Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иоганна все с тем же непроницаемым лицом заявляет, что устала. Но в то время как г-н Гессрейтер, слегка задетый этими словами, предлагает проводить ее домой, подоспевший откуда-то Пфаундлер настаивает, чтобы они еще посмотрели игорные залы и прежде всего «интимный зал» во время игры. Он просит их, заклинает, пока наконец Иоганна не сдается.

В «интимном зале» г-н Гессрейтер быстро отыскал для себя и Иоганны хорошие места. Поставил большую сумму. Проиграл. При ближайшем удобном случае поставил снова. Сказал, глядя на руки банкомета:

– Итак, вы выходите за Крюгера. Странно.

Он продолжал играть задумчиво, меланхолически, сильно рискуя. Много проиграл. Предложил Иоганне принять участие в его игре. Иоганна сидела рядом, не испытывая интереса к игре, которой не понимала. Она думала о том, что это большие деньги, что на них можно было бы много недель прожить в Гармише. Вдруг за ее спиной оказалась Инсарова, поздоровалась с неожиданной сердечностью, горячо стала советовать Иоганне принять участие в игре Гессрейтера. Гессрейтер поставил сразу целую груду игральных марок, пробормотав, что это для Иоганны. Иоганна рассеянно глядела на лица игроков, на пухлые руки Гессрейтера, на нервный, выразительный профиль Инсаровой, наклонившейся к ней, сопровождавшей игру Гессрейтера восторженными восклицаниями и обнажавшей при этом мелкие влажные зубы.

Иоганна не следила за игрой. Ей казалось, что Гессрейтер в большом проигрыше. Внезапно он заявил, что теперь довольно – игра, по-видимому, ей наскучила. Он пододвинул к Иоганне большую пачку кредиток и марок, пояснив, что это ее доля. Иоганна взглянула на него, удивленная. Инсарова, резко побледнев, переводила взгляд с одного на другого. Куча денег, лежавшая перед Иоганной, представляла собой значительную сумму. Даже в том случае, если ей еще на месяцы будет запрещено заниматься своей профессией и как бы дорого ни обошлось пребывание в Гармише, ее текущий счет не так-то скоро будет исчерпан. Она взглянула на Гессрейтера. Тот стоял с подчеркнуто безразличным видом, держа остаток денег в руках. Его баки чуть-чуть вздрагивали. Он определенно нравился Иоганне, – он умел красиво давать деньги.

Затем он проводил ее до гостиницы. Идти было недалеко. Была ясная морозная ночь.

Инсарова, стоя у окна игорного зала, глядела им вслед. Она казалась осунувшейся, усталой. Около нее стоял Пфаундлер, в чем-то ее убеждая. Взгляд его крохотных мышиных глазок под шишковатым черепом неустанно скользил по ее худенькому телу.

Навстречу Иоганне и Гессрейтеру шел человек. Бесформенный в своей толстой шубе, он шел, не глядя по сторонам, один в эту светлую, снежную ночь, и походка его казалась неестественно легкой при его массивной фигуре.

– Пятый евангелист! – сердито прошептал г-н Гессрейтер. – Заваривает здесь какую-то подлую кашу с одним из рурских угольных божков!

При слабом свете Иоганна смутно разглядела над темно-коричневой шубой мясистое лицо, верхнюю губу, и густые, выпуклые черные усы. Г-н Гессрейтер неуверенно поднял руку к шляпе, как будто собираясь поклониться. Но прохожий не заметил его или не узнал, и г-н Гессрейтер воздержался от поклона.

Молча прошел он с Иоганной остаток пути.

– Итак, вы выходите замуж за Крюгера, – проговорил он наконец. – Странно, странно.

12. Живая стена Тамерлана

Иоганна Крайн в сопровождении адвоката Гейера отправилась к имперскому министру юстиции Гейнродту, ненадолго прибывшему в Гармиш для отдыха, Доктор Гейнродт остановился не в одном из больших, шикарных отелей Гармиша, а в недорогом и простом пансионе «Альпийская роза» в конце главной улицы, тянувшейся через оба сливающиеся вместе поселка – Гармиш и. Партенкирхен.

Министр юстиции принял своих гостей в небольшом кафе, принадлежащем пансионату «Альпийская роза». Это был прокопченный табачным дымом зал с круглыми мраморными столиками и плюшевыми диванами вдоль стен, жарко отапливаемый большой изразцовой печью. По стенам тянулись гирлянды альпийских роз, Над ними в бесчисленном повторении плясали, ударяя себя по ляжкам, парни в зеленых шляпах и девушки в широких юбках и узких корсажах. За мраморными столиками сидели мелкие буржуа в нескладной зимней одежде – в шляпах, охотничьих куртках, крылатках, макая в кофе жирное пирожное. Доктор Гейнродт был приветливый господин в очках, с добродушной окладистой бородой. Он любил, когда поражались его сходством с известным индийским писателем Тагором. Он долго и мягко глядел своим гостям в глаза, помог Иоганне снять жакет, дружески похлопал Гейера по плечу. Затем они устроились за одним из круглых столиков в углу на бархатном диване; беседуя, пили кофе. Кругом сидели другие посетители, которые, стоило им только напрячь слух, могли слышать каждое слово.

Иоганна была молчалива, больше говорил адвокат доктор Гейер, а больше всех – министр юстиции. Он проявил себя человеком удивительно образованным, читал большинство книг доктора Крюгера, очень его ценил, бесконечно скорбел о его участи. Он вполне готов был допустить, что Мартин Крюгер невиновен. Но министр обладал широким кругозором и был склонен к обобщениям, в которых затем безнадежно увязал. Иоганна устала. Ее до тошноты раздражала эта бездейственная, всепонимающая кротость. Из тончайших и остроумных рассуждений министра она успела уловить лишь, что мыслимы случаи, когда по отношению к человеку во имя права приходится совершать несправедливость, что власть, опирающаяся на успех, сама создает право и что в конце концов порою бывает гораздо важнее сам факт существования какого-то спора, чем его исход.

В небольшом зале было нестерпимо жарко. Входили и выходили люди. Альпийские розы с девушками в широких юбках и парнями в зеленых шляпах вились вдоль стен. Звенели кофейные чашки. Седая кроткая борода министра поднималась и опускалась, его глаза, глаза доброго дядюшки, благожелательно останавливались на загорелом широком лице Иоганны, понимали и прощали неугомонного мученика Гейера, молчаливость и досаду Иоганны, медленное обслуживание гостей в маленькой кондитерской, всю жизнь этого свежего, роскошного зимнего курорта посреди обнищавшей части света.

Адвокат и министр вели оживленный остроумный спор по вопросам философии права. Беседа давно уже уклонилась в сторону от вопроса о докторе Крюгере. Просто два свободомыслящих юриста разыгрывали перед случайной зрительницей интересный турнир. Какая-то странная скованность охватывала Иоганну от этого рокового всепрощения кроткого старца, который с самыми добрыми намерениями гнуснейшие судебные решения топил в море многословного понимания, несправедливые, бесчеловечные приговоры укутывал в вату своей благожелательной философии.

Иоганна многого ждала от этой встречи с министром юстиции, о человеколюбии которого всюду говорили. Его присутствие здесь и послужило для нее одним из главных поводов поездки в Гармиш. И вот она сидит в этом жалко убранном душном зале, где после живительного свежего воздуха человека охватывает вялая лень и все начинает казаться мрачным и безнадежным. Какой-то старичок макает в кофе пирожное и говорит, другой человек, более молодой и нервный, занятый тысячью других вопросов, тоже говорит, а Мартин Крюгер в это время сидит в камере, – четыре метра в длину и два в ширину, – и его счастливейший час в течение дня – это час, проводимый среди шести замурованных деревьев.

Плечи Иоганны опустились. Чего ради сидит она здесь, с этими людьми? Чего ради сидит она в Гармише? Все совершенно бессмысленно. Смысл имело, быть может, уехать в деревню, работать в поле, родить ребенка. Министр настроился между тем на поэтический лад. Его монотонный, поучающий голос вещал:

– Диктатор Тамерлан в стену, окружавшую его владения, замуровывал живых людей. Стена правосудия достойна таких человеческих жертв!

Но вот адвокат Гейер перешел в решительное наступление. Он был в ударе. Его зоркие, настойчивые голубые глаза не отпускали собеседника, его голос, не слишком громкий (чтобы не привлечь внимания окружающих), звучал твердо и убедительно. Он говорил о бесчисленных мертвецах – жертвах мюнхенских судебных процессов, о расстрелянных и заточенных в тюрьмы, об осужденных за убийство, но убийства на самом деле не совершавших, и о бесчисленных убийцах, не привлекавшихся к ответу за убийство. Он не забыл и мелких подробностей. Не забыл о мебели, описанной у жены осужденного за какой-то нелепый проступок, – описанной на покрытие очень крупных судебных издержек за время затянувшегося процесса, которых она не могла уплатить. Не забыл и о расходах на казнь расстрелянного по обвинению в государственной измене, возмещения которых сейчас вторично требовали у матери расстрелянного – «уплатить в недельный срок во избежание продажи с торгов имущества».

