Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

17

Сад осветили фары, отчего здесь стало светло, а вокруг темнее, чем было до этого. Из тьмы вынырнули Терепаев, человек, очень похожий на спящего Мишакова, и женщина, которая тоже показалась похожей на него, и это неудивительно: она была его жена.

– Ну, наделали вы дел, братья-разбойники! – иронически поздравил Терепаев. – Александра Петровича насмерть напугали, супругу его брата тоже! Да и меня удивили.

– Нонсенс получился, научно говоря, – выразился Андрей Ильич, который всегда считал, что непонятные слова смягчают ситуацию. – Совпадение обстоятельств!

– Александр Петрович... – подошел Лев Ильич к настоящему начальнику.

Но тот отмахнулся:

– Потом!

– Напоили человека и еще оправдываются! – закричала Маша. – А ты тоже хорош! – пихнула она мужа, который мгновенно проснулся и даже, кажется, протрезвел. Но встать не мог.

Жена одна, без помощи мужчин, подняла его.

– Тебе только дай на дармовщинку, да еще с бабами за стол посади! Были женщины? Отвечай!

– Ни за что! – четко ответил Мишаков.

– Не было! – клятвенно заверил Андрей Ильич. – Их тут вообще фактически нет!

Мишакова оттащила мужа к машине, уместила его там. Наткнулась рукой на выпуклость, привычным движением залезла в карман, думая, что там припрятана бутылка. Вытащила газетный сверток, помяла его.

– Это еще что?

– Не знаю... Пирожки, наверно... На дорожку... Деревенское гостеприим... ство... – пробормотал Мишаков, уворачивая голову от резких движений рук жены, но при этом видно было, что он счастлив видеть ее и рад, что она его нашла.

– С твоим желудком только всякую дрянь и есть! – крикнула Мишакова и выкинула сверток в окошко.

А Терепаев в это время внимательно смотрел на Нестерова. И спросил братьев Шаровых:

– Это кто?

Андрей Ильич ответил уклончиво:

– В гостях человек. Из города.

Поэтому он с легким испугом и с большой радостью услышал ее голос в трубке.

– Вспомнил! – воскликнул Терепаев. – Вспомнил! – И начал приближаться к Нестерову с хорошо известным жителям нашей страны милицейским сладострастием. – Встретил я тебя наконец! Десять лет назад, еще когда таким, как ты, по шапке не дали, помнишь, ты для милиции сеанс устроил? Я тогда как дурак пришел, грыжу вылечить хотел. А вместо этого она меня еще больше мучить стала! Скажешь, не ты виноват?

— Что случилось? — тотчас же строго спросила она. — Почему это ты не в редакции? Правда ли, что Грета живет у тебя? По-видимому, у вас там творятся хорошенькие дела. Кажется, вам опять нужен благоразумный человек, который бы опять навел у вас порядок.

Нестеров сохранял спокойствие:

— Возможно, что и так, Бригитта, — ответил он, стараясь говорить шутливо. — Но не лучше ли обсудить это с глазу на глаз?

– Во-первых, мы не знакомы и я с вами не на ты. Во-вторых, есть вещи, которые от меня не зависят.

Уговорились, что она приедет обедать.

– Ясно. Документы, пожалуйста.

Как это ни странно, Гейльбрун, едва он услышал голос Бригитты, твердо решил отклонить предложение Гингольда, он даже не допускал возможности, что когда-либо колебался. Если он не сразу отказал Гингольду, то лишь оттого, что после оплошности, допущенной Траутвейном, взял за правило в важных делах давать себе отсрочку на несколько часов и только затем принимать окончательное решение.

– Они у меня дома, сейчас принесу.

Пришла Бригитта. Шумно встретил Гейльбрун свою «тетушку в зеленом». Так он называл ее по сходству с веселой белокурой женщиной — фигурой с картины, висевшей у них в Берлине, — автором которой считали Франса Гальса. У этой женщины было большое, несколько слинявшее старообразное лицо. Облик Бригитты, в юности веселой и жизнерадостной, с самого начала, так сказать подспудно, носил в себе черты этой «тетушки в зеленом». Гейльбрун часто дразнил ее этим и с удовлетворением, насмешкой и жалостью видел, что с возрастом эти черты проявляются в ней все сильнее.

– Зачем? – с нехорошей заботливостью спросил Терепаев. – Зачем трудиться? Личность мы твою и так установим – в райотделе. Прошу в машину!

Лев Ильич, будучи приятелем Терепаева, вступился:

Бригитта тотчас же поняла, что Гейльбрун так удручен и подавлен не только из-за Греты. Несколько умных наводящих вопросов — и она узнала обо всем, что произошло. Гейльбрун сначала рассказывал с оттенком хвастовства; но вскоре отказался от всякой попытки выгородить себя. Даже когда она выразила уверенность, что он не сразу отверг предложение Гингольда, Гейльбрун почти не отпирался. И с облегчением вздохнул, когда Бригитта наконец отметила: главное, чтобы в итоге он все же сказал «нет».

– Слушай, ты зря. Он...

Затем пришла Грета, и фрау Бригитта обошлась и с пей не очень-то мягко. Она не понимает, как могла Грета хотя бы на мгновение усомниться в том, что Оскар Клейнпетер бросит ее. И особенно глупо было настаивать на поездке Оскара в Лондон. Что могло получиться из этой поездки для обеих сторон, кроме мучений? Деньги можно было потратить на что-нибудь лучшее.

– Лев Ильич, я удивляюсь! – перебил Терепаев. – То человека крадешь, то жулика выгораживаешь! А ты не смотри так, не смотри, не подействует! – посоветовал он Нестерову. Но какая-то мысль его все-таки встревожила, он пошел к машине Александра Петровича Мишакова, который уже готов был увезти брата.

После обеда Грета ушла к себе, немного обиженная и тем не менее подбодренная жестким и трезвым подходом матери к явлениям жизни. Гейльбрун и его «тетушка в зеленом» снова остались одни.

– Не возьмете пассажира?

По правде говоря, Бригитта приехала потому, что впервые за много лет хотела воспользоваться помощью, которую Гейльбрун неоднократно предлагал ей. Бригитте представилась возможность слить ее венское бюро с другим, более обширным, на условиях, которые показались ей выгодными, но для этого пришлось бы вложить в дело дополнительный капитал. Она надеялась, что Франц поможет ей, да, как видно, явилась в неподходящую минуту.

– Куда? – спросил Александр Петрович.

Терепаев заглянул в машину: на заднем сиденье развалился Мишаков-старший, на переднем – его жена. Некуда действительно.

Вот он сидит, усталый, старый, в головах у него висит портрет работы Либермана, единственное, что осталось у Греты от клейнпетерского дома. Бригитта всегда видела в своем Франце, жили ли они вместе или порознь, барина, каким он был изображен на этом портрете, гордого, жизнерадостного, самоуверенного, надменного, обаятельного своим вечным оптимизмом, обаятельного именно тем, что он дает себе и другим такие импульсивные, несбыточные обещания. Но человек, который сидит перед ней сгорбившись, устало поникнув побелевшей головой, имеет мало общего с портретом. Такое открытие потрясло ее. Она от этого не меньше любит своего Франца, напротив, именно потому, что он сегодня так присмирел и не развертывает перед ней, как обычно, сотни великолепных планов, он вызывает в ней сострадание и непривычную нежность. Зло посмеиваясь над собой, она думает, что было бы нелепо хотя бы словом упомянуть о своем деле; жизнь и так достаточно истрепала, истерзала Франца, зачем же вдобавок причинять ему еще муки стыда.

