходят. То ли, братцы, Линксандра Васильич…
– - Суворов?
– - Ну да… Это -- хоть бы в очаковскую зиму. Стоим мы, братцы… ах, в жизть то есть!.. ну как есть!
Дождь будто перестал. Я набил трубку у костра, закурил; слышу, толкует в стороне кучка отставших артиллеристов.
– - Хучь бы тебе выгода какая, ли лагерь взяли -- провизии, ли город -- серебра, золота. Портки в дырьях, сапожишков и звания нет.
– - Зато, Евсеич, у светлейшего, видел ли, гранодеров холопами; вырос дубиной, хорошо подал тарелку за фриштыком, ну, он те сейчас и в офицеры.
– - Для виду только?
– - Какой для виду! Портного за кафтан -- в подпрапорные, молдаванчика-серебреника -- в корнеты, булочника пожаловал в подпоручики. Лошадей у него более двухсот, и все, братцы, кормятся на счет кирасирского и драгунского полков. А подрядчики грабят! Вот антихристы… Зашел это я к Семен Митричу, разут, совсем ознобели щиколки; последняя подошва в луже у моста осталась. А он жрет мамалыгу, смеется: ты, говорит, вприпрыжку…
– - Ах, жизнь! Ах, горе! И нет на них, людоедов, суда-расправы.
– - Австрияк, сказывают, своих вешал. Вот бы нашим-то…
– - Держи карман, на наших толстошеее, видно, веревка еще не сплетена…
Дух тогдашнего армейского критиканства мне был не в новость. Но то, что привелось услышать в дни нашей ретирады, смутило меня сверх меры. Я возвратился в палатку, прилег на влажных снопах, где уже расположились трое других офицеров, и завернулся в шинель.
Лагерь смолкал. Пригорок, на котором стояла наша палатка, был в передней линии авангарда. Внизу виднелись лужи узкого проселка, ведшего к мосту через ближний ручей. С вечера долго слышались с той стороны крики погонщиков-молдаван, тащивших на волах через дырявые мостовые горбыли отставшие пушки какой-то батареи,
Из-под обвисшей, намокшей парусины было видно, как над окраиной долины бежали низкие, бурые, клочковатые облака.
– - Господи! Хоть бы уж замирение,-- сказал в ответ высокому, широкоплечему майору Неклюдову лежавший возле меня, больной лихорадкой, молоденький, вечно жалующийся и разочарованный в ожиданиях, прапорщик Гуськов,-- в два месяца хотели Константинополь взять! По неделям рубахи не меняешь, от карпетов осталась какая-то копия; накинул барабанщик из старого кивера подметку,-- а она, анафема, как окунь, опять есть просит, эту хлябь так и всасывает…
– - Ну, миленький, все простишь, как у тебя это убеждение, что тебя не тронет ни штык, ни пуля,-- возразил ему, весело вскидываясь из-под шинели и садясь впотьмах палатки, Неклюдов,-- мне, господа, цыганка в Яссах гадала, что я кончу поход не токмо жив, даже не ранен.
– - Избегнешь раны, как раз! -- сердито кашляя, произнес больной Гуськов.-- У них штуцера Цельнера и Гамерле, пистолеты Лазаря Лазарини. С нашими только осрамишься. Вон и Ловцов был уверен…
– - Да ведь он жив?
– - Хороша жизнь в Измаиле, в плену… Когда-то еще храбрый росс надумает и придет его избавить…
Долго я слушал, притворяясь, что заснул. У самого все было промочено до костей. Стыд за себя и за других теснил мысли. Боже, хоть бы из-за угла шальная какая пуля! Крупные капли изредка мерно падали сквозь дырья парусины то на руки, то на лицо. Сон стал одолевать, но я пробуждался, взглядывал в щель двери, прислушивался к звукам ночи. Что-то шлепало по грязи, ветер шатал палатку, шелестил травами и камышом. Чавкали фурштадтские клячи; жалобно завывала где-то полковая собачонка. Вправо, на чуть видном пригорке, светился фонарь у ставки Кутузова.
Вдруг я вскочил. За шею побежала накопившаяся над заплатанной парусиной холодная дождевая вода. В то же время влево от моста послышалось топанье конских копыт. \"Что бы это было? -- подумал я.-- Откуда явиться коннице? Уж не янычары ли пробрались в обход?\"
Накинув наскоро шинель, я вышел из палатки. Дождь перестал. К пригорку, брызгая по лужам, пробирались гуськом всадники. В начинавшемся бледном рассвете я разглядел казачьи шапки и пики.
– - Чья колонна? -- спросил, завидев меня, передний, останавливая у взгорья поджарого, тяжело дышавшего впалыми ребрами, горбоносого кабардинца.
– - Шестая, Кутузова,-- ответил я, видя, что часовой у въезда в лагерь вытянулся перед всадником во фронт.
– - Какие части? -- продолжал тот.
– - Три батальона егерей, два гренадеров и сотня бугских стрелков. За ними ночует отряд Самойлова и часть артиллерии Мекноба…
Говоря это, я приблизился и разглядел всадника. То был худой, подвижный, с маленьким личиком старик; длинные седые локоны выбивались из-под намокшего треугола. Серая, подпоясанная ремнем, старенькая шинель была черная от дождя. Комки жидкой грязи облипали высокие сапоги, обвислые фалды и руку, в которой была нагайка.
– - Офицер? -- крикливым, добрым голосом спросил старик, склонив ко мне обветренное и чуть видное от брызг грязи лицо.-- Ну, ваше благородие, уважь, веди нас к Михаиле Ларивонычу. Старый знакомый… Что смотришь? Гонцы, голубчик, с повелением, из главной квартиры, гонцы… пристойная знатность, помилуй Бог!
– - Позвольте узнать, с кем имею честь?
– - Цимлянской станицы старшина, Фрол Терентьев Балаболкин.
Я, как подобает, отдал честь прибывшему и повел его к ставке Кутузова. Спутники старика двинулись следом, с удивленными лицами оглядывая меня и как бы меж собой перемигиваясь.
– - Так вы, сударики… на попятный? Отступать? -- насмешливо допрашивал, обдергиваясь и оправляясь в седле, именовавший себя Балаболкиным.
– - Разве мы? -- ответил я.-- Мало ли чего хотелось бы. Велено, нечего рассуждать.
– - Гости хорошие и вести такие же,-- проговорил и прищелкнул пальцами старик.-- Не крикнет трижды петел, отречетесь от принятых решений: а ты, козырь! Ишь, встал раньше всех… молодец!
Меня что-то как бы подталкивало и подмывало. Сам не понимая почему, я точно на крыльях летел. Странное, сладкое чувство всего меня наполняло.
Среди луга, отделявшего два взгорья, была широкая водомоина. Рыжий кабардинец старика заупрямился. Я подобрал плащ, шагнул в воду, взял коня под уздцы и перевел через колдобину.
– - Эх, важно! Так, так! -- ободрял всадник, видя, как я шлепаю ботфортами по воде.-- Да ты в воде, как дома… уж не из моряков ли?
Я ответил, что из моряков.
– - Покинул Рибаса? И хорошо сделал… Ротой командуешь? Молодец! Штык, он лучше, брат, всякой лодки доедет…
Мы добрались до палатки отрядного командира. Кутузов был уже на ногах. Денщики возились у распакованной фуры, ставили самовар. Толстенький, румяный и невыспавшийся адъютант Кнох что-то с недовольным видом писал под диктовку Михаила Ларионыча на барабане. Сам Кутузов сидел на опрокинутом ведерке; полковой фельдшер в фартухе выбрил ему правую щеку и подновлял мыло на левой.
Не успел я с рукой у шляпы отрепортовать генералу о прибытии из главной квартиры такого-то гонца,-- всадники, пробравшись между фур, тоже наспели к палатке. Передовой вскочил наземь, бодро встряхнулся, бросил поводья ближнему из казаков и мелким бойким розвальцем двинулся к генералу.
– - Хорош Балаболкин!.. Батюшка граф Александр Васильич! -- вскрикнул Кутузов, отстранив фельдшера и вставая навстречу гостю.
– - Ура! -- весело произнес, оглядывая всех и махая мокрой шляпой, гость.-- Таким богатырям да отступать? Назад! Обратно, с походом…
\"Генерал-аншеф Суворов! Ужли он? Откуда?\" -- послышались голоса вблизи меня. Я обмер в радости и удивлении.
Суворов и Кутузов дружески обнялись.
– - Вы, сударь, с вами Гудович, Голицын, Мекноб и Рибас, все,-- продолжал Суворов, не выпуская из перепачканной, худой и красной своей руки полных белых пальцев Кутузова,-- все части отныне становятся под мою верховную команду.-- Кутузов, моргнув зрячим глазом, почтительно приставил ко лбу пальцы свободной руки.-- А потому, батюшка, ординарцев сюда, штабных, вестовых, трубача! Снимать лагерь. Да-с… Мешкать нечего… Приятно будет неверным, фуй, вот как приятно-с! -- как пилюля полынная… Нынче ж к вечеру на прежние позиции к Измаилу; а завтра… помилуй Бог!.. увидим, как поступить.
