Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Только бауманец мог спросить про «стены».

– А из НПО «Старт» почему ушли? – поинтересовался директор. – Сократили?

– Нет. Закрыли тему вместе с лабораторией. Мы же сначала на «Буран», а потом на «Альфу» работали…

– Чем после сокращения занимались?

– Бизнесом…

– Каким, если не секрет? – встрепенулся Валерий Павлович.

– Да нет, какой же секрет! Сначала оптическими приборами, потом автомобилями, – внутренне покраснев, залепил Башмаков.

– Тогда понятно… С автомобильным бизнесом сейчас трудно. Рынок перенасыщен. Весь мир нам свое старье гонит! – горько вздохнул Корсаков.

– Гонит… – подвздохнул Олег Трудович.

Корсаков покачал глянцевой лысиной, и у Башмакова мелькнула мысль: а не натирает ли он ее по утрам специальным составом – для блеска? Времена-то какие! Чего только не напридумывали. Блеск и сила здоровой лысины…

– И сколько, если не секрет, вы зарабатывали?

Башмаков, уже не краснея ни внутренне, ни внешне, умножил свои совокупные доходы на стоянке втрое и назвал сумму. Корсаков снова бликанул лысиной, и Башмаков подумал: а не полирует ли он ее после каждого посетителя? Достает специальную фирменную бархотку от «Проктер энд Гэмбл» и тщательно наводит блеск, как на ботинке.

– Маловато. Уверен, нашей зарплатой вы останетесь довольны. Очень… Банки – надеюсь, вы это знаете, – кровеносная система экономики. Чем лучше кровообращение – тем жизнеспособнее организм. Мы разворачиваем сеть банкоматов – в торговом центре «Яуза», в гостинице «Север», на «Фотоне», в НИИ ИРРР… Вот вы и будете эти банкоматы обслуживать. Думаю, разберетесь, хотя, конечно, на «Буране» у вас банкоматов не было. Подучим. И будем трудиться! Договорились, Олег Трудович?

– Договорились, Валерий Павлович!

– А сейчас сходите к фон Герке. Он объяснит, что нужно делать дальше. Кстати, вы, кажется, вместе работали?

– Да, в «Альдебаране».

– Где?

– В НПО «Старт».

– Фон Герке о вас очень хорошо отзывается. Валя проводит…

И теперь уже Валя, похожая на одетый в бизнес-костюм двухметровый рекламный карандаш, повела Башмакова по белым коридорам. Встречных она приветствовала улыбкой, не той межсекретарской, а другой, чуть насильственной – так улыбаются фигуристки, если оценки ниже ожидаемых, а спортивную радость выставлять общественности все равно необходимо. Валя ввела Башмакова в приемную департамента кадров и сдала его маленькой крепкогрудой блондинке с густо очерненными глазами и фиолетовыми губами.

– А мы к ва-а-ам!

– А мы зна-а-аем!

Далее последовал обмен «месс-мендовскими» улыбками – и блондинка распахнула перед Башмаковым дверь с табличкой:



Заместитель директора департамента кадров

А.П. ФОН ГЕРКЕ



– Разрешите?

Герке был тот же самый, но разъевшийся и холеный, как персидский кот. Он отрастил пушистые усы и носил очки в тонкой золотой оправе.

– Я, когда фамилию услышал, сначала посомневался, а как до отчества дошло… Здорово, Трудыч, здорово! – Он вышел из-за стола и приобнял Башмакова. – Выглядишь как новенький. И галстук хороший. Значит, будешь нас обанкомачивать?

– Да вроде так.

– Ну, это ерунда по сравнению с нашими-то «буранными» проделками. Посмотрел тут недавно «бурашку» в Парке культуры и отдыха… Сволочи! Самый дорогой в истории человечества аттракцион! Козлы! Так бы в лоб половником и дал! Наших-то кого-нибудь встречаешь?

– Чубакку видел.

– Так он же в Америке?

– Приезжал.

– Он мне тоже звонил, плел про какой-то «Золотой шанс», про контрольные разработки, но я его послал. Выпьешь?

– А тут можно?

– Тут все можно. А помнишь, как нас Уби Ван Коноби с выпивкой гонял? Царствие ему небесное! – Герке пространно перекрестился.

Затем бывший секретарь парткома «Альдебарана» встал, вынул из бара бутылку «Хеннесси» и плеснул в два больших круглых бокала.

– Кофейку?

– Лучше чай. Я на диете…

– Наденька, чай и кофе, пожалуйста! – приказал Герке, нажав кнопку селектора. – Бережешься? Молодец! «Здоровье – это спорт и диета!» Читал?

– Конечно.

– А ведь умер!

– Кто?

– Как кто? Автор. Диетолог этот самый. Вчера в «Коммерсанте» некролог был. Сорок два года. Страшное дело! Сколько народу поумирало! Про Докукина слыхал?

– Нет. А что с ним?

– С ним ничего. А жену взорвали. Вместо него за руль села…

– Не может быть!

– Говорю это тебе как коммунист коммунисту, – невесело хохотнул Герке. – Взорвали.

– Как – совсем?!

– Совсем. А он, говорят, с горя мозгами тронулся. Уже не человек.

– За что взорвали?

– Ну не за идейные же убеждения! За деньги. Деньги, как алкоголь, в разумных количествах радуют, в больших – убивают. Ну, давай за умеренность!

Башмаков, помня о разгрузочном дне, прикоснулся губами к коньяку – замечательно ароматному и вкрадчиво-жгучему. Наденька внесла на подносике две чашки – большую и маленькую, улыбнулась фиолетовой помадой и удалилась. Герке проводил ее взглядом человека, изверившегося в женской новизне.

– Я хочу тебя спросить, Олег… Если нельзя – не отвечай. Как ты вышел на Корсакова?

– Понимаешь, у меня тут дочь работает…

– Знаю. Видел. Красавица! Как дети-то повырастали! Как повырастали-то!

– Да уж…

– Но дочь-то твоя работает у Садулаева.

– Ну вот, она попросила Садулаева. Садулаев поговорил с Корсаковым.

– Садулаев с Корсаковым? – На лице Герке изобразилось недоумение, словно услышал он о чем-то противоестественном, наподобие любви русалки и дельфина. – Садулаев с Корсаковым… Это точно?

– Мне Дашка сказала… – промямлил Башмаков, чувствуя, что утратил на автостоянке всякие представления об извечных аппаратных тонкостях и сдуру влез в какую-то важную внутрибанковскую интригу. – Может, мне не следовало…

– Да нет, ты не волнуйся! Дальше этого кабинета информация никуда не пойдет. Садулаев с Корсаковым… Ишь ты! К твоему трудоустройству это не имеет никакого отношения. Вот тебе листочки. Все как обычно, все как раньше. Родился, работал, не был, не состоял… Только теперь родственники за границей – это не плохо, а даже хорошо. Заполняй! А потом мы тебя недельки три попроверяем. На всякий случай…

– Как раньше?

– Ага. Как раньше. И занимаются этим те же самые ребята из Конторы. А начальник службы безопасности у нас полковник из «девятки». Брежнева охранял. Как раньше… Меня, когда брали, десять раз переспрашивали, зачем фамилию поменял. Был Волобуев – стал фон Герке… Не любят у нас, понимаешь ли, дворянских корней. Ну, ничего. Я, кстати, все вспоминал, ты у нас не из дворян случайно?

– А что?

– Я, понимаешь, – тут он протянул Башмакову золоченую визитку с гербом, похожим на сваленную в одну кучу коллекцию старинного оружия, – Краснопролетарское районное дворянское собрание организовал. Кадров решительно не хватает. Какие-то все вырожденцы и пьяницы… Устроил обед по случаю тезоименитства невинно убиенного государя-императора Николая Александровича. Заблевали весь ДК Русакова. Ну, ей-богу… А если нормальный дворянин, не пьющий, с манерами, – так сразу еврей. Папашу или дедушку подженили. Приходит тут на учет вставать князь Тверской, Иван Моисеевич. Смотрю по документам – все правильно: Рюрикович. Ладно, Олег Трудович, заполняй анкеты! Я очень рад, что ты будешь у нас работать. Надоели эти сопляки. В башке ничего, кроме курса доллара, а по коридору идет что твой президент Академии наук… Так бы и дал в лоб половником! Ну, за тебя!

Башмаков плюнул на разгрузочный день – и выпил коньяк. Душа потеплела.

– А помнишь, как Каракозин Чубакку дистиллированной мочой поил? – захохотал Герке.

– Конечно!

– Ты, кстати, с ним не встречаешься? Вы ведь дружили…

– Нет, не встречаемся. Он куда-то уехал…

– Я тут его жену по телевизору видел. Как ее звали?