– Ладно, садись ко мне! – приказал Терепаев Нестерову. – Но сзади и чтобы без фокусов!

Нестеров, пожав плечами, сел в уазик Терепаева. Они тронулись. Однако буквально через минуту Терепаев, не оборачиваясь и остерегаясь смотреть в зеркало заднего обзора, сказал:

Раньше нельзя было ужиться с ним из-за его надменности и оттого, что он попадался на каждую новую блестящую приманку и с необыкновенным энтузиазмом тянулся к ней. Но именно за это Бригитта его любила. Теперь, когда он, видимо, изменился, в ней зашевелилась великая надежда: нельзя ли им снова зажить вместе — великолепному Францу Гейльбруну, немного присмиревшему, потому что ему здорово досталось, и энергичной «тетушке в зеленом», порой докучливой, но умеющей его обуздать.

– Прекрати!

– Я ничего не делаю.

Бригитта окинула взглядом старую, привычную мебель — среди нее она прожила так много лет своей жизни, — и на сердце у нее потеплело. Однако она энергично призвала себя к порядку: как часто ей казалось, что Франц изменился, но ее неизменно ждало разочарование. Теперь, когда она наконец поумнела, не надо повторять старые ошибки; она знает, что новая попытка совместной жизни не может кончиться хорошо.

– А почему болеть начало?

Бригитта со вздохом вернула себя с небес на землю. В данный момент единственное, что она может сделать, — это успокоить и утешить жестоко удрученного человека. В таком состоянии она не бросит его. Уж пусть бы он лучше важничал и бахвалился. Она осторожно заговаривает с ним, ловко дозируя порицание и надежду, стараясь помочь ему встать на ноги. И вот он уже обрел немного прежней гордости. Стал рисоваться перед Бригиттой. Решил в ее присутствии дать ответ старику. Снял трубку, потребовал Гингольда. Как только тот узнал, кто у телефона, он тотчас же заговорил торопливым, противным голосом:

– Не знаю.

— Наконец. Значит, согласны. Да, я совсем забыл: разумеется, я готов компенсировать вас за добавочный труд и хлопоты — хочу повысить вам оклад на тридцать процентов. Вы согласны, дорогой Гейльбрун?

Терепаев поморщился.

— Я отказываюсь, — сказал Гейльбрун решительно и даже не особенно величественно. — Я присоединяюсь к ультиматуму редакции.

– Вот зараза... Ты меня так угробишь, пока доедем! А ну, вылазь из машины! – ударил он ногой по тормозу.

И повесил трубку, не дожидаясь ответа.

Нестеров не заставил себя уговаривать и вышел.

— Ну вот, тетушка в зеленом, — добродушно сказал он Бригитте, обняв ее за талию и скептически посмеиваясь над самим собой. А она переводила взгляд с живого Гейльбруна на портрет кисти Либермана, и разница уже не казалась ей столь разительной.

Терепаев вытер холодный пот со лба.

– Фу... Сразу легче стало! Ничего, еще увидимся.

Он уехал, а Андрей Ильич сказал уважительно:

– Ловко вы его!

4. СМЕЛЫЙ МАНЕВР

– Да ничего я не делал! – сказал Нестеров, который в отличие от большинства целителей не любил приписывать себе то положительное, что произошло с больным.

Пфейфер, Бергер и Петер Дюлькен, сменяя друг друга, изложили все, что могло быть важным для оценки юридической ситуации, в которую они попали. С напряженным интересом смотрят они на советника юстиции Царнке и ждут, что он скажет.

– А что это тогда? – не унимался Шаров.

Царнке ходил по комнате, внимательно слушая, небрежно рассеивая по ковру пепел от сигары; время от времени он неожиданно останавливался и окидывал говорящего взглядом больших, внимательных карих глаз. Подойдя к столу, он налил себе вишневого ликеру, выпил и подвел итог:

– Самовнушение.

— Выходит так, что моральное право на вашей стороне, а юридическое — на стороне Гингольда.

– Вот! Так и надо действовать! – тут же сделал Андрей Ильич вывод в свою пользу. – Зовем самого большого начальника, а вы сначала делаете ему плохо, а потом делаете так, чтобы он себе самовнушил, что ему будет хорошо только тогда, когда он нам сделает хорошо! Гениально!

— К такому же выводу пришел и я, — меланхолически сказал Бергер.

Лев Ильич посмотрел на брата с печалью.

— Но именно поэтому мы к вам и явились, — возразил Петер Дюлькен и с лукавой улыбкой взглянул в лицо советнику юстиции. — Хороший адвокат на то и существует, чтобы помочь хорошему делу восторжествовать над плохими законами. Хорошо все то, что бьет ко старому Гингольду.

А Нестеров никак не посмотрел. Он сунул руки в карманы и ушел в ночь.

Царнке рассмеялся. Беседа велась сердечно и отнюдь не в тоне серьезного совещания; Царнке не любил вести переговоры со своими клиентами в слишком официальном тоне.

Братья с грустью разглядывали упавший сверток, из которого высыпались деньги.

– Теперь еще хуже будет, – сказал Лев Ильич.

Сидели в уютной столовой за чашкой кофе. Тут же была кузина хозяина Софи, от которой у него не было секретов. Совещания с клиентами обычно продолжались долго. Царнке любил окольные пути, отступления, рассказывал анекдоты. «Я люблю соус больше жаркого», — говаривал он, и с этой его прихотью мирились даже люди, склонные торопиться; он не только был отличный юрист, но умел дать и вне юридических рамок добрый, умный совет и обладал искусством после продолжительной и как будто не очень деловой беседы сделать точные, отчетливые выводы.

– Хуже некуда, – утешил его Андрей Ильич.

Так было и сегодня.



— Ваши договоры, — сказал он, — разумеется, теряют силу с того момента, как вы объявили забастовку. Если я правильно понимаю вас, вы шли на то, чтобы нарушить формальное право.

Глухая ночь настала.

— Да, — ответил Пфейфер.

Нестеров в своем доме стоит перед зеркалом.

Царнке покачал головой; на его мясистом лице выделялись густые усы угольно-черного цвета, вероятно восстановленного с помощью косметики. Он обвел глазами всех троих и сделал жест, выражавший сомнение и озабоченность. Но полные губы улыбались. Невысокий, живой, обходительный, страдавший плоскостопием, адвокат снова принялся бегать из угла в угол по толстому, усеянному пеплом ковру; он загребал руками, словно рассекая воду. Дело редакторов нравилось ему. В эмиграции было нечто пассивное, застойное; приятно было встретить людей, которые действовали, не боялись пойти в наступление.