Кутузов оглянулся на адъютанта. Суворов придержал его за руку.
– - Повелено,-- произнес он,-- взойдя тут, сызнова ложироваться во что ни стало… а потом… Ну да увидим, батюшка… увидим, сударики мои… А впрочем, вот тебе, Михайло Ларионыч, и на бумаге…
Тут Александр Васильич отстегнул лацкан кафтана, вынул отсыревший порыжелый пакет, вручил его Кутузову, и оба они, давая друг другу дорогу, с аттенцией и молча, вошли в палатку.
\"Суворов, Суворов!\" -- понеслась радостная весть по лагерю. Все ожило, задвигалось. \"Какой приказ? Наступление? Голубчики вы мои, дождались-таки праздника!\" Одна мысль, что Суворов в авангарде, переродила общее настроение. Все рвалось вперед. \"А эти сербины, босняки, болгарчики -- сущие хохлы, наш брат,-- толковали ликующие солдаты, недавно еще ругавшие за разные прижимки одноплеменников.-- Как есть свои, и крестятся по-нашему, и все… И отчего матушка царица их не заберет совсем у турка?\" Как нарочно, переменилась и погода. Тучи подобрались, стали расходиться. Выглянула полоса чистого синего неба. Начало подмораживать. Лагерь копошился, снимая палатки, вьюча и запрягая фуры.
В полдень Суворов вышел из ставки Кутузова тоже выбритый, в синей шерстяной фуфайке и в чистом белом колпаке.
– - Не видать что-то моих соколов,-- сказал он, щурясь против солнца,-- уж и ждала ж, ждала свово друга молода…
– - Не это ли, ваше сиятельство? -- осмелился я указать на ручей.
От моста на луг повзводно въезжал конный отряд. За кавалеристами тянулись, блестя штыками и бляхами шляп, шеренги фанагорийского, везде следовавшего за любимым вождем, егерского полка.
– - Спасибо! Вторая послуга… Быть тебе в моих ординарцах,-- сказал, взглянув на Кутузова и быстро на одной ноге обратясь ко мне, Суворов,-- дай им знать, что, мол, дядюшка тут; щи, каша готовы. Тащи их к котлам… Понял? Штык, внезапность, быстрота… вот наши вожди -- не отставай и ты.
Я поспешил навстречу подходившему отряду. Но как забилось мое сердце, когда я узнал, что в тот же день меня причислили к штабу Суворова. Я расположился при главной походной квартире и, пока жив, не забуду того, что я тут испытал и чему сделался очевидным и глубоко тронутым свидетелем.
Ранней утренней зарей третьего декабря бывший отряд Гудовича, обратясь вспять, как снег на голову, вновь появился перед твердынями Измаила. Колебаний, безнадежности не было и следа. Малодушные порицатели смолкли. Дух героя зажег бодростью и рвением робкие, упавшие сердца.
В войске так объясняли это событие: на донесение Гудовича о крайней невозможности взять Измаил Потемкин от 25 ноября из Бендер прислал ответ: \"Вижу пространственные ваши толкования, а не вижу вреда неприятелю\",-- и тогда же послал в Галац приказ Суворову: \"Вести штурмование и, буде окажется можно, взять Измаил\". Суворова в этом письме светлейший называл \"милостивым другом\", а себя \"вернейшим слугой\". Ответ Суворова князю состоял в двух строках: \"Получа повеление, отправился к Измаилу. Боже! Даруй нам помощь свою\".
Потемкин между тем вскоре впал в новые сомнения. Получив известие, что Гудович уж отступил, он послал вдогонку Суворову от 29 ноября новый ордер: \"Известясь о ретираде корпуса Гудовича, предоставляю вашему сиятельству поступить тут по лучшему усмотрению,-- продолжением ли предприятий на Измаил или его оставлением. Вы на месте, и руки у вас развязаны\". Но Суворов решил более не поддаваться таким шатаниям. Он по-своему объяснил новый приказ главнокомандующего. \"Воля отступать и не отступать,-- сказал он, прочтя бумагу,-- следовательно, отступать не приказано\". В таком смысле, положа все на мере, и повел дальнейшие приготовления.
Войско, двинувшись, расположилось полукружением в трех верстах от Измаила, заняв почти двадцать верст вдоль реки Дуная. Установилась ясная, морозная погода. Ветер и стужа увеличились. Стали греться ракией и пуншами из модного рижского бальзама. Суворов повелел поддерживать день и ночь костры. Приготовив лестницы и фашины, он обучал по ночам войска действовать ими; осматривал с инженерами удобные местности и отряжал вылазки, а чтоб турки предполагали возобновление правильной осады, диспонировал и возвел ряд батарей, чуть не в полсотне сажен от бастионов Измаила, откуда нам и стали отвечать непрерывным ожесточенным огнем. Наводчики наши, направляя орудия, дули в замерзшие кулаки и, пуская снаряды, приговаривали: \"Ишь, бабушка Терентьевна, как сморкается! Ну-ка, уважь, еще уважь…\"
Громадных размеров фортеция, по обширности своей названная турками \"орду-калеси\", то есть \"сбор войск\", занимала в окружности десять верст. С Дуная ее окружали каменные стены; с суши -- земляной вал в четыре сажени вышиной, со рвом еще глубже. В ней было до трехсот пушек и сорокатысячный гарнизон, наполовину из отчаянных спагов, зейбеков и янычар.
Седьмого декабря 1790 года генерал-аншеф Суворов послал сераскиру Мегмету-Аудузлу-паше, \"всем почтенным султанам\" и прочим пашам прокламацию с требованием без напрасного кровопролития сдать крепость, дабы могли быть пощажены от раздраженного воинства женщины, младенцы и другие неповинные. Гордый сераскир, отказавшийся незадолго от принятия визирского достоинства, отвечал через парламентера: \"Скорей Дунай остановится в своем течении и небо упадет на землю, нежели сдастся гяурам Измаил\".
X
– - Сами захотели, ну, попробуют! -- сказал Суворов, огненным и радостным взором пробежав перевод хвастливого ответа паши.
Узнав, что сераскира в его решимости поддерживали некоторые из пашей и, между прочим, брат крымского хана Каплан-Гирей, бывший в Измаиле с шестью молодыми сыновьями, Суворов уведомил Аудузлу, \"что если тот в двадцать четыре часа не выставит белого флага, то крепость будет взята приступом и гарнизон ее соделается жертвой ожесточенных воинов\". Сераскир в ответ на новое уведомление графа удвоил канонаду с крепостных окопов.
А к вечеру примчался от светлейшего новый гонец. Страшась неудачей омрачить себя и славу вверенных ему войск, Потемкин окончательно отменил посланные перед тем распоряжения и предписывал Суворову \"не отваживаться на приступе, если он не совершенно уверен в успехе\". Суворов ответил князю: \"Мое намерение непременно. Два раза было российское войско у ворот Измаила,-- стыдно будет, если в третий оно отступит, не войдя в него\".
Ночью девятого декабря был созван окончательный военный совет.
Все первенствующие в армии генералы под разными предлогами на это совещание почему-то не удостоили явиться. Дело решилось тринадцатью второстепенными командирами. Бригадир Матвей Платов, будучи как младший из всех спрошен вначале, первый подписал резолюцию: штурмовать. За ним Орлов, Самойлов, Кутузов; далее и все, колебавшиеся и приходившие в отчяние, положили решение: \"Приступить к штурму неотлагательно. И посему уже нет надобности относиться к его светлости. Обращение осады в блокаду исполнять не должно. Отступление предосудительно\".
Узнав решение, Суворов вбежал в заседание совета, всех перецеловал и объявил: \"Один день Богу молиться, другой учиться; в третий -- Боже Господи! В знатные попадем -- славная смерть или победа\".
Утром десятого декабря была открыта редкая, слабая, с перерывами, пальба с флота и с батарей на суше и на острову, дабы обмануть турок мнимым недостатком у нас пороха и прочих снарядов. К вечеру канонада стихла.
Ночь с десятого на одиннадцатое декабря была последнею перед грозным приступом, который прогремел во всем свете и воспет бессмертным Байроном. С вечера сильный, без ветра, мороз скрепил окольные болота и дорожную грязь. Наступили сумерки. Войско готовилось молча и набожно к битве, где столько тысяч храбрых ожидала лютая, безжалостная смерть.
Меня позвали в землянку Суворова, вырытую в передовой части наших позиций. Это была просторная, без окон, укрытая сучьями и кукурузными снопами, перегороженная надвое яма, с печуркой и дымником в стене и с камышовым щитом вместо двери. Освещалась она свечками, вставленными в пустые бутылки.
Сутуловатый, черномазый полтавец Бондарчук, тогдашний графский денщик, высунувшись с лоханкой из-за перегородки, где стояла походная, складная кровать главнокомандующего, сказал мне: \"Звелели, добродию, обождать\". По этот бок перегородки, беспечно и мирно, точно где-нибудь на родине, в Гатчине или Чухломе, потрескивали в печке откуда-то добытые сухие поленца. Пахло дымком и столь любимым графским прысканьем -- смесью мяты, шалфея и калуфера. Воображение переносило в русскую баню, а в опочивальне графа, кстати, слышались некие приятные вздохи, оханье и как бы плесканье.
