Да, в этом было чудо. И сила. Невиданная и неслыханная сила, прикоснуться к которой требовало рабское сознание. Чехов писал, что даже он всю жизнь, капля за каплей ВЫДАВЛИВАЛ из себя раба. Но ведь у Чехова это была потребность, а остальные спокойно переходили от одного владыки к другому. От слабого к могущественному. При Николае II бунтовали, вынуждали власть идти на уступки, а теперь — полное повиновение. Египетская правовая формула: «Раб — это тот, которого следовало убить, но который остался жить» воплотилась в советской действительности сразу. Как будто ее только и ждали. О ней мечтали. И к ней готовились.
У квартиры на Пятницкой были свои преимущества. Никто из ее обитателей в те дни не вышел на улицы. Не мерз в очередях. Единственными соседями по коммуналке была семья По́ляк-Пигулевских. Юрий Маркович По́ляк еще до Октября отбывал ссылку в Сибири. Его жена Тамара Даниловна была дочерью тульского вице-губернатора. Сочетание невероятное, если бы не революция.
Даниил Пигулевский с семьей решил искать убежище в Сибири. Он умер в дороге. Дочь в Чите вышла замуж за ссыльного, который стал членом правительства Дальневосточной республики — министром финансов. В ноябре 1922 года ДВР перестала существовать. Спустя месяц семья вместе с сыном Михаилом и тещей переехала в Москву и поселилась в двух крохотных комнатенках с входом из кухни. Тамара Даниловна стала крестной матерью родившейся у соседей внучки Софьи Стефановны.
Это значило, что в квартире можно было себя чувствовать относительно свободно. Женщины отмечали все запрещенные церковные праздники. При тщательно закрытой двери на лестницу и завешенных окнах убирали комнаты, пекли куличи, терли пасхи, запекали в ржаном тесте окорок. Никто и теперь не обсуждал происходившего. Просто не принимали участия в «великом горе». Просто молчали.
Про себя недоумевали: кладбище в центре города.
На главной площади. Еще недавно торговой. Сначала огромная братская могила — ров для убитых в боях в ноябре 1917 года. Теперь мавзолей для НЕГО. Деревянный. Отделанный черным дубом и медью. Мавзолей был готов к 27 января — дню его похорон. Партийный культ получил материальное воплощение.
NB
СПОР О МАВЗОЛЕЕ
1999 год. Красная площадь. Разрушившийся Исторический музей («Были бы деньги, в два счета восстановим!»). Даже на фантастически роскошном праздновании выдуманной даты — 850-летия Москвы — экспозицию удалось сделать в девяти из пятидесяти с лишним залах.
Возведенный заново (не восстановленный!) Казанский собор, посвященный избавлению Москвы от шведско-польских «интервентов» (факт, что королевич Владислав был приглашен на русский престол Боярской думой, не принято вспоминать). На месте, где когда-то существовал храм, в советское время поставили общественный туалет.
Построенные заново Воскресенские ворота Китай-города и Иверская часовня.
Громада давно ждущих ремонта Верхних Торговых рядов.
Погост вдоль Кремлевской стены. Существующий 80 лет. Переполненный. Чуть заслоненный Мавзолеем. Почетные захоронения в Кремлевской стене. Самые почетные — в земле, рядом с Мавзолеем. И гробницей Сталина.
Трибуны. В окружении покойников. И главная трибуна страны, а еще недавно всего коммунистического мира. Те, кто удостаивался, стояли в праздничные дни на прахе главного вождя — большего почета не существовало.
Сегодня… Единственный в своем роде театр под открытым небом. У музея — зрительские места. У Покровского собора — исполнители.
Во время Казанского похода Ивана Грозного каждая победа русского войска отмечалась сооружением деревянной церковки-однодневки. В благодарность Богу. И в память погибших. Когда поход завершился полной победой, деревянный городок заменили одним собором с таким же числом церковок-приделов. Девятую достроили над могилой московского юродивого — Василия Блаженного.
Принять на себя подвиг юродства значило отказаться от крова, одежды, пищи. Ради права и возможности говорить правду. Всем. И прежде всего самодержцам. Иван Грозный на коленях выслушивал обличения Василия Блаженного. Плакал от ужаса над собственными грехами. И — возвращался к пыткам и казням. Зато сам хоронил юродивого. Народ… Народ назвал Покровский собор собором Василия Блаженного. Недосягаемого в своем нравственном подвиге.
Мощи святых сохранялись нетленными. Мумию вождя семьдесят с лишним лет отчаянными усилиями поддерживает специальный институт. На ней защищают научные диссертации. Обеспечивают себе вольготную жизнь. Что дальше? Хоронить — не хоронить.
Если да, то где? В Петербурге или Симбирске? В момент кончины никаких разговоров о завещании, последней воле, желании лежать рядом с матерью не существовало. Сегодня смысл в другом: борьба с символом и борьба за символ.
Позволить ли сохранять надежду на некую единую общечеловеческую справедливость, отблеск которой, кажется, промелькнул перед глазами? Были же бесплатные школы и институты, больницы и квартиры и многое, многое другое. А судьбы тех, кто попал под колеса режима, это же не наши судьбы!
Или уничтожить всякие иллюзии? То и другое силой. То и другое немедленно. Чтобы не вступать в дискуссии, не доказывать. Принцип силы всегда представлялся единственно верным и целесообразным.
Это с мумией. Сам Мавзолей разобрать. Уничтожить. Голоса спорящих не просто делятся пополам. Год от года число сторонников несостоявшейся мечты сокращается. Но — тех, кто уходит из жизни, заменяют молодые. Господство доллара нужно не каждому.
Первое письмо отца нашло Михаила чудом во 2-м Красносельском переулке. Измятый, захватанный конверт, разделенный пополам вертикалью: слева польские буквы, справа русские. На обороте: Краков. Та же улица. Тот же отцовский бисерный почерк.
Жив! Главное — жив! Женат? Спасибо Лидии за первую внучку. Если получит ответ, тут же вышлет подарок. Из семейных реликвий. Подумать только! А газеты пишут, что в России…
Михаил не откладывал ответа ни на один день. Отец должен знать: Анельки нет. Дизентерия. Отсутствие лекарств. Только бы не высылал подарка. Обстоятельства жизни? Перспективы? Ни на один вопрос не существовало очевидного ответа. Хотя по-своему новая жизнь увлекала.
Вместо былых театральных знакомых в гриневском доме стали появляться писатели. Мария Никитична достаточно оправилась, чтобы вести дом. Со стола не сходил большой самовар. Вместо чая заваривались всякого рода листья. Вместо сахара обходились сахарином. С черным ржаным хлебом он казался вкуснее пирожных. Из подмороженной картошки получались совершенно особенные лепешки. Изредка — привезенные кем-то с Украины кусочки сала, стоившие целого пиршества.
Вечерами без перерыва хлопала входная дверь. Кто-то раздевался в прихожей. Грел у высокой кафельной печки руки. Подсаживался к столу. Рассказывал. Читал странички, вытащенные из внутреннего кармана пиджака или старой шинели.
После неловкого минутного молчания вспыхивал разговор. Оживленный. Часто резкий. Иногда поднимавшийся до высоких тонов. Мария Никитична умела всех примирить. Вовремя пододвинуть чашку дымящегося чая. Того лучше — повторить на память десяток только что услышанных строк.
Оторопевшие спорщики притихали. Голос звучал ровно. Задумчиво. Как мысли вслух. И непременные слова: «А ведь хорошо…» Можно было верить или не верить, но успокоение приходило. Наступал «мир в душе», как говорил Рюрик Ивнев.
Даже Лидии Ивановне было трудно запомнить всех, кто приходил к Михаилу. Рюрик Ивнев, по-настоящему Михаил Ковалев, тот самый, что вместе с Александром Блоком и Владимиром Маяковским в первые дни революции предложил партийным вождям свои возможности поэта. И разочаровался в собственном порыве. Среди бумаг семейного архива сохранились написанные его рукой строки:
Окаменелые законы руша,
С традиций чопорных сорвать печать.
Смотреть в глаза, биенье сердца слушать
И руки теплые в своих руках держать…
Несколько раз мелькнул Маяковский — слишком большой и громкий. Стихов он не читал. О чем-то толковал с Воронским, оставлявшим раз от раза все больше бумаг в их доме.
Непросто все складывалось в «Круге». О «Красной нови» все чаще говорили в партийной печати. Только отрицательно. Казалось, после смерти Ленина отпустили какие-то тормоза. «Классовые» оценки вместо полемической остроты приобрели чисто политическую агрессивность. В записных книжках Михаила появлялось все больше недоуменных вопросов.
Сознание и интуиция. Интуиция, как представляется, не поспевает за временем. Это в гораздо большей степени доступно разуму. «Интуитивно проникнуться духом трудней, чем усвоить его рассудком. Для этого нужно вжиться сердцем и помыслом войти в новую общественность». Таким путем художник приходит к истине, которая сама по себе не может быть «классовой».
«Классовое задание» навязывается писателю извне и неизбежно толкает на искажение действительности. Отсюда появление «псевдонауки и псевдоискусства», объективно бесполезных или просто вредных для людей. Сравнение — «огромный маховик без приводного ремня: завораживающее движение, размах и никакой человеческой пользы».
Конечно, это не были собрания «Перевала». Просто встречи. Вдалеке от недоброжелательных наблюдателей, слишком чутких ушей. Добраться до Верхней Красносельской, найти в паутине переулков затерявшийся в буйной зелени или в непролазных сугробах дом… Мария Никитична подшучивала над зятем, что он безнадежно запутался между гарибальдийцами и польскими повстанцами и не искать всеобщей справедливости просто не мог.
NB
1924 год. 19 декабря. Ф. И. Шаляпин — дочери. Миннеаполис. США.
«Новостей здесь в Америке особенно нет никаких, если не считать недавнего фарса — приезда в Нью-Йорк новой русской царицы, жены великого князя Кирилла, которую здесь похоронили, кажется, навсегда.
Что это за чертовщина! Какая-то несовместимая глупость — пора бы им всем заткнуться, а они тут разъезжают на посмешище. Ну и идиоты же эти цари и царицы! Впрочем, это выходит хорошо, потому что народу делается все яснее и яснее, что это за цацы…»
Время размышлений… Тем, кто в те годы жил, оно таким не представлялось. Скорее — временем действий. Но к теории и ее выводам обращались все. Развлечение сытых? Наоборот — недоумение разочарованных и голодных. Складывавшаяся из поколения в поколение теория, философские рассуждения, ставшие символом веры, ничем не оправдывались в реальности. Понять было необходимо, чтобы жить. Как человеку. Одному это становилось делать трудно, вместе собираться не стоило. Без формальных причин.
Церковные праздники отпали сразу. Тем более именины. Оставались «пролетарские торжества» — Май и Октябрь. Оглушающий рев репродукторов на уличных столбах. Обязательное участие в демонстрациях — собирались по спискам ни свет ни заря. Часами выстаивали в медленно двигавшихся по городу колоннах. Окоченевали до синевы — нарядные платья и легкие туфли у женщин независимо от погоды. Пели — на каждом перекрестке располагались духовые оркестры или, по крайней мере, лихие баянисты-затейники. Плясали — ответственные за колонну каждого учреждения отвечали и за праздничный восторг, в котором следовало пребывать. Тащили на себе транспаранты, огромные, из ярко раскрашенных стружек, цветы.