Одурманенная болтовней старика и царившей в комнате жарой, Иоганна с трудом могла уследить за быстрыми словами адвоката. Странно: второстепенные подробности производили на нее большее впечатление, чем значительные факты. Чудовищно число бессмысленно убитых, с желтым лицом и продырявленной грудью, наспех закопанных ночью в лесу и неотомщенных. Страшны цифры расстрелянных, словно при охотничьей облаве, целыми партиями в каменоломне, брошенных в яму и посыпанных сверху известкой, и неотомщенных. Страшны были убитые, валявшиеся у стены казармы, послужившие мишенью десятку равнодушных ружейных дул, невинные, но убитые во имя права. Но она задыхалась от ярости при мысли о чиновничьей руке, предъявлявшей матери счет за пули, израсходованные на расстрел сына.

Министр, как ни порицал он приведенные факты, все же готов был понять и их. Под звуки маленького, оркестра, состоявшего из скрипки, цитры и гармоники, он и эти «судебные ошибки» влил в общее море понятия права. Необходимо соблюдать автономию судей; без нее нет твердого права. Все же он, Гейнродт, насколько это было возможно без нарушения основных принципов, всегда старался смягчать жестокость приговоров.

Но по делу Крюгера он ничего сделать не может. Формального повода к вмешательству налицо нет. По какому праву стал бы он вмешиваться в дела своего баварского коллеги? Иоганна стряхнула наконец охватившее ее оцепенение и с горячностью восстала против речей кроткого человеколюбивого старца, будто слоем песка прикрывавших всякий вопль страдания. Неужели, по его мнению, нет способа освободить невинного из стен одельсбергской тюрьмы? Неужели любой человек может быть отдан во власть самодурства всякого судебного чиновника?

Здесь – известный риск, на который общества, вступая в определенные общественно-договорные отношения, должно идти, – пояснил министр, отечески снисходительно принимая ее волнение и неподобающе резкий тон. По служебной линии, как им уже было сказано, он ничем в деле Крюгера помочь не может. Он советует обратиться к земледельцу доктору Бихлеру, чрезвычайно влиятельному лицу, умному, не обращающему внимания на вопросы престижа, человеколюбивому.

Министру подали пачку газет. Продолжая беседу, он не переставал коситься в их сторону. Кельнерша принесла счет. Адвокат Гейер долго, как коллега с коллегой, прощался с министром. Иоганна почувствовала в своей руке вялую руку старца. После этой беседы ей хотелось пройтись одной, подышать свежим морозным воздухом. Но доктор Гейер присоединился к ней. Прихрамывая, шел он рядом, уговаривая и убеждая полную сомнения и досады женщину в том, что у него лично осталось от беседы с министром благоприятное впечатление. Красивая, хорошо одетая женщина и прихрамывающий мужчина с выразительным утомленным лицом привлекали к себе взоры прохожих.

В зале гостиницы, где они пили чай, адвокат также привлекал внимание посетителей. Однако он не мог бы – он чувствовал это – конкурировать с изящными профессиональными танцорами, привлеченными Пфаундлером специально для вечернего чая. В те годы распространился обычай, согласно которому женщинам, любившим повеселиться в общественных местах, предоставлялись в распоряжение профессиональные танцоры. Здесь в гостинице, где жила Иоганна, было четверо таких господ. Один – венец, белокурый, несколько полный, но подвижный, с улыбкой на губах; другой – мужественное, резка очерченное лицо, стройная, подобранная фигура, монокль – северогерманец; третий – брюнет, невысокого роста, насмешливый и в то же время сентиментальный взгляд – румын; четвертый – худощавый, несколько развинченный, спокойный – норвежец. Эти четверо, таким образом, находились в распоряжении танцующих дам. Искусно и строго безлична проделывали они бурные движения модных в те годы негритянских танцев. Их кожа, волосы, ногти были выхолены, костюмы безукоризненны, – женщина в их объятиях производила выигрышное впечатление. Каждый танец учитывался и вписывался в подаваемый даме счет, наряду с пирожным и кофе.

Доктор Гейер силился вернуть себе в глазах Иоганны блеск, утраченный им, как ему казалось, после безуспешной беседы с министром. Прежде всего он дал ей ряд практических указаний, каким способом добиться встречи с этим могущественным нижнебаварским кротом, доктором Бихлером. Добраться до него можно была, только когда он путешествовал. А путешествовал слепой Бихлер часто; он любил делать «большую политику», рыл соединительные ходы к Парижу и Риму.

И тут адвокат доктор Гейер окунулся в такую область, где он в наиболее, ярком свете мог показать свои способности. В то время как наемные танцоры изящно и бесстрастно изгибали свои тела, он принялся в тоне излюбленного им римского историка Тацита четко, со страстной логикой разбирать перед Иоганной структуру баварской политики. Бавария недаром согласилась на составленную Гуго Прейсом[24] конституцию Германии. Баварцы, правда, бранятся, ворчат, отплевываются по адресу этой конституции, но немногие, остающиеся в тени фактические правители Баварии, вроде экономического советника Бихлера, прекрасно знают, что эта конституция выгодна именно баварцам. Ибо они на практике истолковали конституцию так, что именно они превратились в основную движущую пружину имперского механизма. Они выдвигают кандидата на пост военного министра. С успехом комментируют конституцию так, что до происходящего в Баварии всей Германии нет дела, но что одновременно все происходящее во всей Германии требует санкции и утверждения Баварии. Отдают дань своей страсти к потасовкам, избивая членов международных комиссий, а счет для уплаты представляют общегерманскому правительству. Они отдают дань своей страсти к театральности, издеваясь над четко выраженными постановлениями общегерманского правительства и осыпая своих сторонников нелепыми званиями и титулами. Отдают дань своей ребяческой упорной страсти к самовластью и партикуляристскому развитию, отказываясь от проведения в жизнь общегерманских амнистий и создавая автономные «народные суды», служащие для устранения всех неугодных своему правительству лиц. Они ведут сепаратную внешнюю политику, заключают особые договоры с Римом и вынуждают общегерманское правительство выражать свое согласие. Строят свое лучшее сооружение – Музей техники – на средства всей страны, но подчеркивают, что оно создано Баварией, и в праздничные дни украшают его баварскими флагами, отказываясь вывешивать общегерманский флаг. Их унитаризм в экономике заключается в том, что они вымогают у общегерманского правительства гораздо большие денежные субсидии, чем составляет их доля участия в общегерманских расходах. Недаром поэтому человек, который вершит всеми делами, – а именно нижнебаварский крот, доктор Бихлер, – чувствует себя не только баварским, но и общегерманским диктатором.

Все это адвокат доктор Гейер четко и красноречиво, не отвлекаясь второстепенными вопросами, излагал Иоганне. Он сидел весь подобравшись. Его глаза из-под толстых стекол очков сосредоточенно глядели прямо вперед, обтянутые тонкой кожей руки лежали неподвижно. Иоганне, не особенно интересовавшейся государственными вопросами, невольно передалось то волнение, с которым адвокат деловито и в то же время страстно, горя холодным огнем, излагал перед нею свои мысли. Она задавала себе вопрос, почему же этот человек, сумевший заставить ее, баварку, посмотреть на свою страну его глазами, растрачивал свои большие силы на будничные мелочи, вместо того чтобы заниматься научными изысканиями и обнародовать их результаты. Она мысленно поставила рядом с адвокатом Гейером министра Гейнродта: оба годны лишь на то, чтобы видеть вещи такими, какие они есть, но оба не в состоянии претворять свои выводы в действие.

Господин Гейер умолк. Он помешивал ложечкой чай, слегка потел, протирал очки, сидел с несчастным видом, изредка оглядывая кого-нибудь из проходивших пронизывающим взглядом. Наемные танцоры вели, тащили, швыряли своих дам – дико и в то же время бесстрастно и корректно. Кто-то, пройдя по залу, приблизился к их столику. Молодой человек, прекрасно одетый, – очень белые зубы, худощавое лицо, насмешливое и легкомысленное. Легкий запах сена и кожи, неповторимый запах каких-то мужских духов разнесся вокруг, как только он подошел. Заметив молодого человека, доктор Гейер вздрогнул, нервно замигал. Руки его заходили ходуном. Молодой человек нагло-фамильярно, слегка насмешливо кивнул адвокату и, устремив светлые дерзкие глаза на Иоганну, склонился перед ней. Адвокат сделал над собой усилие, постарался сохранить внешнее спокойствие, не глядел на юношу, глядел только на Иоганну. А она, – да, она, Иоганна Крайн, для которой он только что рассыпал столько искусства и остроумия, – поднялась, чтобы пойти танцевать с чужим, совершенно чужим, пахнувшим сеном и кожей, легкомысленным, подозрительного вида господином. Ведь она не могла знать, что это был Эрих Борнгаак, его сын.

Лишь тогда, когда она уже отошла от столика, чтобы дать этому мальчику возможность тащить, швырять и вести ее по залу, доктор Гейер поддался сдерживаемому до сих пор с таким трудом порыву бурного волнения. Что делал мальчик здесь, в Гармише? Был лыжным тренером? Обделывал какие-нибудь спекулятивные, связанные с инфляцией дела? Занимался извлечением выгод из отношений с дамами, жаждущими сильных ощущений и обладающими солидными чековыми книжками? Он очень давно не видел Эриха. Мальчик появлялся через неопределенные промежутки времени, а затем снова исчезал. Когда танец кончится, Эрих, наверно, вернется к его столику. Тогда он спросит его. Или так просто поговорит с ним о каких-нибудь пустячках. Сейчас Эрих ограничился только молчаливым поклоном, доктор Гейер не слышал его голоса. Вернувшись к столу, он, наверно, раскроет свои красные губы, и доктор Гейер услышит его голос. Иначе опять могут пройти годы.