– - Еще, голубчик, хохлик! Ну-ка, Бондарчук! Ой, Господи! Да важно, как еще! -- восклицал Александр Васильевич, очевидно подставляя под лоханку денщика то лицо, то затылок, то плечи.
– - Удивляешься? -- спросил он вдруг, выйдя закутанный в простыню.-- Часочек рекреации! С Покрова, брат, головы не мыл; наутро же знаешь какое дело…
Граф вытерся, опростал голову, сел на какой-то обрубок и протянул к печке худые, волосатые, тоже вымытые ноги, на которые денщик стал натягивать шерстяные стоптанные онучки вместо чулок и сапоги. Все тело графа, впалые плечи и узкая плоская грудь поражали слабостью и худобой. Он, под влиянием приятной печной теплоты, смолк и стал слегка вздремывать.
\"И этому тщедушному старику предстоит завтра такое страшное, ответственное дело\",-- подумал я.
– - Пуговичку… ниже, ох, что же это? -- проговорил в полусне Суворов и вдруг весело раскрыл глаза.-- Молода была -- янычар была, стара была -- баба стала… Бехтеев, ты тут! Случай, ты не лживка и не ленивка? Скажи, да по правде, любишь Питер?.. То-то, где его любить! Близко к немцам… Оттого и многие там пакости. Всюду, ох, проникает питерский воздух… Прислони, братец, дверь в сенях плотнее,-- так-то… Оно спокойнее. Не то, как бы опять из Ясс не запахло Питером! Критика, политика, вернунфты! Сохрани и помилуй от них Бог, помилуй…
Белье и рейтузы были надеты. Денщик, вытянувшись, давно стоял с камзолом и сюпервестом в руках. Но граф медлил подниматься от печки. Я тоже молча ожидал приказаний. Наверху, за дверным щитом, слышался сдержанный шепот, толпились адъютанты и прочие штабные.
– - Воскрес убитый Топаль-паша, хромой паша! Воскрес,-- проговорил, глядя в печку, Суворов,-- как меня, сударь, прозвали турки, за хромоту и совсем было схоронили под Бендерами… Да ожил на страх изуверам и завтра явится, как Божья кара. Сам Петр Александрович, не то что сам Задунайский, меня лично ценил и одобрял. У Вобана, сударь, у Тюрення и Монтекули учились мы вон с Бондарчуком военной премудрости и всякому артикулу. Мы не антишамбристы, не блюдолизы, хоть и вандалы, дикари. Солдаты любят нас, друзья славят, враги бранят… Ну-ка, Прохор Иваныч, другую прежде фуфаечку поверх этой, оно теплей. Да пуговичку… шлифная пряжка намедни лопнула, достал ли иголку, ниточки зашить? Достал? Ну, молодец. А ты, Бехтеев,-- вот зачем я тебя позвал: отыщи в чемодане баульчик такой, походную аптечку. Матушка царица Екатерина Алексеевна снарядила ее сама,
своими ручками, и прислала мне после Очакова,-- вовеки, с ней не расстаюсь. Так ты приладь на плечо и завтра вози за мной. Сердцезритель-Господь чертит каждому путь… Может, кому и пособим.
Хилый, сморщенный старик, кряхтя, поднялся со скамьи, надел камзол, обвязал шею чистым батистовым платком, изрядненько прибрал свой гарбейтель-косичку, зачесал сзади на лоб часть жидких, седых волос и подвернул их завитушкой-хохолком, оделся в синий с золотом кафтан со звездами, пристегнул шпагу, прошелся по землянке -- и куда делась сонливость и хилость! \"Туалет солдата таков -- встал и готов! -- сказал Суворов.-- Честь и хвала князю Потемкину, поубавил кукольных занятий у войска… но все еще немало осталось!\" Граф покрылся шляпой с белым плюмажем, расправился, обернулся,-- я его не узнал. Три ночи не спавший в переговорах с турками, шестидесятилетний старик, измученный душевной, никому не зримой борьбой и страдавший ревматиками раненой ноги, глядел бодрым, выносливым, свежим и молодым. \"Фазаны тут?\" -- спросил Суворов Прошку. \"Тут\",-- ответил денщик. Так граф называл нарядных штабных. \"Ну, теперь выкинет штуку,-- подумал я, вспоминая выходки графа,-- выскочит, крикнет петухом, чтобы разбудить дремлющий стан…\"
– - Господа, по местам! -- сказал Суворов серьезно, торопливо взбираясь из землянки и направляясь к большому соседнему костру. Граф позвал назначенных заранее начальников, кое-кого из офицерства и сел у огня -- дожидаться условного знака. Штурм, как все знали, был предположен до рассвета, по выпуске трех, с промежутками, сигнальных ракет.
Войско для взятия крепости было разделено на три отряда,-- в каждом по три колонны. Правым крылом, или первым отрядом, командовал двоюродный брат светлейшего, муж Прасковьи Андреевны Потемкиной, генерал-поручик Потемкин; второе, левое, крыло было поручено племяннику князя Таврического, генерал-поручику Самойлову; третьим, от реки, командовал контр-адмирал Рибас. Начальниками подчиненных им колонн были генерал-майоры Львов, Мекноб, Ласси, Безбородко, Кутузов, Арсентьев; бригадиры Платов, Орлов, Марков и атаман запорожцев Чепига.
Костры шестой колонны Кутузова, бывшей в отряде Самойлова, светились красивыми правильными рядами слева, по холмам и спускам в лощину, подходившую здесь к самой реке.
Суворов, полулежа на примерзлой траве и кутаясь в бурку, отдавал последние приказания. Резкий, пронизывающий холодом и сыростью ветер, дувший с вечера, затих. В отблеске графского костра рисовалось несколько старых и молодых фигур, почтительно стоявших возле Александра Васильевича. В стороне, у смежных огней, слышалась французская бойкая, самоуверенная речь. Между говорившими я узнал прибывших в эти дни некоторых из агентов иностранных дворов и наспевших из ясской главной квартиры партикулярных вояжеров и волонтеров. На ковре, боком к огню, сидел белокурый и сильно близорукий, с приятной важной осанкой, сын известного принца Де-Линя. С ним оживленно спорил, сидя на корточках, в бархатном кофейном кафтане, в кружевных манжетах и огромном жабо, вертлявый и толстенький, с острым носом, эмигрант герцог Фронсак -- впоследствии известный на юге России герцог Ришелье. Поодаль от них, в кругу обступивших его артиллерийских офицеров, прислонясь к пушечному лафету, полулежал на кучке соломы другой эмигрант, суровый и бледный, болевший лихорадкой и зубами и с подвязанной щекой, граф Ланжерон.
– - Все это верно, все это так,-- говорил он с расстановкой на родном языке, закрывая от боли глаза,-- но мне, в конце концов, непонятна эта бесконечная война; столько погибнет жизней, прольется крови. И все, кажется, даром, вряд ли одолеем эту страшную машину смерти. Все европейские авторитеты сходятся в том, что Измаил положительно неприступен для штурма…
– - А мы все-таки его возьмем и двинемся с триумфом к Константинополю! -- с вызывающей усмешкой сказал, глядя на француза, невысокий, рыжеватый, с веснушками на лице, пехотный майор.
– - Как, без союза с другими? -- спросил, морщась и хватаясь за щеку, Ланжерон.
– - С нами Суворов, кто против нас? -- ответил несколько напыщенно майор.-- Притом же…
– - Нет, вы скажите, где ваши союзники? -- резко перебил его эмигрант.-- Их у России нет и быть не может… Оставляя страдания другим странам, допуская, извините, безбожников подрывать древние троны, веру…
Я пошел к другому костру.
– - Безумные, несбыточные затеи, и притом -- столько риску! -- произнес в стороне, за лафетом, другой, как бы-знакомый мне голос, от которого я невольно вздрогнул.
Говорившего мне не было видно за окружавшими его…
\"Неужели он? Мой заклятый враг? -- пронеслось у меня в голове.-- Граф Валерьян Зубов! Какими судьбами? За легкими отличиями или на помеху славного предприятия прислан из столицы? Но как мог, как решился его допустить сюда Потемкин?\" Я хотел подойти, взглянуть ближе, не ошибся ли, как в то время меня кликнули к Суворову. Я нашел его в ту минуту, когда он, беседуя с командиром казаков Платовым, говорил ему, не стесняясь близостью иностранных вояжеров: \"Каждый француз, батюшка Матвей Иваныч, по природе танцмейстер; вся сила у него в ногах, а не в голове…\"
– - Бехтеев,-- сказал, завидя меня, граф,-- съезди к Михаиле Ларионычу; пригасил бы он костры; туманит,-- недолго до рассвета… пусть думают турки, что мы заснули… А в тумане, при огнях, команды не проглядели б сигналов.
Я вскочил на редкогривого донского мерина, на котором ездил в те дни, пробрался между пехотой и пушками и направился к передовой цепи шестой колонны. Сторожкий, сильно тряский конь, забирая рыси и натягивая поводья, въехал на лесистый бугор, проскакал вдоль казачьей цепи и бережно, между залегших секретов, стал спускаться в овраг, за которым виднелись огни отряда Кутузова.