Портреты вождей — членов Политбюро доставлялись на грузовиках и разбирались по рукам ближе к заветной Красной площади. После прохождения перед Мавзолеем портреты бережно грузились на те же машины — пренебрежение к ним было равносильно пренебрежению к тем, кто на них изображен.
Старательно собирались и транспаранты — выведенные на них слова партии были святы. Недаром за несколько дней до праздника все газеты опубликовали утвержденные самим Центральным Комитетом лозунги, по которым привычно угадывались некоторые (мельчайшие! измеряемые микронами!) изменения линии партии. Главным образом в международной политике (кто враг, кто друг), в вопросах культуры, в отношении к инженерно-технической интеллигенции (насколько допускается ее существование около настоящего пролетариата). Какой культуре быть, что утверждать, кого беспощадно разоблачать. Шаг вправо, шаг влево был равносилен побегу заключенного с выстрелами охраны на поражение.
Надрывались громкоговорители. Надрывались на трибунах Красной площади и в колоннах штатные «оратели», выкрикивавшие в мегафоны те же газетные лозунги, после которых «трудящиеся» хором вопили «ура!». Дикторы радио совершенно особенными, натужно восторженными, на грани слезного фонтана голосами повествовали о событиях на главной площади страны. С началом «перестройки» все они получат звания народных артистов Советского Союза и станут выступать по телевидению и в печати с прочувствованными воспоминаниями.
«Массы» надо было взвинчивать, доводить до кондиции партийно-патриотического восторга, ощущения причастности к неким, не во всем вразумительным, зато всеобщим и грандиозным событиям. Идея Сталина о винтиках в огромной государственной машине срабатывала безотказно, почему-то никого не задевая и не оскорбляя. Философия и психология толпы — партия никогда не упускала их из виду. Но главное — в толпе не могло сохраняться личностей.
Окончание демонстрации завершалось в домах праздничными столами. В каждом доме. В каждой семье. За этим тоже было кому проследить. Заранее пеклись пироги. Намешивались кастрюли непременно кисло пахнущего винегрета. Выставлялись бутылки водки. Можно было не сводить концы с концами каждый день, но уж в свой — пролетарский день гулять до упаду.
Целые семьи в распахнутых пальто, с непременными красными отметинами в петлицах или на рукавах отправлялись друг к другу в гости. Из окон неслись песни. Сначала про «белых панов» и дальневосточные победы. Потом про Стеньку Разина с персидской княжной, про утес на Волге, про бродягу, который Байкал переехал… А уж пляски — с распахнутыми окнами, грохотом каблуков, женским визгом, — то «Цыганочка», то «Яблочко» с присядкой, то кадриль…
По вечерам драки во дворе. На кухнях груды грязной посуды. Загаженные скатерти. Разбитые табуретки. Время от времени приезд милиции или «скорой помощи».
NB
1925 год. Постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы»:
«Высшая мера политической четкости, партийности и глубокая убежденность в победе социалистического строя — необходимые качества подлинно пролетарского писателя. Он сознательно делает свое творчество средством защиты завоеваний революции, раскрывает всемирно-историческое ее значение на показе существующих сторон общественной практики, предельно углубляет критику прошлого и его пережитков в современности. В сознании пролетарских писателей партия воспитывает ответственность за судьбы развития литературы в целом, партийное отношение к своей отрасли труда».
Осуждены позиции Троцкого — Воронского в вопросах пролетарской культуры и любые формы литературного «сектантства».
В состав руководителей РАПП входили Авербах, Киршон, Юрий Либединский, Александр Фадеев, Владимир Ермилов, Панферов.
Начал издаваться журнал «Новый мир», имевший целью объединить сумевших уже заявить о себе советских по идейным установкам писателей. Редактор А. В. Луначарский. Издатель — «Известия ЦИК СССР и ВЦИК».
Создано объединение революционных композиторов и музыкальных деятелей — ОРКИМД.
Из воспоминаний Л. И. Беллучи-Гриневой. 1923–1925.
«Постоянными нашими гостями были „перевальцы“. Угощения почти никакого — один самовар. Дом был старый, одноэтажный, и на кухне для него вытяжка. Сергей Есенин — он тоже бывал у нас — очень любил, когда самовар пел. Мама начинала волноваться, вспоминать плохие приметы, а он смеялся и говорил, что без пения не получается настоящего чаепития.
Была в Сергее Александровиче удивительная ловкость и непринужденность. Все, что он делал — подвинет за спинку венский стул, возьмет из рук чашку, откроет книгу (обязательно просматривал все, что было в комнате), — получалось ладно. Можно бы сказать — пластично, но ему это слово не подходило.
Ладный он был и в том, как одевался, как носил любую одежду. Никогда одежда его не стесняла, а между тем было заметно, что она ему не безразлична. И за модой он следил, насколько в те года это получалось. Особенно запомнилось его дымчатое кепи. Надевал он его внимательно, мог лишний раз сдунуть пылинку. Мне этот жест всегда потом вспоминался в связи со строкой: „Я иду долиной, на затылке кепи…“
Читали у нас свои произведения многие, читал и Сергей Есенин. Ото всех поэтов его отличала необычная сегодня, я бы сказала, артистическая манера чтения. Он не подчеркивал ритмической основы или мысли. Каждое его стихотворение было как зарисовка настроения. Никогда два раза он не читал одинаково. Он всегда раскрывался в чтении сегодняшний, сиюминутный, когда бы ни было написано стихотворение. Помню, после чтения „Черного человека“ у меня вырвалось: „Страшно“. Все на меня оглянулись с укоризной, а Сергей Александрович помолчал и откликнулся, как на собственные мысли: „Да, страшно“. Он стоял и смотрел в замерзшее окно…
А вот строка „Голова моя машет ушами“ так и осталась жить в нашем доме. Сколько лет пережила, и все поколения ее повторяют… Это было одно из первых чтений, как сказал Сергей Александрович. Он в тот раз и фотографию мне свою подарил с такой доброй надписью…
Меня всегда удивляла и трогала та бережная почтительность, с которой Сергей Александрович обращался к моей маме. Мама не была очень старым человеком — ей подходило к шестидесяти. Она недавно пережила тяжелую испанку, сильно поседела, и особенно исхудали у нее руки с длинными тонкими пальцами.
Когда мама входила в комнату, Сергей Александрович первым вскакивал и старался чем-нибудь ей услужить: подвинуть стул, поддержать пуховой платок, поправить завернувшийся уголок скатерти. А когда мама протягивала ему руку, Сергей Александрович брал ее, как хрупкую вещь, — обеими руками и осторожно целовал. Было видно, его до слез умиляло, что мама знала множество его стихов и начинала читать с любой их строчки. Мама вообще очень любила поэзию, но больше всех Лермонтова и Есенина. Я помню, как она радовалась, когда мой муж сказал, что у нас сегодня будет Есенин.
Мне всегда казалось, что мама видит в Сергее Александровиче больше, чем все мы. Она так о нем и говорила: „Светлый человек“. И что у него „колдовской язык“. Мама сказала как-то за чаем Сергею Александровичу, что слова у него обыкновенные, а звучат как заговор. Сергей Александрович внимательно посмотрел на маму, а потом рассмеялся и сказал: „Это как ручей журчит, Мария Никитична?“ — „Под кладкой“, — сказала мама, и оба начали смеяться».
Внук! Мария Никитична сказала, что будет заниматься им сама. Слишком трудно для всех ушла из жизни Анелька. А тут мальчик. Элигиуш…
Имя было выбрано только тогда, когда он появился на свет — в семье боялись загадывать. И самим Михаилом. Как воспоминание о Кракове. Там этого святого почитали — просветителя Фландрии, золотых дел мастера, пришедшего в VI веке в Париж и быстро достигшего большого влияния при дворе короля Дагоберта. Благодаря этому Элигиушу (в польском начертании) — Элигию удавалось поддерживать монастыри, церкви, бедных. Смерть царственного покровителя означала для него необходимость принять духовное звание и вскоре стать епископом Найонским. Это ему приписывались слова: «Не полагайся на надежду, полагайся на собственные силы, и они удвоятся».
Все подробности остались в записных книжках Михаила. Он давно собирался написать рассказ о Найонском епископе. Дед из Кракова согласился с сыном: святой ремесленник — всегда хорошо. В Москву со случайной оказией поехала семейная реликвия Беллучи — картина неизвестного итальянского мастера рубежа XV–XVI веков «Святое семейство с Иоанном Крестителем».
Юная мать в роскошных одеждах на фоне темно-вишневого бархатного занавеса. Тяжело задумавшийся старик Иосиф под зыбкой листвой растущего за его спиной дерева. Младенец в ореоле золотых волос, берущий ягоду из чаши, которую ему подносит подросток Иоанн. И то, что итальянские мастера делали крайне редко, — длинный тонкий крест в левой руке Иисуса.
Михаил сразу заинтересовался коллекцией Гринева: «Святое семейство» казалось благословением на продолжение прерванного смертью Ивана Егоровича дела. Картин кругом продавалось множество. Люди нищали на глазах. Цены были самыми ничтожными. Как, впрочем, и собственные заработки. Чем-то приходилось поступаться.
Первая книжка Михаила вышла перед самым рождением Элигиуша. Выдержанные в духе позднего польского романтизма небольшие рассказы о крымских событиях. В переводе блестяще знавшего оба языка Сигизмунда Кржижановского.
Отдельные подробности касались пребывания в Крыму вдовствующей императрицы Марии Федоровны с родственниками, заточенных в поместье Дюльбер, — она уехала из Ялты пароходом в апреле 1919-го. И младшей ее дочери Ольги. В прошлом принцессы Ольденбургской. Сестры милосердия в прифронтовых госпиталях. С 1916-го жены бывшего адъютанта принца — Николая Куликовского. Последнее время Куликовский воевал в Карпатах, через Львов добрался до Киева, где супруги обвенчались. Куликовские не были причислены революционными матросами к царской семье, избежали заключения в Дюльбере и отправились из Ялты в Новороссийск. «Последний день Помпеи, но какой-то тихий. Внутри человека», — отзывался о рассказах Михаила впоследствии Кржижановский. Он не взялся бы за перевод того, что не имело в его глазах литературной ценности.
Книжку отмечали за чайным столом, и о ней почти сразу забыли за разговорами о переменах. На первый взгляд незаметных, происходивших исподволь и тем более опасных.
Вспоминались слова Ленина, сказанные еще в 1922 году: «Если для создания социализма требуется определенный уровень культуры (хотя никто не может сказать, каков этот определенный „уровень культуры“), почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя двинуться дальше догонять другие народы».
Воронский чувствовал опасность. Идея ускоренного развития культуры (значит, не органический процесс!). Завоевание революционных предпосылок — военная терминология предполагала казарменный распорядок и насилие над писателем или художником. Социально-политическая база культуры!
Запись в книжке Михаила: «X сказал: вступаем в область потемкинских деревень. Пусть дохнет скот и люди — важен вид из окна императорской кареты». Обозначение «X» говорило о многом: имена становились опасными. Былые цензурные гонения начинали казаться детскими играми. Только теперь каждое слово могло стать приговором по уголовно-политическому делу. Но сознание этого придет позже.