– Олеся.

– Да. Олеся. Они, кажется, разошлись?

– Давно уже.

– Тут презентацию Ростроповича по телевизору показывали. Она ему какую-то древнегреческую вазу вручала от клуба бизнесвумен. Ну, доложу я тебе! Кто мог подумать, когда она по «Альдебарану» задницей вертела! Какая женщина! А Ростропович – тьфу, смотреть противно! Козел с виолончелью… Ты у нас, кстати, кто?

– В каком смысле?

– В политическом.

– А ты?

– Я монархист, естественно.

– А я сочувствующий, – горько вздохнул Башмаков.

Когда он уходил из банка, охранник снова заставил его положить кейс на транспортерную ленту и даже подозвал напарника. Они с живым интересом уставились на экран, но серые фруктовые силуэты на этот раз раскатились по углам.

Ему прошлое не опротивело. Он жалеет, что отдал ее портрет. Но Гейдебрег попросту вынудил его. Не словами, нет, но это было вымогательство в подлинном смысле слова.

Интересно, продает ли Леа и меблировку дома? И знаменитые «дегенеративные» картины, которые он дарил ей? Если он понял ее правильно, если она продает дом потому, что ей противно все, что напоминает о нем, тогда она, наверное, продает и мебель и картины. А он понял ее правильно. Так, вероятно, и есть: она его любит, и в то же время он ей противен. Он и сам питает к себе такие же противоречивые чувства.

Он поручил агенту подробнее осведомить его относительно дома на улице Ферм.

В почте, полученной Визенером, был тоненький томик под названием «Le loup»,[35] изданный солидным издательством; имя автора Рауль де Шасефьер. По поручению автора издательство посылает эту книгу.

Визенер встрепенулся. Он увидел новую возможность перебросить мост от себя к Леа. Молодые авторы честолюбивы. Ему вспомнилось, как он был горд, когда взял в руки свою первую напечатанную книгу. Если он умно поведет дело, он завоюет Рауля, и это будет нитью, которая вновь свяжет его с Леа.

Лотта напомнила, что его ждет срочная работа, но он только раздраженно отмахнулся. Уселся в библиотеке. Открыл книгу. Сидя против оголенной стены, он читал новеллу «Волк», написанную его сыном.

То польщенный, то рассерженный, читал он эту книгу. Вот как, значит, мыслит его мальчик. Но неужели это он, Визенер? Неужели волк — это именно он? Неужели он никогда не мог насытить свой голод, набрасывался на все, что попадалось ему под руку, рвал и глотал свою добычу? К сожалению, Рауль многое нафантазировал, создавая этот образ. Представление, которое составила себе о Визенере Леа, было гораздо ближе к действительности.

Да, появись такая книга раньше, она еще могла бы, вероятно, помочь ему. Если бы его раньше натолкнули на эту идею, он, быть может, стал бы подлинным волком, каким Леа хотелось его видеть. А теперь — поздно. Он не развивал в себе волчьих качеств, он излишне цивилизован, у него нет более той силы, которая позволила бы от всей души, со спокойной совестью жрать что попало. Он прожорлив лишь наполовину, моральные устои отбивают у него аппетит, и, сколько бы он ни решал стать злодеем, он все равно не станет им.

Но так или иначе, а книга Рауля показывала, что его отношение к отцу, эта его вежливая холодность была наигранной. Визенер испытывал жгучую потребность объясниться с мальчиком. Было много такого, о чем стоило поговорить, книга давала пищу для размышлений. Тонкий знаток литературы, Визенер, разумеется, видел, какое влияние оказал на Рауля «Сонет 66», но видел и следы оригинального дарования. Он надеялся, что литература послужит ему средством вернуть сына.

Он написал Раулю и попросил его приехать. Он долго искал форму для этого письма, он не хотел, чтобы оно получилось излишне сердечным или излишне холодным, иначе письмо насторожит Рауля. Лишь переписав его в третий раз, Визенер наконец удовлетворился.

Рауль с нетерпением ждал ответа от отца.

Чернигу пришлось долго убеждать его подписать договор с издательством и опубликовать новеллу. Уже читая корректуру, Рауль все еще мучился сомнением, не предаст ли он себя и покойного Гарри Майзеля, если опубликует «Волка» в таком незаконченном виде. Ему казалось, что все, что он написал, еще очень сыро, он с болезненной четкостью видел, как велика дистанция между замыслом и его завершением. Все было так ярко, пока он писал, а теперь, когда написанное отделилось от него и с помощью типографской краски зажило независимой от него жизнью, оно показалось ему холодным и пустым. После первого чтения корректуры Рауль был глубоко подавлен, и Чернигу стоило большого труда то насмешками, то горячими уговорами побороть его подавленность.

И вот наконец Рауль держит в руках готовую книгу, и вдруг он обнаруживает, что потерял всякое мерило для ее оценки. Он то сравнивал свое творение с литературной продукцией, которую даже знаменитые авторы отваживались предлагать читателю, — и тогда находил свою новеллу превосходной. То сравнивал ее с «Сонетом 66», и тогда ему опять казалось, что новелла никуда не годится. Ему все сильнее хотелось услышать отзыв посвященных. Он отдал распоряжение разослать свою книгу нескольким писателям, мнением которых дорожил, но ответов не было. Тогда, преодолев внутреннее сопротивление, он послал «Волка» и мосье Визенеру.

В таком настроении, измученный ожиданием, получил он письмо от мосье Визенера. Он с радостью тотчас же поехал бы к нему. Но следует ли? Вправе ли он? Разве не унизил он себя уже одним тем, что послал мосье Визенеру книгу?

Однако жажда поговорить о своей книге с тонким ценителем искусства была так велика, что в одно мгновение подсунула Раулю целый ворох доводов в пользу посещения мосье Визенера. Рауль доказал себе даже, что это его долг. Ведь мосье Визенер познакомил его с произведением Гарри Майзеля, а это определило место Рауля в жизни до конца дней его; главное же, мосье Визенер послужил поводом и материалом для «Волка». От того Рауля, который получил пощечину, и следа не осталось. Автор «Волка» видел лишь, что простая вежливость требует нанести визит мосье Визенеру, тем более что инициатива исходит не от него, Рауля, а от мосье Визенера.

Он поехал к Визенеру.

Арсен, не очень обрадованный появлением молодого господина де Шасефьера, попросил его подождать в библиотеке. Рауль увидел оголенную стену. Конечно, следовало быть готовым к тому, что мосье Визенер снимет портрет, это было вполне естественно, это само собой разумелось. И все же, увидев на месте портрета пятно, Рауль почувствовал легкий, но болезненный укол.

Визенер вошел. Радость и большие надежды всколыхнули его, когда Арсен доложил о приходе молодого господина де Шасефьера. Он вошел быстрой походкой, подобранный, подтянутый, поздоровался с юношей с привычной светской непринужденностью, предложил Раулю его любимый портвейн. Жадно, но незаметно всматривался Визенер в черты сына, общие с Леа, и они внушали ему страх; тогда он искал в его лице то общее, что было у сына с ним, и проникался надеждой.

Рауль учтиво отвечал на радушные, сердечные слова Визенера. Он так много нужного и полезного для себя почерпнул в разговорах с мосье Визенером на литературные темы, сказал Рауль, что счел своим долгом послать ему первому свою маленькую книжечку. Раулю крайне интересно мнение мосье Визенера.

Визенер долго и тщательно обдумывал, что он скажет сыну. Но при виде юноши все, что он надумал, в один миг улетучилось. Он судорожно рылся в складках своей памяти, но ничего не находил. Тема книги его слишком близко касается, чтобы объективно судить о ней, сказал он наконец, нехорошо улыбаясь. Разумеется, трудно себе представить эпическое художественное произведение, созданное без живого прототипа, и совершенно естественно, что самому прототипу нелегко судить об одной только художественной ценности такого произведения.

Боже мой, что он мелет? Ведь он придумал такие милые слова, ведь он хотел деликатно, не подчеркивая, польстить тщеславию Рауля. А теперь он словно читает из учебника по литературе для учащихся старших классов и отталкивает от себя мальчика, вместо того чтобы привлечь.

— К сожалению, трудно отрешиться от известной замкнутости в собственном «я», — продолжает он. — Читая твоего «Волка», я все время, невольно задавал себе вопрос: так ли я в этом случае думал бы, действовал бы?

Что это? Ведь не то интересует мальчика, он вовсе не то хотел сказать Раулю.

— Это не критерий, — действительно говорит Рауль, уже несколько остывший.