Он стоит перед зеркалом и говорит:

Юлиан Царнке не особенно интересовался политикой, но нацистов он ненавидел страстно. И не без личных оснований. Сам он был сыном отца-«арийца» и матери-еврейки; с тех пор как нацисты оказались у власти, он, как человек «смешанной крови», не имел права выступать перед судом. Но этого права не был лишен его сын Роберт, которого он взял к себе в компаньоны, ибо у Роберта была только одна бабушка-еврейка, мать Царнке, поэтому в третьей империи он считался на три четверти арийцем. И теперь получилось, что Царнке-отец обладал талантом, а Царнке-сын лишь «чистой» на три четверти — кровью. В первое время они устроились так, что Юлиан Царнке составлял защитительную речь и вообще натаскивал сына, а во время выступлений Роберта Юлиан большей частью обретался в Моабите, центре берлинской юстиции. Он любил воздух Моабита.

– Тяжелая теплая рука поднимается... Поднимается...

Но то, что молодой Царнке, «почти ариец» и официальное лицо, общался с отцом-«неарийцем», вызывало неудовольствие у властей третьей империи, и Роберт Царнке заявил отцу, что, когда он, Роберт, выступает, отец не должен показываться в Моабите. Но Юлиан Царнке был глух на это ухо, он любил свой Моабит, он не мог существовать без него. Начались ссоры между отцом и сыном. Тупица сын все сильнее приставал к талантливому отцу, настаивая, чтобы тот перестал бывать в судебных залах, где на него косятся. Царнке-отец был мудрый человек, он, крупный адвокат, глубоко заглянул в пучину человеческой глупости, честолюбие сына было ему понятно, и, отрекись от него Роберт из карьеристских побуждений, он бы с этим примирился. Но сын отрицал отца сверх всякой необходимости, он хотел спрятать его, скрыть от глаз общественности, загнать на задворки. Общение между отцом и сыном потеряло всякий смысл, Юлиан Царнке счел разумным покинуть Берлин.

И рука в самом деле поднимается. Но Нестеров недоволен. Он сжимает ее в кулак, хочет ударить о стену. Но передумывает, опускает и, отвернувшись от зеркала, спрашивает ночь за окном:

И вот Царнке живет в Париже, если судить по тому, что на виду, живет неплохо, — он успел вовремя спасти часть своего состояния. Старик делал вид, что чувствует себя хорошо. Но счастливыми ни отец, ни сын не были. Молодой Царнке понимал, что деятельность адвоката ему не по плечу, помощь отца нужна была ему до зарезу. А Юлиан Царнке был лишен возможности демонстрировать свое искусство, измышлять юридические уловки, умело обрабатывать судей и стороны, он тосковал по Берлину, по своему Моабиту.

– Что я тут вообще делаю?

Дело «Парижских новостей» было ему по душе. Здесь можно было содействовать победе стороны, нарушившей букву закона во имя морального права; помочь симпатичным людям в борьбе против мошенника и подлеца; а главное, ему понравился этот молодой человек, этот Петер Дюлькен, с его свободным, не замутненным сентиментальностью восприятием реальной жизни.

Ночь не ответила – и мы промолчим.

— А если Гингольд не примет ультиматума и прихлопнет «ПН»? — с интересом спросил Царнке.

Мы скажем только, что не одному ему не повезло. Ну да, был он сегодня не в своей тарелке. А Шаровы, что ли, в своей? А тот же Мишаков, которого приняли за другого Мишакова? А Вадик, ревнующий Нину? А Нина, которую пригласили для увеселения постороннего мужчины? А Шура, которой только зря разбередили одинокую душу? Все были не в своей тарелке, потому что и Анисовка не в своей тарелке. А Россия, что ли, извините за публицистику, в своей тарелке – с этим сонмом людей, которых принимают за других, с этой куплей-продажей ради якобы святого и якобы святым ради купли-продажи и прочими вывертами? И это очень грустно, хотя и не трагично пока. Терпимо пока. Посмотрим.

— Тогда надо попытаться выпускать собственную газету, — сказал, покряхтывая, Пфейфер; Царнке не понял, объясняется ли это кряхтение астмой или страхом перед трудной задачей.

— Не очень-то это приятно — такая распря среди эмигрантов, — размышлял вслух Царнке. — Пожива для нацистов. Да и дорогое удовольствие.

— У Гингольда — средства производства, у нас — рабочая сила, — уныло сказал Бергер.

— Стало быть, надо отнять у него средства производства, — деловито и дерзко подытожил Петер Дюлькен. Он тоже встал и принялся неуклюже бегать из угла в угол, отбрасывая назад непослушную прядь волос, ожесточенно размышляя.

— Отличная идея, — рассмеялся Бергер. — Надо только отнять у Гитлера третью империю, и национал-социализму конец.

— Вот как я мыслю себе это, — стал объяснять свой план Пит, игнорируя ироническое замечание Бергера. — Мы будем издавать газету на собственный счет под слегка измененным названием. Список подписчиков у нас есть. Редлих или Глюксман отпечатают его нам на машинке. Типографии совершенно безразлично, за чей счет печатается газета, лишь бы заказчик платил. Подписчикам она будет доставляться по-прежнему; их ничуть не беспокоит, кто издает газету — консорциум «Добрая надежда» или другое акционерное общество. Наши новые «ПН», или «ПП», или как бы мы их ни назвали, после двух номеров пустят такие крепкие корни, что никто и не вспомнит, как они назывались раньше.

Бергер и Пфейфер иронически усмехались. Советник юстиции был известен как человек практики, не уносящийся в облака, и оба ждали, что он здорово отделает Пита и его нелепый проект. Но Царнке сказал:

Глава 3

— Это было бы смелым маневром. — Он остановился перед Питом и задумчиво посмотрел ему в глаза, машинально поглаживая густые черные усы. И вдруг улыбнулся и рассказал анекдот: — Однажды в Черновицах старый еврей с длинной белой бородой подошел к театральной кассе. Он закрыл рукой бороду и сказал: «Дайте мне студенческий билет».

Наведение тумана

— И что же? — с интересом спросил Пфейфер.

1

— И получил его, — ответил Царнке.

Геодезистам Гене и Михалычу отвели пустующий дом для проживания. Доброта со стороны местного начальства какая-то даже непонятная. Мудрый Михалыч, выпивая после рабочего дня, изрек:

Все рассмеялись.

– Когда не знаешь, как отнестись к чему-то, не относись никак.

— Главное, где вы возьмете деньги? — спросил адвокат.

Поэтому они не стали доискиваться причин благорасположения, а просто устроились, радуясь удобствам, в том числе старому телевизору, газовой плите и холодильнику. Все это украсило и облегчило их жизнь. Само собой, такие перемены нельзя было не отметить. Михалыч и Гена отмечали три дня подряд.

— Немного денег я смогу дать, — сказал после непродолжительного раздумья Пит. — Есть человек, интересующийся рукописью партитуры Генделя. За нес можно выручить монету. Мне придется довольствоваться для моей работы фотоснимками. Другие же пользуются ими.