В гриневском доме появились и новые лица, почему-то связанные с РАППом. Среди них Юрий Либединский. Речь шла о «единении усилий», «взаимопонимании», «откровенности, без которой невозможна никакая литература, тем более сегодняшнего дня». Но в газетах впервые замелькало понятие «воронинщина».
Все чаще приходили от отца письма. Он настаивал на возвращении Михаила. Теперь уже в самостоятельную Польшу. Паоло Стефано не приходило в голову, что внук Элигиуш был гражданином Советского государства. Только при достижении совершеннолетия вопрос о подданстве мог быть поставлен иначе. Расти ему предстояло в СССР.
NB
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
Первым известие пришло в кинотеатр на Арбатской площади. Шла премьера фильма Сергея Эйзенштейна «Броненосец Потемкин». Кто-то встал перед экраном: «Погиб Есенин. В Ленинграде». Все обратили внимание — «погиб». Не покончил с собой. Потому что такой исход никого бы не убедил. Просто расстаться с жизнью? По собственной воле?
Потом на соседнем, Никитском бульваре на ограде бывшего особняка — Дома печати протянулось полотнище: «Здесь Москва прощается с Есениным». Просто горе? Лица товарищей говорили о чем-то ином. Гроб на руках пронесли по бульварам до памятника Пушкину. Обошли бронзового поэта и двинулись на Ваганьковское кладбище.
Печать не скупилась на подробности. Пожалуй, была слишком многословной. Пьянки. Дурное общество. Сомнительные знакомства. Невнимание близких. И — чернила. Их не оказалось в номере гостиницы «Англетер». На Исаакиевской площади. Маяковский поставил официальную планку: «У народа, у языкотворца умер звонкий забулдыга-подмастерье». Всего-навсего. Хотя в таланте и не откажешь. Поставил именно потому, что люди думали иначе…
Мелочи. Но они-то запоминались. Настроение — в канун случившегося. Слова о тенях, которые не оставляют. О нарастающей тревоге. Уезжал из Москвы, надеясь с ней справиться. Вышло наоборот. Но что? Никто не спросил? Или знал и сохранил в тайне. Ради, как казалось, собственной безопасности. Слова Марии Никитичны: «Да он ведь жизнь во всех оттенках чувствовал. Так любил…»
Спустя полвека Юрий Юшкин, заведовавший отделом редакции газеты «Литературная Россия», выложил на стол огромные фотографии. Голова поэта. Огнестрельная рана в висок. Необычная триангуляционная линия на шее. Для врачей — говорил и с ними — типичная. Если появилась после смерти.
Юшкин собирал сведения о смерти. По крупицам. Официальная комиссия по наследству Есенина разразилась погромным материалом: нет поводов для сомнений — самоубийство и ничего кроме! Вскоре Юшкина не оказалось в редакции.
Дальше — поспешный снос здания гостиницы на Исаакиевской площади. Несмотря на массовые пикеты, круглосуточные дежурства горожан, транспаранты с призывами «отстоять», письма во все адреса с тысячами подписей. Власти боролись с домами, как с живыми. Победили. Никаких следов. Никакой возможности доследования.
Юшкин и Молева пытались сохранить последнюю московскую квартиру Есенина в Померанцевом переулке, в доме внучки Льва Толстого, из которого он направился на тогдашний Ленинградский вокзал.
В прихожей неуклюжая деревянная коробка допотопного телефонного аппарата. Массивный, один из первых, электрический звонок. Тяжелая дубовая вешалка со стойкой для зонтов. В ванной комнате та же чугунная, на больших львиных лапах ванна. На кухне — сосновый столик у окна с видом на Москву-реку. Здесь Есенин любил пить чай. С прислугой. Иногда писал. С выходящего в переулок балкона выбросил в припадке гнева свой скульптурный портрет…
Здесь никто ничего не хранил. Просто не менял. Прямым потомкам Толстого не хотелось перемен. Мы вместе боролись за дом. На одном дыхании. И одинаково безрезультатно. Подлежащие капитальному ремонту квартиры уже были распределены между высокими должностными лицами. Толстых запугивали. Устраивали пожар. Оставили без воды, света, тепла. Наконец сломили. Немолодых одиноких супругов. Последняя квартира Есениных перестала существовать.
В октябре 1997 года в одной из передач Центрального телевидения сообщалось, что Есенин был убит в ЧК и затем доставлен в номер гостиницы «Англетер». Труп повешен. Доказательства? Удалось добраться до книг регистрации постояльцев «Англетера». Есенин в эту гостиницу не приезжал. В указанном номере не жил…
Сказанное в декабре 1925-го слово «погиб» заключало в себе единственную правду. «Светлый человек»…
1925 год. Опубликованы романы Д. Фурманова «Чапаев», Ф. Гладкова «Цемент».
В декабре XIV съезд ВКП(б) взял курс на индустриализацию страны. В своем докладе Сталин заявил: «Главное теперь состоит в том, чтобы сомкнуться с основной массой крестьянства, поднять ее материальный и культурный уровень и двинуться вперед вместе с этой массой по пути к социализму».
Определилось руководящее ядро партии: Молотов, Калинин, Ворошилов, Куйбышев, Фрунзе, Дзержинский, Каганович, Орджоникидзе, Киров, Емельян Ярославский, Микоян, Андреев, Шверник, Шкирятов, Жданов.
Прибавление семейства у Матвеевых-Молевых — девочка. Нина… Назвали в честь прабабки. Конечно, принимал новорожденную земляк — славившийся в Москве своим искусством доктор Юрасовский. Он же предложил няню — эстонку Марию Тоон. Без няни было не обойтись. Родителям надо было защищать дипломы, Софья Стефановна пропадала в школе. О научной работе оставалось только мечтать, но в будущем Софья Стефановна рассчитывала с помощью необходимого и очень уважаемого в советской стране «трудового стажа» эту работу найти. О том, что годы уходят, она заставляла себя не думать. А внучка… Ей Софья Стефановна хотела передать то, что постигла сама, во что поверила и что проверила. Это не совпадало с окружающей действительностью. Но не подчиняться же обстоятельствам, и потом — в потоке времени все еще может измениться. В мыслях она определила для внучки университет, точные науки. Мало ли чем занимались и что исповедовали два ее кузена — Владимир Тезавровский и Сигизмунд Кржижановский, женившиеся на ученицах Студии Художественного театра, сестрах-чешках Евгении и Анне Бовшек.
Была еще Антонина Илларионовна с ее проектами будущего правнучки. Но в свое время она не захотела съехаться с детьми. Жила в Воронеже. Революционные события обошли ее стороной. Из жизни в Богдановке она вынесла умение хозяйствовать и врачевать. Лечила травами, гомеопатическими лекарствами. Когда в городе вспыхнула холера, справлялась и с ней. Однажды сказала старшей дочери: «Есть такая латинская поговорка: „Не пытайся, если нет надежды!“ Но эта римская мудрость — не для русских. Мы существуем, пока действуем, и наоборот». Радовалась внучке-тезке: «Пусть проживет лучшую жизнь, чем моя, но сопротивляется ей с моим упорством. Не помешает».
В одном из писем Антонина Илларионовна писала дочери: «Жизнь женщины — одни утраты. Она отнимает у каждой из нас все: свежесть лица, волосы, зубы, здоровье, способность радоваться, предметы нашей любви или увлечений, дом, любимые вещи. И что же? В конце подводишь такой баланс: было, было, было — когда-то? Есть другие ценности, которые остаются неизменными, не знают возраста и старения. Я имею в виду упорство и верность. Сколько бы лет ни прошло, если им не изменять, будешь по-прежнему чувствовать себя человеком, и притом более ценным, как выдержанное вино, чем в молодые годы. Можно сказать, сомнительное утешение. Но все-таки ты задумайся над этим. Стоит».
* * *
От Леонтьевского переулка Малый Чернышев скользит, словно в ложбину, и выбирается у церкви на Брюсовом. Какое негородское слово: Овражки. Церковь Вознесения в Успенском Вражке.
Сугробы, отодвинутые от окон хрустящими тропками. Дым над трубами. Ветер. Всхлип гармошки у большого дома. Снежная пыль.
«Постой минутку. Это, кажется…» Дед почти бежит. Под дальним фонарем большой человек. Шуба. Меховая шапка. Протянутые руки. Минута разговора. На морозе. Две… На морозе все долго. Снова соединившиеся руки. Большой человек сворачивает на Брюсовский.
«Не узнала? Всеволод Эмильевич…» — «Он нездоров?» — «Почему? А, да, конечно…» — «Он кутался. И поднял воротник». — «Да? Может быть. Теперь все может быть…»
Дед не совсем настоящий — бабушкин двоюродный брат. Актер. И режиссер — с тех пор как Станиславский открыл Оперную студию. Актеры не вправе стареть. Поэтому не дед — дядя Володя. Самый красивый — с припорошенными сединой светлыми кудрями. Его старое прозвище в семье и в мхатовской труппе — «Белый мавр». Самый добрый. Ласковый. Для внучки во всем самый-самый.
Когда Станиславского переселят из любимой его квартиры в Каретном Ряду (единственный дом, совершенно необходимый для правительственного гаража!) в Леонтьевский переулок, он пригласит к себе жить деда. В едва переделанном под жилье подвале собирались помощники — на случай непредвиденного, в любую минуту возможного. Тем более дед вложил в свое время в Художественный общедоступный все, что имел средней руки помещик. Актерская гильдия была снисходительней к неискупаемой вине классово-чуждого происхождения. Особенно при дружественном покровительстве Станиславского.
Вход в подвал был со двора. Рядом с навощенной до зеркального блеска лестницей в бельэтаж. Квадратные сени с дощатым полом. Заросшие грязью оконца под потолком. Расходившиеся щелями по сторонам коридоры. В чугунных сливах капала вода. За ней приходили из комнат с ведрами. Непременно одетые и причесанные. Халатов, подтяжек, тапочек не было. Чуть пришепетывавший Кторов, кинозвезда 1920-х годов, смеялся: «Коммуна, знаете ли, ГОСПОД актеров». Где-то ревели примусы. Чавкали разбитые, под разноперой клеенкой двери. Хорошо поставленные голоса перебрасывались не всегда безобидными словами. Взрывались и затихали.
В бельэтаж приходили по приглашению. В подвал забегали на огонек. Расходились по комнатам. Кочевали табором из одной в другую. Театральные страсти кипели. Особенно в 1936-м, когда властью получившего на откуп Комитет по делам искусств Платона Керженцева один за другим прекращали свое существование московские театры. Восемнадцать за один год. Среди них — МХАТ Второй и едва успевший определиться Московский Художественный рабочий театр в Чудовом переулке у Мясницких ворот. Бунтовавшей молодежи Первого и Второго МХАТа и театра Корша пришлось уступить место детской самодеятельности — первому Московскому городскому дворцу пионеров в особняке чаеторговцев Высоцких.