\"О, люди! -- рассуждал я, пробираясь каменистым, темным дном оврага.-- Он, могучий, на верху почестей и силы, он, светлейший, для которого, по его же словам, один токмо закон и одна в жизни цель -- слава и честь обожаемой монархини,-- мог так потеряться и упасть духом! Знает Зубовых, знает все их ничтожество, зло и зависть к себе -- и уступает, заискивает в них. Одним дуновением, словом -- пожелай только, явись хоть на миг обратно в столицу, и он развеял бы весь их жалкий, бездарный комплот,-- а он покоряется, льстит, насланному брату кровного, смертельного врага оказывает почтение и решпект, видимо, отряжает его к столь священному, важному делу. И этот мальчишка, питерский шалберник и шаркун, его же столь подло критиканит. Ну, светлейший… еще понятно -- дипломат; но Суворов? Он как согласился? Или и этот стойкий, крепкий столп прогнулся перед дуновением нелюбимого им питерского ветра?\"
Я нашел Кутузова, отдал ему приказ главнокомандующего. Он ласково выслушал мое поручение, простился, перекрестив меня, сказал: \"Ну, с Богом! Все будет выполнено; а жаль, что ты не у меня,-- ну, да авось свидимся\". Когда же я обратился вспять, он подошел ко мне, склонился к седлу и спросил вполголоса: \"А что, Бехтеев, граф-то Валерьян Александрович при особе Александра Васильевича или получил особую команду?\" На мой ответ, что ничего я о том не знаю, Кутузов прибавил с аттенцией: \"Уважь, братец, передай его сиятельству, графу Валерьяну, мое высокопочитание и желание от былого знакомца всех отменнейших сим утром триумфов…\"
Пока я возвращался к позиции главнокомандующего, костры вдоль всего фронта погасли один за другим. Настала общая торжественная тишина. Она длилась недолго.
В три часа взлетала первая сигнальная ракета,-- все взялись за оружие. В четыре -- другая, ряды построились. В пять -- взвилась третья и, бороздя туман, глухо взорвалась в высоте. Все войско осенило себя крестным знамением и молча, с Суворовым впереди, двинулось к незримым в ночной тьме окопам и бастионам Измаила.
Конница расположилась на пушечный выстрел от крепости. Казаки, назначенные для первого натиска, взяли пики наперевес. Ни одна лошадь не ржала. Пушки, с обверченными соломой колесами, без звука заняв указанные места, снялись с передков. В их интервалы медленным густым строем стала продвигаться пехота. Суворов, окруженный штабом, появлялся то здесь, то там, ободряя подходившие полки, наставляя офицеров и перебрасываясь шутками с солдатами.
– - Немогузнайки, вежливки, краснословки могут оставаться в резерве,-- говорил он,-- недомолвки, намеки и бестолковки на подмогу к ним поступят,-- а мы, братцы, вперед…
– - Пилаву, ребятушки, турецких орехов вон там вам припас! -- говорил он, указывая на выдвигавшиеся из темноты очертания крепости.
– - Ишшо рано, ваше сиятельство! -- отвечали из ближних рядов.
– - Врешь, Кострома,-- шутил граф своим бойким, лапидарным слогом,-- голодному есть, усталому на коврик сесть, а бедному дукатов не счесть!
\"Го-го-го!\" -- любовно и радостно отвечал сдержанный смех по солдатским, уходившим в потемки рядам.
Войско без выстрела подошло и построилось в ста саженях от крепости. Суворов начал было речь к ближайшим: \"Храбрые воины! Дважды мы подступали, в третий победим…\" -- да махнул рукой -- ну, мол, их, красные слова,-- и, только прибавив Платову: \"Так постарайся же, голубчик Матвей Иваныч!\" -- дал знак начинать. На ближнем бастионе заметили русских. Там поднялась суета, раздались крики \"алла!\" -- им ответили громким \"ура!\". Грянули первые, нестройные ружейные и пушечные выстрелы.
Миг -- и земля кругом застонала от залпов осветившихся в пороховом дыму холмов и батарей.
С первым щелканьем картечи, брызнувшей по нашим рядам, егеря и казаки, таща лестницы, бросились к стенам. Глубокий ров, до половины залитый болотистой, вонючей водой, остановил передовую шеренгу. Залпы с бастиона освещали площадь и ров, где произошло это замедление. Суворов уж подтянул поводья кабардинца, хотел помчаться туда.
\"Охотники, за мной!\" -- громко крикнул кто-то впереди замявшихся. Смотрю: размахивая новенькой, незадолго выписанной из Пешта шляпой, побежал ко рву мой недавний сожитель по палатке секунд-майор Неклюдов, которому гадала цыганка. \"Прочь лестницы,-- грудью, братцы, ура!\" Он первый вскочил в ров, ближние за ним. Вон они уж на той стороне. Втыкая копья и штыки в насыпь, атакующие шеренги стали взбираться на вал. Егеря внизу осыпали выстрелами амбразуры редута. В отблеске наших светящихся бомб и турецких рвавшихся ракет было видно, как мокрый, испачканный тиной Неклюдов быстро карабкался по откосу бастиона. Ворвавшись в редут, он охриплым голосом вскрикнул: \"С Богом, соколики! Наша взяла!\" -- воткнул над стеной полковое знамя и упал навзничь. Новенькая треуголка скатилась по эскарпу редута; он ранен навылет в грудь из ближней турецкой батареи.
В шесть часов утра взошла на вал вторая колонна Ласси. Первая Львова и третья Мекноба должны были ее подкрепить, но опоздали; Мекноб и Ласси одновременно и тяжело были ранены впереди своих полков. Ласси мог еще командовать. С простреленной рукой он повел далее свой отряд и штыками взял несколько батарей за Хотинскими воротами.
На левом фланге было хуже. Кутузов пробился сквозь уличные завалы, сквозь картечь и ятаганы янычар, предводимых братом крымского хана. Он овладел уж главным редутом, господствовавшим над этой частью города. Но сильный отряд спагов, поддержанный артиллерией и полком телохранителей сераскира, с распущенным зеленым знаменем зашел ему в тыл и стал охватывать как Кутузова, так и соседнюю колонну, бывшую под начальством раненного в ту минуту Безбородко.
Победа ускользала из рук наступавших. Осыпаемые гранатами, бомбами и пулями, солдаты замялись, стали отступать. В это время был убит пулей командир пехотного полоцкого полка Яцунский.
Молодой, русый, в светло-синей ряске, священник этого полка вскочил на разбитый бруствер, поднял крест и крикнул: \"Что вы, братья? Ранили вашего вождя? С Богом, за мной! -- вот ваш командир!..\" Он бросился в улицу; ближние роты за ним; но опять бегут врассыпную назад. Полоса дыма рассеялась. Легли сотни. Синяя ряса священника виднелась в груде окровавленных тел.
В это время к Суворову подскакал знакомый мне адъютант Кутузова Кнох: \"Дальше нет сил наступать; просят подкреплений..\" Он не докончил реляции. Осколок лопнувшей вблизи гранаты ранил его в плечо.
– - Бехтеев, аптечку сюда, аптечку! -- крикнул, обращаясь ко мне, Суворов.-- Костоеда на пальце треклятым изуверам! Да вот что… поезжай-ка к Кутузову и скажи: нет отступления! Я жалую его комендантом Измаила и уж послал курьера с вестью о взятии крепости…
\"Благослови нас Бог!\" -- ответил на переданное мною Кутузов. Он потребовал к себе соседний херсонский полк и, едва тот к нему направился, скомандовал новый отчаянный натиск, опрокинул янычар и телохранителей сераскира и на их плечах, кладя через ручьи и каналы портативные мосты, ворвался в пылавший со всех концов город. Я не мог двинуться обратно. Меня стиснули и повлекли наступавшие далее и далее батальоны.
Невдали с оглушающим треском и гулом взлетел на воздух пороховой подвал, взорванный турками под оставленным ими бастионом. У моста горела мечеть, из окон и дверей которой гремели выстрелы засевшей там горстки турок. В конце улицы поднимался громадный черный столб дыма от зажженной нашими калеными ядрами главной казармы.
Меня с лошадью прижали к мостовой ограде, трещавшей под натиском проходивших частей. С криками: \"Ну-ка, его! Так-то, жарь!\" -- и стреляя на пути через мост, валила пехота, за ней артиллерия, казаки и опять егеря. Картаульные единороги и дальнобойные кугорновские пушки снимались с передков, пешие расступались, и картечь с визгом хлестала по пустевшим, дымившимся улицам. Сзади через головы летели снаряды из казацких мортир. Еще взрыв и еще пожар. Под Суворовым были убиты две лошади. В восемь часов утра он сел на третью и при звуках труб, с полками святониколаевским, фанагорийским, малороссийским гренадерским и петербургским, прошел все предместья Измаила.
Начались перестрелка и страшная, беспощадная резня, на штыках и ятаганах, в улицах пылавшего со всех сторон города.