Утром четвертого дня Михалыч, проснувшись и почесывая щетину, сказал:

Пфейфер и Бергер дружелюбие и взволнованно смотрели на Пита. Они часто потешались над его страстью, но знали, что расстаться с рукописью Генделя — это величайшая жертва для него. Советнику юстиции с самого начала понравилась свободная, хладнокровно-энергичная натура Петера Дюлькена, его прямодушие, сочетающееся с находчивостью. Самоотверженность Петера Дюлькена окончательно покорила Царнке.

– Ну, всё. Последнюю вчера прикончили. Пора работать.

— Я тоже постараюсь достать денег, — пообещал он.

Гена, не поднимая головы от подушки, сонно пробормотал:

— Не хочешь ли еще чашку кофе? — энергично вмешалась кузина, до сих пор молча и внимательно слушавшая.

– Я смотрю, Михалыч, ты хоть в возрасте, а здоров выпить!

– Опыт, – с гордостью трудяги отозвался Михалыч. – Когда я Нурекскую ГЭС проектировал, нам однажды с самолета ящик водки сбросили. Гуманитарная помощь, потому что мерзли мы очень. По ночам особенно.

Царнке взял к себе кузину, чтобы она заботилась о нем и удерживала от опрометчивых решений. Он был отзывчив и легко воспламенялся, порой слишком быстро говорил «да» и давал волю своему неосторожному озорному языку. В таких случаях Софи полагалось предостеречь его. Иногда он спохватывался, но чаще отвечал ей:

– Ящик? И не разбился?

— Вижу, вижу, милая Софи, что я опять собираюсь наглупить, но уж эту единственную глупость мне придется сказать, — и он ее говорил.

– На парашюте, само собой. Двадцать бутылок, значит. А нас трое. Ну, мы сели и... Не сразу, конечно, за два дня. Но пока не усидели, не успокоились.

Сегодня Царнке только улыбнулся и весело ответил:

– Живы остались?

— Нет, Софи, благодарю, кофе мне не надо.

– Как видишь. – Михалыч тяжело поднялся с постели, подошел к холодильнику, открыл дверцу и вдруг застыл.

Но именно потому, что проект Петера Дюлькена понравился ему своей смелостью, Царнке деловито изложил все трудности, ожидающие его клиентов. Гингольд мог опереться на статьи закона.

– Ты в магазин вчера ходил? – спросил он Гену не оборачиваясь.

— Если вы решитесь на такой шаг, господа, — разъяснял он им, — надо быть готовыми к тому, что курьер суда станет у вас частым гостем. Гингольд будет что ни день закатывать вам новые судебные решения. Надо иметь крепкие нервы, чтобы все это выдержать.

– Нет.

— Думается, нервы у нас крепкие, — сказал Петер Дюлькен.

– А я?

Пфейфер и Бергер сознавали всю рискованность этой затеи. Но уж раз они торжественно и от чистого сердца заявили о своей солидарности с Зеппом, нельзя же теперь отступить и отречься от него. Даже если ты стар, если тебя мучает астма, если ты измотан и обременен заботами, — все равно, хочешь не хочешь, а становись в одну шеренгу с молодым Питом.

– Тоже нет. А что? – приподнялся на локте Гена.

– А то!

Царнке выполнил свой долг и указал клиентам на подстерегающие их опасности. Если они все же дерзают, это их дело. Ему это нравится, и он охотно поможет им. Несмотря на то что Софи предложила ему еще чашку кофе, Царнке заявил, что он, очень вероятно, добудет для них денег. Пфейфер и Бергер заразились общим настроением; сама рискованность, авантюрность этой затеи все больше и больше увлекала их. Как озорные мальчишки и как заговорщики, сидели они вчетвером, рассеивали по ковру сигарный пепел, прихлебывали кофе или вишневый ликер, грызли печенье и подготовляли смелый маневр.

И Михалыч распахнул дверцу, чтобы Гене было видно.

Осталось неясным, как быть с Гейльбруном. Он, правда, вел себя некрасиво в деле с Зеппом, но без блеска его имени, без его большого опыта им будет трудно обойтись. Надо учесть и то, что Гингольд попытается и впредь издавать «ПН» и, если он привлечет на свою сторону Гейльбруна, новому делу с самого начала грозит провал.

И Гена увидел в холодильнике несколько бутылок, выстроившихся в боевой ряд.

Пфейфер и Бергер решили вступить с ним в переговоры. Беседа будет не из приятных. Они долго работали вместе с Гейльбруном, они знают друг друга десятилетия. В конце концов, именно он основал «ПН», а ори обошлись с ним резко, как с союзником врага. При таких обстоятельствах нелегко признаться, что без него им будет трудно.

Он обрадовался и тут же испугался:

Но Гейльбрун облегчил им неприятную задачу.

– Сопьемся на фиг!

– Я всю жизнь спиваюсь и не спился, – успокоил Михалыч. – Но можно, конечно, и проигнорировать! Он захлопнул дверцу.

— Конечно, нехорошо было с вашей стороны, — начал он, — вынести мне вотум недоверия. Но я могу это понять. — Он почувствовал глубокое внутреннее удовлетворение, однако решил не разыгрывать из себя обиженного. — Не будем злопамятны, — сказал он. — Лучше обсудим создавшееся положение. Наш Гингольд предложил мне по-прежнему выпускать «ПН» и сколотить совместно с Германом Фишем новую редакцию. Я, разумеется, отказался. Все же не думаю, чтобы Гингольд сложил оружие. — Гейльбрун в раздумье взглянул на редакторов своими воспаленными глазами. Наступило тягостное молчание.

– Ты чего? – вскрикнул Гена с таким отчаянием, будто дверца закрылась навсегда или будто сейчас ее откроют, а там ничего нет, показалось.

— Раз вы отказались, Гейльбрун, — сказал Пфейфер, — ему будет сложно найти подходящего человека.

Он вскочил, подбежал, распахнул: всё на месте, не показалось. Гена рассмеялся с облегчением.

— Да и нам, к сожалению, тоже, — желчно проворчал Бергер.

– Одним днем больше, одним меньше – какая разница! – заключил Михалыч, доставая холодную, запотевшую бутылку, а Гена сглотнул обильную слюну, которая неизвестно откуда появилась в его только что сухом горле.

Про себя Гейльбрун с облегчением вздохнул, но постарался выказать скромность.

Но это, конечно, только присказка, а речь пойдет совсем о другом.

— Если не возражаете, я к вашим услугам, — кротко сказал он.

2

Этим главный редактор окончательно вогнал их в краску. Даже в словах и жестах он не проявил ни малейшей надменности. Пфейфер и Бергер были пристыжены.

Речь пойдет совсем о другом.

В среду — вечером этого дня истекал срок ультиматума — Гингольд не показывался в редакции. Он сидел дома и судорожно набирал людей, которые обеспечили бы выпуск «ПН».

Началось это другое на сарайском рынке, где учительница-пенсионерка Липкина торговала сметаной собственного производства.

Редакторы со своей стороны добросовестно составили очередной номер «ПН». Затем они прекратили работу, перебрались в новое помещение и подготовили выпуск первого номера собственной газеты, которая должна была выйти под названием «Парижская почта для немцев».