Не искали справедливости, не просили о помощи — недоумевали: переполненные залы, отличные рецензии, свой зритель. В чем же дело? Уже в 1950-х дед скажет: «Пожалуй, самое удивительное — даже не слишком боялись. Просто ждали». — «Чего?» — «Всего. Знаешь, когда у человека нет ни прав, ни воли… Все было решено теми пресловутыми сталинскими „винтиками“, каждый обязан себя осознавать винтиком грандиозной неслыханной коммунистической машины. Винтик одинаково можно пустить в дело или на переплавку, заменить или выкинуть. Особенно когда винтики были счастливы своей одинаковостью, непонятным образом даже самоутверждались в ней. Видела когда-нибудь физкультурные парады на Красной площади?»
Видела. В киножурналах. Бритые головы. Загар. Трусы. Мускулы. Метровый шаг. Один, как все, все, как один…
Рассказы о Художественном общедоступном были вместо сказок. Станиславский на репетициях: «не верю» до обмороков. Хлопоты с костюмами Марьи Петровны Григорьевой, которая могла их примерять актерам тоже до бесчувствия. Словечки Якова Ивановича Гремиславского — чародея от грима. Шутки Лужского… Самый любимый рассказ — о работе деда над ролью Кота в «Синей птице» Метерлинка. Самый грустный — о Мейерхольде в роли царя Федора Иоанновича. Мейерхольд готов был играть любую роль, но об этой мечтал. Не соглашался с драматургом. Царя видел по-своему.
«И все-таки дело было не в трактовке — во внутреннем конфликте с Немировичем. Немирович хотел оставаться учителем, указывать, подчинять себе. Мейерхольд шел своими путями и мог выиграть. Успех у него бывал разный. Иногда очень большой. Всеволода Эмильевича на сцене ждали. Прощали срывы. Он всегда оставался ярким. И на редкость органичным». — «Трудный характер?» — «Обывательское определение! От ограниченности и зависти. Трудный — потому что работающий. Ищущий. В своих поисках бескомпромиссный. В жизни предпочитают безразличных. Индифферентных, что ли.
У пришедшего ему на смену в спектакль Москвина был быт. Вкусный. Яркий. У Мейерхольда — анатомия призвания и возможностей. Власть, как нечто надчеловеческое, и человек. У его Федора какое-то нутряное существо самодержавия во всей его бессмысленности и жестокости. Противопоказанность, может быть. Или вырождение идеи. Это было гнетуще страшно».
«А Станиславский?» — «Может быть, считал, что не вытянуть на такой уровень весь состав актеров. Тут всем Мейерхольдами следовало быть. Всеволод Эмильевич выпадал, а начало театру и так давалось трудно. Чем-то приходилось поступаться». — «И позже? Через год-другой?» — «В вопросе о пайщиках театра он отстранился. Все оказалось в руках Немировича: кому быть пайщиками, кому не быть». — «Но Мейерхольд и Чехов…» — «На одном Чехове репертуара было не удержать. Это прекрасно понимал сам Антон Павлович. Хотя говорил: уход Мейерхольда — потеря одного из принципов Художественного общедоступного. О Херсоне, куда тому пришлось уехать, очень беспокоился. Город захолустный. Нетеатральный. А Мейерхольд в нем два чеховских спектакля при битковых сборах сделал. Мы же все в большей или меньшей степени понимали: Художественный остался, Общедоступный оказался недолговечным. Теперь бы сказал: производство заело».
Дед вертит в руках чайную ложку, то отодвигает, то придвигает блюдце. После стольких лет та давняя тема по-прежнему не оставляет безразличным.
* * *
Обрывки слов из-за неплотно прикрытой двери доносились в столовую. Собеседники повышали голоса. Сдерживали накипавшее раздражение. Михаил нервничал. Сидя у кроватки сына, Лидия Ивановна чувствовала приближение чего-то чужого и непонятного. Позже, оставшись наедине с записями мужа, она будет мучительно припоминать отдельные выражения, интонации, запоздало понимая их смысл.
1925-й. Прошел год со дня смерти Ленина — столько же соблюдался траур по усопшим европейским монархам. Наследники «человека из Мавзолея», как его называл Михаил, словно оправились от первого испуга и намотали вожжи на руки. Свист кнута… Именно так: свист и ожидание удара. Лидия Ивановна всегда недоумевала: зачем бить лошадей, даже просто пугать, когда они и так слушаются каждой команды, каждого окрика?
Михаил отмалчивался. Не сдержался, по собственному признанию, всего несколько раз, когда снова и снова поднимался вопрос о его вступлении в партию. Зачем? Объяснение было предельно простым: вы же хотите печататься? Значит, следует искупить национальность и факт пребывания родных за границей.
От Юрия Либединского исходило еще одно предложение: Коминтерн. Сотрудничество с Коминтерном. Тогда можно было бы отмахнуться от Польши и обратиться к Италии — вариант самый надежный, а здесь и просто желательный. Почему бы вообще не попробовать себя на итальянском языке?
Времени на размышления не оставалось. Переход из «попутчиков» в «коминтерновцы» сулил очевидные выгоды и главное — надежность положения: разве это не существенно при наличии семьи, сына? Наконец, соблазн — немедленное возвращение дачи в Богородском. Той самой, гриневской, превращенной в коммуналку. Вероятно, это обрадовало бы мать жены. Они с покойным мужем сами ее строили, столько о ней хлопотали…
На семейном совете не было разногласий. Все это сегодня, а завтра? После пережитого ничто не представлялось надежным. «Поступай, как находишь нужным». — Лидия Ивановна помнила, как Михаил поцеловал руку Марии Никитичны. В жене он не сомневался.
Спорили о новой повести Юрия Либединского «Комиссары». Он собирался выпустить ее вместе с двумя предыдущими, «Неделя» и «Завтра», в трилогии «Коммунисты».
Что-то в них было от символизма и прозы Андрея Белого, вплоть до глав, написанных ритмизированной прозой. Но рядом — жесткая логическая схема, подчиненная партийным установкам. Переделка «человеческого материала», оказавшегося непригодным для революционных целей. Именно такие формулировки пролетарские писатели применяли к самим себе. Все интеллигенты признавались отягощенными непомерным грузом «накладных эмоциональных расходов».
Около этого выражения Либединского Михаил делает несколько пометок. Ему понадобился для точного перевода их смысла словарь, к которому он все чаще прибегал. Впервые в литературе образы чекистов, «крепких рабочих-партийцев» и даже «приспособленцев». Их хвалила критика, поддерживало множество восторженных статей. В тщательно отстраивавшейся пролетарской культуре личностей надо было создавать, и для этого продумывалась определенная система.
Симпатии Лидии Ивановны были на стороне Ивана Васильевича Евдокимова, одного из старших «перевальцев». Михаил говорил, как интересны евдокимовские «Колокола» — художественная хроника только что завершившегося первого десятилетия века. Городские окраины, помещичьи усадьбы, фабрики, кружки, баррикады — вся разноголосица пережитого с удивительно отстраненным и словно успокоенным взглядом на жизнь. В «Колоколах» было и большее — явственно ощущавшаяся несуразность происходившего. Для Михаила — «нечеловечность». Выражение не укладывалось в рамки русского языка и тем не менее казалось очень точным. Да Евдокимов и имел права на собственный вывод.
Сын флотского фельдфебеля, деревенский мальчишка, телеграфист на железной дороге, сумевший окончить Петербургский университет и оказавшийся после Октября всего лишь библиотекарем, лишившийся должности лектора по искусству, технический редактор. Его вышедшая в 1925-м повесть «Сиверко» осталась в семейной библиотеке, как и стихи Николая Зарудина.
Обоих критиковали в печати. Евдокимова — за то, что от «общественно значимых» тем ушел к картинам давнего быта, мирного времени, как стало принято определять дореволюционную Россию. Зарудин разоблачался как человек, неспособный понять истинного смысла Гражданской войны (в этом они полностью сходились с Михаилом), которая проходит в его стихах всего лишь как фон для личных размышлений и суждений. К тому же Николая Николаевича подозревали в том, что в поэзии он является преемником Федора Тютчева.
«Независимость от политических и идеологических посылок творческого процесса — за нее надо стоять до конца. Иначе в литературе не останется смысла!» — голос Воронского. Но чьи же слова оказались первой каплей надвигавшегося дождя: «Как скоро — этот конец?..» Ответа не последовало. Никакого.
NB
1926 год. 3 марта. И. Э. Грабарь — П. И. Нерадовскому. Москва.
«Вчера в редакции Большой Советской Энциклопедии состоялось заседание пленума всех редакторов под председательством О. Ю. Шмидта, внесшего целый ряд разъяснений и поправок…
1. Надо помнить все время, что читатель этой Энциклопедии будет не прежний интеллигент повышенного интеллекта и образования, а новый, непохожий на старого: всякие представители т[ак] называемой] общественности, студент, учитель, кооператор, совслужащий и т. д. Из этого не следует, что надо сюсюкать, но не надо и излишних сведений предполагать у человека; коллекционеров нет, эстетов, библиофилов и т. п. почти нет. Желательно, чтобы в словаре был ответ на все вопросы, вызываемые современностью при чтении книг, газет, посещении музеев, выставок, театров и пр.
2. История менее важна, чем действенная современность; завтрашний день больше, чем вчерашний, который нужен главным образом лишь для понимания сегодняшнего и завтрашнего. Поэтому незначительные имена прошлого должны быть отброшены…»
20 июля умер Ф. Э. Дзержинский, «главком невидимого фронта».
Август. С. Д. Кржижановский — А. Г. Бовшек. Крым.
«Вчера произошла неожиданная и потому вдвойне радостная встреча: Грин — я… Узнав, что я намарал „Штемпель: Москва“, оживился и пригласил к себе…
В мастерской Максимилиана Волошина по утрам читал ему — с глазу на глаз — „Клуб убийц букв“ и прочел „Швы“. С радостью выслушал и похвалу и осуждение: мне еще много надо поработать над отточкой образа, — и если жизни мне осталось мало, то воли — много…»
Гости собирались на Пятницкой поздними вечерами. Тезавровские — после спектакля, Кржижановские — после вечерних занятий по художественному слову с учениками. Связь с Сигизмундом Доминиковичем почти наглухо закрыла для Анны Бовшек дорогу в театр. За спиной его называли политическим неудачником. Именно политическим — удивительным образом все его литературные поиски шли вразрез с курсом партии. Он не был оппозиционером в собственном смысле этого слова, просто, по собственному выражению, всегда шагал не в ногу. И не любил ходить в строю.
Сигизмунд Доминикович родился на Украине, где его отец работал управляющим на сахарном заводе Рябушинского. Для семьи на этом закончилась сибирская ссылка. Иных средств к существованию родители не имели, и пани Фабиана, мать Сигизмунда, не могла претворить в жизнь свою мечту — учиться в Парижской консерватории. Всю жизнь она довольствовалась «бесконечным свиданием с Шопеном», по ее собственному выражению, проводя долгие часы за роялем.
О педагогической интуиции Кржижановских-старших свидетельствовало то, что они позволяли обожаемому сыну чуть не до двадцати лет оставаться в гимназии, не торопили с окончанием юридического факультета Киевского университета. Зато он в совершенстве овладел семью новыми и древними языками, литературой, теорией искусства, серьезно занялся философией. Обладал профессиональными познаниями в математике, астрономии, истории.