Глупости! Довольно. Кончено. Он сегодня же вечерним поездом выедет обратно в Мюнхен. Но не следует ли ему посоветовать Иоганне остерегаться своего кавалера? Глупости. Предлог. Разве он – опекун этой решительной девушки? Она лучше его во всем разбирается. Он не стал дожидаться возвращения Иоганны. С трудом поднялся. Видно было, что несгибающаяся нога сильно затрудняет его движения. Он сегодня выедет вечерним поездом в Мюнхен. Он прошел через зал, прихрамывая, усиленно мигая, и лицо его уже не казалось таким выразительным. Скрылся за дверцей лифта.

Молодой человек, проводив Иоганну к столику и заметив отсутствие адвоката, улыбнулся очень красными губами – многоопытно, пренебрежительно. Мгновение помешкал, решая: не подсесть ли ему к Иоганне. Без стеснения оглядел ее светлыми дерзкими глазами. Поклонился наконец несколько небрежно, сказал, что поселок невелик и встретиться, наверно, им еще придется. Удалился, оставив после себя странный аромат сена и кожи.

Иоганна сидела еще некоторое время одна за своим столиком, слегка возбужденная танцем. Видела среди сплетения альпийских роз пляску людей в зеленых шляпах, между ними какие-то желтые лица, – вероятно, мертвецов, а позади всех – министр юстиции Гейнродт, часто, изысканно кланяясь, предъявлял счета осиротевшим родственникам.

13. Смерть и преображение шофера Ратценбергера

Ресторан «Серенький козлик», в котором шофер Ратценбергер и его единомышленники имели свой «стол завсегдатаев», носивший название «Здесь всего вдоволь», помещался в переулке на окраине старого города. За столом Франца-Ксавера Ратценбергера постоянно встречалось человек двенадцать мужчин – монтеры, извозчики, некий булочник, а также владелец маленькой типографии. Пили много пива, ели рубленое легкое под кислым соусом, картофельный салат, телятину, рассуждали о городских делах и делах государственных: об отцах города, о трамваях, о приезжих, о революции, о духовенстве, о монархии, о боге, о Ленине и о погоде. Завсегдатаи, собиравшиеся за этим столом, составляли неизменное ядро посетителей ресторана; если бы не они – хозяину пришлось бы, пожалуй, закрыть свое заведение, существовавшее свыше семидесяти лет.

Владелец типографии Гшвендтнер в последнее время часто приводил с собою двух братьев – боксера Алоиса Кутцнера и его брата, монтера Руперта Кутцнера. Алоис, тяжеловесный, неуклюжий, тупой, боксер старой школы, сидел облокотившись на стол, слушал, часто вздыхал, ворчал что-то себе под нос, пыхтел, был неразговорчив. Тем большее красноречие проявлял его брат, монтер, в настоящее время безработный. Его звонкий, иногда почти истерический голос звучал так, словно он декламировал. Слова легко, без труда слетали с его широких бледных губ. Свою речь он сопровождал выразительными жестами, которые, по-видимому, перенял от сельских проповедников. Его охотно слушали. У него на все была своя точка зрения, с которой все государственные вопросы разрешались удивительно просто: во всех невзгодах, по его мнению, виновны были Иуда и Рим. Как легочные бациллы разрушают здоровое легкое, так и германский народ разрушается международным еврейским финансовым капиталом. И все пойдет хорошо и наступит полное благоденствие, как только выкурят этих паразитов. Когда монтер Кутцнер умолкал, его бледные губы с торчащими над ними крошечными темными усиками и напомаженные, разделенные пробором волосы на почти лишенной затылка голове придавали его лицу какую-то маскообразную, мертвую пустоту. Но стоило ему открыть рот, как все его лицо начинало подергиваться в какой-то странной, почти истерической подвижности. Горбатый нос внушительно поднимался и опускался, и его обладатель умел возбудить среди сидевших за столом завсегдатаев энергию и оживление.

Слухи о красноречивом Руперте Кутцнере, придумавшем до гениальности простые средства очистить и оздоровить общественную жизнь, скоро облетели весь город. Слушать его речи приходили все новые и новые люди. Владелец типографии начал выпускать небольшую газетку, выражавшую взгляды Руперта Кутцнера. Правда, его идеи в напечатанном виде производили в достаточной мере жалкое впечатление. Все же газета помогла лучше запечатлеть в памяти слова энергично размахивающего руками оратора. В ресторан «Серенький козлик» притекало все больше и больше народу. Хозяин ресторана, владелец типографии, боксер и два шофера основали партию «Истинные германцы», во главе которой стал Руперт Кутцнер, называвший себя теперь уже не монтером, а политическим писателем.

Франц-Ксавер Ратценбергер по-прежнему занимал свое место за столом завсегдатаев «Здесь всего вдоволь». Вначале он был недоволен все возраставшим в ресторане оживлением. Но, будучи, как и большинство жителей Баварской возвышенности, любителем всего театрального, всякого озорства и веселья, он постепенно привык к новым условиям, и в конце концов они стали даже доставлять ему удовольствие. Простые, легко доступные идеи Руперта Кутцнера были ему по душе. Кроме того, близость с Рупертом Кутцнером вновь усилила уважение, приобретенное Ратценбергером в известных кругах благодаря его выступлению в качестве главного свидетеля на процессе, носившем определенную политическую окраску. Кутцнер постоянно выставлял его мучеником, подвергшимся в связи со своими показаниями гнусным нападкам и подозрениям противников.

Стол завсегдатаев «Здесь всего вдоволь» принимал, таким образом, горячее участие в спорах, возбуждаемых красноречием Руперта Кутцнера, Трезвость марксистских идей, если они вообще слыхали о них, отталкивала этих мелких буржуа, программа же Руперта Кутцнера удовлетворяла их потребность в романтике. Всюду мерещились им тайные союзы и заговоры: стоило понизиться тарифу таксомоторов – и они уже видели в этом руку франкмасонов, евреев, иезуитов.

Нечему поэтому удивляться, если за столом «Здесь всего вдоволь» горячо обсуждались всевозможные романтические вопросы. Есть ли, например, подробные указания о способах, коими евреи завладели миром? Жив ли еще баварский король Людвиг II, который, по утверждению жаждавших власти родственников, в припадке душевной болезни бросился в Штарнбергское озеро, что, однако, отнюдь не достоверно? Действительно ли евреи вместе с папой римским заварили кашу мировой войны?

Эти вопросы каждый раз снова подвергались широкому обсуждению. Приводились красочные подробности и точные цифровые данные о состоянии евреев, занимавших видное положение в финансовом мире. Основой этих цифровых данных служили не заключения научного характера, не сведения, почерпнутые из бухгалтерских книг или налоговых данных, а просто чувства. В душе шофера Ратценбергера, например, представление о еврейских богатствах запечатлелось с особой силой с тех пор, как он в иллюстрированном журнале увидел снимок с надгробного памятника некоего Ротшильда, известного еврея-финансиста. Княжески пышный памятник послужил для него олицетворением роскошной жизни этих людей и стал вечным источником зависти.

Надгробными памятниками Ратценбергер по особым, личным причинам вообще чрезвычайно интересовался. Дело в том, что его старшая сестра, умершая в девичестве, большую часть-оставшегося после нее наследства предназначила на сооружение на ее могиле медного ангела солидных размеров. Материальные обстоятельства обширной семьи Ратценбергеров впоследствии сложились весьма неважно. Оставшиеся в живых пятеро, братья и сестры Ратценбергера, изрядно голодали во время войны и в начале инфляции. Семья одного из братьев, Людвига Ратценбергера, численностью в семь человек – мужчины, женщины, дети, – ютилась в одной комнате. Между разными ветвями семьи создались враждебные отношения. Братья и сестры следили друг за другом, стремясь захватить деньги, которые можно было выручить за медного ангела. Ангел был средних размеров, а пожалуй, даже очень большой ангел. Он в печали склонил большущую пальмовую ветвь и одет был в широкое, ниспадавшее пышными складками платье, содержавшее много меди. Ангелу, когда государство ощущало недостаток в меди, по закону надлежало превратиться в пушку. Однако, благодаря ли случайности или, как полагали родичи шофера, благодаря связям Франца-Ксавера с местной полицией, ангел при всеобщей сдаче меди как-то уцелел. Права собственности по отношению к нему были довольно неопределенны. Но зато вполне определенна была совершенная кем-то (подозрения падали на Людвига, сына Франца-Ксавера) попытка стащить надгробный памятник, и попытка эта не увенчалась успехом лишь из-за тяжести ангела. Долго следили друг за другом семьи Ратценбергеров, выставляли на кладбище постоянные сторожевые посты. Какой-то практичный человек посоветовал продать ангела и поделить деньги. Но так как девица, над останками которой склонился этот ангел, оставила по себе дурную память и так как (что еще важнее) формы раздела трудно было установить, то отказались и от такого решения этого вопроса. В связи с этой семейной распрей, в которой Франц-Ксавер Ратценбергер принимал горячее участие, однажды даже ранив одного из своих братьев в голову, – о чем упоминалось и на процессе Крюгера, – шофер проявлял особый интерес к надгробным памятникам, и мавзолей того Ротшильда запечатлелся в его душе, словно грандиозный символ завидной мощи.