– Молоко, сметана, подходим, берем, говорим спасибо! От своей коровы, химически чистый продукт! – зазывала она.

Они вложили в работу весь свой пыл. Они уже называли свою новую газету только инициалами «ПП» и напряженно ждали выхода в свет первого номера.

Некая рафинированная дама, обследующая прилавки, услышав это, поморщилась и высокомерно сделала замечание Липкиной:

– Вы бы не говорили, чего не знаете! Химически чистых веществ в природе не бывает! А продуктов тем более! Обманывают покупателей как хотят!

Липкина ничуть не рассердилась. Напротив, она как бы даже обрадовалась и ответила:

5. ИСКУШЕНИЕ

– А вы, женщина, не принимайте все так буквально! Я что имею в виду? А то, что в этом молоке лактозы, глюкозы, жира, не считая альбуминов и прочих липидов, ровнехонько тринадцать процентов, а воды всего восемьдесят семь!

Дама растерялась, но не желала уступать в полемике с деревенской теткой:

После смерти Анны оказалось, что у Зеппа больше друзей, чем он думал. Мерсье с удивлением наблюдал, как много респектабельных людей явились засвидетельствовать свое соболезнование Зеппу. И письма приходили кипами; даже Леонард Риман, не убоявшись цензуры и гестапо, написал искреннее, дружеское, скорбное письмо.

– Какие познания, однако. А восемьдесят семь процентов воды – не много?

Зепп принимал друзей, читал письма, но все это не особенно трогало его. Он сидел хмурый в кресле, которое Анна для него обила, в домашних туфлях, которые она купила для него, споря с самим собой, злой на весь мир.

– Берите в магазине, там все сто, остальное краситель! Женщина, в человеке и то воды девяносто процентов! А тут молоко, вещь жидкая!

Он старался вызвать в памяти образ Анны, это удавалось ему, она вставала перед ним как живая, он слышал ее любимый, звучный голос. Он вспоминал ту бурную ночь, когда она впервые кричала на него. «Ты рехнулся, — кричала она. — Брось ее к черту, твою дурацкую политику!» Так ясно звенел в его ушах голос Анны, что он дергал головой, словно хотел стряхнуть каплю воды.

Но тут Липкина потеряла вдруг интерес к покупательнице. Она увидела мужа своей соседки Сущевой, Евгения. Радостно окликнула:

– Женя! Евгений!

Но голос не умолкал, и покойная Анна, как ни странно, говорила с ним так убедительно, как не умела говорить живая. И вдруг ему показалось, что он понял смысл ее смерти: она умерла, потому что не могла убедить его. Заставить его осознать, что в политику он вносил лишь добрую волю, но отнюдь не талант, что его долг вернуться к музыке. Чтобы раскрыть ему глаза, Анна отдала высшее, что может отдать человек, — свою жизнь. Бессмысленной ее смерть будет только в том случае, если он не примет ее жертву.

Евгений дернул головой, заозирался и, вместо того чтобы подойти, метнулся в сторону. Тут только Липкина заметила, что он не один. Рядом с ним не сказать чтобы девушка, но довольно молодая женщина. Не абсолютная красавица, но вид ничего себе. Вид, как тут же заключила Липкина, исходя из крашенных в белое волос, голубых глаз и голенастых ног, однозначный. Как пить дать – любовница.

Истолковав так смерть Анны, он почувствовал большое облегчение: теперь ему позволено вернуться к музыке. Да, теперь он возвращается к своему подлинному призванию, он наверстает то, что потерял за время долгого и бесплодного перерыва, он обещает ей это, как ученик, сделавший ошибку. «Будь что будет, старушка, — сказал он вслух, не разбирая, говорит ли он с ней или с собой, — теперь я буду заниматься музыкой, и только музыкой. Ты увидишь, это будет нечто стоящее». И прибавил: «Прости, чудесный край», подразумевая «ПН» и всю свою политическую писанину.



Это было утром. А во второй половине дня пришел Петер Дюлькен и заявил, что хочет поговорить с ним о важном деле. Зепп неохотно ответил, что ему теперь не до редакционных дел. Но Пит со своей обычной флегматической энергией настоял, чтобы его выслушали, и подробно поведал Зеппу обо всем происшедшем.

3

Первое, что почувствовал Зепп, была большая, неразумная радость. Значит, он прав: мир состоит не из одних гингольдов. Все, Пит, Пфейфер, Бергер, — все встали на его защиту, даже Гейльбрун, этот подлец, не мог увильнуть. «И Анна до этого не дожила, — подумал он. — Все приходит слишком поздно. Как письмо Тюверлена к Гарри Майзелю. Рингсейс, пожалуй, прав насчет науки ожидания».

– Как пить дать, любовница! – рассказывала она в тот же день Анне Сущевой. – А он-то, он-то! Сделал вид, что меня не знает, представляешь? Быстренько скрылся, но я всё заметила! Говорила я тебе: не дело – мужика одного в город отпускать!

Анна не хотела верить.

— Мне незачем вам говорить, Пит, — радостно сказал он своим пронзительным голосом, — какое для меня облегчение услышать то, что вы мне рассказали. Если бы вы все оставили меня в беде, я бы до конца жизни не мог забыть вашего вероломства. Я был совершенно убит. Говорю вам как на духу: я дошел до того, что мысленно обозвал Гейльбруна грязным евреем. И теперь мне стыдно взглянуть вам в глаза. Вы замечательный друг, Пит, и все вы замечательные парни.

– Да что вы, ей-богу... Может, это еще ничего не значит? Может, они работают вместе?

Он схватил руку Пита и крепко пожал ее.

– На стройке, ага, – с иронией согласилась Липкина. – Она подает, он принимает. Или наоборот. С таким личиком на стройке не работают!

Пит во избежание сентиментальностей перевел разговор на деловую тему.

– А может, это начальника жена? – не сдавалась Анна. – Начальник попросил Женю помочь ей сходить на рынок. Вон Суриков с Шарова женой в город ездит – ну и что?

— Мы основали новую газету, «Парижскую почту для немцев», — сказал он, — потому что не хотим от вас отказаться. Вы нам нужны, мы не можем без вас обойтись. Красивых слов я говорить не умею, но ваше имя, иначе трудно было бы выразиться, ваше имя как раз теперь стало знаменем. В первом же номере мы даем на видном месте статью, вызвавшую разрыв с Гингольдом, пародийную речь Гитлера о Рихарде Вагнере.

– Что там или не что, тоже неизвестно. Нет, дело твое, хочешь, чтобы тебя дурили, на здоровье!

Зепп нахмурился. Он опять сделал глупость. Не надо было так громко кукарекать, выражать свою радость. Петер Дюлькен может еще подумать, что он собирается торчать в этой проклятой редакции до скончания века. Нет, конечно, милостивые государи. Зепп вышел из игры. Зепп занимается своей музыкой и ничего больше знать не желает. Он сейчас же яснее ясного растолкует Питу, что это его твердое, непоколебимое решение. Лучше быть минутку грубияном, чем всю жизнь сидеть в дерьме.

Анна обиделась.