Когда Сигизмунд Кржижановский приедет в Москву, он станет желанным гостем в домах академиков В. Вернадского, Н. Зелинского, А. Ферсмана, С. Ольденбурга. О нем станут заботиться известные бактериологи Людмила Борисовна и Алексей Николаевич Северцовы. Это они выхлопочут ему первое и единственное московское жилье — комнатенку в шесть квадратных метров в квартире графа Бобринского на Арбате.
Эта «жизненная ниша» навсегда останется в памяти близких. Деревянная койка с волосяным матрасом. Письменный стол из некрашеного дерева с двумя ящиками — наследие какой-то заброшенной канцелярии. Кресло. Колченогое. С жестким сиденьем. На стенах — почти до потолка — полки с книгами. Сигизмунд Доминикович не мог себе позволить иметь все, что его интересовало или было нужно. Только самое необходимое. Самое безусловное.
И еще — на подоконнике чайник и две чашки. С блюдцем и без. Чернильница. Ворох не уместившихся на столе бумаг. В шкафе нужды не было: все, что имел, дед носил на себе.
Материальная помощь? Дядя Сигизмунд не принимал ее ни от кого из родных. И раз сам не мог заработать ни копейки — его рассказы и повести не печатали, — не соглашался поселиться вместе с женой. В своих «Записных тетрадях» она напишет: «Посмертная слава: громыхающая „Телега жизни“, едущая дальше порожняком». К Кржижановскому она пришла через сорок лет после смерти, когда из всех близких осталась самая младшая — Нина. Та девочка, которую он брал с собой бродить по улицам Москвы, держа в большой теплой руке детскую ручонку. Этого оказалось достаточно, чтобы начать ощущать «смыслы Москвы», по его собственному выражению.
В 1920-х еще можно было надеяться. В Москве Кржижановский оказался в марте 1922-го с Еврейской студией, оплатившей его проезд как преподавателя. Александр Таиров предложил ему любой, «какой придумает», курс для своей Учебной студии при Камерном театре. Написанная по мотивам Честертона пьеса Кржижановского «Человек, который был Четвергом» была тут же поставлена в Камерном. Аншлаги продолжались до того дня, когда сорвался включенный в декорацию лифт. Таирову предложили изменить сценографию. Режиссер наотрез отказался. Пьеса была снята с репертуара.
Одновременно закрылось издательство, подготовившее к печати сборник рассказов Кржижановского. Окно в профессиональную жизнь и известность захлопнулось двумя годами позже. Навсегда. Причиной стали не фатальные обстоятельства — разгаданный пролетарскими издательствами смысл философской прозы писателя.
NB
1927 год. Создана Федерация объединений советских писателей (ФОСП) и при ней печатный орган — «Литературная газета».
Поставлен первый репертуарный советский балет «Красный мак» на музыку Р. Глиэра.
Лев Оборин и Григорий Гинзбург первыми из советских музыкантов приняли участие в конкурсе пианистов имени Шопена в Варшаве и получили премии.
«Воронинщина»… Странное слово стало все чаще появляться в газетах. Михаил сказал: «И на всех писательских собраниях». Самое бранное. И, по всей вероятности, опасное.
Несколько раз Лидия Ивановна замечала, что Воронский приносил какие-то бумаги. Михаил отмахивался от ее вопросов: протоколы собраний, не о чем говорить. Просто в редакции и объединении стало слишком много любопытных глаз. Неизвестно, что умудрятся вычитать из самых обыкновенных текстов, как истолкуют. В глуши переулков все выглядело спокойнее. Без приглашения посторонний вряд ли бы появился, тем более остался бы незамеченным.
Расчет не оправдался. Они появились. Михаил не придал им значения. Не разобрался. Или — все сразу понял и не захотел пугать. Тихие. Безликие. В потертых шинелях. Непременно с кем-то из старых знакомых. Любители литературы. Сочувствующие. Начинающие. Определений хватало.
Один раз Лидия Ивановна услышала шелестящий шепот: «Воронским интересуются…» Поняла: в этом все дело.
Приходили первыми. Старались уходить последними. Задерживались за дверями. Походя заглядывали в другие комнаты. Она начинала корить себя: игра воображения, мания. И ни с кем не делилась нарастающим страхом. Казалось, именно выраженная словами опасность станет настоящей, неизбежной. Молчала. Перестала спать по ночам. Часами лежала, затаив дыхание, не откликаясь на голос Михаила. Словно ждала. А в нужную минуту не догадалась…
Оставалось четыре дня до дня рождения сына. Всего четыре. Михаил радовался, как ребенок. Придумывал подарки — чтобы были понятными в два года. Мария Никитична готовилась печь пироги. Непременно с капустой. Большие. В целый противень. Откуда-то раздобыла несколько яблок — чтобы были на столе и дворянские пироги, открытые, с поджаристой плетенкой. Даже конфеты…
Они пришли, когда Михаил собирался в булочную. В белой косоворотке. С открытым воротом. Кошельком в руке. Июнь выдался теплый. Бушевала сирень. Откуда-то доносился запах жасмина.
Они встретили Михаила на крыльце и вместе с ним пошли к воротам. Не зашли в дом. Лидия Ивановна выглянула в окно: знала в лицо всех троих, по имени одного — Юрия Либединского. Никто не обернулся.
Сколько прошло времени? Час? Другой? В начале лета сумерки приходят к полуночи. Было все так же светло. На дворе у скамейки так же толковали соседи.
Человек вошел в переднюю. Один из трех. Глядя куда-то в сторону, сказал: «Ваш муж умер. Только что. В Алексеевском монастыре. Завтра можете получить тело». В такой-то больнице. В морге. Часы работы…
«Нет! Нет! Мама!..» Очнулась в постели. Искаженное болью лицо старенького доктора Ивана Ивановича, у которого лечилась с незапамятных времен вся семья. Мама с полотенцем в руках. Темные окна. Ночь… «Не может быть… Неправда…»
Иван Иванович хотел что-то сказать, Мария Никитична оборвала: «Не надо! Лучше все сразу». — «Что все? Сердце?» — «У ворот их встретили другие. Увели на кладбище Алексеевского монастыря, и там… Соседи видели… Машина ждала у монастырских ворот. Увезли». — «За что?! Господи!..»
Шаги раздались в семь утра. На крыльце. Тихий стук. Вчерашние. И Либединский. «Надо забрать бумаги. Чтобы у вас не было неприятностей. Вас спасти». И рванулись к столу Михаила.
Объемистые портфели и портплед принесли с собой. Собирали все бумажки, почти не проглядывая. Не переговаривались. «Есть ли еще где-нибудь?» Потянулись за карточкой, стоявшей на пианино: Михаил в Симферополе. Схватила первой: «А что останется сыну?» Успела спрятать и еще какую-то, упавшую со стола Михаила.
«Вы уверены, что больше ничего нет?» Ушли, не попрощавшись. Не закрыв за собой двери. Сгибаясь под тяжестью разбухших портфелей — бумаг оказалось на удивление много.
Позаботились и о похоронах. Лидия Ивановна лежала с нервной горячкой. Мария Никитична металась между дочерью и внуком. Все было, как во сне. Из которого нет выхода. Назвали Пятницкое кладбище. У Крестовской заставы. Но могилы там не оказалось. Спрашивать было не у кого…
В 1958-м жена сына пойдет в знаменитый Писательский дом у Третьяковской галереи, в Лаврушинском переулке. Тот самый, куда изначально были поселены те, кто соответствовал режиму соцреализма. Писательница. Автор без малого десятка книг.
Пологая лестница. Тяжелые двери квартир. В глубине открывшейся прихожей пожилой человек. «Моя фамилия… невестка Михаила Беллучи… Хотела узнать…»
Не задумываясь ответил: «Такого не знаю. Никогда не знал. Зачем вы пришли? Оставьте мою квартиру!» На истерическом крике: «Оставьте! Немедленно!» За захлопнувшейся с размаху дверью, казалось, лязгнула цепочка. У начавшейся в стране реабилитации, как у медали, было две стороны — не каждому она была в радость.
NB
1927 год. Сталин первый и единственный раз побывал в театре Мейерхольда на спектакле Родиона Акульшина «Окно в деревню».
Лето. Александра Воронского сняли с должности главного редактора журнала «Красная новь» и исключили из партии.
12 ноября. И. Э. Грабарь — А. В. Луначарскому. Москва.
«…Прошло 10 лет, как волею Революции Вы стали во главе культурно-просветительского строительства Республики. В числе тех многих больших дел, которые Вы либо заново перестроили, либо вновь организовали, есть одно, быть может, не столь заметное среди подавляющих его огромностью других дел, но все же немалое, притом возникшее в первые дни организации самого Наркомпроса, — дело охраны памятников искусства и старины…
В день 10-летия Вашего управления судьбами русского Просвещения Центральные Государственные реставрационные мастерские особенно горячо и с особой признательностью приветствуют в Вашем лице своего идейного вдохновителя и постоянного заступника и желают Вам долгие годы работать на том же культурном фронте во славу великого социалистического строительства человечества».
13 ноября. И. Э. Грабарь — А. В. Луначарскому. Москва (от лица Общества московских художников).
«…Не Ваша вина, что раскрепощенное Революцией русское искусство не завоевало за эти десять лет всего мира, если Москва все еще не центр мирового искусства: русские художники знают, что только экономические невзгоды недавнего прошлого несколько задержали его бурный рост, но они верят, что именно сейчас в Советской России имеются все предпосылки для его пышного развития, и верят, что в ближайшие годы ему предстоит пережить период невиданного расцвета…»
14 ноября объединенное заседание ЦК и ЦКК ВКП(б) приняло решение исключить из партии Троцкого и Зиновьева.
XV съезд партии одобрил решение объединенного собрания и постановил также исключить из партии Радека, Преображенского, Раковского, Пятакова, Серебрякова, Каменева, Мдивани, Смилгу и всю группу «демократического централизма» (Сапронов, Н. Смирнов, Богуславский и др.).
1928 год. 18 мая — 5 июня в Верховном суде СССР проходил процесс по «Шахтинскому делу». Осуждено было 49 человек, из них 11 приговорили к «высшей мере социальной защиты» — расстрелу.
31 мая в Большом театре чествовали вернувшегося из Италии М. Горького. О Москве Горький написал: «Одноэтажная деревянная Москва не будет ремонтирована, а ее разрушат и построят так же, как разрушается хозяином Союза Советов — рабочим классом — все прошлое, отживающее… Все здесь для меня стало неузнаваемым, все помолодело, помолодело изнутри».
13 июня и 1 июля М. Горький ходил загримированный по Москве, чтобы познакомиться с жизнью города.
Мейерхольд и Таиров — тема вечерних споров на Пятницкой, когда собирались Тезавровские и Кржижановские. Тезавровские представляли Станиславского и Мейерхольда. Владимир Васильевич обоих считал превосходными актерами, гениальным режиссером — одного Мейерхольда.