В городе Мюнхене в те годы жило несколько евреев, носивших фамилию Ротшильд. Шофер Ратценбергер, как и все жители Баварской возвышенности склонный к романтизму, в своем воображении привел этих Ротшильдов в связь с гордым надгробным памятником. С особой горячностью он утверждал, что одним из членов семьи магнатов Ротшильдов является владелец небольшого шляпного магазина в центре Мюнхена. В ответ на указание, что вряд ли такой богатый человек будет заниматься примериванием шляп на головы покупателей, шофер Ратценбергер, разрезая по всем правилам искусства редьку на ломтики, заявил, что именно это и подозрительно и что в этом как раз проявляется злокозненная хитрость всей этой сволочи. Но приятели продолжали выражать сомнения. Шофер Ратценбергер пришел в ярость, отшвырнул редьку, соль и нож и предложил своим друзьям немедленно выбить окна в магазине того распроклятого Ротшильда, а его самого исколотить. Предложение было встречено довольно холодно, а булочник даже решился выступить в защиту владельца шляпного магазина, которому в течение нескольких лет поставлял хлеб: этот Ротшильд, по его словам, был вполне приличный человек, и маловероятно, чтобы это он устроил войну. Шофера Ратценбергера охватил приступ тихой ярости. Он взглянул на булочника. Затем отпил пива.

– Смерть Ротшильду! – произнес он, обтирая с усов пивную пену и со злобой глядя на булочника. Он, Ратценбергер, наверняка знает, что Ротшильд принадлежит к тайному союзу. Он однажды в своей машине возил этого Ротшильда вместе с каким-то галицийским раввином. Разговор между ними не оставлял никаких сомнений. Сказав это, он отпил пива.

Столь явная ложь вывела из себя обычно тихого булочника. Это был худощавый, унылого вида человек с грушеподобным шишковатым черепом и зобастой, как это часто встречается в Баварии, шеей. Он отпил пива. Затем спокойно проговорил:

– Собака ты, лжесвидетель подлый!

Шофер Ратценбергер, собиравшийся опустить на стол кружку, замедлил свое движение. Его рот несколько мгновений оставался раскрытым, щеки порозовели, как у ребенка. Он поднял голову.

– А ну-ка, повтори еще! – сказал он.

Теперь все стихли. Дело в том, что все здесь знали, почему Ратценбергера обозвали «подлым лжесвидетелем». Однажды вечером, – было это через несколько месяцев после процесса Крюгера, а именно в день «поминовения усопших», когда братья и сестры Ратценбергер не могли сговориться относительно доли участия в расходах на фонарики и бумажные цветы для украшения медного ангела и распря между ними разгорелась с новой силой, – в ресторан «Серенький козлик» явился один из братьев Франца-Ксавера. Началась брань, посыпался град отборнейших ругательств, и в пылу ссоры брат обозвал Франца-Ксавера подлым лгуном. Его показания насчет Крюгера, – кричал он, – тоже ложны, и сам он ему, своему брату, в этом признался, да еще хвастался этим. Человек пять присутствовало при этом происшествии, среди них и булочник. Они ясно слышали слова брата, тот свое заявление повторил неоднократно и в разных вариациях: то с шипящей угрозой, то злобно крича, но в общем совершенно недвусмысленно. Да и Франц-Ксавер особенно не оспаривал слов брата. Он только огрызался: «Что? Что я такое? Лгун?» Свидетели ограничились ничего не значащими восклицаниями и поглядыванием друг на друга. Ведь шофер Ратценбергер свои показания давал во имя поддержания порядка и нравственности. Не полагалось относительно этих показаний иметь свое собственное мнение, измеряя их обычной меркой. Все же слова брата шофера глубоко запечатлелись в памяти свидетелей, и они сейчас понимали, на что булочник намекает, обзывая «подлым лжесвидетелем» мученика, бесстрашно дававшего свои показания.

Итак, все молча и напряженно уставились на худого и унылого булочника и порозовевшего шофера, который, произнеся: «А ну-ка, повтори еще», – замер в ожидании, приподняв и выставив вперед голову.

Булочник ответил спокойно, упрямо и уныло:

– И повторю: собака ты, лжесвидетель подлый! – после чего шофер не спеша – как при замедленной киносъемке – встал и поднял пивную кружку, чтобы разбить ее о голову противника. Противник тоже поднял кружку и опустил ее, так же неторопливо, но с достаточной силой, и притом первым, на голову Франца-Ксавера.

В то время как шофер валился наземь, быстро и с удивительной ясностью промелькнула перед ним вся прожитая им жизнь. Как он с визгом, окровавленный и грязный, с другими мальчишками играл в цветные камешки и, играя, обманывал их. Как в школе после неудовлетворительного ответа, спасаясь от розог, приносил господину учителю пиво с меньшим количеством пены, чем остальные. Как он, будучи уже механиком, из-за недобросовестности, склочничества и лени терял одно место за другим. Как связался с Кресченцией и наградил ее ребенком, как влил своему сынишке Людвигу первый глоток пива. Как он вынужден был пойти воевать, вначале болтался в тылу по польским кабакам и публичным домам, много раз при помощи хитроумной подмены приказов отправляя на смерть товарищей, пока в конце концов все же не оказался засыпанным землей в разбитом снарядами окопе. Как лежал в лазарете, используя свое право на ничегонеделание, и это время было, пожалуй, самой счастливой полосой а его жизни: пива, хоть и жидковатого, было вдоволь, женщины стоили недорого. Как он на деньги невесты купил машину, а потом колотил жену, орал по всякому поводу. Как он не раз мчался в роскошных чужих машинах со своим мальчиком Людвигом сквозь окутанный ночным мраком Форстенридовский парк, вспугивая стада кабанов «королевской охоты». Как отомстил автомобилисту, прорезав шину. Как на Изаре, с криком: «Прощай, чудный край!» – соскочил с парома. Из-за медного ангела передрался с родными. Как подстроил дело с Крюгером, оказав большую услугу отечеству. Как он, окруженный уважением, полезный член общества, сиживал в «Сереньком козлике» за столом завсегдатаев. Все это вновь пережил шофер, в то время как кости раздробленного черепа врезались ему в мозг. Приятно было все это еще раз пережить: хорошая была жизнь; он с удовольствием прожил бы ее и в третий и в четвертый раз. Но ему ничего не оставалось, как свалиться тяжелым своим туловищем вперед, похрипеть немного и скончаться.

Увидев Ратценбергера лежащим между кружкой пива и приготовленной, но несъеденной редькой, остальные почувствовали себя подавленными. Булочник, правда, ограничился словами: «Получил теперь свое, глупый баран!» Общее озлобление тут же сосредоточилось на шапочнике Ротшильде, послужившем причиной смерти заслуженного шофера.

Похороны Ратценбергера были обставлены с большой пышностью. Это был человек, не побоявшийся сказать правду и за это подвергшийся преследованиям со стороны «чужаков» и красных. Но он, не смущаясь, исполнил свой долг, был олицетворением настоящего немца. «Истинные германцы» устроили траурный парад, и Руперт Кутцнер произнес пламенную речь. Молча, с замкнутым выражением на красивом лице, слушал юный Людвиг Ратценбергер речи, произносимые в честь его отца. Вот они добились своего – укокошили его отца, эти враги проклятые – Иуда и Рим! Но живет на свете он, Людвиг, и он им еще покажет! «Истинные германцы» заказали надгробный памятник для могилы Ратценбергера, да такой эффектный, что лучшего не мог бы пожелать и сам усопший. Барельеф изображал катящееся колесо – намек на профессию покойного – и на колесе человека, поднявшего для клятвы руку, – намек на его мужественный поступок.

Следствие по отношению к булочнику было проведено быстро и поверхностно. Ведь случай был ясный: ссора разыгралась из-за еврея Ротшильда. Булочник защищал еврея. Шофер, естественным образом раздраженный травлей, которой он подвергался, вспылил. Потасовки были не редкостью в баварских кабачках. Булочник был достаточно умен, чтобы не распространяться о подробностях. Он повторял со спокойным, печальным выражением лица: «Да, вот бывает, бывает…» Стоял, понурив в тупой задумчивости шишковатую грушеобразную голову. Был приговорен к небольшому наказанию.

Но хотя на открытом заседании суда об этом и не было сказано ни словечка, все же слухи о настоящей причине гибели Ратценбергера поползли по предместьям Гизингу и Гайдгаузену, и заставить их утихнуть, несмотря на возведение покойного шофера в сан мученика, оказалось невозможным. Они достигли также и ушей вдовы Кресченции Ратценбергер. Грубая ругань поднималась между нею и юным Людвигом Ратценбергером, решительно захватившим в свои руки власть в доме, не выносившим ханжеских ухваток матери и свято чтившим память отца. Он гневно заявлял, что слухи о лжесвидетельстве отца объясняются гнусными происками политических противников. Его дикий повелительный крик в конце концов заставлял бедную женщину умолкнуть. Но она знала то, что знала. Ведь ей усопший признавался в том же, в чем признавался своему брату. И вдова в его смерти видела кару и знак свыше. Она была набожна, любила покойного мужа и не могла удовлетвориться заупокойными богослужениями. Ее грызла мысль о том, что он сидит в чистилище, а может, и еще где-нибудь похуже. Однажды, под влиянием виденного кинофильма, она просила его публично покаяться в том зле, которое он причинил Мартину Крюгеру. Но вместо ответа он только дал ей оплеуху. Теперь он был мертв, она простила ему побои и вся была преисполнена заботой о его душе. Она обратилась за советом к духовнику. Неприятно удивленный священнослужитель посоветовал ей молиться и служить панихиды. Но это не удовлетворяло ее. Часто она проводила ночи без сна, размышляя о том, как ей помочь покойному.