Но Визенер, раз сбившись, никак не может попасть в тон и против собственного желания продолжает поучать:

— Верно, мальчик, это не критерий. Но хочу я этого или не хочу, а рассказ твой навязывает такие мысли. Я невольно все время спрашиваю себя: есть ли и в самом деле во мне кое-что от волка, который здесь изображен? И тут извини, но должен тебе откровенно сказать: удар твой не угодил в цель, ты не уловил самой сути. Если уж тебе нужна зоология, то мое поведение, а пожалуй, и совесть больше соответствуют завету: будьте кротки, как голуби, и умны, как змеи.

Рауль тем временем сравнивал мосье Визенера со своим «Волком» и пришел к заключению, что он переоценил этого человека. Когда он писал, ему рисовался более энергичный, более мужественный человек. А в господине, который сидит против него, есть что-то от обиженной старой девы, что-то неприятно самовлюбленное, плаксивое.

Визенер между тем продолжает болтать. Он смотрит сыну в лицо все с той же судорожной улыбкой. Он в отчаянии, он хочет удержать мальчика, только поэтому не перестает говорить. Но ему, обычно такому речистому, попросту не приходит на ум то, что он собирался сказать. Он знает, что все вспомнит, когда это уже никому не нужно будет. Он хотел показать мальчику, что книга взволновала его, она и в самом деле его взволновала. Но все, что он говорит, звучит фальшиво, он нагромождает банальность на банальность. Почему, господи ты боже мой, он не находит ни одного слова, идущего от сердца к сердцу? Он не может отвести глаз от своего мальчика, он любит его, он любит Леа и самого себя в своем сыне. Он знает, что ему остались считанные мгновения для того, чтобы сказать нужные слова, а если он не скажет, если в последнее мгновение он их не найдет, тогда, значит, драгоценная возможность упущена и никогда больше не вернется.

Он их не находит. Он продолжает болтать, и все не то, не то, все фальшиво, плоско.

Рауль видит устремленный на него молящий, настойчивый взгляд мосье Визенера. Но что за равнодушный, никому не интересный вздор несет этот человек? Одно мгновение ему хотелось попросту попросить отца: «Не ходи ты вокруг да около. Если тебе моя книга не нравится, тогда скажи прямо. А если нравится, так укажи, где и в чем я дал маху и как сделать лучше. Ведь ты в этих вещах знаешь толк. Помоги мне». Но что-то стоит между ним и отцом, не старая вражда, а нечто иное, трудно объяснимое. Быть может, это черты Леа, запечатленные в их сыне, сковывают отца, не дают ему говорить с ним так, как хотелось бы; а Раулю, возможно, мешают говорить с отцом нацистские черты Визенера. Как бы то ни было, но ни тот, ни другой не воспользовались последним драгоценным мгновением, оно ушло, кануло в вечность, и отныне Визенер для своего сына действительно не больше чем мосье Визенер, безразличный ему человек, живущий в чужом мире. Рауль почти физически ощущает, как отец удаляется от него, становится все меньше, и, раньше чем Рауль говорит «до свиданья», Визенер отодвинулся от него в бесконечную даль, навсегда ушел из его жизни.

Визенер остается один с новеллой «Волк» в руках. Он неподвижно смотрит на дверь, захлопнувшуюся за Раулем. Леа нет, Рауля нет, портрета нет. Новелла «Волк» — вот все, что Визенеру осталось от его близких.

Шпицци приехал к Визенеру с прощальным визитом. Он надолго уезжал в Берлин.

— Хочу на месте послушать и посмотреть, что там, собственно, делается, — пояснил он.

«Желает получить по счету», — подумал Визенер; он и сам поступил бы точно так же.

Шпицци сиял, как в свои лучшие времена, но теперь это было странное, мрачное, значительное сияние; лицо его по-прежнему оставалось обезображенным. Как он и предвидел, английские и французские специалисты, к которым он обращался, говорили, что челюсть восстановить, пожалуй, можно, но гарантировать полный успех трудно. И Шпицци, все взвесив, страдания и длительность лечения на одной чаше весов и сомнительность успеха — на другой, предпочел пока что остаться при мрачном сиянии. Что там ни говори, а доверие он питал только к этой свинье Вольгемуту.

Шпицци и сегодня приехал с мадам Дидье; в последнее время их очень часто видели вместе. Оживленно болтая, Визенер разглядывал лицо врага. Оно по-настоящему ужасно. Неужели в глазах женщины это уродство компенсируется пикантным душком а-ля Хорст Вессель, овевающим Шпицци? Вряд ли. Хотя Коринна, как видно, крепко к нему привязалась. Она аппетитна, плутовка, ее вера в мистическое, потустороннее, по-видимому, неподдельна, и это сообщает ей особое очарование. Когда Шпицци уедет, Визенер сможет заполнить досуг свой заманчивым занятием. А то, что именно он отобьет ее у Шпицци, увеличивает прелесть этого занятия. И Визенер тотчас же, пуская в ход свои испытанные приемы, принимается флиртовать с мадам Дидье. Шпицци, конечно, насквозь видит его намерения, но спокойно на все реагирует, больше того, его, по-видимому, даже забавляет, что Визенер из кожи лезет вон.

А некоторое время спустя Шпицци говорит вскользь:

— Кстати, мадам Дидье едет со мной в Берлин.

Визенеру лишь с трудом удается скрыть свое изумление. Он никогда не осмелился бы и подумать о том, чтобы взять с собой в Германию Леа; сам Бегемот вряд ли позволил бы себе что-либо подобное. А Шпицци ничтоже сумняшеся делает дочь исконного врага подругой своей славы. Он берет ее с собой в свою триумфальную поездку, точно это самая естественная вещь в мире. Ему, мученику, Хорсту Весселю номер два, все дозволено.

Бегемот уехал с портретом Леа, Шпицци, ухмыляясь, тащит с собой в Берлин свою содержанку, а он, Визенер, сидит против оголенной стены, и с весны ему представится полная возможность княжить в доме, покинутом его возлюбленной.

«Вот теперь как раз самое время», — говорит он себе и еще усерднее ухаживает за Коринной. Шпицци угадывает, что в нем происходит. «Старайся, старайся, mon vieux, все равно останешься в дураках», — мысленно говорит он и едва заметно улыбается; он все еще забывает, что малейшая улыбка превращается у него в гримасу.

— Какого вы мнения о костюме Шпицци, мосье Визенер? — спрашивает Коринна. — Вы не находите, что костюм слишком зимний?

— Для Берлина зимний костюм всегда кстати, — отвечает Шпицци, и Визенер поддерживает его.

Шпицци и Коринна начинают прощаться.

— Но галстук все-таки чересчур светлый, — настаивает Коринна.

— Что вы думаете о Шпицци, Лотта? — спросил Визенер по уходе гостей.

— Он изрядно обезображен, — ответила Лотта, — но зато приобрел нимб святого.

О чем бы ни спросить новенькую, в ответ всегда услышишь такие банальности. Когда он однажды спросил Марию, какого она мнения о Шпицци, она ответила: «Он пуст внутри, у него нет стержня». И это был ответ не в бровь, а в глаз, ответ, над которым стоило подумать.

«Пуст внутри» — это можно сказать не только о Шпицци, но и о нем самом, и обо всей третьей империи.

Хотя у Визенера и было «пусто внутри», — с внешней стороны у него все обстояло блестяще. Деньги лились к нему рекой, известность его росла. Он все больше совершенствовал свой метод так писать статьи, чтобы они могли заинтересовать самого искушенного читателя и в то же время были настолько популярны, чтобы их понимали даже нацисты. Он писал для профессора и для кухарки, никого из немецких журналистов столько не цитировали, сколько его. И успех «Бомарше» все ширился. С тех пор как нацисты изгнали из пределов Германии лучших литераторов, ни одна написанная там строка не получила распространения за пределами страны. А «Бомарше» Визенера переведен на несколько языков, и нацисты, гордые тем, что и у них завелся писатель с международным именем, баловали его.

Шпицци оставался пока в Берлине. Его не волновала деятельность Визенера. Вместе с успехом к Шпицци вернулся его старый фатализм. Пусть Визенер на здоровье тешит себя иллюзией, будто он является представителем рейха в Париже. Пусть себе в отсутствие господина фон Герке попользуется властью, которую так любит. У него есть все основания радоваться нынешнему октябрю месяцу.

Визенер сидел у себя в библиотеке. В доме топили, но ему было холодно. Каждую зиму он решал поставить в библиотеке камин и каждое лето забывал это сделать, а теперь и не стоило: следующей зимой он уже будет на улице Ферм.