Все на гребне поднимающейся волны духовных потрясений. Искусство в неистребимом импульсе сказать о грядущем и сообразно грядущему. Взрыв привычного и усвоенного через бешеное сопротивление большинства современников. И на первый взгляд необъяснимая в своей глубинной прочности связь: Чехов — Мейерхольд. Из письма актера писателю: «Неужели вы могли подумать, что я забыл Вас? Да разве это возможно? Я думаю о Вас всегда-всегда. Когда читаю Вас, когда играю в Ваших пьесах, когда задумываюсь над смыслом жизни, когда нахожусь в разладе с окружающими и с самим собой, когда страдаю в одиночестве». Это молодость Мейерхольда, к которой Тезавровский, игравший в той же труппе, был причастен.
«Человек идеи», — скажет Немирович-Данченко о Мейерхольде. В многочасовом разговоре Станиславского и Немировича в «Славянском базаре» он будет назван одним из первых кандидатов в будущий театр. «У него есть идея, идеалы, за которые он борется: он не мирится с существующим». Станиславский приведет эти слова в своей книге «Моя жизнь в искусстве».
В одном Тезавровский и Кржижановский согласны: за независимость характера ненавидят. За чувство собственного достоинства — вдвойне. А если они к тому же сцементированы абсолютным талантом… В театре мало кто и мало что прощают друг другу. Тем более режиссеру. Чьи это слова: «Строгих учителей начинают любить только задним числом»? После смерти? Да и то не всегда. Режиссер не может не быть строгим — если у него четкое видение будущей постановки и ясное представление о том, чем могут и должны стать в ней исполнители.
Собеседники-спорщики говорят о том, что у Мейерхольда особенно велик разрыв между самочувствием актера и восприятием зала. Насколько его могут сократить способности исполнителя? Мейерхольд способен из кажущейся посредственности создавать личность. Другое дело, что на сцене актерская личность перерастает собственно человеческие данные. Спор слишком специальный и весь сплетен из человеческих амбиций, самолюбий, тщеславия.
Жизнь Мейерхольда в театре всегда вызывала одни нарекания. С ним спорили ожесточенно. Непримиримо. Не разбираясь в средствах. Для театральных критиков всех мастей он был хлебом насущным, позволявшим завоевывать симпатии театрального обывателя. Одни иронизировали, другие откровенно издевались. В конце концов они научили его стоять за себя в этой непрекращающейся перепалке.
Другое дело, что Мейерхольд боролся только приемами искусства, ни на кого не перенося личных привязанностей и антипатий. Полемика в искусстве представлялась ему очищающей грозой. Может быть, не всегда своевременной. Если земле нужен дождь, человеку вовсе не обязательны оглушающий гром и разрушающая сила молнии. К тому же совершенно несоразмерные проблеме, которая была поставлена. Ведь даже одна молния, принесенная минутным дождем, способна заставить рухнуть на землю могучее вековое дерево. Он часто возвращался к этому сравнению.
И все же полемика воспринималась тем более естественной в условиях полного переворота жизни и привычных представлений. На первый взгляд это выглядело нешуточной дуэлью: Булгаков — Мейерхольд. Кстати, Мейерхольд не обошел ироническим вниманием и «Дни Турбиных». Это не было неприятие Булгакова как писателя — скорее столкновение буйного романтика с рано созревшим скептиком. Булгаков оказался куда более прозорливым, чем Мейерхольд, будто не отдававший себе отчета в том, что происходило кругом. Ему очень трудно было расставаться с мечтой, которая во всей своей полноте — он был уверен — могла осуществиться только в новых условиях. На здании театра его имени — ГОСТИМе он хотел высечь в камне пушкинские слова: «Дух века требует важных перемен и на сцене драматической».
А может быть, все дело было в лидерстве? ГОСТИМ фокусировал потенцию поиска всего нового в театре. Остальные театры не выдерживали соревнования, о котором сам Мейерхольд говорил: «Критические попадания в меня были редки не потому, что не было охотников пострелять, а потому, что я слишком быстро движущаяся цель».
Не отрицая новаторства Мейерхольда, Кржижановский отдавал предпочтение иному варианту сценической условности — Камерному театру. Искусство вне политической патетики, форма, адекватная всей сложности человеческого чувства вне зависимости от того, какие конкретные жизненные обстоятельства его вызвали. Музыкальная и пластическая ритмика, которой подчинялись речь и слово.
Вместе с Кржижановскими иногда приходила красавица Нина Сухоцкая, актриса и режиссер Камерного театра, родная племянница блистательной Алисы Коонен. Театр со времени его возникновения в первый год империалистической войны называли формалистическим, но Сухоцкая была живым опровержением подобного суждения.
Низковатый, бархатный голос. Внимательный, завораживающий взгляд темных глаз. Стремительная походка. Легкие, как взмахи крыльев, движения тонких рук. Такой же казалась и Августа Миклашевская, непревзойденная исполнительница роли принцессы Брамбиллы в инсценировке сказки Т. Гофмана.
Кржижановский посмеивался: во МХАТе все актрисы были безукоризненно интеллигентны, в Камерном — ослепительно красивы. Как древние фрески. У Мейерхольда внешность актера не имела значения — он становился (Тезавровский часто повторял это выражение) сублимацией «осмысленного чувствами действия».
В один из вечеров Кржижановский прочел свою «Автобиографию трупа». Под столом осталась не возвращенная почему-то автору бумажка, исписанная легким почерком: «С этого дня, помню, и начался период мертвых, пустых дней. Они и раньше приходили ко мне. И уходили. Сейчас же я знал: навсегда.
В этом не было никакой боли, даже обеспокоенности. Была просто скука. Точнее: скуки. В одной книге конца XVIII века я прочел как-то о „скуках земных“. Вот именно. Много их, скук: есть внешняя скука, когда одинаковые любят одинаковых, земля в лужах, а деревья в зеленом прыще. А есть череда и нудных осенних скук, когда небо роняет звезды, тучи роняют дожди, деревья роняют листья, а „я“ роняют самих себя…
И целые дни от сумерек до сумерек я думал о себе как о двояковогнутом существе, которому ни вовне, ни вовнутрь, ни из себя, ни в себя: и то и это — равно запретны. Вне досяганий…»
NB
1928 год. 18 мая. И. Э. Грабарь — А. В. Луначарскому. Москва.
«…Государство вовремя и мудро пришло на помощь художнику в годовщину 10-летия Революции, дав всем значительным наличным силам Союза социальные заказы, одновременно по инициативе Совнаркома и Реввоенсовета. Художники ожили и, почуяв, что и они еще нужны, радостно взялись за работу и на выставках Совнаркома и Реввоенсовета показали, на что они способны.
…Почему бы государству не организовать нечто, подобное тому, что уже с давних лет имеет место в ученом мире: Академия наук избирает из числа достойнейших ученых несколько десятков таких, которых она считает нужным освободить от всех педагогических и административных занятий, и, обеспечив их с семьями достаточным содержанием, дает им возможность всецело посвятить себя науке. Почему бы не выделить известное число художников и скульпторов, которым бы выплачивалось месячное содержание в несколько сот рублей, с тем чтобы по истечении года вся их продукция учитывалась государством и из всего, ими созданного за данный срок, лучшее отбиралось для наших музеев, центральных и провинциальных, для правительственных, общественных учреждений и рабочих клубов?
…Нетрудящиеся или мало и плохо производящие тем самым отпадут. Если принять во внимание, что художников высшей квалификации, которые могли бы быть включены в список таких „академиков“, наберется не более 50, то станет ясным, что общая цифра ежегодного расхода на организацию этого дела никоим образом не явится сколько-нибудь обременительной для бюджета…
Второй мерой к поднятию художественной культуры и стимулированию оживления в среде художников было бы декретирование обязательного включения в архитектурные сметы вновь воздвигаемых во множестве государственных и общественных зданий хотя бы 5 процентов на украшение внутренних помещений — вестибюлей, лестничных клеток, больших зал и т. п. — живописью и скульптурой. Новый строй не менее старого нуждается в украшении жизни.
Если бы эти две меры были проведены в жизнь, мир увидел бы такой расцвет искусства в Советском Союзе, какого давно уже не знает человечество. И кто знает, не явят ли еще миру советские мастера образцы подлинно нового, невиданного искусства, достойного новой эпохи и нового хозяина страны».
* * *
Отчаяние Паоло Стефано не знало границ. Он уже один раз простился с сыном — в Крыму. Но найти и потерять! Он умолял невестку приехать к нему. Мария Никитична сделала попытку узнать. Очередной товарищ из милицейских чинов по-дружески намекнул, что о подобных связях, прежде всего в интересах ребенка, следует забыть. Раз и навсегда. Если это, конечно, поможет.
И все же семья недоумевала. Если Михаилу пытались приписать преступление (не он первый, не он последний в советской мясорубке!), почему так странно обошлись с его архивом, где находились, кстати сказать, документы, связанные с Краковом и Беллучи?
Архитектор Пиотрович, по-прежнему продолжавший посещать Гриневский дом, первым засомневался в происхождении роковых посетителей. Если они были из органов, то сразу бы опечатали или, скорее, забрали бумаги. И уж во всяком случае не появились бы снова ни свет ни заря, когда еще не работало ни одно советское учреждение. Все выглядело так, будто они хотели опередить чекистов. Но кто, кроме органов, мог лишить человека жизни без хотя бы формального суда и следствия, среди бела дня, в многолюдном городе? И — не привлечь внимания милиции.
Троцкий. Только Троцкий, хотя и отстраненный от военных дел, мог беспрепятственно «убрать» человека, не неся при этом никакой ответственности. Его приверженность к радикальным решениям любого вопроса была известна. Вначале он поддерживал Воронского, но в дальнейшем отстранился от него.
У Михаила было слишком много бумаг. Ему часто приходилось секретарствовать на собраниях, пленумах, съездах и просто встречах. Связь с Воронским и его направлением легко доказывалась именно записями. И от этой связи следовало откреститься. Как и от самого Михаила — в его крымской эпопее оставалось много неясного.
Владислав Пиотрович привел последний аргумент. Если бы на Михаила обратили внимание органы, он нужен был бы им живым и под следствием. Хотя бы на первое время.
Марии Никитичне казалось, что все происходит само собой. Она едва успела ответить Паоло Стефано, как появились его доверенные. Их предложение выглядело фантастическим, но — кто знает? — могло оказаться вполне реальным: вывезти Элигиуша по документам умершей Анельки. Пограничники могли не обратить внимания на разницу в возрасте, а девочка имела право покинуть страну.
Пиотрович принял сторону дирижера. Мария Никитична была слишком слаба здоровьем. Лидия Ивановна который месяц лежала в клинике. Бабушка согласилась.
Провожать посланцев на вокзал поехал Пиотрович — и вернулся с ребенком. Таможенники оказались бдительнее, чем о них думали.
Такой же безуспешной оказалась вскоре и вторая попытка. Мальчик был приговорен к Москве. Деду пришлось ограничиваться материальной помощью, и притом недолго. В 1929-м почтовое общение с Польшей было запрещено. Мария Никитична не вступала в обсуждения: судьба!
NB
1929 год. Сын И. Е. Репина Юрий приехал в Ленинград, чтобы написать к десятилетию Октябрьской революции заказанную С. М. Кировым отцу картину «Символ самодержавия». Эскиз картины был подарен И. Е. Репиным Музею революции в Москве.