— Послушайте-ка, Пит, — начал он подчеркнуто резким тоном. — Вы умный парень, вы кое-что понимаете в музыке, и с вами я могу говорить откровенно. Конечно, благородно, что вы заявили о своей солидарности со мной, но, по существу, это вполне естественно. — «Если вам представляется, что вы сможете меня вторично уговорить, — думал он, — и вторично запрячь меня в ваши „ПН“, или „ПП“, или как там называется ваш дрянной листок, то вы глубоко ошибаетесь. Меня вы второй раз не заарканите, уж будьте уверены». — И сердито, громко прибавил: — Я говорю это только для того, чтобы вы там в редакции не заблуждались на этот счет. Я ведь, в конце концов, тоже послал к чертям свою музыку ради ваших «ПН» и не ждал, что кто-нибудь поблагодарит меня, да никто и не сделал этого. — Он говорил запальчиво, презрительные выражения и диалектизмы подчеркивали горечь его слов.

– Да что вы сразу! Евгений не такой! Он все деньги в дом привозит, он обо мне заботится! Он меня любит! Сроду не замечала, чтобы он...

Пит слушал. Он чуть склонил голову, и его худое остроносое лицо, открытое и живое, выражало смущение. Зеппу было жалко, что он так грубо напустился на Пита. Он был не очень высокого мнения о работе Пита, считал ее черной работой, «когда короли строят, у возчиков много дела», тем не менее Пит понимает, что такое музыка, и, разумеется, хорошенько подумал, прежде чем прийти к нему с таким предложением. Поэтому он прибавил мягче, чуть виноватым голосом:

И тут она вдруг умолкла. И молчала так долго, глядя в одну точку, что Липкина даже встревожилась.

– Эй, ты чего? Воды дать? Але, очнись!

— Вы моралист, Пит. Выражались вы очень вежливо, но, по существу, вы прочли мне лекцию о долге: по вашему мнению, остаться в «ПП» — мой священный долг. Сказать ли вам, как звучит на чистом немецком языке то, что вы так осторожно проповедовали мне? — И он принялся переводить предложение Пита на свой собственный язык. — Мир гибнет, — выкрикнул он фальцетом, — а этот злосчастный Зепп возомнил, будто он особенный и ему позволительно заниматься только музыкой. Что он себе, собственно, воображает, этот субъект? Разве нельзя быть большим художником и наряду с этим иметь другую профессию? Разве Гете, Шекспир, Готфрид Келлер только и делали, что сочиняли? И таких примеров вы, надо думать, можете привести великое множество. И вдруг приходит Зепп Траутвейн, человек не такого уж большого формата, и попросту заявляет: «Пою, как птица вольная», — и покидает нас: дескать, надсаживайтесь, дело ваше. Ведь нечто подобное вы хотели мне сказать? Сознавайтесь, Пит.

– Я поняла, – сказала Анна. – Я поняла, Мария Антоновна, что случилось! Это на него сеанс подействовал. Приехал на три дня и вдруг собрался и умчался. Понимаете?

Петер Дюлькен все еще смущенно улыбался. Он выглядел совсем мальчишкой. «Немного похож на юного Шиллера», — подумал Зепп. Петер Дюлькен был чуток, в словах Зеппа он уловил вполне оправданное высокомерие музыканта. «Но разве я сам, — мелькнула у него мысль, — не продал рукопись Генделя? А это далось мне не легко. Конечно, техника совершенствуется, я могу работать и по фотокопиям, но оригинальная рукопись — это нечто иное, а для меня нечто совсем иное». Прежде чем отнести рукопись покупателю, он долго гладил пожелтевшие листы, — листы, исписанные рукой Генделя, он прикипел к ним сердцем. «Хорошо, — думал он, — Зепп натура творческая, а я нет. Но когда я замечаю, слушая Бетховена, или Моцарта, или Гайдна, что здесь что-то не так, здесь нелепые описки или опечатки изувечили первоначальный текст, и знаю, что мог бы найти, где нарушена гармония, найти ее первоначальную чистоту, а вместо этого торчу в редакции и работаю до упаду, — разве мне не больно? Мне тоже известно, что такое жертва. И Зепп не смеет теперь уйти, это невозможно, он должен остаться на посту. Я имею право потребовать этого. Было бы преступно не сделать такой попытки».

Липкина утвердительно кивнула и сказала:

– Не понимаю.

— Верно, — проговорил он своим высоким голосом, растопыривая и соединяя пальцы нервных рук пианиста, — я действительно думал нечто подобное. Не так, вероятно, дерзко; я знаю, какой вы музыкант, и могу понять, что для вас означает отказаться от своей работы и вместо этого писать для нашего жалкого листка. Я не нахал, и мне приходится себя перебороть, но вот я стою перед вами и прошу: потерпите, поработайте для нас. — Он видел, что Зепп сидит, мрачно насупившись, сжав свой большой рот, и он почувствовал себя грубым и жестоким. Но в некоторых случаях такт неуместен и грубость становится заповедью человечности. — Могу себе представить, что вы сейчас думаете. Что-нибудь вроде: наплевать мне на вас. И нисколько не обижаюсь. Думайте себе на здоровье, бранитесь по-баварски, не скупитесь на самые сочные ругательства, но останьтесь. Вы будете себя плохо чувствовать, если не останетесь.

– Да как же! Все вон жалуются, что после сеанса у каждого что-то не то! И все в худшую сторону!

Зепп все время едва ли не злорадно наблюдал, как надсаживается Пит, и все доводы отскакивали от него как от стенки горох. Но последние слова Пита, что он, Зепп, и сам будет плохо чувствовать себя, оказали свое действие. Если бы Пит продолжал уговаривать его, он, вероятно, сдался бы.

Анна знала, что говорила. Не у каждого и не обязательно в худшую сторону, но что-то такое появилось. Тот же столбун Льва Ильича – характерно. У Андрея Ильича бровь начала подергиваться – тоже показательно. У Кублаковой давление подскочило, лежала три дня, а ведь молодая еще женщина. Как вам это? А у Синицыной неделю подряд в углу что-то трещало – и пусть, допустим, трещало не в углу, а в ухе самой Синицыной, но до этого никакого треска не было, судите сами.

Но Пит не мог продолжать. Он исчерпал всю назойливость и все красноречие, на какие был способен. И так как Зепп молчал, он заговорил о другом.

— Деньги у нас на некоторое время есть, — сказал он. — Советник юстиции Царнке достал нам сто тысяч, да я продал свой генделевский подлинник — вы знаете, опус пятьдесят девятый.