Невесело ему нынче в его одинокой квартире. Почему, скажите на милость, не поехал он к виконту д\'Ориаку, у которого сегодня вечером прием? Но там он, конечно, тосковал бы по уединению своей библиотеки. Да, постепенно превращаешься в пресыщенного, угрюмого брюзгу. Чего в молодости жаждешь, тем в старости пресыщен. Пока есть аппетит, нечего жрать, а когда есть что жрать, нет зубов.

Не выпить ли, чтобы согреться? Но тепло от алкоголя — обманчивое тепло. Он пристрастился к вину — подозрительный признак. Лет через пять у него будет лицо старого пропойцы. Он ясно видит перед собой это лицо. Он и так уж похож на старую бабу. Нет, он не будет пить.

Его знобило все сильнее. Он позвонил Арсену и велел закутать себе ноги.

«Мне холодно в моем одиноком величии». Это из какой-то пьесы. Бесконечно давно видел он эту пьесу: помнится, красочная, романтическая вещь, нечто вроде инсценированной сказки о короле в подштанниках. Какой-то обманщик надел однажды на короля несуществующее великолепное одеяние и сказал, что оно заколдовано и что видеть его могут только люди с чистым преданным сердцем. И значит, его видят все, даже те, кто его не может видеть. Король торжественно шествует в подштанниках, и сам он и весь народ восхищаются его чудесным платьем. Визенер забыл подробности пьесы, запомнилась ему только заключительная сцена. Разражается страшная гроза, народ разбегается, король в подштанниках одиноко стоит среди грохочущей бури, под проливным дождем. «Мне холодно в моем одиноком величии», говорит он. Визенер вспомнил даже имя автора пьесы. Это был еврейский драматург, за пьесу его представили к Шиллеровской премии, но он не получил ее. Вильгельм Второй наложил нетто; кайзеру Вильгельму пришлась не по нраву история о короле в подштанниках.

И теперь в Германии тоже вряд ли поставили бы такую пьесу, даже если бы написал ее не еврей.

«Долго ли еще будут верить в наше волшебное платье?» — подумал Визенер и почувствовал легкий укол в сердце, когда до сознания дошло, что именно так ему и подумалось: «наше» платье.

Он и впрямь чувствовал себя нехорошо, по телу разлилась какая-то слабость, ему было жарко и холодно в одно и то же время. Уже не грипп ли начинается?

Нет, холодно ему не только оттого, что в комнате холодно. Зло, неприязненно взглянул он на оголенную стену.

Да что же это с ним? Если уж кому следует благодарить судьбу, так прежде всего ему. Если уж кого причислять к сильным мира сего, мира 1935 года, так прежде всего его. Среди писателей третьей империи он наиболее независимый; он, безусловно, может себе позволить больше отклонений, чем любой писатель, который пишет и которого читают в нынешней Германии. Свобода. Визенер пожал плечами. Относительное понятие, вот уж действительно «буржуазный предрассудок». Он пользуется большей свободой, чем большинство обитателей земного шара. Зависит он, в сущности, только от своей потребности в комфорте. Да, комфорт он любит, без комфорта ему жизнь не в жизнь. Когда он вспоминает фронт, вши даже в воспоминании кажутся ему мучительнее, чем страх смерти. Но, пожалуй, ему нечего бояться, что он лишится комфорта, пока вообще комфорт существует на свете. Значит, зависит он только от самого себя. Свобода. Разве он не свободнее, чем, допустим, эмигранты, которые так носятся со своей свободой? А ведь у них нет даже полноценных паспортов, нет возможности передвигаться с места на место; они живут под надзором, словно каторжники на галерах. Он же волен ехать куда пожелает, писать и думать что хочет. Некоторую осторожность ему, разумеется, соблюдать надо, а кому не надо? Разве господа Гейльбрун и Траутвейн могут писать все, что хотят? Пусть бы они попробовали хоть раз покритиковать политику Франции. Приютившая их страна живо шлепнула бы их по губам. А если бы они написали что-либо неугодное Австрии или Швейцарии, им запретили бы въезд в эти страны. Зачем же, собственно, эти господа покинули Германию? Свобода. Расплывчатое понятие. Свободным был тот классический бульварный журналист, который свои вымогательские письма, обращенные к влиятельным лицам его времени, подписывал: «Пьетро Аретино, божьей милостью свободный человек».

Не следовало ему оставаться сегодня вечером дома. Его «дом» портит ему настроение. Дома его успех, как бы он себя ни убеждал в нем, как две капли воды походит на поражение.

Визенер снимает с полки книгу, старается отвлечься. Это жизнеописание Жанны д\'Арк, которое он недавно, когда писал свою статью, не раз перелистывал. Сначала он читает равнодушно, потом ему попадается глава, которая все сильнее и сильнее захватывает его. Речь в ней идет о Лже-Жанне, появившейся после смерти Орлеанской Девы. Удивительная история, она и в самом деле кажется неправдоподобной, но она вся подтверждена документами, до мельчайших подробностей.

Вскоре после сожжения Жанны д\'Арк в городе Метце появилась девушка, называвшая себя Клод; она побывала у виднейших лиц города и объявила себя Орлеанской Девой. С тех пор прошло пятьсот лет; это было в мае 1436 года. Девушка сказала, что ей удалось бежать от англичан, а те, опасаясь паники, скрыли от народа ее бегство и вместо нее сожгли детоубийцу. Лже-Жанна мастерски владеет языком Орлеанской Девы, характерной для нее странной смесью библейских и местных лотарингских оборотов. Оба брата подлинной Жанны, Пьер и Жан дю Ли, свидетельствуют, что новоявленная Жанна действительно их сестра. Некто Николас Лов, камергер Карла VII, протоколирует, что подлинность Жанны доказывает маленький красный рубец за ухом, примета, о которой знают лишь немногие. Вскоре Жанну признают Лотарингия, Бургундия, вся Франция. Герцогиня Елизавета Люксембургская устраивает ей великолепный прием, Ульрих Вюртембергский объявляет себя ее покровителем, а барон Робер дез Армуаз, богатый лотарингский аристократ, женится на ней. Она торжественно въезжает в Орлеан и Бурж, ее признает родная мать подлинной Жанны, Изабелла Ромэ, Жиль де Рэ называет себя ее рыцарем и передает под ее команду свое войско. Два года длится благоденствие.

Два года. Тяжкая задача — два года подряд играть роль простодушной верующей пророчицы. Никто так, как он, Эрих Визенер, не поймет, до чего это тяжко. Он проникается к Лже-Жанне братской симпатией. Два года. Он читает, он вбирает в себя прочитанное с чувством горькой удовлетворенности.

Быть может, вторая Жанна слышала голоса, так же как первая. Не подлежит сомнению, что первая безоговорочно верила в эти голоса. Они ведь ее не обманули. Правда, в конце концов ее сожгли.

Голоса. О них много писали и много философствовали. Все эпохи знали такие голоса, только каждый раз их называли по-иному. Сократ, например, называл свой голос «даймонион», это был добрый, предостерегающий голос. Ему тоже пришлось в конце концов выпить яд из-за своего даймониона. А я слышу голоса? Думается, да. И фюрер слышит голоса. Он говорит это, он верит в это, быть может, и я верю в это. Иной раз голоса и правы. Играющие в рулетку тоже в большинстве случаев слышат голоса, голоса подсказывают им, поставить на красное или на черное. Случается, что кто-нибудь из игроков, прислушивающихся к голосам, и выигрывает. Иногда два раза подряд. Три раза. Но в конце концов выигрывает все же банкомет.

Два года длилось благоденствие Лже-Жанны. Фюреру внутренний голос пророчит, что наше благоденствие продлится тысячу лет. Но в конце концов выиграет банкомет. В начале царствования «тысячелетнего рейха» Медведь сказал: «Социалисты продержались десять лет, интересно знать, сколько вытянем мы». Знаменитые семь тучных лет.

Но в конце концов, за нами стоит международный монополистический капитал. Он посадил нас в седло и не даст нам так скоро свалиться в грязь. Быть может, капиталисты уже жалеют, что призвали нас к власти, и долго терпеть нашу безмерную наглость мир не будет. По сути дела, просто невероятно, что человеку, вроде меня, позволяют здесь, в Париже, играть такую значительную роль. В правящих кругах ведь знают, насколько внутренне слабо и непрочно то, что стоит за мной. Не понимаю, как они терпят.

Но пока мы живем. Пока мы говорим всякому, кто хочет и кто не хочет слышать, говорим, что мы на редкость жизнеспособны, мы говорим это и пишем, мы бахвалимся и кричим об этом в эфир. И скоро у нас будет самая мощная армия в мире и самый многочисленный воздушный флот. И вообще, мы парни хоть куда. Все это прекрасно, фантастично и невероятно гнило. Чудо, что наше белыми нитками шитое великолепие до сих пор держится, держится уже дольше, чем великолепие Лже-Жанны, и вечером я спрашиваю себя, продержится ли оно до утра, а утром — продержится ли до вечера.