14. Несколько исторических справок

Население земного шара составляло в те годы 1800 миллионов человек, из них белокожих около 700 миллионов. Культура белых считалась лучше других. Европу принято было считать лучшей частью света. Происходил медленный сдвиг центра тяжести в сторону Америки, где жило около одной пятой всех белых людей.

Белые создали между собой разного рода границы, часто искусственные. Они говорили на разных языках. Группы в несколько миллионов человек имели каждая свое особое наречие, непонятное другим. Они искусственно усиливали противоречия между отдельными индивидуумами и группами и по всяким поводам воевали друг с другом. Правда, среди них начинало распространяться сознание, что убивать людей не следует. Все же многими владела примитивная страсть к убийству себе подобных. Воевали, например, по причинам национального характера, то есть потому, что родились в разных местах земной поверхности. Приводили в действие групповой аффект, объявляли добродетелью считать неполноценными людей, родившихся за пределами установленных властями территориальных границ, и стрелять в них в указанное властями время. Такие и им подобные добродетели, с малых лет прививаемые детям, объединяли в понятии «патриотизм». Другим поводом к войне служили у белых моменты социологические. В этой борьбе играли роль такие понятия, как «прибавочная стоимость», «эксплуатация», «класс», «пролетарии», «буржуа». Но и здесь разграничение было произвольным, для вождей партий было не просто установить, какие качества определяют принадлежность их носителя к числу сторонников или противников их группы.

Образ жизни той эпохи не отличался гигиеничностью. Люди жили, тесно сжатые вместе в гигантских домах из камня и железа, плохо проветриваемых, почти лишенных зелени, безобразно сгрудившихся. В Северной Америке 25,9 процента людей жило в городах с населением, превышающим 100000 жителей, в Европе – 13,7 процента, в Германии – 26,5, а в Англии – 39,2 процента. Вдыхали дым сушеной, медленно тлеющей травы, носившей название «табак», отравляя воздух себе и окружающим. В большом количестве поедали мясо убитых животных. Но употребление в пищу человеческого мяса вывелось даже у белых. Потребление алкоголя было в Америке запрещено, но запрещение это всеми обходилось, так что в рождественскую ночь Одного из этих годов в одном лишь Нью-Йорке двадцать три человека умерло от потребления суррогатов спиртных напитков.

В Европе в то время насчитывалось 463 миллиона жителей. 63 миллиона падало на Германию, на страны с населением, говорящим по-немецки, – 72 миллиона, на Баварию – 7. Городов с миллионным населением, говорящим на немецком языке, было четыре: Берлин, Вена, только что создавшийся центральный город Рурской области и Гамбург. В Баварии – ни одного. Городов с населением свыше 100000 насчитывалось в Германии 46, в Баварии – 3. На каждую тысячу жителей приходилось в Германии 652,1 протестантов, 330,6 католиков, 9,2 лиц иудейского вероисповедания. В Баварии жило 2 миллиона лютеран, 5 миллионов католиков, 55000 лиц иудейского вероисповедания. В год, когда разбиралось дело Крюгера, в Германии умерло 379920 человек, из них покончило с собой – 14352. Таким образом, из каждых 100 умерших 4 кончили жизнь самоубийством.

Доходами с сельского хозяйства в Германии тех лет существовало 14373000 работоспособных с семьями, 25781000 человек – доходами от ремесел и промышленности. В Германии доходами от ремесел и промышленности существовало 41,4 процента работоспособного населения, от сельского хозяйства – 30,5 процента. В Баварии же 43,8 процента жило доходами от сельского хозяйства, а от промышленности всего 33,7 процента. Привести сколько-нибудь осмысленные цифры заработной платы тех лет крайне затруднительно, так как, благодаря хитроумной афере, называвшейся инфляцией и состоявшей в чрезмерном выпуске банкнот, ценность и покупательная способность немецких денег с каждым днем понижалась, отчего большая часть населения при номинально возраставшей заработной плате вела жизнь, полную голода и лишений. Из общего состава населения Германии, по самым скромным подсчетам, 64,2 процента, соответственно своему жизненному уровню, могли быть причислены к так называемому пролетариату. Однако сами причисляли себя к этой группе, если судить по результатам голосований, всего 43,6 процента; в Баварии – 29,1 процента.

667884 немца были заняты работой на почте и железных дорогах; в гостиницах, ресторанах и питейных заведениях – 650897 человек. Рыбаков было 24805, врачей – 40150, писателей – 8257, повивальных бабок – 15043. В Берлине были официально зарегистрированы 13502 профессиональные проститутки.

Германские железные дороги перевезли в тот год 2381 миллион человек. Общее число легковых автомобилей составляло 88000. Воздушными путями сообщения воспользовалась 21000 человек. В те времена на всем земном шаре начинали придавать значение техническому мастерству, а также усилению и усовершенствованию способов сообщения. Но транспорт организовывался в соответствии с интересами военной касты и желаниями отдельных заинтересованных лиц, владельцев больших капиталов. Из 11669 существовавших на земном шаре летательных аппаратов – 874 служили для пассажирского сообщения, 1126 – для обучения пилотов, 9669 были военными машинами.

В большом почете были телесные упражнения. Их главной целью было установление рекордов. Каждую физическую способность старались специализировать. Особый интерес привлекал бокс, упражнение, при котором чрезмерно тренированные мужчины, руководствуясь особыми правилами, избивали друг друга. Популярны были также так называемые шестидневные гонки – состязания, во время которых отдельные липа шесть дней подряд на довольно примитивных машинах, движимых силой ног, отмеряли на арене возможно большие расстояния. Эти профессиональные спортсмены недолго могли пользоваться силой своих рук и ног. Чрезмерно развитая сила пожирала самое себя: они преждевременно старились и умирали.

Образование того времени шло по пути идеалов эпохи Возрождения, основываясь на греческой и латинской литературе в трактовке гуманистов. О мудрости Востока, которая нашла свое выражение в книгах и произведениях искусства, в истории и формах жизни, среди белокожих было известно лишь нескольким сотням ученых исследователей. Официальная этика нецветных народов основывалась на воззрениях, изложенных евреями в их древних классических книгах. Комментировалась, а иногда и видоизменялась эта этика в зависимости от военных, хозяйственных, национальных потребностей данного правительства. Большая часть учебного материала, преподносимого детям в школах, была неприменима в практической жизни. События прошлых лет регистрировались на основании каких-то малопонятных принципов, в соответствии с датами рождения или вступления на престол князей и тому подобных фактов. Зависимость событий от экономических факторов в школах тщательно скрывалась. В отличие от этого, создавшееся новое, революционное течение старалось все происходящее на земле каталогизировать соответственно социологическим и хозяйственным понятиям. Таким образом, сторонники этого течения все свое мировоззрение строили на социологических или экономических моментах. На одной шестой части поверхности земли даже создавали государство на основе учения социологов Маркса и Ленина, а именно СССР, Союз Советских Социалистических Республик, обычно называемый Россией.

Одним из существенных средств познания для лучших умов того времени служил хитроумный метод, придуманный венцем Зигмундом Фрейдом, – так называемый психоанализ. Другими понятиями, при помощи которых пытались, с точки зрения познания вселенной, осветить явления жизни, были понятия относительности, научная база для которого была создана германским профессором по фамилии Эйнштейн, затем понятие расы, основанное на чувстве и менявшееся в зависимости от колеблющихся групповых аффектов, и прежде всего, – понятия нормирования и типизации. Ввиду того что применение этих последних понятий к вопросам хозяйства и промышленности оказалось довольно удачным, стали делать попытки применения их во всех областях практического мышления. Обосновать эти понятия пытались даже при помощи фотографии. Некто Фрэнсис Гальтон сфотографировал «лицо времени». Он изготовил десять по возможности одинаково ориентированных фотографических портретов своих современников, совершенно одинакового размера, затем по этим десяти отдельным снимкам изготовил новый негатив, получив таким образом «средний портрет», запечатлевший характерные черты нормального типа. Американский исследователь Бодвич при соответственно укороченной экспозиции снимал целый ряд объектов – один поверх другого на одну пластинку. Таким образом, усиливались черты общие, сглаживались индивидуальные. С документальной точностью обрисовывался нормализованный тип человека того времени. Полученное таким путем «среднее лицо» было, по господствовавшим в те времена взглядам, красивее, чем лицо индивидуальное.

Если среди белых еще совсем недавно принята было все вопросы пола считать центром душевной жизни человека, то теперь в центре всего начали ставить факторы социологические, экономические и политические, отодвигая сексуальные моменты в сторону. Законодательство защищало и поддерживало моногамию, ставило в исключительное положение и подвергало презрению проституцию, затрудняло принятие противозачаточных мер, запрещало изгнание плода, создавало непонятные мероприятия по содержанию внебрачных детей, карало за нарушение супружеской верности. На практике в то же время широкие слои населения, при молчаливом попустительстве правительств, принимали меры к сокращению деторождения, прибегая к противозачаточным средствам или изгоняя нежеланный плод. На практике среди белых существовали также величайшая половая анархия и разврат. Нигде между законом и жизнью не было такого разрыва, как в этой области. Все сочинители комедий в те времена черпали свой материал из противоречий между естественным влечением и существующими обычаями – с одной стороны, и законодательством и официальной моралью – с другой.