Читыркин же, как всегда, сумел использовать обстоятельства в свою пользу. Узнав историю Льва Ильича, он объявил жене, что экстрасенс и ему наколдовал приступы столбняка. Жена смеялась и не верила, но вот Читыркин, кидая сено вилами на стог, вдруг замер и остался в таком положении. Жена хотела взять у него вилы – никак. Пыталась разогнуть его руки – не получается. Главное, человек ведь довольно тощий, не могучий, а тут всё стало как железное у него: ткнешь в любую мышцу, а она, будто свежий кочан капусты, не продавливается. И хоть женщины-соседки смеялись, что не надо его трогать, а надо посмотреть, как поведет себя главная мышца мужчины, жена Читыркина испугалась и побежала за водкой. Частью растерла, часть влила ему в горло – и Читыркин ожил. Так и пошло – как на него накатит (чаще всего во время работы, но бывало и в спокойном состоянии), жена подносит ему стакан-другой, и всё восстанавливается. Суриков хотел перенять опыт, тоже застыл, но момент выбрал неудачный: с поднятым топором над дровами. Наталья, женщина умная, не стала бежать за водкой, а сказала:

Он говорил, как всегда, флегматично, неуклюже, но Зеппа эти простые слова взволновали больше, чем все сказанное Питом раньше. У него чуть было не сорвалось: «Вот вам моя рука, разумеется, я остаюсь», — но тут же подумал: «Э, погоди-ка, не делай новых глупостей». Он одернул себя и сказал только:

– Что, худо тебе? Ты, главное, не волнуйся. Если через полчаса не пройдет, я врача вызову.

— Во всяком случае, Пит, благодарю вас за совет.

Не через полчаса, а гораздо раньше (попробуйте постоять с топором над головой) Суриков отмер, бросил топор и плюнул с досадой. Мораль: всякая идея хороша только в первом употреблении, а потом сразу же вырождается в смех и глупость.

После ухода Петера Дюлькена он долго сидел, забившись в кресло, мрачный. Они-то свою выгоду понимают. Было бы сумасшествием опять строить из себя шута. Солидарность, видите ли, товарищество, и уж я на веки вечные должен стать их пленником. Для чего же умерла Анна, если даже и теперь я не возьмусь за ум и не выполню решение, подсказанное мне ее смертью?

Анна продолжала причитать:

– Не зря их запретили, паразитов! Это он так на Евгения подействовал! Это из-за него он сорвался, уехал и... И что-то с ним там случилось!

А то, что Пит тычет мне в лицо, он, мол, продал этот дурацкий подлинник Генделя, так это просто наглый блеф. И не подумаю поддаться на эту удочку. Рукопись, клочок бумаги, — а я изволь пожертвовать своим призванием, всей своей жизнью. Ставить это на одну доску прямо-таки бесстыдство.

– Я тебе даже могу сказать что, – предложила Липкина. – Он, кстати, у тебя где там живет? В общежитии?

Он и сердит, и доволен, что не дал победить себя. И все же радость оттого, что он может отдаться музыке, глубокая радость, всколыхнувшая его накануне прихода Пита, вдруг испарилась. Он призывает на помощь Анну. Но ему уже не удается отчетливо представить себе ее образ. Вместо ее звучного голоса он слышит по-кельнски спокойный и флегматичный голос. Петера Дюлькена: «Да я продал свой генделевский подлинник — вы знаете, опус пятьдесят девятый».

– Квартиру снимает. С напарником.

На следующее утро он впервые увидел «Парижскую почту для немцев». «ПП», — сказал он про себя зло и презрительно, но тотчас же принялся за чтение. Сначала он читал с деланным равнодушием, затем все с большей жадностью, с профессиональным интересом. Он всмотрелся в титульную полосу, в новое название. Он прочел заметку с объяснением перемены названия. Она была составлена ловко; в ней говорилось о разногласиях между издательством и редакцией, но не было полемики против Гингольда, ничего такого, что послужило бы для него зацепкой. Заметка не бросалась в глаза, и, вероятно, немногие подписчики поймут, что это новая газета. Затем Зепп прочел свою пародию на речь фюрера о Рихарде Вагнере; статью в самом деле поместили так, чтобы ни один читатель не проглядел ее. Он пробежал весь номер до последней буквы, не как читатель, как редактор. Чтение захватило его, он восклицал «ага», прищелкивал языком, бурчал «ах, паршивцы», или «великолепно», или «задали же мы им жару».

– А не с напарницей?

Лишь прочитав газету до конца и бросив ее на письменный стол, он с удивлением, испугом и презрением к себе почувствовал, как поглотило его это чтение, как он врос и влюбился в свою редакторскую работу.

Анна не ответила. Вскочив, она пошла из дома, на ходу говоря:

Но это в последний раз, с этим покончено навсегда. И он с ожесточением сел за пианино.

– Нет, я это так не оставлю! Что это еще за эксперименты на людях?

Принялся за одну из песен Вальтера.



«На что же — увы — мои годы ушли?» — начал он, и слова эти глубоко проникли в его сердце. «Товарищи детства, — говорилось дальше, — дряхлы и ленивы, и вырублен лес, и заброшены нивы. Лишь воды текут, как веками текли». Да, это его волновало. И дальше: «Иной, что мне другом звался, едва замечает меня». И заключительный стих: «Все больше и больше обид». Мелодия к этим стихам давно уже звучала в нем. Хорошая мелодия, гораздо ярче и свежее, чем написанная им в свое время к оде Горация о «быстро текущих годах». Но сегодня работа у него не спорится, ничего не выходит, все остается мертвым и холодным. Он почти обрадовался, когда рядом кто-то начал барабанить деревянными пальцами сонату Моцарта, так что ему представился предлог с шумом захлопнуть крышку пианино.

4

Зепп потянулся. Он сказал «нет», он не дал себя переспорить, он принадлежит теперь своей музыке. Это хорошо, это замечательно; если песня сейчас, утром, не удалась, значит, удастся днем.

– Что это еще за эксперименты на людях? – спросила Анна Нестерова, который возле своего дома (то есть бывшего дома Клавдии-Анжелы) собирался сесть в машину.

– Какие эксперименты?

Но она не удалась ни днем, ни на следующий день, ни еще на следующий. Зепп оставался бескрылым. Все говорил себе, как он счастлив, что может заниматься музыкой. Но когда ему попадался на глаза номер «ПП», трудно было отделаться от мысли, что он удрал из школы, что он прогульщик.

– А такие! Вы извините, но давайте что-то делайте! Из-за вас там с человеком неизвестно что происходит! Вы куда собрались?

На третий день пришел Черниг. Он был неплохой друг, он уже несколько раз побывал у Зеппа. И Зепп в его присутствии делался молчаливым, застывал; сегодня он встретил своего приятеля раздраженной, запальчивой болтовней, он вымещал на нем досаду на самого себя и искал слов, которые могли бы задеть Чернига.

Нестеров признался, что в город, взять кое-какие свои вещи.

— Вы, Черниг, единственный человек, — начал он, — не имеющий права соболезновать мне. Разве не вы издевались в язвительных строфах над убогостью мещанских семейных уз и над плохим душком остывших супружеских отношений? Ваше соболезнование я могу понять только как иронию. — И он процитировал Чернигу стихи Чернига.

– Вот и хорошо! Вместе поедем! – заявила Анна, садясь в машину, не обратив внимания на то, что была во всем домашнем, то есть не сильно чистом и новом, а на ногах анисовским обычаем – резиновые боты на босую ногу. Обувь удобная, учитывая недавние дожди, хоть и не очень гигиеничная, надо признать.

Они поехали. В машине Анна объяснила суть дела. Был сеанс, муж ее присутствовал и тут же сорвался в город, где его заметили с посторонней женщиной.