Целые роты янычар и эскадроны спагов бросали оружие и, став на колени, протягивали руки, с искаженными от страха лицами, моля о пощаде; \"Аман, аман!\" Суворов ехал молча, нахмуря брови, не глядя на них и как бы думая: \"Сами захотели,-- пробуйте!..\" Остервенелые солдаты штыками, саблями и прикладами без сожаления клали в лужи крови тысячи поздно сдававшихся бойцов.
XI
Я почитал мою миссию к Кутузову оконченной. Его храбрый отряд выбил турок с указанных фортов и вошел в ближайшие улицы. Я подъехал к нему с целью узнать, что он прикажет дополнить к рапорту главнокомандующему. Михаилу Ларионыча я застал у какого-то сада. Прислонясь к корявому, дуплистому орешнику, он жадно пил добытую в соседнем колодце воду. Мундир на нем был расстегнут, обрызган грязью и кровью, коса расплелась, руки и лицо в пороховой копоти.
– - Вон, за тем огородом, видишь? -- объяснял он, переводя дух, отъезжавшему Гуськову.-- Бери взвод, роту… не одолеешь, дай знать Платову…
Не успел он кончить, откуда-то с страшным сверлящим гулом и визгом налетел тяжелый снаряд. Что это было: граната, бомба или ядро? Перемахнув через сад, колодец и наши головы, снаряд обо что-то хлопнул и, не замеченный глазу, унесся далее. Лошадь Гуськова взвилась. Смотрю, он побледнел, стал склоняться с седла. Из обнаженного снарядом белого колена хлестал струей кровавый фонтан. Мы бросились к раненому.
– - Бехтеев! -- крикнул Кутузов.-- В арсенале -- видишь, две башни? -- наши пленные… Турки их режут… Бери бугцев -- вон за огородом… не опоздать бы, голубчик… именем моим…
Я поскакал к указанному месту. Что передумалось в те мгновения, трудно изобразить. Не скажу, чтоб я дорожил собственной жизнью; но мне мучительно было мыслить, что меня убьют на пути и я не достигну цели. Свистевшие вправо и влево пули, разрывавшиеся здесь и там гранаты я считал направленными именно в меня. \"Как? Мне не удастся оказать помощь? Эти несчастные, и между ними, может быть, измученный голодом, цепями Ловцов…\"
Я шпорил лошадь. Миновав один переулок, я достиг огорода. Невысокий, рыжеватый и толстенький майор, тот самый что спорил с Ланжероном об исходе войны, только что собрал рассеянную меж обгорелых избушек и дерев роту бугцев и, с оторванной фалдой, подняв шпагу в обмотанной чем-то, окровавленной руке, стал выводить солдат в опустелую, застилавшуюся дымом улицу.
– - Изверг ты рода человеческого! -- кричал майор, с выпяченными на веснушчатом лице, сердитыми глазами, обращаясь к плечистому, длинному, сконфуженно и робко шагавшему через грядки фельдфебелю.-- Турчанка в шароварах ему, изволите видеть, понадобилась! Баб им, треклятым иродам, давайте! Сласти всякие, перины, чубуки! А ты прежде, распробестия, службу, а тогда и в задворки…
Подскакав к майору, я передал ордер Кутузова.
– - Что ж, берите,-- бешено крикнул он в досаде и на меня,-- матушкины, тетушкины отлички! Все с налету-с!-- продолжал он, озираясь на ходу.-- Ты верой-правдой, а у тебя из-под носа…
Столб дыма и земляных комьев, как исполинский косматый куст, вдруг с треском вырос между грядок. Осколками разорвавшейся бомбы были замертво скошены и сердитый в веснушках, ругавшийся майор, и длинноногий, сконфуженный фельдфебель. Офицеров в роте больше не было.
– - Стройся, сомкнись! -- скомандовал я, слезая с лошади.-- Левое плечо вперед, через плутонг, скорым шагом… марш! -- Я повел роту к арсеналу.
Любовь к жизни, страх за жизнь с новой, еще большею силой загорелись во мне. \"Нет, меня не убьют и не ранят!\" -- думал я, шагая улицей, загроможденной обломг ками разрушенных и гудевших в зареве пожара зданий, трупами врагов и своих.
Где-то вправо трещала раскатистая, частая перестрелка мушкетов, ближе, за клубами дыма, летевшего поперек улицы, слышалась турецкая команда и настигающие волны близкого русского \"ура\". Команда и крики смолкли; очевидно, дело пошло на штыки.
Рота, предводимая мной, вышла на опустелую, обставленную каменными зданиями площадь. В глубине ее виднелся с двумя башнями обнесенный сквозной оградой арсенал. На столбах и выступах ограды висели трупы казненных. Среди площади догорал костер, и над ним на копьях торчали обгорелые, без носов и ушей, живьем замученные пленники. Один из страдальцев еще двигался.
– - Видите, братцы, вот каковы изверги! -- крикнул я.
– - Не выдадим, выручим остальных,-- подхватили егеря.
Я разделил роту на две части. Одну выстроил под прикрытием мечети, другую послал в обход арсенальной ограды. Надо было пройти площадь, на которую с незанятого русскими берегового редута с нашим появлением стали ложиться снаряды. Резерв двинулся в переулок. Остальных я повел двором, прилегавшим к арсеналу. На площади послышался конский топот. За решеткой показалась кучка наших всадников, скакавших в направлении к редуту. Впереди них мне бросился в глаза на небольшой караковой лошадке, в блестящем мундире гвардейский офицер. \"Ужли опять он?\" -- подумал я, пораженный встречей.
– - Опоздали графчики,-- проговорил возле меня левый фланговый,-- наши и пить турке не дадут…
Я оглянулся. Со двора было видно, как на зеленые откосы речного редута, точно муравьи, посыпались, поднимаясь выше и выше, самойловские егеря. Злое чувство еще злее сказалось во мне к обидчику, не желавшему мне дать сатисфакции. \"И вот в то время,-- подумал я,-- когда эта горсть храбрых, не щадя себя, стремится исхитить от лютой гибели мучимых братьев, он спокойно гарцует, поспешая к лаврам, добываемым чужими руками. Ему бы, фанфарону, в ломбер теперь играть… Ловцов, друг мой! -- прибавил я мысленно, взглядывая на окна арсенала.-- Предчувствуешь ли ты, кому суждено тебя спасти?\"
Толпа зейбеков, засев в окнах и на башенных крышах, стала осыпать нас выстрелами. Мы ворвались в арсенальный двор. У ворот лежал, с отрубленными руками, старик монах, захваченный при последнем отступлении Гудовича. На крыльце валялась обезглавленная болгарка-маркитантка. Возле был брошен, рассеченный, обнаженный ребенок. А в двух шагах от него, на углях, в чугунном горшке варился пилав с бараниной и кипел в котелке кофей.
Вид истерзанных мучеников остервенил солдат. Не слыша команды, они бросились к внутренним входам. Поражаемые пулями, падали, стремились встать и опять опускались. По ним, напирая друг на друга, бежали задние ряды. \"Но кто же из них убьет меня? -- думалось мне при виде свирепых, бородатых лиц, в чалмах и фесках, выглядывавших то здесь, то там и в упор стрелявших из-за прикрытия.-- Чей выстрел, чья пуля сразит меня и навеки остановит мое так бьющееся сердце?\"
В узкие окна правой башни повалил дым. Изнутри ясно слышались русские вопли: \"Горим, горим!\"
– - Наши! Касатики! -- гаркнули солдаты.-- Лестницу, решетки ломать! --
Егеря потащили от сарая какие-то жерди.
– - В крайнее левое целься, бей на выстрел! -- закричал я, бросившись к тем, которые стреляли из-за крылечного навеса. Я думал этими выстрелами прикрыть ладивших и поднимавших к башне лестницу.
Но мои мысли странно и резко вдруг прервались. Поднятая со шпагой правая рука бессильно повисла. В глазах все завертелось и спуталось; жерди, солдаты, клубы дыма, повалившего из окна, обезглавленная болгарка на крыльце и разрубленный надвое, курчавый, обнаженный ребенок.
Я, как помню, пробежал несколько шагов и, с жаждой воздуха, победы, жизни и общего счастья ухватясь за сдавленную и вдруг как-то страшно переставшую дышать грудь, бессильно и жалко, будто тот же ребенок, упал на чьи-то протянутые, в продырявленных и стоптанных сапогах, ноги. Мне почудилось, а может быть, и впоследствии о том слышал от других и принял это за действительность: двор арсенала огласился громким перекатистым \"ура\". Из-за башни гудел топот быстрых подбегающих ног. \"Мой резерв\",-- подумал я, замирая в сладком забытьи.
Догадка моя оправдалась. Турки были сломлены и все до одного переколоты. Пленных спасли.
Не стану рассказывать, как я был поднят и доставлен на берег, на перевязочный пункт. Своим спасением я был обязан морякам Рибаса, взявшим город со стороны реки.
– - Ну, как чувствуешь себя? -- спросил меня кто-то в лазаретном шалаше, едва я очнулся от лихорадочного бреда.