Формы жизни были неопределенны и неустойчивы. Специальная комиссия одного американского института прикладной психологии установила, что на 1000 человек, возможно более однородных по своему классовому составу, приходится: в Китае 4 невежливых, в Скандинавии – 88, в Англии – 124, в Америке – 204, в Германии – 412, в Баварии – 632.

Что касается политики белых, то страны с низким числом неграмотных предпочитали демократические формы правления, страны же с высоким числом неграмотных – диктатуру. В демократически управлявшейся Германии приверженцы феодального понятия власти – правые партии – численностью несколько превосходили сторонников государственного уклада с более подчеркнутым социальным характером – партии левые. Малоимущие в материальном отношении входили в большинстве случаев в левые партии, малоимущие умственно – в правые. Из немецких писателей, стяжавших себе известность и вне пределов господства немецкого языка, 27 придерживались левого направления и 1 – правого. При выборах в рейхстаг в верхнебаварско-швабском избирательном округе на долю левых партий пало 19,2 процента поданных голосов, в Берлине – 61,7. Подписчиками правых газет из 100 мюнхенских студентов состояло 57, из 100 мюнхенских офицеров – 91, из 100 гамбургских рабочих – 2, из 100 зарегистрированных проституток Берлина – 37. Подписчиками левых газет из 100 мюнхенских студентов состояло 19, из 100 мюнхенских офицеров – 2, из 100 гамбургских рабочих – 52, из 100 зарегистрированных проституток Берлина – 5.

Идиотов и кретинов от рождения в Германии было 36461, из них в Баварии – 11209. Расходы германского государства на военные нужды составляли 338 миллионов золотых марок, на литературу – 3000 марок, на борьбу с венерическими заболеваниями – 189000 марок.

Правосудие Германии тех лет мало было связано с практической жизнью и совсем не было связано с мировоззрением эпохи. Оно базировалось частью на правовых нормах, изложенных четырнадцать веков назад в кодексе римлян, частью же на нравственных принципах, две тысячи лет назад запечатленных в канонических книгах иудеев. Кроме законов государственных, силу имели еще 257432 полицейских циркуляра, частично изданных в шестнадцатом веке, незнание которых грозило карой каждому, находившемуся на германской Территории.

В тот год в Германии числился 9361 судья, из них в Баварии – 1427. Во всей Германии за ложную присягу осуждены были 1251 человек, за преступления против нравственности – 3439 человек, за нанесение опасных для жизни ранений – 24971, за искусственное изгнание плода – 3677 человек. Процент приговоров за разного рода насилия в Баварии был выше, чем во всей остальной Германии. Что касается отбывания наказания, то здесь больше внимания уделялось душам заключенных, чем их бренной плоти. При 1732 исправительных заведениях и тюрьмах Германии было занято больше священников, чем врачей. На государственной службе при тюрьмах состояло священников 125, врачей – 36.

Все страны бледнокожих, особенно же Соединенные Штаты Америки, тщательно собирали статистические данные об этих и всевозможных других вещах, издавая составленные ими сводки в виде объемистых ежегодников, но не делая из них каких-либо, практических выводов.

Таковы были белые люди, которых земной шар в те годы кружил в пространстве и которые составляли две пятых его человеческого населения.

15. Комик Гирль и его народ

Большой зал «Минервы» – простонародного варьете вблизи главного вокзала – был переполнен: выступавший сегодня после длительного перерыва комик Бальтазар Гирль пользовался широкой популярностью. Слушатели состояли главным образом из мелких буржуа, людей среднего достатка, «тричетвертилитровых рантье», как их называли, так как их средств не хватало на целый литр пива. Они сидели в резком свете строгого зала, разукрашенного фресками патриотического и мифологического содержания, курили сигары или трубки, в антрактах наслаждались звуками большого духового оркестра. Во время действия они закусывали. Этот один вечер должен был вознаградить их за целую неделю лишений. И вот они ели сосиски разных сортов: белые, без кожи, сочные, туго набитые в оболочку, коричневато-красные, тонкие и толстые. Ели также телятину, приготовленную просто, без кулинарных ухищрений, жареные почки, антрекот с картофельным салатом. Ели огромные клецки, приготовленные из муки и печенки, жареные телячьи ножки, крендели, редьку. Из женщин многие пили кофе, макая в него «хворост» самых разных видов: трубчатый, с раздутыми краями, паровой, толстый, сочащийся жиром. Все это подавалось в посуде производства «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын», в большинстве случаев с излюбленным голубым узором – горчанка и эдельвейс. Зал был полон дыма, ровного медлительного шума, запаха пива, пота, людей, Пожилые бюргеры сидели уютно и удобно, любовные парочки устроились свободно, без стеснения, и блаженствовали. В большом числе в эту массу мелких буржуа были вкраплены крупные чиновники и другие «большеголовые»: дело в том, что комик Бальтазар Гирль упряма ограничивал свои выступления простонародными увеселительными заведениями.

Иоганна Крайн, сидя с Гессрейтером и адвокатом доктором Гейером за одним из столиков, покрытых красными в шашечку скатертями, чувствовала себя приятно. От пребывания в Гармише у нее остались неплохие воспоминания, и оно, вероятно, было полезно для ее дела. Но все же было приятно сейчас сидеть здесь, в Мюнхене, есть грубовато приготовленный шницель, ощущать стесняющее соседство трех толстых, болтающих, курящих, подкрепляющихся бюргеров, перед тем как завтра рано утром выехать в Одельсберг и там в три часа дня приобрести право впредь именоваться «г-жа Иоганна Крюгер».

Узнав из газет о позорной смерти шофера Ратценбергера, она не ощутила ни злорадства, ни облегчения, Это известие она восприняла скорее как знамение. Пребывание в Гармише, – даже если считать, что оно было полезно для дела Крюгера, – пустая жизнь зимнего курорта, преувеличенный интерес к спорту, значение, придаваемое платью, отели, «Пудреница», г-н Гессрейтер, молодой и легкомысленный Эрих Борнгаак – все это наполняло ее постоянно возрастающей нервной тоской.

Прочитав заметку о смерти своего противника, свидетеля Ратценбергера, она с удвоенной энергией принялась за приготовления к венчанию с Крюгером, поспешно, к большому удивлению тетки Аметсридер, выехала в Мюнхен. Пауль Гессрейтер, несмотря на ее протесты, настоял на том, чтобы сопровождать ее. И вот она сидела здесь, собираясь послушать комика Гирля. Провести весь вечер в ожидании, ничем не отвлекаясь, было бы чересчур тяжело. Завтра она выйдет замуж за Мартина Крюгера.

За эти два дня, проведенные в Мюнхене, она узнала, что дело по обвинению ее в шарлатанстве приостановлено. Власти, должно быть, никогда особенно серьезно не относились к этому делу, но Иоганне это их отступление показалось знаменательным. Дело Крюгера представлялось здесь иным, чем в беззаботной атмосфере Гармиша. Здесь оно не казалось уже предметом политической игры или делом упрямства и спорта. Скорее было в нем нечто, таившее в себе какие-то требования, давление, что-то гложущее и не ослабевавшее ни на минуту. Жаль, что здесь не было Жака Тюверлена: сегодня ей были бы по душе его резкость и тонкое остроумие.

Она окинула взглядом лица окружающих – тупые, спокойные лица. В сущности – добродушные. Казалось, легко можно было бы вырвать из их лап невинного Крюгера. Но она лучше знала этих людей, – недаром принадлежала сама к их племени. Она знала, какое упрямстве они способны были иногда проявить. Непонятно нечему, их охватывало вдруг раздражение, и тогда уже ничто не могло поколебать их бессмысленное, звериное упорство.

На эстраде появился комик Бальтазар Гирль. Позади виднелся потрепанный бархатный занавес, красный с золотом, аляповатый и неимоверно грязный. Перед этим занавесом сидело несколько музыкантов из оркестра, и среди них – долговязый, тощий, грустный комик Бальтазар Гирль, грубо загримированный, с нелепо белым, похожим на огурец носом и красными клоунскими пятнами на щеках; он, словно муха, прилип к своему жалкому стулу. Худые икры, вылезавшие из несуразно больших сапог, он искусно обвил вокруг ножек стула. Изображалась репетиция оркестра. Комик Гирль сначала играл на скрипке, но ввиду отсутствия товарища, играющего на барабане, он взялся исполнять и его партию. Это сложно. Вся жизнь – сложная штука. Бесхитростного, миролюбивого человека всюду подстерегают проклятые козни, которые нужно разрушать. Вот, например, у дирижера сползает на сторону галстук – нужно ведь обратить его внимание на это. Это трудно сделать во время игры. Можно было, правда, быстро и убедительно ткнуть разок-другой смычком в направлении галстука. Однако дирижер не понимал этих знаков. Приходилось приостановить игру. Но тут сбивался весь оркестр. Нужно было начать сначала. А тут опять сползал галстук. Вообще немыслимо было людям понять друг друга. Простейшие вещи становились загадочными. Речевых средств не хватало, а тут еще приходилось играть на двух инструментах. Не хватало рук, не хватало ног, не хватало языка. Трудно было жить на этом свете. Оставалось только с тихим упрямством заниматься своими печальными делами. Имеешь вполне правильные мысли и представления, а другие не понимают тебя или не желают понять.