– Вы уверены, что именно после этого? – спросил Нестеров.

— Очень похвально, профессор, — спокойно ответил тот, — что вы запомнили наизусть мои стихи. Мне они уже до некоторой степени чужды. Я от них не отрекся, нет, это превосходные стихи. Но за семь лет, говорит где-то Стриндберг, все клетки в нашем организме обновляются, и сами мы уже не те. Я просто вырос из моих стихов. Как вам известно, я виталист, продолжал он оправдываться перед Зеппом, — по-моему, кто хочет по-настоящему жить, и чувствовать абсолютную свободу, должен принять на себя все, что только можно пережить, и не бежать от опасностей и пропастей, а даже искать их. Вот почему я принял на себя всемирный потоп, рискуя околеть. Я пережил всемирный потоп, я знаю, что это такое, но теперь молодость прошла, и с меня хватит, теперь я хотел бы попасть в ковчег. Человек — странная помесь: он то Фауст, то Мефистофель, а то просто какой-нибудь Мюллер или Шульце. Сейчас я некий Шульце. — Зепп слушал молча, вместо ответа он только язвительно улыбался. Черниг продолжал: — В настоящее время оставаться одиночкой — смелость, которая граничит с глупостью; ибо кто сегодня не займет места в какой-нибудь шеренге, тот почти наверняка будет растоптан массами. Я хорошо это знал и тем не менее имел мужество много лет жить индивидуалистом — вероятно, последним индивидуалистом. Но это уже прошлое, отжитое, история. И то, что вы, профессор, — вежливо кончил он, — помните мои стихи тех времен, когда я еще был индивидуалистом, доказывает вашу любовь к истории.

– А после чего же? Сроду за ним ничего такого не замечалось!

Нестеров неопределенно склонил голову, но вслух не высказал сомнений. Поинтересовался только:

Зеппа раздражало, что Черниг проскользнул в царство буржуазного уюта и, по-видимому, отлично себя там чувствует. Неужто человеческая природа так непостоянна? Неужто человек уж не тот, когда встречаешь его во второй раз, как речные волны, в которые ты вторично опустил ногу, уже не те? Но тайная причина недовольства коренилась глубже. Ему хотелось иметь друга, которому он мог бы пожаловаться на самого себя, на свою бескрылость и пустоту и который бы успокоил его. А перед Чернигом, тем, что сидит против него, он изливаться не мог. Это уже не тот человек, который в свое время читал ему свои стихи в кафе «Добрая надежда». С сегодняшним Чернигом у него не осталось ничего общего.

– И что я должен предпринять?

Разговор зашел о «Сонете 66». В свое время Зепп, поглощенный работой в газете, предоставил другу свободу действий, и «Сонет 66» был издан так, как хотелось Чернигу, — в роскошном переплете и с претенциозным предисловием. События последнего времени помешали Зеппу сказать Чернигу, как противно ему это оформление. Сегодня он был в подходящем настроения для такого разговора. Он стал зло и пристрастно потешаться над изысканностью бумаги, шрифта, переплета и разобрал по косточкам вводный очерк Чернига. Раздраженный Зепп нашел глубоко обидные слова. Сначала Черниг отвечал терпеливо, но постепенно и он вошел в раж и стал наносить удары, выбирая больные места.

– Как что? Приедем сейчас, и сделайте что-нибудь такое, чтобы он перестал!

– Что перестал?

— Язвительный тон, профессор, — сказал он, придавая оттенок сугубой кротости своему детскому голосу, — вам отнюдь не к лицу. Вы по натуре добродушны, по, разозлившись, становитесь на редкость пристрастны. Вы уже давно говорите совсем не о моем очерке, ваша критика целиком направлена против нынешнего Оскара Чернига. И на этого Чернига вы тоже смотрите с достойной сожаления субъективностью. Взираете на него столь неблагосклонно лишь потому, что сами-то вы не в ладу с собой. Я уже однажды сказал вам, что в каждом новом положении — и это весьма примечательно — мы находим новое враждебное нам начало и считаем его наихудшим злом. Тогда я видел своего заклятого врага в распорядке дня, которым нас допекали в «Убежище». Теперь я постиг, что «заклятый враг» — не вне, а внутри нас. Мой худший враг — это не Гитлер и не глупость, мой худший враг — это я. И то, что сегодня так взвинтило вам нервы, дорогой профессор, — это не Оскар Черниг, и не его превосходный очерк о Гарри Майзеле, это вы сами.

– То, что начал! Хотя, я думаю, ничего еще такого нет. Вы скорее едьте! – поторопила Анна. – Пока мы ползем, там неизвестно что будет!

Слова Чернига глубоко задели Зеппа, и долго еще после того, как друг ушел, он мысленно перебирал и ворошил их. Он упрямо пил сладкий яд черниговских стихов, теперь безразличных автору, и нынешний Зепп был ему чуть ли не противнее, чем нынешний Черниг.

Нестеров решил уточнить обстоятельства.

Он сел за пианино, опять и опять пытаясь влить в вальтеровские стихи муку недовольства последними двумя годами своей жизни, годами, потерянными по собственному недомыслию. «На что же — увы — мои годы ушли?» Но звуки иссякли, все оставалось мертво. То, что он делал, было так же бездарно, как игра на рояле за стеной. Он выдохся, он конченый человек.

– Вашего мужа видели с женщиной, я правильно понял?

– Правильно. Но это еще ничего не значит!

Вечером того же дня впервые после смерти Анны Зепп встретился с Эрной Редлих. Зепп жаждал излить ей свою душу, как делал это прежде. Она всегда умела слушать; кроме того, она храбро, ни на что не глядя, разумеется ради него, завладела списком подписчиков «ПН» — он узнал об этом от Петера Дюлькена, — и, у нее, вероятно, были неприятности с начальством. Эрна настоящий друг, с ней можно отвести душу, пожаловаться, что он боится творческого бесплодия и что работа в газете погубила его как художника. Он надеялся, что, когда назовет все свои страхи по имени, ему легче будет от них избавиться.

– Он там работает? И, наверно, снимает квар-тиру?

Но когда Эрна во плоти уселась против него за столиком кафе, у Зеппа словно язык отнялся. Близость, установившаяся между ними, исчезла. Казалось, что теперь, когда Анна умерла, она имела над ним большую власть, чем при жизни. Он не понимал, как мог он изливать душу перед этой незначительной, неумной девочкой, забывая о существовании Анны, и встреча прошла натянуто, холодно.

6. «ЗАЛ ОЖИДАНИЯ»

В последующие дни он вновь и вновь заставлял себя взяться за работу. Но вместо стихов Вальтера фон дер Фогельвайде слышал слова Петера Дюлькена, и ничто ему не удавалось. Никогда в жизни Зепп не чувствовал себя таким бесплодным, выхолощенным. Он исписался, он попросту «старая кляча». Но ему показалось, что этим выражением он умаляет свою беду, и он быстро поправился: «Мой daimonion[25] молчит».

Слово «даймонион» напомнило Зеппу о старике Рингсейсе. Вот с кем можно отвести душу. Как это он не подумал о нем тотчас же. Он навестил его.