Мальчиками мы любили пускать мыльные пузыри. Пузыри с каждым разом раздувались все больше, становились все радужнее, и еще больше, и еще радужнее. А напоследок было самое интересное: с замиранием сердца ждали мы, когда лопнут последние, самые большие и радужные пузыри.

Но еще чудеснее этой игры были лодки-качели. Взлетаешь все выше, выше. Сначала под животом так сладостно щекочет, потом щекотка ползет вверх по животу. Пять лет назад мы с Леа ездили в Бельгию; в Генте на ярмарке мы катались на лодках-качелях. В последний раз сел я тогда в лодки-качели. Это было совсем не то ощущение, что когда-то. Меня слегка тошнило, и пришлось сделать большое усилие над собой, чтобы Леа ничего не заметила. Но когда я вспоминаю о качелях моей юности, у меня еще и теперь сильнее бьется сердце. Как ждали мы — вот сейчас взлетим еще выше и еще, и, если взлетим еще только чуточку выше, нас выбросит вон, в пустоту, в пространство.

А чем же кончилась история с Лже-Жанной? На аудиенции у короля обман раскрылся. Король был великодушен, но все же конец Жанны — жалкий, убогий конец. Позорный столб, потом развод, второй брак с простолюдином, судебный процесс по какому-то ничтожному делу о мошенничестве, обвинительный приговор — и бесследное исчезновение.

Нет, уж лучше, взлетев на предельную высоту, сразу низвергнуться в пропасть.

25. ДОБРЫЙ ПЕТУХ ПОЕТ УЖЕ В ПОЛНОЧЬ

Ганс приводил в порядок свои вещи. Послезавтра он едет. С собой он берет платье, книги, чертежные принадлежности. Прочее свое имущество цепочку для часов, глобус, гантели и тому подобное — он раздарил друзьям.

А когда те шутя спрашивали, что же остается ему, он отвечал, как Александр Великий перед походом в Персию: «Надежда!»

В последний вечер в Союзе молодежи друзья Ганса говорили главным образом о его будущем в Советской стране. Большинство товарищей завидовали ему. Некоторые же во главе с наборщиком Игнацем Хаузедером заявляли, что они ни за что не поехали бы в Россию.

Игнац Хаузедер, с такой ожесточенностью нападая на Ганса, был далеко не беспристрастен. Главную роль здесь играла Жермена. Когда между Игнацем и Жерменой заходила речь о Гансе, Жермена отнюдь не потешалась над ним, как думал Ганс. Больше того, если Игнац поносил Ганса, она брала его под защиту. Игнац никак не мог примириться с тем, что Жермена бывает в обществе Ганса, и все уговаривал ее уйти от Траутвейнов. А она, смеясь, возражала, что лучшего места ей не найти: где нет хозяйки, там работать нетрудно. Игнац подозревал, что Жермену привлекает у Траутвейнов вовсе не отсутствие хозяйки, а весьма даже ощутимое присутствие Ганса. Он не унимался и настаивал, чтобы Жермена ушла. По этому поводу между ними часто возникали ссоры.

Еще и многое другое распаляло неприязнь Игнаца к Гансу. Несмотря на сомнительность их дружбы в прошлом, Игнац считал, что она дает ему право на внимание Ганса, и его обижало, что Ганс на прощание всех оделил подарками, а его обошел. Его обижало, что в Союзе молодежи Ганс, хотя и считался более слабым оратором, чем Игнац, пользовался большей любовью, чем он. Его обижало, что на Ганса, отправлявшегося в Советский Союз, смотрели как на героя и первооткрывателя, а он, Игнац, несмотря на свою энергию и предприимчивость, вынужден прозябать в Париже.

В этот вечер, вечер проводов Ганса, все мелкие обиды слились в одну большую обиду и жгли Игнаца больше, чем всегда. Накопленная ярость вдруг, без особого на то повода прорвалась наружу. Говорили о регулировании рабочего времени в Советском Союзе. Ганс сказал, что при пересчете русской шестидневной недели на европейскую получается, что русский рабочий работает сорок часов в неделю. Но тут Игнац перебил его.

— Сапоги всмятку получаются, вот что, — напустился он на Ганса. Трехлетний ребенок и тот знает, что нигде нет такого рабского труда, как в твоем советском раю.

Ганс мгновенно покраснел и повернулся к нему лицом, а Игнац упрямо повторил:

— Да, да. Бабушкины сказки этот твой рай. Сплошная идиотская ложь все, что ты говоришь.

Ганс вспомнил старое, вспомнил их ссору на парусной лодке в Мюнхене.

— А ну-ка, повтори, — крикнул он Игнацу, заговорив вдруг с сильным баварским акцентом.

— Пожалуйста. Повторяю и утверждаю, — сказал Игнац, и тоже с сильным баварским акцентом. И твердо повторил: — Все это вздор, чепуха и идиотские россказни.

Но тут Ганс, возмущенный тем, что можно усомниться в таком неопровержимом факте, как шестидневная неделя в Советском Союзе, вдруг превратился в истинного сына Зеппа. Лицо его налилось кровью, он подскочил к Игнацу и, нацелившись, огрел его кулаком. Товарищи бросились между ними и разняли их.

Ответ Ганса, несмотря на свою примитивность, почти всем пришелся по душе, и Ганс отправился домой, окруженный всеобщей любовью. Напоследок даже Игнац волей-неволей снизошел почти до извинения.

На следующий день, когда Ганс прощался с Жерменой, она сказала:

— Говорят, вы, ты и мой Игнац, вчера здорово сцепились? — Ганс хотел объяснить ей, почему так получилось, но Жермена прервала его: — Политикой я не интересуюсь, я уже говорила тебе. Я наперед уверена, что ты был прав.

Ганс попросил ее, когда он уедет, заботиться об отце. Отец, мол, непременно зарастет грязью, если Жермена за ним не присмотрит. Ганс надеется, что она не оставит отца и после переезда на набережную Вольтера. В Москве ему, Гансу, будет спокойнее, если он будет знать, что хозяйство отца в руках Жермены.

Мадам Шэ не заблуждалась насчет себя. Она знала, что незаменимой работницей назвать ее нельзя, и ее обрадовало, что Ганс поручал ей заботу о мосье, о своем старике. Конечно, она с удовольствием останется у него, ответила она. Мосье, старик Ганса, может, слегка и сумасшедший, но он приятный хозяин, он не сует нос во все углы, проверяя, чисто ли тут и здесь, как это делала покойная мадам. Если Ганс договорится с ней, чтобы она и впредь работала у мосье Траутвейна, он этим оказывает услугу ей, а не она ему.

— Ты, пожалуй, слишком много требуешь от меня, Ане, — сказала она улыбаясь. — Подумай сам: я охочусь за тобой и никак не заполучу тебя, а ты просишь, чтобы я ухаживала за твоим стариком. Ну, не жестоко ли? Но я это сделаю.

Ганс подарил ей на прощание колечко. Она, растроганная, с улыбкой рассматривала подарок. И вдруг обхватила руками голову Ганса и крепко, но не так страстно, как в первый раз, поцеловала его в губы.

— Прощай, Анс, — сказала она, посмотрела на пего долгим взглядом, не то насмешливым, не то нежным, не то влюбленным — определить было трудно, и протянула ему руку. — C\'est dommage, quand meme.[36] Это были ее последние слова, сказанные ему.

Позднее Ганс не раз будет вспоминать певучую, трудно определимую интонацию этого «C\'est dommage, quand meme». Тут были и нежность, и презрение, и позднее сам он не раз будет думать с нежностью и презрением: «C\'est dommage, quand meme». Но эти ласковые и насмешливые слова он отнесет не только к Жермене, а ко всему, что он оставил на Западе. Он отнесет их к Мюнхену и к Верхнебаварскому краю, опоясанному горами, к урокам греческого и латинского языка в гимназии, ко всему своему уютно идеалистическому воспитанию с его лжегуманизмом, к своей парусной лодке на Аммерском озере, к крепким, свирепым объяснениям с отцом и к многим удивительно запутанным западноевропейским представлениям о внутреннем и внешнем комфорте, о жизненных правилах, о свободе и о демократии. C\'est dommage, quand meme.

Об индивидуализме, о свободе и демократии он говорил и с дядюшкой Меркле в тот вечер, когда пришел прощаться. На примере бессмысленного покушения, совершенного Клеменсом Пиркмайером на жалкого нацистского функционера и очень взволновавшего Ганса, Ганс лишний раз убедился, насколько опасен путь одиночки, особенно если он не обладает умом исключительной силы.