Он, друг и товарищ детства Ловцов, был передо мной. Я не верил себе от радости, хотел говорить, но меня остановили. Лекарь, перевязавший раздробленную в локте мою руку, сильно опасался, от чрезмерной потери крови, за исход моего лечения.
Раненых некуда было девать. Вид их страданий разрывал душу. У одного был наискось рассечен череп, мозг выглядывал из-под окровавленных русых волос. У другого осколком гранаты была прострелена грудь: в отверстие раны было видно трепетавшее бледно-розовое легкое. Хорошенькому темноволосому адъютанту Мекноба, который в Яссах пленял всех, танцуя с молдавскими красавицами чардаш, отняли по колено ногу. Душный запах крови наполнял открытый с двух концов оперативный шалаш.
– - Одначе держались и турки! -- объяснял за мной Ловцову выбившийся из сил лекарь.-- Капитан Гирей вывел пятерых сынов: всех их доконали платовские казаки; он последний свалился на трупы детей… Тело сераскира насилу распознали в груде крошеного мяса… А сколько всех турок убито? -- спросил лекарь подъехавшего штабного.
– - Убито больше двадцати трех тысяч; в том числе насчитано шестьдесят пашей… Взято двести пятьдесят пушек и до четырехсот знамен…
– - Кто же тебя освободил? -- успел я спросить, вечером уж, в больнице, Ловцова.-- Как это было? Ну объясни, кто взломал дверь, кто вошел первый?.. Ты знаешь… ведь… судьба…
Он медлил с ответом.
– - Да не стесняйся… я вел, ох, знаю, и все-таки…
Он склонился к моему изголовью, оправил мне волосы, постель. Исхудалое, бледное, обросшее бородой его лицо было сумрачно, важно. В глазах виднелись слезы.
– - Спас нас Тот,-- сказал он,-- Кто и тебе даст спасение. Он один… Ему одному…
– - Да о чем ты?
– - Помнишь, в ту ночь, в лагере -- в палатке,-- прошептал Ловцов, пригинаясь ко мне,-- припомни, я говорил тебе, ручался… Ах, Савватий, все время в страданиях, в плену, я думал… Ее обманули, она не повинна ни в чем.
Я горячо пожал руку Ловцову. Отвечать не имел силы. Тысячи терзаний подступали к сердцу, и я искренно жалел, что не был в тот день убит наповал.
– - Что делать с городом? -- спросили Суворова по взятии Измаила.
– - Дело прискорбное и -- помилуй Бог! -- моему сердцу зело противное,-- ответил он,-- но должна быть острастка извергам в роды родов… Отдать его во власть, на двадцать четыре часа, в полное расположение армии…
Добычи было захвачено солдатами в Измаиле больше чем на два миллиона. Солдаты носили в обоз жемчуг рукавицами. Во многих русских селах долго потом встречались арабчики-червонцы, персидские ковры и шелка.
Граф Александр Васильевич послал фельдмаршалу в Яссы рапорт о штурме: \"Российские знамена на стенах Измаила\". Государыне он отправил особое донесение: \"Гордый Измаил пал к стопам Вашего Величества\".
Наутро в Измаиле, в церкви греческого монастыря святого Иоанна, пелся благодарственный молебен. Умерший от раны генерал Мекноб был похоронен рядом с убитыми Вейсманом и Рибопьером.
Шесть дней очищали город от трупов и обломков сгоревших и разрушенных канонадою зданий. Раненых разместили в двух уцелевших кварталах. Был пир на корабле у Рибаса. Гремел гимн \"Славься сим, Екатерина\". Салютовали пушки.
Спустя неделю генералитет и прочее начальство пировали на квартире Павла Сергеевича Потемкина. Здесь Суворов узнал от племянника светлейшего о сдержанных, хотя и благосклонных на его счет выражениях в реляции Таврического императрице о штурме Измаила. Более ж всего его обидело то, что решили далее к Стамбулу не идти и что князь послал с донесением в Петербург не кого-либо из действительно заслуживших эту порученность, а брата своего соперника, графа Валерьяна Зубова. Суворов, по обычаю, смолчал, но выразил свой достойный гнев иным, присущим ему способом.
– - Шут, блюдолиз, двуличка, виляйка! -- напустился он вдруг на своего слугу Бондарчука, служившего за обедом у Павла Сергеевича.-- Дистракция, субординация! Подаешь не по чинам. Высока лествица воинского чиноначалия! С них начинай,-- указал он на сидевших в конце стола обер-офицеров,-- им и карты в руки, а мы с тобою здесь капральство, последние…
Встав из-за стола, Суворов отдал генералам последние распоряжения, велел опять привести себе простую казацкую лошадь, велел Бондарчуку вздуть свою походную кадильничку и окурить себя ладаном, надел бараний тулуп и верхом, в сопровождении слуги, отправился обратно в Галац, куда его фанагорийцы шли на зимние квартиры, В лазаретах развились повальные горячки. Больных стали вывозить в соседние города. Я этого уж не помнил, так как заболел из первых. Между офицерством тогда пошла по рукам и читалась тайком в палатках сатира острослова Павла Дмитриевича Цициянова: \"Беседа российских солдат в царстве мертвых\". Здесь в разговоре убитых на войне солдат, Двужильного и Статного, была изложена весьма едкая критика на бывший штурм и на Потемкина.
Встреча победителя Измаила с фельдмаршалом произошла в конце декабря того же, 1790 года. О ней мне впоследствии передал Бауэр.
Желая пристойными почестями салютовать подчиненного себе вождя, Потемкин решил принять к тому подобающие меры. Он послал в Галац фельдъегеря с приглашением Суворову, буде он кончил должное по времени года расквартирование войск, явиться к нему в Яссы.
В ожидании именитого гостя князь Григорий Александрович распорядился изготовить для мужской и дамской части своей свиты парадный обед с певчими и с вечерним, нарочито приспособленным, балетным спектаклем; город же велел украсить флагами, иллюминацией и триумфальными из декораций воротами.
Расставя от въезда в Яссы и вплоть до своей квартиры нарочных махальных, Потемкин препоручил адъютанту Бауэру доложить, лишь только генерал-аншеф покажется на улицах города. Тот засел в зале, откуда дорога была видна на версту.
Суворов между тем спутал все эти затеи и предположения. Его ждали в приличном его званию и летам рессорном калёше, а он прибыл на паре фурлейтских, и притом ночью, в рогожаной, аки бы поповской долгуше. Упряжь была в шорах, но веревочная. На запятках сидел, в польском жупане, с вылетами, престарелый инвалид, на козлах кучер, в широкополой молдаванской шляпе и в овчинном, до пят, балахоне. Рано утром из самобеднейшего арнаутского квартала генерал-аншеф тем же цугом двинулся к разукрашенной резиденции светлейшего.
Сметливый Бауэр угадал ожидаемого гостя как по странной форме ковылявшей рогожаной долгуши, так и по необычному хлопанью в княжеских воротах кучерского, длинного бича. Он предупредил фельдмаршала.
Князь Григорий Александрович бросился из комнат на парадное крыльцо, но не успел сойти и с первых ступеней, как увидел уж перед собой Суворова.
– - Чем могу, сердечно чтимый мой друг, Александр Васильич,-- сказал он в искреннем волнении, обнимая графа,-- чем должен наградить вас за ваши заслуги?
– - Друг, друг? -- заспешил, взбегая с оглядкой на крыльцо и закашливаясь, Суворов.-- Нет, ваша светлость! Что же, помилуйте-с… – Я не купец и не приехал с вами торговаться… Не идти далее? Прочь Стамбул? Ну и шабаш… И окромя Бога и моей всемилостивейшей монархини никто наградить меня не может, никто…
Князь изменился в лице. Отступя, он сказал только: \"От тебя ли слышу?\" -- но видя, что гость молчит, обернулся и молча пошел в залу. Там Суворов вручил ему формальный о ходе дел рапорт. Светлейший не взглянул в бумагу.
– - Публика верхнего парламента не одобрит? Министерия в суете и колеблется дальше идти? -- спросил, гордо выпрямляясь и зажмурив глаза, Суворов.-- Мужайтесь, князь… Не придворные наветы… ваш гений… История помянет вечным признанием ваши труды…
В январе следующего, 1791 года граф Суворов по зову императрицы явился в Петербург. Государыня приняла его среди первых лиц двора отменно внимательно и пригласила его к столу…
– - Где желаешь, батюшка граф, быть наместником?-- спросила Екатерина за тостом в честь его побед, поставя здесь же в лавровом венке выписанный из Англии бюст нашего политического пособника, оратора Фокса.
– - И, матушка царица,-- ответил, склоня голову, граф,-- ты слишком любишь своих подданных, чтоб наказать мною какую-либо провинцию. Я чудак, мальчишка, Алкивиад! Знаю тысячу гримас, проказ. Родился от мушкета, дай и кончить жизнь солдатом.
Потемкин, разгневавшись в Яссах на Суворова, уж более ему не прощал. Самый вызов победителя Измаила в столицу ему не нравился. Он высказался против пожалования Суворову фельдмаршальского жезла и предоставил; ему за славный подвиг только чин подполковника Преображенского полка.