Пришла, например, на ум мысль о велосипедисте. И вот в самом деле мимо несется велосипедист. Разве не удивительно? Но остальные не желали считать это чем-то удивительным. Да, – заявляли они, – если бы, дорогой ты мой, тебе пришла бы, к примеру, в голову мысль о самолете и как раз мимо пронесся бы самолет – вот это уж, пожалуй, было бы в самом деле удивительно. Но, господа мои почтенные, появился ведь не самолет, а просто-напросто велосипедист. А тут еще музыкальные инструменты – хотя бы литавры, которые именно тогда, когда займешься скрипкой, требуют обслуживания, или человек на эстраде, который должен все время бить в барабан и требовать совета и указаний, или еще сбивающийся на сторону галстук дирижера, которому нельзя было позволить сбиваться, мысли, которые нужно было привести в порядок, молча, без надежды добиться понимания, упорно, упрямо. Задача с велосипедистом, с которой никак не развязаться. Ведь это был так-таки не самолет, это был велосипедист. А теперь началось какое-то безумие. Оркестр стал играть увертюру к «Поэту и крестьянину». Темп был бешеный, и музыканты все сразу же сбились. Но он, Гирль, человек добросовестный. Погрузив в страницы нот свой белый, похожий на огурец, оседланный очками нос, он попадал в бурный поток, барахтался изо всех сил и в этом потоке тонул. Остальные перегоняли его, бешено неслись мимо. Он не сдавался – трудился, зарабатывая себе на хлеб, трудился за троих, и это был так-таки не самолет, это был велосипедист. А галстук опять сползал на сторону. Дикая штука! Убийственно серьезный, сухой, полный безнадежного отчаяния, замотав икры вокруг ножек стула, он с печальным и тихим упрямством, добросовестно трудился. Зрители кричали, вопили, бесновались от хохота, валились со стульев, задыхаясь, захлебываясь пивом и давясь едой.

Странно, как перед простодушной убедительностью этого зрелища стирались все грани между зрителями. Сглаживались их индивидуальные заботы и индивидуальные радости. Иоганна не думала уже о Мартине Крюгере, не думал Гессрейтер об аляповатых длиннобородых гномах и гигантских мухоморах своей фабрики, не Думал и министр Кленк о предполагаемых в ближайшее время значительных изменениях в подведомственном ему личном составе, не думал и тайный советник Каленеггер о все учащающихся яростных нападках на его теории относительно слонов в зоологической коллекции. Точно так же как их головы в равномерном движении следовали за каждым движением актера, так и сердца их с одинаковым злорадством реагировали на бесплодные усилия хмурого человека на эстраде. Да, все многообразные интересы тысячи людей в этом переполненном зале тонули в общем шумном восторге, вызываемом неудачами раскрашенного шута, с хмурым усердием напрягавшего все свои силы.

Один только доктор Гейер сохранял способность к критике. Раздосадованный, полный пренебрежения, сидел он за столиком, время от времени постукивая о пол изящной палкой, нервно краснел, находил всю эту штуку удивительно глупой, вполне подходящей к умственной неполноценности народа, среди которого злая судьба назначила ему родиться. Его пронизывающий взгляд из-за толстых стекол, очков переходил с невзрачного человека на эстраде к министру Кленку, который сидел, – неуклюжий, в суконной охотничьей куртке и с трубкой в зубах, – извлекая из своей широкой груди целые потоки оглушительного хохота. Взгляд доктора Гейера и его мысли уже не возвращались к эстраде. Ода оставались прикованными к смеющемуся человеку в зрительном зале. Партия предлагала доктору Гейеру мандат депутата рейхстага; он проявлял чрезмерную, доставлявшую неудобства деятельность, от него хотели избавиться. Да и его самого привлекал оживленный город Берлин. Но трудно было покинуть Мюнхен, оторваться от наслаждавшегося победой врага.

Подумать только! Враг еще издевается над ним. Поклонился, посмел поклониться, приподнял стакан и выпил за его здоровье. И древний Каленеггер с тупым, бессмысленным взглядом последовал примеру министра, отлил, поклонился.

Публика, стеснившись в душном зале, наслаждалась второй сценой, разыгрываемой комиком Гирлем. Это было изображение пожара и прибывших для тушения пожарных. Пожарные все вновь и вновь забывают о том, что происходит пожар. Они увлечены разговором о вещах, кажущихся гораздо более важными, – установлением степени родства: есть ли Губер, о котором говорит один из них и дочь которого учится играть на рояле, именно тот Губер, о котором говорит другой. Владелец горящего дома тоже интересуется такими вопросами. Серьезно обсуждаются и тут же демонстрируются качества одного из насосов, в то время как рядом с этим превосходным, но именно из-за демонстрирования не Приводимым в действие насосом рушится горящий дом. Зал дрожал от восторга и веселья, министр хохотал своим громовым хохотом, Иоганна и Гессрейтер веселились. Тайный советник Каленеггер, сидя за одним столиком с министром и какими-то неизвестными ему горожанами, в закругленных, готовых к печати фразах разъяснял антропологическую основу юмора баварского комика. Он говорил о галечном человеке[25], издавна жившем в галечном треугольнике между Швабингом и Зендлингом, о лессовом человеке на востоке и западе, и альпийском человеке на юге, о торфяном человеке на севере, в района Дахау. Точно так же как в Мюнхене существует лессовая флора, существует и мюнхенский лессовый человек, характер которого определяется почвой. И выражением такого лессового человека является комик Бальтазар Гирль. Мюнхенские обыватели спокойно слушали объяснения Каленеггера, считая их учеными и хитроумными, ограничиваясь время от времени восклицаниями, вроде: «Да, да, соседушка!»

Оркестр заиграл бравурный заключительный марш. Г-н Гессрейтер проводил Иоганну домой на Штейнсдорфштрассе. Он почти не разговаривал. Чуть ли не до последней минуты он надеялся, что Иоганна откажется от своего намерения обвенчаться с Крюгером. Он не считал себя особенным знатоком людей, но все же отлично видел, что ее решение продиктовано не чувством внутренней близости к Крюгеру, а просто упрямством, чем-то вроде: «А вот пусть будет так!» Поговорить с Иоганной об этом прямо он не решался. Свое отношение к этому вопросу он мог выразить лишь скверным настроением, передавшимся и ей. От его предложения отвезти ее в Одельсберг в своем автомобиле Иоганна отказалась весьма решительно.

Просто отвратительно, как все осторожно скользят по поверхности, когда речь заходит о ее отношениях с Крюгером. Проклятая скромность! Хорошо было бы, если бы вместо расплывчатого, склонного к утешениям Гессрейтера рядом с ней сидел здесь развязный, резкий Тюверлен. Она не видела его с тех пор, как, возмущенная его циничными афоризмами, встала тогда в ресторане из-за стола. Он, наверно, не стал бы деликатно скрывать свое мнение по поводу ее намерения. Никто не привел ни одного сколько-нибудь конкретного довода против ее предполагаемого брака. Хоть бы этот, Гессрейтер высказал в конце концов что-нибудь конкретное.

Но г-н Гессрейтер сидел рядом с ней, томный, занятый своими мыслями, и проделывал тростью из слоновой кости какие-то странные загребающие движения, словно помешивая ею кашу. Машина как раз проезжала мимо Галереи полководцев, и, хотя ее почти и не было видно в темноте, г-н Гессрейтер бросил на красовавшиеся там чудовища полный ненависти взгляд. Не из-за его ли керамического завода Иоганна относилась к нему как к чему-то неполноценному? Не из-за производившегося ли там безвкусного хлама? Но ведь тут можно было подыскать много оправданий. Он с толком собирал настоящие произведения искусства, не терпел у себя в доме ни одной вещи своего собственного производства. И он сам и весь свет одобряли его образ жизни. Неужели следовало уступить дело другому? Иоганна была благоразумная девушка; разумеется, она должна была понять его точку зрения. Он взвешивал в душе: показать ли ей свою фабрику, своих рабочих, свои машины? Разве есть у него основания стыдиться? У него даже есть основания гордиться. Он не скроет от нее ни длиннобородых гномов, ни гигантских мухоморов, но зато покажет ей и серию «Бой быков». Он был человек, способный нести ответственность за то, что делал. Приняв окончательное, решение, он пригладил бачки, повеселел, стал разговорчивее.

Комик Бальтазар Гирль в своей уборной снимал с себя грим. Хмурый, сидя на грубой деревянной табуретке, он при помощи вазелина удалил с носа белую клейкую массу, со щек – ядовито-алый румянец. При этом он тихонько ворчал себе под нос, жалуясь, что пиво недостаточно теплое: он страдал желудком и мог пить пиво только подогретым. Его подруга, изображавшая брандмейстера, решительного вида особа, все еще одетая в форму пожарного, старалась успокоить его. С ним было трудно: он всегда был чем-нибудь угнетен. Она уверяла его, что пиво имеет как раз предписанную температуру. Но он маловразумительно ворчал что-то о глупых бабах, которые всегда хотят оставить за собой последнее слово. Ему, конечно, сказали о том, какая изысканная публика собралась сегодня, и он, при всем своем напускном безразличии, зорко следил за производимым впечатлением и бесился, когда мельчайшая частица его остроумия пропадала впустую. Сейчас он ругался по адресу этих баранов, восхищавшихся им. Что ему с того? Неужели они думают, что его забавляют собственные шутки? Черта с два! Он был полон своим родным Мюнхеном. Он тосковал по большой комедии, в которой мог бы отразить себя, свой Мюнхен и весь мир. Но этого они не могли понять, эти болваны, эти идиоты пустоголовые!