Гансу очень хотелось, чтобы дядюшка Меркле взял на себя заботу об одиноком Зеппе, но не знал, как старик воспримет его просьбу. Поэтому он очень осторожно изложил ее. И действительно, переплетчик прежде всего сказал:

— Ты же сам говоришь, что твой Зепп человек нетерпимый, что он мохом порос, что с ним нельзя вести разумный разговор. Чего же ты, собственно, хочешь? Вести мне с ним неразумные разговоры, что ли?

Но Ганс горячо заверил дядюшку Меркле, что в последнее время с Зеппом дело обстоит не так уж плохо. Ганс вдруг никак не мог нахвалиться отцом, не мог надивиться его внезапному превращению в разумно мыслящую личность.

— Это замечательно, что такой человек, как твой Зепп, прозрел наконец; ведь старому строю он обязан и душевным и материальным комфортом — по существу, это именно так. И если он увидел в новом строе общества хорошие стороны, а не только внешние неудобства, значит, у него есть мужество.

Правду говоря, дядюшке Меркле просьба Ганса пришлась по душе; не признаваясь себе в том, он радовался, что получит возможность иногда поговорить о далеком Гансе.

— Так, значит, я могу передать Зеппу, что вы были бы рады встретиться с ним? — тотчас же подхватил Ганс, довольный тем, что дядюшка Меркле похвалил отца.

И старик, вероятно оттого, что был слегка смущен, вдруг ответил по-французски:

— Хорошо, я зайду к нему.

И, торопясь оставить эту несколько сентиментальную тему, он вернулся к прежнему, словно ничем не прерванному разговору:

— Наши нынешние так называемые демократы постоянно смешивают средства и цель. Рассчитывать победить средствами формальной демократии значит опираться на демократию, которую только еще предстоит завоевать. Эти господа не желают взять в толк, что избирательное право и свобода печати без экономической демократии — пустой звук.

— Вы, значит, считаете, если я правильно вас понял, — медленно ответил Ганс, — что над западной частью мира еще долго будет висеть тьма, а значит, и разлуке нашей не скоро придет конец?

— Такие мысли, и тем более высказанные вслух, не к лицу молодому человеку, — наставительно сказал дядюшка Меркле. — Добрый петух поет уже в полночь. Он знает, солнце взойдет, пусть даже еще и не скоро.

Гансу очень хотелось бы до своего отъезда перевезти отца на набережную Вольтера. Но Зепп под всякими хитрыми предлогами уклонялся. Он поступился многими своими, казалось бы, неприкосновенными идеалами, например своим прекраснодушным гуманизмом и культом индивидуальности, и теперь с удвоенной силой цеплялся за вещи окружающего его внешнего мира. Он не был расточителен и неохотно платил за две квартиры — за каморки в «Аранхуэсе», и за дорогую квартиру на набережной Вольтера. Но с тех пор как переезд был решенным делом, ему все дороже становилась запущенная, грязная гостиница. Эта комната с прохудившимся полом, заставленная и заваленная до отказа, нравилась ему все больше и больше, она, говорил себе Зепп, связана с его симфонией, эти стены — свидетели тяжелейшей поры его жизни, жестокой поры ожидания, они видели смерть Анны и его душевные муки. «Аранхуэс» стал для него как бы второй родиной, новой кожей, сбросить которую было чертовски трудно. Даже сквалыга Мерсье казался ему теперь симпатичным, даже с ним будет трудно расстаться. Гансу пришлось удовольствоваться обещанием отца, что он переедет на набережную Вольтера, как только закончит симфонию. Большего добиться Ганс не мог.

Но «Зал ожидания» будет еще не так скоро завершен и не так скоро ему, Зеппу, придется покинуть эти комнаты, а после того как он проведет здесь, в «Аранхуэсе», последний вечер с Гансом, для него будет даже каким-то утешением мысль, что пока он еще остается здесь. Зепп обладал фантазией, а фантазия не ограничивает себя временем. Сидя в этих комнатах, — думал он, — он не раз вообразит, что вот сейчас или через полчаса откроется дверь и войдет Анна или Ганс. Конечно, трезвое сознание действительности быстро призовет его к порядку и подскажет, что все это — пустые мечты.

— Когда ты рассчитываешь закончить свой «Зал ожидания»? — спросил Ганс, вторгаясь в мечты отца.

Зепп вернул себя к действительности.

— Еще не скоро, лисенок, — улыбаясь, ответил он. — Тебе не так легко удастся вытащить меня отсюда. Такой «Зал ожидания» — сложная штука. Но слово есть слово, и ты можешь быть спокоен: как только буду готов, я протелеграфирую тебе и послушно перееду на набережную Вольтера.

— А не сыграешь ли ты мне что-нибудь из «Зала ожидания»? — попросил Ганс.

Такая просьба была для Зеппа большим искушением, но он сказал себе, что играть Гансу нет смысла. Как он, Зепп, никогда не почувствует себя дома в новом мире Ганса, так же и мальчуган никогда не поймет его музыки. Странное дело: он и мальчуган говорят на одном и том же немецком языке, на одном и том же баварском диалекте, у них одна лексика, одни интонации. Но, к сожалению, мальчуган гораздо легче находит общий язык с теми, кто ни слова не знает по-немецки, а он, Зепп, умеет говорить своей музыкой с многими и многими, но только не со своим мальчуганом. Нет, он не испортит последний вечер с Гансом, пытаясь говорить на языке, чуждом ему.

Лучше он чем-нибудь порадует Ганса, покажет, что отлично знает, скольким обязан ему.

— Скажи, Ганс, ты точно представляешь себе, что такое аббат? — спросил Зепп.

— Нет, точно себе не представляю, — ответил Ганс.

— Я тоже, — улыбнувшись, сказал Зепп. — Но я думаю, что аббат — это тот, кто служит церкви по влечению сердца и все же не обладает достаточной смелостью, чтобы связать себя с ней обетом. Такой аббат очень симпатизирует церкви, но не хочет, а может быть, и не может сделать последний шаг. Видишь ли, таково примерно и мое отношение к вам, к марксизму. Если ты меня сегодня спросишь, как я отношусь к вам, я скажу: я аббат марксизма. Или на вашем трезвом языке, лишенном сочности и красок, я симпатизирующий.

Ганс рассмеялся.

— Это, знаешь, уже страшно много, — сказал он. — И я доволен нами обоими, вот как далеко мы с тобой шагнули. На радостях я без боя принимаю твою шпильку насчет нашей прозаичности. Чего нам и тебе не хватает, ты и мы со временем восполним.

Долго еще сидели они в этот вечер за столом, уже сказано было все, что они хотели сказать друг другу, да и не было у них охоты много говорить, но расстаться они не могли. Оба вспоминали ту страшную ночь, когда они сидели, опустошенные, у кровати, на которой лежала мертвая Анна, вспоминали, какие бессмысленные, бессвязные, полные отчаяния речи вел тогда Зепп. С той ночи прошло всего несколько месяцев, но насколько лучше они теперь понимают друг друга. Быть может, многое еще их разделяет, но в главном они единодушны. Зепп по крайней мере умом постиг мир, в котором живет Ганс, а Ганс понял, что для Зеппа музыка — единственное оружие в великой борьбе.

На следующий вечер Ганс уехал. С того самого вокзала, с которого недавно национал-социалист Гейдебрег возвращался в свои джунгли, Ганс уезжал в свое третье тысячелетие.

Он запретил друзьям провожать себя, и на вокзал поехал только Зепп. Проводы всегда тягостны, люди праздно топчутся вокруг отъезжающего и хотят одного — чтобы поезд наконец отошел. На этот раз отхода поезда не хотели ни провожающий, ни отъезжающий. Зепп изо всех сил храбрился, он говорил с более заметным, чем обычно, мюнхенским акцентом, переходил на фальцет, много хохотал. В последнюю минуту он уже ничего не говорил, только улыбался; Ганс, обычно не склонный к цветистым выражениям, про себя назвал улыбку отца «зимней».

Он думал о Зеппе, о матери, о Мюнхене, о Париже и немного о Жермене. «C\'est dommage, quand meme», — думал он в эту последнюю минуту, и те же слова звучали у него в ушах, когда поезд уже тронулся, и живое, теперь чуть искаженное лицо Зеппа медленно уплывало из его поля зрения.

— Дай срок! — крикнул ему напоследок Зепп, я еще раз: «дай срок» крикнул он фальцетом, когда Ганс уже не мог его услышать.