И. Е. Репин так описывал эскиз: «Колоссальный темный грот представляет подобие тронного зала, украшения по стенам, карнизам и углам представляют человеческие кости, весь великолепный мозаичный пол завален трупами. К правому углу группируются виселицы. Ближайшая виселица занята повешением молодой особы (тип курсистки). Палач, в красной рубахе, затягивает на шее петлю, справа административное лицо — камергер, типа Победоносцева. Слева представитель духовенства, в пышном наряде, вроде митрополита, благословляет смертную казнь. В отдалении глубины влево — две фигуры рыцарского кавалергардского блеска.
Все эти фигуры выиграют, если он [Юрий] нарисует их в натуральную величину. И, вообще, вещь эта, по мере того как он ее будет выполнять, будет его самого увлекать…»
Из записной книжки М. М. Зощенко.
«Тема.
Мы идем к Мандельштаму по улице, выходим к Тверской. Лиля Брик кричит: „Минутку! Остановитесь! Все знаменитые… Какой цвет!“ Шли: Мейерхольд, Маяковский, Олеша, Катаев, я и Лиля Брик.
Лиля интриговала — была у Агранова (высокий чин НКВД), просила не выпускать Вл. Вл. (Маяковского). Агранов подарил револьвер Маяковскому. (А мне сказал после обеда: „Пойдем, дружище, постреляем немного из духового ружья!“)».
1930 год. Февраль. По многочисленным ходатайствам ряда организаций, общих собраний рабочих, крестьян и красногвардейцев ЦИК СССР постановил наградить т. Сталина вторым орденом Красного Знамени за огромные заслуги на фронте социалистического строительства.
26 июня — 30 июля. На XVI съезде ВКП(б) было провозглашено, что СССР уже вступил в период социализма.
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ
1981 год. Москва. Телецентр на Шаболовке. В перерыве между съемками зашел разговор о самоубийстве Маяковского.
«Самоубийство? — Режиссер Мария Игоревна Райковская оглядывается. Вестибюль пуст. — Мы с мамой жили в Лубянском проезде. Где теперь его музей. В 1930-м…» — «В одной квартире?!» — «В одной. Несколько соседей. У него была еще комната в Гендриковом переулке — для жилья. Здесь — вроде рабочего кабинета. Часто оставался. Неделями жил. Мама кормила обедом. По-соседски. Или чем придется. Он на кухне мылся. Пол заливал. Соседи ворчали…» — «А в тот день?» — Молчание.
«Наверно, теперь можно и сказать. Хотя… Но это должны знать. Утром к нему пришли. Двое. Мама чуть приоткрыла дверь. Прошли к нему. Через стенку слышны были голоса. Долго говорили. Потом раздался хлопок. Я не поняла. Мама к двери бросилась. Через щель увидела: один уже на лестницу выходил, другой дверь к нему прикрывал. И — обернулся. Нашей щели не заметил. Портьера у нас тяжелая была. Я в ней, когда в шубенке, путалась: в комнате раздевались.
Мама в коридор вышла и сразу вернулась. Лицо, как стена, белое. Одевать меня начала. Заторопила. Сумку продуктовую схватила. На лестнице застегивалась. Долго ходили. По всем магазинам. Мама все какие-то мелочи еще вспоминала.
Больше часа прошло. Вошли в подъезд — там люди. В шинелях. Наша квартира настежь. Военный к маме: кто такая, откуда, как давно ушла. Мама сказала: давно. В магазинах задержались.
Велел к себе пройти. Потом снова вызывали. На кухню. И к ним куда-то. Обошлось…
Через много лет мама призналась: заглянула к нему… Лежит… На полу… кровь. А револьвера не видела. Не было револьвера рядом. Рванулась помочь — поняла: поздно. Не для того стреляли.
Мама говорила: он с утра шутил с ней. Умывался. Она его вчерашним пирогом угостила. К чаю. Холодным… С капустой… Подогреть не подумала…»
1930 год. Из писем трудящихся в редакцию газеты «Правда».
Чумаченко Р. Н. (г. Березовка Одесской области): «Я не знаю, как партия может терпеть такого типа, который, не зная постановки дела на селе, своими выступлениями заставляет делать два шага назад и один вперед… Пусть живет коммунистическая партия, но без сталинских уставов!»
Белик, рабочий завода «Пресс» (Днепропетровск): «Т. Сталин!.. Виноват ли тот, кто не сумел не послушаться создавшегося шума и крика вокруг вопроса коллективизации сельского хозяйства?.. Мы все низы и пресса проморгали этот основной вопрос… а т. Сталин, наверное, в это время спал богатырским сном и ничего не слышал и не видел наших ошибок, поэтому и тебя теперь нужно одернуть… Теперь т. Сталин вину сворачивает на места, а себя и верхушку защищает».
С. Чекизов (Мечетлинский район): «Почему т. Сталин до своей статьи не соизволил заглянуть в сочинения Ленина?»
Июнь. В Париже проходили гастроли театра Мейерхольда — последние гастроли советского театра во Франции, где в течение 1920-х побывали МХАТ, Камерный, ГОСЕТ и эмигрантские труппы — Габима, «Летучая мышь» Н. Валиева, «Пражская группа» (бывшие мхатовцы) и труппа Михаила Чехова.
В Харькове состоялась Международная конференция литераторов, приехавших из 23 стран. Из Москвы туда был направлен поезд, составленный из двух международных вагонов, двух мягких и одного вагона-ресторана, в которых ехали делегаты. С докладом выступил председатель РАППа Авербах. На банкете он провозгласил тост за Сталина.
После разгрома в прессе были запрещены постановки: «Мандат» Н. Эрдмана в театре Мейерхольда, «Народный Малахий» Н. Кулиша у режиссера Курбаса, «Багровый остров» М. Булгакова в Камерном театре. Не допущен до премьеры у Мейерхольда «Самоубийца» Н. Эрдмана.
О прочтенной для труппы Камерного театра пьесе С. К. Кржижановского «Писаная торба» (парадоксальная условность в семи ситуациях) Таиров отозвался как об одинаково опасной и для театра, и для автора.
* * *
Найти цветы… Пусть самые простые. Тронутые морозом. С почерневшей листвой. Астры — лиловые и белые. Или взъерошенные подушечки доцветающих последними алыми огоньками гвоздик. Как чудо — густо-оранжевые коротышки-ноготки.
Найти на московском рынке. Среди молочниц с кружками и бидонами. Среди связок сушеных грибов. Кадей с квашеной капустой. Чтобы сразу глубоко запрятать в хозяйственную сумку. От чужих, всегда любопытствующих глаз: неужели осмеливаетесь праздновать именины?
Этого дня приходится ждать целый год. Не выдавая нетерпения. Ни о чем не спрашивая старших — так принято. Чтобы все повторилось. Потом доведется узнать — образ, появившийся в русских церквях во времена Ивана Грозного: Спас Благое Молчание. Юноша. В белых одеждах. Стиснувший руки. Молчание — всегда искус. И подвиг…
Из Замоскворечья трамвай «Аннушка» долго выбирается в город. Петляет по узким улицам. Тащится через мосты. Бесконечные бульвары с облетевшими липами. Развороченными цветниками. Залитыми дождем скамьями: доска-сиденье, доска-спинка, чугунные ножки под облезлой зеленой краской. В вагоне деревянные малиновые скамейки. Парусиновые замызганные петли на сплошной, горизонтально прикрепленной палке под потолком. На площадке вагоновожатый в потертой черной шинели, надетой поверх ватника. Растоптанные валенки. Свисающая с винтового табурета нога, размеренно бьющая по пружине вделанного в пол звонка. Пассажиры могут закрыться раздвижной дверью — площадка открыта всем ветрам.
У Пречистенских ворот надо соскользнуть с ажурных металлических ступенек. Жижа прихваченной первыми морозами глины. Перекинутые через выкопанные бугры и траншеи дощатые мостки. На дне оврага копошатся люди. Мелькают лопаты. Красные косынки копальщиц: чем женщины хуже мужчин?! Грузовики со строителями. Метро! Первая очередь Московского метрополитена — одновременно со взрывом стоявшего рядом храма Христа Спасителя. Открытый способ работ, в которых должны участвовать все москвичи. Трудовая повинность под кодовым названием «трудовой порыв» не знает исключений.
Сумка с запрятанными под газетой цветами качается над раскопом. Один дом. Другой. Провал подворотни. Тесно прижатые друг к другу дома. Окна в окна. Подъезд в подъезд. Со скупым светом, словно соскальзывающим со стен в выемки подвалов. На стене у двери перечень фамилий жильцов квартиры и количества звонков — не дай бог нажать чужой, привлечь внимание ненужного человека.
На третьем этаже дверь чуть приоткрыта. На всякий случай. Вера Васильевна Галковская дожидается гостей в темной, заваленной рухлядью прихожей. Разговоры, поздравления, когда закроется за пришедшими дверь в комнату. Здесь же вешалка для пальто. У покрытого тончайшей промереженной скатертью стола.
Два сумрачных окна с зеркалом в простенке. Оттоманка. Пианино. Этажерка с нотами. Ширма, скрывшая узенькую кровать и столик с альбомами. И коробку для рукоделья. Филейные сумочки для продуктов, иначе — первые московские «авоськи», которые помогают выжить хозяйке. Как и вязаные бутоньерки для дамских костюмов — их с немалым трудом удается пристраивать знакомым.
В Варшаве Вера Васильевна преподавала в гимназии. В начале империалистической войны вместе со всеми государственными служащими была вывезена в Москву, где варшавские гимназии продолжали работать. Жена офицера. Ждала возвращения мужа. Его привезли на Братское кладбище во Всехсвятском. Она осталась в Москве.
NB
1931 год. 2 марта. Из дневника М. М. Пришвина. Екатеринбург.
«У нас в городе отбирают коров и в объяснение этого дают ответ: „твердое задание“. Отбирают у некоторых и единственную корову, конечно, сделав при этом мало-мальски приличный соус социальный, вроде того, что хозяйка продавала молоко. Несомненно, это ужасный удар и коварный! Прокормить в эту зиму корову (10 р. пуд сена) — истинно геройский подвиг, и вот как раз в то время, когда определилось, что прокормим, ее отбирают. А в деревнях все время так. И это другая сторона героической картины строительства».
31 марта. Из дневника М. М. Пришвина. Екатеринбург.
«Принципиальной милости у нас слишком много, и я, как писатель (один из 150), очень даже обласкан, но я хотел бы милости, исходящей ко мне в силу родственного внимания. Точно так же для устройства детского дома вовсе не надо быть милостивым к детям, жалеть их или любить. Ты пожалей того ребенка, одного из миллионов, который плачет вместе с родителями, расставаясь со своей коровой. Кстати, и корову пожалей, видя, как она, уводимая чужими, оглядывается на своих дорогих хозяев…»
Началось строительство Беломорско-Балтийского канала силами заключенных концлагерей.
19 ноября. Ф. И. Шаляпин — дочери. Париж.
«Н-да! Актеры плохи, но зато что за великолепный народ все эти Папанины, Водопьяновы, Шмидт и К°, я чувствую себя счастливым, когда сознаю, что на моей родине есть такие удивительные люди. А как скромны!!! Да здравствует народ российский!!!