В феврале светлейший также поехал в Петербург, как выражался, с целью вырвать больной зуб.
В конце апреля он устроил для императорского дома свой знаменитый пир в Конно-гвардейском, впоследствии Таврическом дворце, где в торжество покорения Измаильской крепости предполагалось представить государыне пленных пашей. Присутствие в столице главного виновника достигнутой победы стесняло князя. За три дня до этого праздника Екатерина, будто невзначай, сказала на вечернем собрании в эрмитаже Суворову:
– - Я вас, батюшка Александр Васильич, препозирую в Финляндию для осмотра и укрепления тамошних границ. Что скажете на это?
Суворов молча припал к руке императрицы, у коей от невольной алтерации красные пятна выступили на щеках. Возвратившись домой, он послал за почтовыми, сел в тележку, доскакал в одну ночь до Выборга и утром оттуда послал с курьером государыне письмо: \"Жду повелений твоих, матушка!\"
Там -- до времени -- графа и оставили.
XII
Четырехлетняя, предпринятая с такими надеждами и силами, война с Турцией завершилась почти ничем. Поддержанная Англией, Голландией и Пруссией, опасавшимися возрастания России, Оттоманская Порта отвергла мирные условия русских и решилась продолжать войну. Репнин, оставленный на Дунае Потемкиным, 27 июля 1791 года разбил визиря наголову под Мачином. Через три дня после этой победы он заключил окончательный с Турцией мир. Австрийский император подписал с Портой мирный договор позднее, в августе, в Систове.
Россия потеряла много людей и денег, а гора родила мышь; мы остались при том же, чем начали. \"La guerre est une vilaine chose, monsieur!\" {Война -- ужасная вещь, месье (фр.).} -- писала Екатерина Вольтеру о турецкой войне.
Недолго затем здравствовал светлейший. Рубеж исполинского шествия к славе был им пройден. Он не мог легко пережить разбитых вдребезги гордых мечтаний своих и обожаемой монархини. Новая Восточная система, великая мысль восстановления древней Византийской империи должны были кануть с того времени в реку забвения. Молва язвила его, будто он стремился длить войну с целью освободить Молдавию и Валахию и, сняв с них турецкое ярмо, сделаться с своим потомством их всевластным и независимым от России господарем.
Из Петербурга Потемкин выехал раздраженный и убитый духом, тем более что не успел сломить и грозного ему возрастания партии Зубовых. Перед выездом он занимался разными приметами, толковал предчувствия, сны. Прибыв в Яссы, князь заболел молдавской злою лихорадкой и уж более не поправлялся. Он вспоминал столичные пиры, жалея, что не вдоволь ими насытился, так как вдруг получил странное убеждение, что доживает последние дни.
Случился потом весьма печальный, имевший на князя неотразимое влияние, казус. В августе в Галаце скончался покровительствуемый им генерал, брат супруги цесаревича, принц Вюртембергский. На отпевании принца Потемкин вышел из церкви туча тучею. Больной и утомленный давкой и духотой, он в рассеянности вместо своих дрожек сел на траурные, гробовые дроги, поданные для покойника. Воображение его было этим так потрясено, что он лишился сна и стал на себя не похож. Постоянная взволнованность и несоблюдение диеты вызвали нервическую горячку. Князь рвался к своей любимой Новороссии…
Подписав дрожащей рукой инструкции Самойлову, он в сопровождении своей племянницы, молодой графини Браницкой, и правителя канцелярии Попова выехал чуть живой в Николаев. В сорока верстах от Ясс он почувствовал приближение кончины.
Было теплое, тихое, осеннее утро…
Светлейший стал безмерно метаться и тревожиться. Со словами: \"Теперь некуда больше ехать… Стойте! Хочу умереть в поле!\" -- он велел вынести себя из кареты. На траве из казацких дротиков и ковров устроили шатер, возле наскоро разостлали белый фельдмаршальский плащ князя. Он обратил взор на безоблачное небо, обнял подаренный государыней походный образок Спаса, проговорил: \"Прости, милосердная мать государыня!\" -- и тихо скончался на руках плачущей красавицы графини Браницкой.
Узнав о смерти светлейшего, Суворов прослезился и сказал: \"Се человек -- образ мирской суеты! Помилуй Бог!.. Беги от него, мудрый! А что до наших замыслов о Турции, не мы исполним высокую задачу, наши внуки, правнуки…\"
С другими больными и раненными на штурме Измаила меня препроводили в конце декабря 1790 года в Галац. Я пришел в полное сознание и стал оправляться лишь в начале февраля. Подживление раздробленной руки, задержанное горячкой, пошло успешнее с весенним воздухом и теплом.
Квартировал я в небольшом уютном домике, невдали от опустелой квартиры Суворова. Дунай освободился от льда. Наступил март. Кто выздоравливал, спешил на почтовых и по реке на родину, откуда так редко в то время доходили вести. Я давно не имел писем от матери.
Пользуясь разрешением прогулок на воздухе, я пробирался с забинтованной рукой на берег, садился у пристани и в ожидании срочных австрийских судов, весьма неаккуратно развозивших почту, по целым часам глядел в синюю даль, думая о родине и обо всем, что я в ней оставил.
Однажды -- это было перед вечером,-- тщетно прождав или проглядев почтовый парус, я пришел утомленный на квартиру, велел поставить самовар, сел у окна в кресло и заснул. Мне грезилась Гатчина, отпускавший меня великий князь-цесаревич, мать, советовавшая забыть изменницу, усадьба Горок, Ажигины. Долго ли спал я, не знаю, только почувствовал, что меня будят. Открыл глаза, передо мною денщик Якуш, из родных владимирцев.
– - Что тебе? -- спросил я, неясно различая в примеркшей комнате его лицо.
– - Ваше благородие спрашивают,-- как-то странно озираясь и вполголоса ответил обыкновенно невыносимо басивший Якуш.
– - Кто?.. Да говори же, ах! Что там?
– - Письмо-с,-- проговорил он, подавая пакет.
\"Уж не хватил ли через край, с хозяйкой, ракии? -- подумал я.-- От родителей! -- добавил я в мыслях, вскрывая пакет.-- Наконец-то, после столь долгих ожиданий. Здоровы ль они, дорогие, и знают ли, что мы скоро увидимся, что моему пребыванию на Дунае вот-вот конец?\"
Поднеся письмо к окну, еще освещенному лучами заката, я стал его читать, протер глаза, опять взглянул в бумагу и чуть ее не выронил.
Письмо было за подписью обер-камердинера его высочества, Ивана Павловича Кутайсова, но, разумеется, сочинено не им, а кем-либо из приближенных к государю-цесаревичу сановников. Во всяком же случае по его слогу прошлось перо и более высокой особы.
Так в то время писывались цидулы не к одному из осчастливленных службой при великом князе Павле Петровиче. Вот его копия:
\"Господин, его высочества гатчинских морских батальонов, бывший мичман, Бехтеев! Вы и вдали от нас, в походах и в битвах с неверными, паче ж всего прочего, при славном штурмовании измаильской, сильной фортеции, где притом тяжело и ранены,-- не уронили чести знамени, коему служите. Оправдав во всем, как подобает достойному российскому гражданину, возлагавшиеся на вас веления начальства и надежды всех, знающих ваш нравственный квалитет, не пошли по стопам хлебоядцев, токмо вертящихся на пирушках и в контратанцах, и тем дали прежнему вашему ближайшему командиру приятный долг -- утруждать о вас вселюбезнейшую нашу и свято чтимую всеми государыню, родительницу его высочества. Генерал-аншеф, граф Суворов, благосклонно поддержал о вас аттестацию. А посему спешу тебя, старый знакомец, обрадовать: вы вчера произведены, не в пример прочим, в секунд-майоры и получили анненский третьей степени крест, а сегодня назначены, с соизволения и по мысли графа Александра Васильевича, буде ваше здоровье то дозволит и в том изъявите довольство -- командиром второго батальона бугских стрелков, с коими вы столь мужественно отбили в оной фортеции российских, военного и статского звания, пленников. А теперь скажу тебе конфиденциально и некую приватную просьбу. Государь-наследник и великая княгиня, его супруга, навели точные и несомненные справки о поступившей пепиньеркой в воспитательный, для круглых сирот дом, вашей знакомке, достойной девице из дворян, Прасковье Львовне Ажигиной. Великая княгиня узнала ее редкий, чистый нрав и высокие добродетели. Госпожа Ажигина ни перед Богом, ни перед тобой ни в чем не повинна. Случай с нею был особливо фатальный и против ее воли. Прости ее, как она сама, столько претерпев, простила в душе своего оскорбителя. Забудь все, и да не зайдет солнце в гневе твоем. Господин секунд-майор и господин Бехтеев! Две некие, высокого ранга, ведомые вам персоны просят вас принять препозицию сватов и не отказать в руке бывшей вашей невесте. Господь да благословит ее и тебя, голубчик, на многие лета и долгое счастье. За сим есмь, впрочем, всепокорный и отменно готовый к услугам вам Иван Кутайсов. Гатчина. Марта второго 1791 года\". Приписка: \"А подателем сего угадаешь ли, кто вызвался быть?\"
– - Где? Где? -- вскрикнул я, не помня себя и опрометью бросаясь к двери.