Как только Ганс уехал, недостатки гостиницы «Аранхуэс», которые в последнее время представлялись Зеппу ее преимуществами, обратились по-прежнему в недостатки. По-прежнему повсюду были мерзость и запустение, «сапожника», бренчавшего за стеной на пианино, надо было бы отправить на самое дно преисподней или в третью империю, сквалыге Мерсье следовало пожелать, чтобы он сломал себе ногу, споткнувшись о половицу, так и оставшуюся непочиненной, его комнаты и весь дом казались Зеппу невыносимыми. Ему не терпелось закончить «Зал ожидания»; он яростно работал.

И настал день, когда ему позволено было сказать: «Готово».

И он слышал свое творение и слышал, что оно удалось ему. Но слышал только он, Анна не слышала, а Ганс услышит его в Москве, очень далеко. И неразделенная радость лишь тихо тлела.

Зепп сдержал слово. Он сообщил хозяину «Аранхуэса» Мерсье, что через три дня переедет на набережную Вольтера. Мерсье был огорчен. Мосье «Тротюен» был хотя и неспокойным квартирантом, со всякими странностями, но счета обычно не проверял; мосье Мерсье привык к нему, он даже решил в ближайшее время позвать плотника и починить подгнившую половицу. А теперь половица останется такой, какой и была, и следующий эмигрант, который поселится в этих комнатах, не раз выйдет из себя по тому же поводу.

Зепп нуждался в слушателе, которому он мог бы сыграть страницы из «Зала ожидания». Петеру Дюлькену? Пит кое-что понимал в музыке, но здесь нужен человек, который понимал бы больше его самого, Зеппа. Как ни думай, а кроме Оскара Чернига, все же никого не придумаешь.

И вот в кресле, в котором однажды сидел Гарри Майзель, излагавший свои дерзкие теории о самодержавности искусства, сидит Черниг, разбухший младенец. Он сидит и слушает. Он думает о своей незадавшейся жизни, он думает о Гарри Майзеле и о Рауле де Шасефьере. Эта музыка — не та классическая, математическая музыка, которой он требовал от Зеппа, и с каждой минутой Чернигу все более неправдоподобной кажется мысль, что автор «Зала ожидания» возьмется когда-либо написать музыку на его стихи. Нет, он, Оскар Черниг, отвергает новое произведение Зеппа, и Черниг мысленно оттачивает горькие, злые формулировки, которыми он сейчас разгромит эту музыку. Но в нем самом было столько музыки, что «Зал ожидания» не мог не захватить его.

Зепп, сидя за фортепьяно, косился на Чернига: тот слушал, полузакрыв глаза. И Зепп увидел на полусонном, умном лице друга-врага, как он потрясен, и понял, что победил. Он добродушно смеялся, слушая отточенно-насмешливые фразы Чернига, за которыми скрывалось невольное признание.

— Ладно уж, Черниг, — сказал он и был счастлив. — А теперь почитайте партитуру. И может быть, я когда-нибудь напишу музыку на ваши стихи.

Первое публичное исполнение «Зала ожидания» должно было состояться в Лондоне. Зепп поехал на репетиции. Он колебался, быть ли ему на концерте или нет. Услышав, что ему полагается явиться во фраке, он в первую минуту почувствовал искушение одеться как можно небрежнее. Но потом, подумав, что Анна за это рассердилась бы на него, вернулся в Париж. Он решил слушать симфонию, которая передавалась по радио, в одиночестве своей комнаты.

Мадам Шэ, ухаживавшая за ним с предельной для нее добросовестностью, удивилась, что он не дождался в Лондоне концерта. Да, странные люди эти ее немцы, и Ане, и его отец. По доброте сердечной она приготовила в этот вечер Зеппу одно из тех блюд, которые стряпала вместе с покойной мадам в особо торжественные дни. Ей это блюдо не совсем удалось. Но мосье ничего не заметил, Он бы, вероятно, не заметил, если бы оно ей и очень удалось.

А потом, стало быть, он сидел у радиоприемника. Комната на набережной Вольтера была и в самом деле приветлива и приятна, а старое, отремонтированное и вновь продавленное кресло Зепп взял с собой. Он сидел, неряшливо одетый во что-то очень удобное, вытянув ноги в стоптанных ночных туфлях; любимые мюнхенские часы тикали, внизу катила свои воды река — увы, — не Изар, а Сена, и из приемника неслась музыка — симфония «Зал ожидания».

Опять он слышал, что творение его удалось. Он знал, что в эти минуты его симфонию слушают Рихард Штраус в Берлине, и, наверное, Ганс в Москве, и многие, многие десятки тысяч во всем мире. Ибо многие ждали исполнения его новой симфонии. «Ну, что вы теперь скажете, соседушка», — подумал Зепп, а имел он в виду Леонарда Римана. На мгновение внимание Зеппа отвлеклось. Мысленно он увидел друга, которого заставили, стало быть, услаждать слух нацистов застольной музыкой. «Привыкай, кот», — угрюмо вспомнил Зепп педагогическое требование того персонажа из баварского анекдота, который имел обыкновение каждое утро выгребать золу из печки своим живым котом.

Но вот Зепп опять слушает симфонию «Зал ожидания». Долгий, трудный путь прошел он от передачи «Персов» до сегодняшнего исполнения «Зала ожидания». С болью, но со сладостной болью думает он о годах изгнания, о перенесенных муках и преодолении их. Это жестокие и это хорошие годы. Неподвижно сидя в своем кресле, Зепп думает, что они, эти годы, пошли ему на пользу, они подняли его на новую вершину. Раньше он только рассудком понимал, что невозможно, живя под гнетом гнусного общественного строя, творить хорошую музыку, теперь же он сердцем познал эту истину. Теперь он мог бы ее и Анне растолковать.

Они не плохо играют в своем Куинс-холле, но многое все же основательно сглаживают. Настоящие музыканты, глядишь, только на родине, только в Германии. Доживет ли он, Зепп, до того часа, когда его «Зал ожидания» будет исполнен немецкими музыкантами перед немецкими слушателями? Доживет ли он до того часа, когда старина Риман будет дирижировать этой симфонией, а чувства, породившие ее, станут историей, отживут, канут в вечность. Доживет ли он до такой Германии, в которой он будет дома, он и Ганс.

Гремят последние мощные такты «Зала ожидания» — это рушатся невидимые стены и долгожданный поезд все-таки приходит и забирает всех, кто ждал. И вот музыка кончилась, а воздух еще сотрясают ликующие звуки труб, купленные столькими муками, и уже сливаются они с ликующей овацией слушателей.

Зепп выключает радиоприемник.

— Дай срок, — говорит он.

КОММЕНТАРИИ

Роман «Изгнание» печатался на немецком языке в журнале «Internationale Literatim» в 1938 (NN 8-12) и 1939 (NN 1–8). Однако публикация оборвалась на 14-й главе второй книги. Одновременно в журнале «Интернациональная литература» на русском языке был опубликован перевод первой книги романа, а в журнале «Знамя» публикация перевода была доведена до 20-й главы второй книги. На немецком языке роман был впервые полностью опубликован издательством «Керидо» (Амстердам) в 1940 г. В основу настоящего издания положен текст романа, выпущенный в 1957 г. издательством «Ауфбау».

…ораторию Траутвейна «Персы». — Траутвейн пишет ораторию на текст трагедии великого древнегреческого драматурга Эсхила (525–456 гг. до н. э.). «Персы» посвящены победе афинского флота во главе с Фемистоклом над войсками персидского царя Ксеркса в морской битве у острова Саламина в 480 г. до н. э.

…шиллеровские строчки о «прекрасных днях Аранхуэса». — Намек на слова, которыми начинается драма Шиллера «Дон-Карлос, Инфант Испанский». Аранхуэс — летняя резиденция испанских королей, южнее Мадрида.

…статью прочтут на Кэ д\'Орсэ и на Даунинг-стрит. — На этих улицах помещаются министерства иностранных дел в Париже и Лондоне.

…канцлер Аман… вел через весь город под уздцы любимого коня царя Ахашвероша, на котором восседал торжествующий Мардохей. — Согласно библейской легенде, всесильный царедворец Аман, замышлявший истребить еврейский парод, добивался у царя Артаксеркса (по-древнееврейски Ахашверош) казни своего врага Мардохея, дяди царицы Эсфири; но однажды царю прочитали о том, как Мардохей, раскрыв заговор, спас ему жизнь и престол, и царь повелел Аману возвеличить Мардохея — провести его по городу на царском коне и в царском венце и облачении («Книга Эсфирь», глава 6, ст. 6-12).