Спасибо за огурчики. „Поел“ — вспомнил рюмку водки, которая так масляно проливалась в молодую глотку».
5 декабря в Москве взорвали храм Христа Спасителя.
* * *
Когда Лидия Ивановна поднялась с постели, все было решено. Отцовский особняк заняли чужие люди. Семье досталась комната в коммунальной квартире нового рабочего корпуса. Дощатые полы. Фанерные двери. Низкие потолки. Из всех удобств — водопроводный кран на тесной кухне. Крохотная кладовочка для скудного имущества, которое удалось сохранить.
Зато — дальше от классовой ненависти к белым домовладельцам. Единственный сосед — в прошлом хорошо известный бас Большого театра, изуродованный на фронте и вынужденный довольствоваться положением хориста в армейском ансамбле под управлением Анатолия Александрова. По старой дружбе его продолжали навещать солисты московской оперы, музыканты. Он первый обратил внимание на музыкальность Элигиуша, заставил заниматься музыкой, петь в хоре. Мальчик выбрал флейту.
В комнате с одним окном живет три поколения. Это было чудом изобретательности — отделить ковром крохотную софу для Марии Никитичны и буфетом — пространство для работы Лидии Ивановны, ставшей художницей. Расставленными посередине комнаты огромными, под потолок, фикусами отгородить стол для мальчика и обеденный столик для семьи. К столику было развернуто пианино, за которое, когда дом пустел, садилась Лидия Ивановна. И еще — сразу же за открывавшейся из коридора дверью старый гардероб, около которого можно было вообразить себя в туалетной комнате.
Страшной была не теснота — недостаток одиночества. Невозможность остаться наедине со своими мыслями, с самим собой. Для этого оставались только улицы. Жизнь на людях, жизнь на виду — одни привыкали к ней, другие доходили до нервных срывов. Пусть рядом с тобой были и самые дорогие и близкие.
Жилье на Русаковской улице не относилось к числу худших. Среди друзей дома оказалось немало известных шахматистов с мировыми именами. Дуз-Хотимирский, Лилиенталь, Щербаков… Участники международных турниров. Разведясь с женой, Дуз-Хотимирский ютился в одной комнате с бывшей супругой и ее новым мужем, не имея возможности соорудить даже условную перегородку. Солодовниковский пассаж на Лубянской площади, ставший их приютом, был рассчитан в прошлом на торговлю, но не на семейную жизнь.
Двоюродная бабка Элигиуша, супруга московского кондитерского фабриканта Абрикосова, коротала свой век в крошечной проходной комнате. В Брюсовском переулке в собственном доме. Конечно, бывшем. И все же сохранявшем, как в капле воды, особенности жилья «московской Венеры» — когда-то Анна Петровна выиграла в Париже титул первой красавицы.
Наброшенная на кресло ткань. Салфетки на чайной скатерти. Остатки сервиза «Старая Вена». Сбереженные, несмотря ни на что, тоненькие хрустальные рюмки. Когда-то коньячные, теперь они предназначались для капель вина, которые могла позволить себе хозяйка. Безукоризненный французский выговор. Рука, протянутая для поцелуя — само собой разумеется, не для пожатия!
Это была еще одна общая тайна, некий знак, по которому узнавались «бывшие». Целовать женскую руку прилюдно значило подвергнуть себя серьезной опасности — могли немедленно донести куда следует. Здороваться приходилось, когда плотно закрывалась дверь комнаты, опускалась непременная портьера и можно было хоть ненадолго стать самим собой. Все строго соблюдалось, как в мирное время. Руку целовали у замужних женщин и в зависимости от их возраста позволяли себе выше или ниже ее поднять.
Как может выжить человек? Читая книги? Слушая рассказы старших о том, что было? И никогда не вернется? Или благодаря мелочам жизни, которые позволяют сохранять внутренний стиль? Мария Никитична до конца своего долгого, почти столетнего века была уверена: прежде всего благодаря обиходу, который не позволяет распуститься и дает силы — да, да, именно он! — все перенести.
NB
1932 год. 23 апреля ЦК ВКП(б) принял постановление «О перестройке литературно-художественных организаций».
«…Рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций (ВОАПП, РАПП, РАМП и пр.) становятся узкими и тормозят серьезный размах художественного творчества. Это обстоятельство создает опасность превращения этих организаций из средств наибольшей мобилизации советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости, отрыва от политических задач современности и от значительных групп писателей и художников, сочувствующих социалистическому строительству. Отсюда необходимость соответствующей перестройки литературно-художественных организаций и расширения базы их работы».
Был создан Союз советских писателей.
26 октября на московской квартире М. Горького состоялось совещание, на котором обсуждались пути развития советской литературы и сущность утвержденного партией метода социалистического реализма. Присутствовали 50 писателей. В том числе Ф. Гладков, Л. Леонов, М. Шолохов, Ю. Либединский, Э. Багрицкий, Л. Сейфуллина, С. Маршак, А. Сурков, Ф. Парфенов и др. В 9 часов вечера к заседавшим присоединились Сталин и другие члены Политбюро ЦК ВКП(б). Совещание продолжалось всю ночь, до утра.
6 ноября. Из дневника М. М. Пришвина.
«Вот я думал о чем: люди в нашей бедственной жизни варятся, но не свариваются воедино — в единство. Получается механическая смесь, но не соединение».
1933 год. 18 апреля. И. Э. Грабарь — И. И. Лазаревскому.
«…Всячески сочувствуя постановлению ЦК об отказе от формалистических шатаний и „левацкой“ эквилибристики в искусстве и о переключении на „социалистический реализм“, я тем не менее вряд ли смогу быть Вам полезным… не могу побывать у Вас, ибо с утра до ночи работаю над картиной для Реввоенсовета („Ленин у прямого провода“]».
В доме М. Горького постоянно стал бывать Ягода, женатый на племяннице Свердлова, родственнице усыновленного писателем Зиновия Свердлова.
* * *
Отказать себе в праздниках. Любимых с детства. Собиравших всю семью… Взрослым это было даже труднее, чем ничего не знавшим детям. Рождество предпочитали праздновать без малышей. Тогда елка казалась безобидной фантазией, если все же попадалась на глаза соседям.
Чаще всего это бывало в доме Сухоцких. Отец Нины, Станислав Донатович, сохранил часть давней квартиры на Новинском бульваре в великолепном доходном доме, принадлежавшем некогда известному юристу и судебному оратору Федору Плевако. Иногда Сигизмунд Доминикович брал внучку с собой в гости — в дом Северина Осиповича Коонена, популярного в Москве адвоката, или к его сыну Георгию Севериновичу, жившему вместе с будущей звездой русского театра Алисой. Георгий Коонен служил в Дорожном отделе губернской управы и, по счастью, сохранил за собой старую должность. Отец и сын жили в соседних, так называемых Бойцовских домах на Спиридоновке.
Дома построил и ими владел расторопный московский архитектор Петр Бойцов, имевший в них и свою архитектурную мастерскую. Дома отличали добротность, комфортность и доля фантазии. Один из них, где жил дед Алисы Георгиевны, был стилизован под средневековый замок с большим львом у входа. Квартиры когда-то здесь стоили дорого, и бок о бок с Северином Осиповичем жила семья заводчика Эфрусси, владевшего чугунно-литейным производством и большим торговым домом. Его младшая дочь Елена, выпускница Московской консерватории, только потому, что стала школьной учительницей музыки, смогла сохранить за собой из всей родительской квартиры, занимавшей целый этаж, одну комнату и рояль.
Но самой интересной елка была у жившего на той же Спиридоновке Александра Яковлевича Таирова. Он делал ее для обожаемой им Алисы с такой выдумкой, такими украшениями, что память о ней становилась памятью о чуде. Мужик, доставлявший в дом картошку и овощи, привозил укутанное в рогожи и мешковину небольшое деревце. Елка хитрым манером вносилась сначала вместе с мешком картошки и пряталась за широкую табачного цвета бархатную портьеру у дальнего окна.
Таиров успевал ее развязать и устроить за пару часов в сочельник, когда остальные хлопотали у рождественского стола. У дома, как и у всех остальных в Москве, было свое название — утюг. Потому что он вдавался острым углом между Спиридоновкой и тихим, будто всегда спящим Гранатным переулком. Острый угол был в таировской комнате. На елке не зажигали свечей. Она стояла в холодном блеске серебряного дождя, лившегося с ее украшенной фигуркой ангела макушки. Подарки лежали на подоконниках плотно завешенных окон, и когда за ними протягивали руку, тихо отзывались прикрепленные к портьерам маленькие медные колокольчики.
NB
1933 год. 30 марта. Из дневника М. М. Пришвина.
«Презрение к власти у русского крестьянина так было велико, что при малейшей попытке начальника выйти из своего начальственного положения крестьянин так радостно встречал в нем человека, будто вот закончилось какое-то неприятное представление и стало жить хорошо.
Да, эта „любовь“ была именно от презрения к власти. И нынче опять-таки если и есть что, то это не служба, а услужение. Не знаю, как дальше, но до сих пор было так, что у всех начальствующих кровно русских в лице бродила всегда какая-то особенная улыбочка. Я ее давно заметил, и она мне говорила: этот страх одно представление, а там, внутри, ничего…
И вот именно из-за презрения к власти у нас все упрощается и отвлеченно действует, как будто она даже совсем и не земная и не от нас».
17 июня. Андрей Белый — Ф. В. Гладкову. Коктебель. Дом творчества писателей.
«…Мне 52 года, я много испытал превратностей; сквозь года писательской жизни, верьте, — перегорело во мне все личное; мне терять нечего; можно и умирать; не страшно, коли замордуют (и мордовали, и перехваливали), карьера, спекуляция, желание играть роль — все это глубоко отвратительно мне.
А вот с Мандельштамами трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с „что“, „вы понимаете“, „а“, „не правда ли“; а я — „ничего“, „не понимаю“; словом, Мандельштам мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то „жуликоватое“, отчего его ум, начитанность, „культурность“ выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэтов».
Строительство Беломорско-Балтийского канала протяженностью 227 километров завершилось.
Началось строительство канала Москва — Волга общей протяженностью 128 километров. Тоже силами заключенных концлагерей.
На приеме у японского посла Василий Качалов прочел басни Н. Эрдмана и В. Масса. По окончании выступления присутствовавший на приеме Ворошилов спросил имена авторов. Через несколько дней Н. Эрдман оказался в концлагере, В. Масс был отправлен на пять лет в Сибирь на высылку, В. Качалова вызвали для дачи объяснений на Лубянку.
1934 год. 11 сентября. Из тюремного письма М. Н. Рютина родным.
«…Много времени отняло чтение газет с докладами и речами на съезде писателей. Замечательный съезд!
Я в восхищении!.. Ну и лакейство! Классическая демонстрация восторженного холопства! Так и напрашивается по сему случаю к декламации следующий неизданный отрывок из „Фауста“:
„И если здесь свободу нам дарят / И быть открытым я вполне дерзаю, / тогда хотя душой я демократ, / Тебе, тиран, я когти лобызаю!
Церемониймейстер: Лишь когти? Нет, почет мне этот мал! / Идите дальше, демократ великий.
— Что ж мне велит священный ритуал?
Церемониймейстер: Облобызать часть заднюю владыки“.