В стемневшей, тесной горенке что-то в дорожной, темной и смятой одежде прошумело от порога и с воплей повисло у меня на груди. Я обхватил, прижал исхудалую, безмолвную гостью, привлек к окну дорогое заплаканное лицо, силясь прочесть на нем мою радость, счастье…
– - Прости меня, Саввушка,-- проговорила, обнимая меня, Пашута,-- я тебя никогда, никогда не переставала любить.
Свадьбу мы сыграли в мае в Горках, куда мне дали полугодовой, для поправления здоровья, отпуск. Туда приехали и мои родители. Великий князь Павел Петрович прислал в презент новобрачной чайный, севрского фарфора, сервиз, а мне в миниатюре весьма схожий, из слоновой кости, свой портрет. Отец, благодаря заступничеству Потемкина, успел окончательно спасти наше имение от захвата старого графа Зубова и был в отменном духе. На свадебном бале он танцевал гавот с моей тещей. Мать, узнав невестку, охотно с ней примирилась, а с моей тещей дружески сыграла шесть партий в макао и в модный тогда гаммон. После бала сожгли фейерверк в саду у грота, над прудом. Веселье было на целый уезд.
Во время иллюминации Пашута взяла меня под руку и, неприметно для прочих, провела верхними аллеями к дому, где на цветочной площадке я в памятную тяжелую ночь, едучи на Дунай, обломал и выдернул посаженный нами когда-то дубок.
– - Вот он,-- сказала Пашута, подведя меня, меж сиреневых и розовых кустов, к средине площадки,-- он цел! Я нашла его тогда утром, вновь посадила и вырастила моими слезами и молитвами о тебе…
Прошло девять лет. Я был вполне счастлив с Пашутой. Какая это была жена и мать и как я ее любил!
В последний год царствования незабвенного для меня, рыцарски возвышенного и столь мало оцененного современным миром императора Павла я был произведен в премьер-майоры и вскоре назначен командиром фанагорийского полка. Покоритель Измаила уже отошел в вечность.
Как истый россиянин, я решил поклониться праху бессмертного, всеместного победителя и кстати отвезти из Бендер в кадеты в северную столицу, где так давно не был, старшего, восьмилетнего моего сына Сергея, на память коему впоследствии я озаботился стать сочинителем и сей гистории. Соверша оную поездку, я мнил самую близость моего жизненного разрушения соделать безмятежною и мирною.
Был март 1801 года. Прибыв в Петербург, я осмелился искать счастья представиться императору Павлу, для чего и записался в приемной графа Ивана Павловича Кутайсова. Петербург стал неузнаваем. Вместо пышности -- простота, вместо веселья, карт, попоек -- служба, суровость, дисциплина, тишина. Новые лица властвовали, новые партии складывались…
Государь не замедлил назначить мне аудиенцию. Это было в недавно отстроенном Михайловском дворце. Я не узнал Павла Петровича. Куда делся светлый, как бы окрыленный взор, некогда стремившийся к Дунаю вслед за суворовскими орлами? Куда делись легкая, статная походка и этот в бархатном колете всадник, скакавший на своем белом Помпоне по мирным гатчинским садам? Передо мною был озабоченный, в суровых морщинах и приметно поседевший от немолчных тревог, венчанный делец.
– - Полковник Бехтеев! Очень рад! -- сказал император, приветливо поднимаясь навстречу мне от груды бумаг.-- Рад видеть старого гатчинца. Ну как живешь, что семейство, жена?
Тут усталые, когда-то живые и ясные глаза Павла Петровича засветились знакомою, мягкой улыбкой.
– - Ты счастливее меня,-- проговорил он, выслушав мои ответы на ряд быстрых, отрывистых вопросов.
После некоторых воспоминаний о Гатчине и о суворовских походах в Италию и Францию государь задумался, тревожно прошелся по комнате и, пристально взглянув на меня, произнес:
– - Бехтеев! Я знаю о твоей поездке в Париж.
Я почтительно склонился.
– - Ты дельный, исполнительный человек. Понадобишься мне. Не забуду тебя, пришлю за тобой.
Тем первое свидание кончилось. Дня через два за мной явился курьер. Тот же благосклонный прием и то же обнадежение высокой милостью. Покончив чтение какой-то присланной от канцлера бумаги, государь подошел к окну,
взглянул на Летний сад, видневшийся из дворца, и по некоторой паузе изволил промолвить, что посылает с повелением к наказному атаману войска Донского Орлову, с изготовленными дополнительными планами и маршрутами к Инду и Гангесу…
Я ушам своим не верил. Величие и смелость решенного, почти легендарного предприятия ошеломили, подавили меня. Глубоко тронутый доверием и новою милостью монарха, я возвратился на…
Здесь \"Записки Бехтеева\" прекращаются. Конец рукописи был, очевидно, впоследствии кем-то оторван и, сколько о том ни старались, не найден нигде.
Посетив В** губернию, я осведомился о поместье, принадлежавшем в прошлом веке роду Ажигиных. Деревня Горки существует и доныне и находится во владении Петра Сергеевича Бехтеева, внука автора здесь приведенных мемуаров.
Еще бодрый, румяный, с седыми усами и с такою же окладистой бородой, шестидесятилетний старик Петр Сергеич, узнав цель моего заезда, принял меня очень радушно. Я попал в Горках на семейный праздник, а именно на день рождения семилетней внучки хозяина Фленушки.
Виновница праздника была, очевидно, любимицей всей семьи. Познакомясь со мной, она подвела меня к двум фамильным портретам, изображавшим красивую, в напудренной, высокой прическе, сухощавую даму и добродушного, полного, с красным отложным воротом и одним эполетом мужчину.
– - Это моя прабабушка, а вот ее муж! -- сказала быстроглазая, коротко остриженная и живая Фленушка, взглядывая сбоку, какое впечатление произведут на меня ее слова.-- Прадедушка был добрый, а она… злюка.
– - Почему? -- удивился я.
– - Она… ах, нет! То не она, а другая прабабушка! Та бросила жениха и не любила кошек… а вы любите?
– - Этот ребенок так все замечает и ничего не боится! -- поспешила мне объяснить, отведя меня, мать Фленушки.-- Представьте, недавно я призвала управляющего и говорю -- выкосите в саду на полянах траву, там много ящериц, Флена увидит и еще испугается. А она тут же запустила руку в фартук и мне в ответ: \"Помилуйте, мама, у меня уж два дня вот живая ящерица в кармане, и я ее кормлю сахаром\".
– - Сущая, кажется, Пашута,-- сказал я.
– - Кто это?
– - Да ее прабабушка,-- ответил я, разглядывая портрет напудренной дамы.
Семья Бехтеевых, как и весь этот, точно забытый временем угол, была очень симпатична и своеобразна. Каменный старинный дом, с цветными изразцами печей, с семилоровыми часами, с отделанной в бронзу мебелью и венецианскими, в стеклянных рамах, зеркалами, так и веял прошлым веком. Говорили о начавшейся войне с турками, о переходе Дуная и Балкан. Сын хозяина, отец Фленушки, был в действующей армии, писал о Тырнове, о Шипке. О нем говорили сдержанно, робко. Известий о нем давно уж не было. На мой вопрос, как кончил жизнь Савватий Ильич, мне ответили, что он был убит под Бородином. Его сын Сергей, отец нынешнего владельца Горок, служил в двадцатых годах во флоте и умер в Италии, раненный в Наваринском бою.
Существования привезенных мною записок никто не подозревал. Их чтение было устроено в портретной, в кругу всей семьи. Я и невестка Петра Сергеича, бывшая смолянка, читали вслух по очереди. Старинные портреты работы Тишбейна, Левицкого и их учеников, как живые, приветливо глядели из потемневших фигурных рам.
После первых глав рукописи Фленушка засуетилась, сбегала куда-то и, принеся свежий дубовый листок, молча положила его передо мной. Выслушав конец записок, она принесла фарфоровую, разрисованную чашку.
– - Я не забыла прабабушки,-- сказала она,-- какая она добрая! Теперь я никогда, никогда…
– - Не бросишь жениха? -- спросил внучку с густым простодушным смехом дед.-- А вот ты лучше покажи гостю Дунюшкин сундук…
Девочка молча прижалась к матери.
Дунюшка полвека сряду была слугой в этом доме, и в ее сундуке, оставшемся десять лет назад после ее смерти, хранились между разным хламом семейные бумаги Бехтеевых, связки писем, лечебники, травники и пр. Флена любила рыться в кладовой в этом сундуке, разобрать документы которого хозяева все откладывали.
В тот же вечер вся семья собралась к чаю на цветочную площадку, под дубом. На чайный стол был поставлен жалованный, с пастушками и амурами, севрский сервиз. Толковали о Потемкине, Суворове, о Екатерине и Павле.
Освещенный ярким летним багрецом на маковке и сбоку от пруда, столетний, снизу стемневший дуб далеко простирал свои ветви над поминавшей давние, забытые годы семьей.