Лессинг Теодор (1872–1933) — немецкий философ-идеалист, один из предшественников экзистенциализма. Известность получил благодаря книге «История, как осмысливание бессмысленного», в которой отрицал причинность исторических явлений, а самое историю рассматривал как хаос, трагедию, лишенную цели и объективного содержания. Был убит штурмовиками.

…похищают Европу или сабинянок. — По древнегреческому мифу, Европа, дочь финикийского царя Агенора, была похищена Зевсом. Похищение сабинянок, по преданию, произошло на празднестве у легендарного основателя Рима, Ромула, дружинники которого взяли их в жены.

…месть Кримгильды. — Согласно древнегерманскому преданию о Нибелунгах, Кримгильда, жена короля гуннов Этцеля, задумав отомстить за смерть своего первого мужа, Зигфрида, убитого ее братьями, через тринадцать лет после его смерти пригласила к себе в гости своих родичей и во время пира приказала поджечь зал и перерезать всех гостей.

Тридцатое июня нам дорого обошлось. — 30 июня 1934 г. Гитлером была устроена кровавая резня, с целью избавиться от своих политических соперников в рядах нацистской партии и штурмовых отрядов.

Осецкий Карл (1889–1938) — немецкий прогрессивный публицист и журналист, антимилитарист и антифашист. При Веймарской республике был обвинен в государственной измене; после гитлеровского переворота заключен в концлагерь. Умер от последствий лагерного режима.

…из «Тоски». — Здесь имеется в виду один из персонажей оперы итальянского композитора Джакомо Пуччини (1858–1924) «Тоска» (1900) барон Скарпиа, начальник тайной полиции в Риме, который пытается соблазнить певицу Флорию Тоску, обещая за это освободить ее возлюбленного.

…фюрера, выступающего на Нюрнбергском съезде. — На этом съезде (в 1934 г.) были приняты расистские законы третьей империи и утверждены некоторые основные положения программы нацистской партии.

«Exegi monumentum aere perennius» — «Я памятник себе воздвиг прочнее меди» — начальный стих оды Горация (3, 30, I).

«Historia arcana» («Тайная летопись») — посмертно опубликованная, резко оппозиционная книга тайных мемуаров крупнейшего историка ранней византийской эпохи, Прокопия (конец V — середина VI в.), разоблачающая нравы при дворе императора Юстиниана.

Юстиниан I (483–565 гг. н. э.) — византийский император. Прославился главным образом тем, что приказал составить первый свод римского гражданского права.

…Гойя… выражал свой протест против… французов и их войны в великолепных и страшных офортах… — Имеется в виду серия офортов «Бедствия войны» (1810–1815) крупнейшего испанского художника и гравера, Франциско Гойя (1746–1828). Серия, написанная в острой, гротескно-сатирической манере, изображает ужасы вторжения в Испанию наполеоновской армии.

…для брата Наполеона… — Иосиф Бонапарт (1768–1844), король неаполитанский, в 1808 г. получивший из рук своего брата испанский престол. Был свергнут народом и разбит испанскими войсками 21 июня 1813 г.

Монтень Мишель (1533–1592) — французский философ-скептик, провозгласивший сомнение оружием разума в борьбе с теологией, догматизмом и схоластикой. Его основной труд — «Опыты» (1580).

Метек. — В Афинах так назывались чужеземцы, поселявшиеся надолго или навсегда, лично свободные, но лишенные гражданских прав.

Разве не были эмигрантами Ганнибал, Данте, Виктор Гюго, Рихард Вагнер? — Крупнейший карфагенский полководец Ганнибал (247–182 гг. до н. э.) бежал из Карфагена и жил у врагов Рима — сирийского царя Антиоха и царя Вифинии Прусия; когда римляне готовы были захватить Ганнибала, он принял яд. Данте Алигьери (1265–1321), как один из лидеров партии гвельфов, в 1300 г. сделался членом коллегии приоров, правившей Флоренцией; вследствие раскола гвельфов на «черных» и «белых» и поражения белых, сторонником которых был Данте, он вынужден был в 1302 г. покинуть родину навсегда в умер в изгнании, в Равенне. Виктор Гюго (1802–1885) принимал активное участие в революции 1848 г., в 1851 г. сражался на баррикадах против Луи Наполеона Бонапарта; после поражения бежал в Бельгию, а оттуда на принадлежавшие Англии Нормандские острова, где провел восемнадцать лет, с 1852 г. по 1870 г. Рихард Вагнер (1813–1833) участвовал в дрезденском восстании, в мае 1849 г. бежал в Швейцарию и провел в эмиграции, в Цюрихе, пятнадцать лот.

Франк Себастьян (1499–1542) — немецкий историк, географ, филолог, богослов, один из первых приверженцев Лютера, автор «Всемирной Книги», первого географического труда на немецком языке, содержащего описание земного шара, «Хроники Германии» и др.

Рильке Райнер Мариа (1875–1926) — австрийский поэт и прозаик, символист.

…Вийон, тот был, пожалуй, действительно беден. — Крупнейший французский поэт XV в. Франсуа Вийон (настоящее имя Монкорбье, 1431 — ок. 1489) вел жизнь бродяги, разбойника, участника воровской шайки. Неоднократно отбывал тюремный срок, изгонялся из Парижа, приговаривался к виселице.

Гофмансталь Гуго, фон (1874–1929) — австрийский поэт и драматург, один из представителей «венской» школы символизма.

…Вейнингеру было девятнадцать, когда он задумал свою большую книгу. Речь идет о книге немецкого философа реакционера Отто Вейнингера «Пол и характер».

«…в Египет, к его котлам с мясом». — По библейскому преданию, во время исхода из Египта, когда иудеи терпели в пустыне всевозможные лишения, голод и жажду, они упрекали своего вождя, Моисея, за то, что он вывел их из рабства в Египте, где они ели досыта из котлов с мясом (Библия, «Исход», глава 16, ст. 3).

Смоллет Тобайас (1721–1771) — английский писатель-сатирик, автор романов и памфлетов, разоблачающих нравы буржуазного общества в Англии той эпохи.

…он, подобно богу Спинозы, пребывал всегда и во всем, по невидимо. Учение голландского философа Баруха (Бенедикта) Спинозы (1632–1674) проникнуто идеей пантеизма, вездесущности божества.

Тацит Публий Корнелий (ок.55-120) — выдающийся древнеримский историк; его язык очень труден из-за своей крайней лаконичности, поэтому произведения Тацита читаются лишь в старших классах.

Аммерзее — озеро в Верхней Баварии, в баварских Альпах.

Если бы Мольтке только и делал, что молчал, не бывать мне немцем. Мольтке Хельмут-Карл-Бернгард (1800–1891) — прусский фельдмаршал, победитель Франции в войне 1870–1871 гг., благодаря которой Эльзас родина дядюшка Меркле — перешел к Германии.

Бюлов Ганс Гвидо, фон (1830–1894) — немецкий дирижер и пианист. Считается в Германии первым, кто воплотил мечту Вагнера о дирижере-художнике, а не ремесленнике.

…то, что в Москве теперь называют «оптимистической трагедией». Намек на одноименную пьесу советского писателя Всеволода Вишневского.

Мюзам Эрих (1878–1934) — немецкий поэт и драматург, революционер, один из организаторов Баварской Советской республики в 1919 г. После разгрома Советской Баварии был приговорен к пятнадцати годам заключения в крепости После освобождения продолжал бороться против реакции и фашизма. В ночь поджога рейхстага, 27 февраля 1933 г., был арестован; убит фашистами в концлагере Ораниенбург.

«К нам в объятья, миллионы» — слова из известной оды Шиллера «К радости», на текст которой написан хоровой финал Девятой симфонии Бетховена.

Притча об ягненке. — Имеется в виду библейская притча, рассказанная пророком Натаном иудейскому царю Давиду, когда царь отнял у своего полководца Урии жену его Вирсавию, а самого Урию послал на смерть. В притче этой царь уподобляется богачу, который, владея многочисленными стадами, тем не менее отобрал у бедняка единственного ягненка в заколол его на ужин своим гостям (Библия, Вторая книга Царств, глава 12, ст. 1–4).

«Охотно старика я вижу иногда» — слова Мефистофеля из «Фауста» Гете («Пролог на небе»).

Селин Луи (1894–1961) — французский писатель-реакционер, в годы оккупации Франции сотрудничавший с фашистами. Известен у нас своим романом «Путешествие на край ночи».

Жид Андре (1869–1951) — французский реакционный писатель, проповедовавший в своих произведениях индивидуализм и аморализм («Подземелья Ватикана», «Имморалист», «Фальшивомонетчики»). В годы второй мировой войны и оккупации Франции стоял на позициях капитуляции перед гитлеровцами.

Ватто Антуан (1684–1721) — французский живописец, мастер галантной живописи.