Угрюмый со впалыми щеками и скучающим лицом, высохший, в болтавшихся, как на вешалке, длинных подштанниках, стоял он посреди комнаты, жалкий, прищурясь глядел на свою подругу, пил и не переставая тихо бранился. Наконец (несмотря на большой заработок, он был скуп и не позволял себе роскоши взять такси) подруга повела его к трамвайной остановке. На площадке вагона он прижался к подруге от страха перед возможностью прикосновения чужих людей.

16. Свадьба в Одельсберге

На этот раз Иоганна поехала в одельсбергскую тюрьму по железной дороге. Поездка была сопряжена со многими неудобствами. Дважды пришлось пересаживаться. Вагоны в этих медленно ползущих, переполненных поездах были старые и грязные. Инженер Каспар Прекль, так же как и г-н Гессрейтер, предлагал отвезти ее в Одельсберг в автомобиле. Но в глубине души Иоганна, несмотря на неудобства, связанные с поездкой по железной дороге, была рада, что погода помешала поездке в автомобиле. Ей было, пожалуй, даже приятно, что тюремное начальство не допустило Каспара Прекля в качестве свидетеля при венчании. При своем настроении она не испытывала желания быть в обществе этого резкого, одержимого своими идеями и отличавшегося дурными манерами человека. Зато она оказалась незащищенной от назойливости репортеров. Не сумев выманить у нее какие-либо замечания, которые они могли бы использовать, они стали досаждать ей тем, что дерзко глазели на нес, громко обменивались замечаниями на ее счет и щелкали своими фотоаппаратами.

Вот наконец и пустынная дорога, ведущая к тюрьме. Плоский, скучный ландшафт, напоминающий ненакрытый стол. Обнаженный, одинокий куб тюрьмы, равномерно продырявленный крохотными оконцами, еще сильнее подчеркивающими высоту стен. Огромные безобразные ворота, караул, помещение, в котором проверяют документы, длинные, пахнущие плесенью коридоры. Вид во двор с шестью замурованными деревьями.

Иоганну провели в кабинет директора. Кроличья физиономия обер-регирунгсрата Фертча была преисполнена важности, усики торопливо шевелились, следуя быстрому движению губ, торчавшие из носу волоски вздрагивали. Все лицо находилось в суетливом движении. Он упорно размышлял над тем, что скрывалось за этим браком, какие хитроумные мотивы таились за первоначальным отказом и всем ломанием, рисовкой и фокусами заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Но он так и не мог ни до чего додуматься. Где-то в этой истории – это директор Фертч чуял ясно – должна была таиться возможность выудить какую-то пользу для его, Фертча, карьеры. Эта свадьба, во всяком случае, пахла сенсацией. Он охотно использует-ее. Он решил держаться просто, благодушно. Приготовил также несколько острот, которые при случае могли попасть в печать.

– Значит, вот как! – сказал он Иоганне с быстро скользнувшей и обнажившей испорченные зубы улыбкой.

В комнате находились еще полный, все время конфузившийся человек в длиннополом сюртуке и с толстой часовой цепочкой на животе – бургомистр близлежащего торгового местечка, который должен был официально оформить регистрацию брака, – и учитель, приглашенный для занесения записи в книгу. Приехавшие вместе с Иоганной репортеры стояли вдоль стен. Иоганна сердито переводила взгляд с одного на другого, медленно поворачиваясь к ним лицом.

– Могу я до венчания повидаться с Крюгером? – сухо и деловито спросила она.

– К сожалению, это не разрешается, – ответил директор. – Мы и так пошли на всевозможные поблажки. При подобном же случае другому арестованному после венчания было разрешено получасовое свидание, вам же я разрешил свидание в течение часа. Думаю, что вы вполне успеете наговориться!

Иоганна ничего не ответила, и в маленькой комнатке стало совсем тихо. На стенах висели докторский диплом директора, фотография, изображавшая его офицером, и портрет фельдмаршала Гинденбурга. В стороне, держа фуражки в руках, стояло несколько тюремных служащих. После долгих переговоров Крюгеру было разрешено пригласить в качестве свидетеля при венчании арестанта Леонгарда Ренкмайера, его товарища по прогулкам между шести деревьев. Вторым свидетелем должен был быть надзиратель, человек с квадратным спокойным и не жестоким лицом. Он подошел к Иоганне, представился, дружелюбно протянул ей руку.

– Я думаю, пора начинать, – сказал бургомистр и, несмотря на то что на стене висели часы, поглядел на свои грубые карманные.

– Да, – ответил директор. – Введите… – он сделал паузу, – жениха.

Репортеры осклабились. В комнате сразу стало шумно.

– Не робейте! – совсем неожиданно и так, чтобы не слышали остальные, шепнул Иоганне надзиратель, исполнявший обязанности свидетеля.

В комнату ввели Мартина Крюгера и Леонгарда Ренкмайера, Крюгеру для такого случая разрешили снять арестантское платье. При поступлении в одельсбергскую тюрьму он был одет в серый летний костюм. Он и сейчас был в этом костюме. Но он очень похудел и теперь, зимой, в стенах Одельсберга, производил какое-то странное впечатление в этом изящном прошлогоднем сером костюме. Ренкмайер был в серо-коричневом арестантском платье. Выпуклыми светлыми глазами поспешно оглядел он собравшихся, отвесил несколько быстрых поклонов, был чрезвычайно возбужден. Этот человек, любивший поговорить, жаждавший показать себя, сразу почуял сенсацию: инстинкт подсказал ему, что стоявшие вдоль стен господа – журналисты. Это был для него знаменательный день. Каждое движение, каждый взгляд в эти короткие мгновения были драгоценным добром, которым потом в долгие серые месяцы будет питаться этот общительный человек.

– Прошу, господин бургомистр, – произнес директор.

– Да, да, – ответил толстый бургомистр, слегка одергивая длинный черный сюртук. Учитель, смахнув капли пота с верхней губы, обстоятельно раскрыл огромную книгу. Бургомистр осведомился о согласии брачащихся. Мартин Крюгер оглянулся кругом, увидел директора, надзирателей, Леонгарда Ренкмайера, выстроившихся вдоль стен репортеров; внимательно поглядел на Иоганну, заметил, что она очень загорела; затем он произнес: «Да!» Иоганна ясно и четко также ответила: «Да», – и закусила верхнюю губу. Учитель вежливо попросил брачащихся и свидетелей внести свои подписи в большую книгу.

– Пожалуйста, только не вашу девичью фамилию, а фамилию вашего супруга, – сказал он Иоганне. Репортеры при слове «супруг» захихикали. Быстрым почерком без утолщений изобразил свою изящную подпись Леонгард Ренкмайер, наслаждаясь сладостным чувством, что все глядят на него, что газеты будут рассказывать об этом его действии.

Иоганна Крайн-Крюгер, вдыхая спертый воздух, наполнявший тесную комнату, стоя в кругу надзирателей, державших в руках фуражки, рядом с директором и бургомистром, машинально, лишь бы отвлечься, следила за вырисовывавшимися на бумаге линиями подписей – неровными, широкими, тонко выведенными буквами Ренкмайера, сжатыми, неуклюжими, жирными линиями почерка надзирателя. И в то же время она избегала взглянуть на подпись Мартина.

Теперь все обступили новобрачных. Их поздравляли, пожимали им руки. Мартин Крюгер принимал все это спокойно, любезно. Репортеры при всем желании не могли уловить в его поведении ни упрямства, ни проявления отчаяния, ни чего-нибудь еще такого, что могло бы пригодиться для газетной заметки. Зато Леонгард Ренкмайер немедленно попытался завязать с ними разговор. Однако после первых же его слов директор вмешался вежливо и решительно, и праздник Леонгарда Ренкмайера на этом кончился.

Мартина Крюгера и его жену увели в приемную, где Крюгеру разрешено было еще в течение часа побеседовать с женой в присутствии надзирателя. Один из репортеров спросил директора, не будет ли Крюгеру дана возможность осуществить только что заключенный брак. Обер-регирунгсрат Фертч с нетерпением ждал, чтобы Мартин или Иоганна обратились к нему с соответствующей просьбой, и был разочарован, что этого не случилось. Он на этот случай специально придумал несколько остроумных возражений. Теперь, быстро-быстро поднимая и опуская свою кроличью губу, он поспешил выложить любовно подготовленные шуточки хотя бы репортерам.

Разговор Иоганны с Мартином Крюгером тянулся вяло и часто прерывался. Благожелательно настроенный надзиратель старался не слушать, но время уходило, а они не умели использовать его. Они почти не говорили ни о чем личном. Иоганне было стыдно, что она так холодна. Но что могла она сказать этому человеку, сидевшему напротив и глядевшему на нее, словно взрослый на ребенка, с мудрой приветливой улыбкой? Как, собственно говоря, она должна была вести себя с ним?

– Как ты загорела, Иоганна, – дружески, несомненно без всякого укора, скорее даже весело произнес Крюгер. Но ей в ее смущении показалось, что она улавливает какую-то нотку упрека. В конце концов она принялась передавать ему теорию Каспара Прекля о влиянии фильма, подвижного изображения, на живопись и о том, что восприятие подвижного изображения должно в корне изменить восприятие зрителем неподвижной картины. Мартин как-то без связи с предыдущим заметил, что единственное, чего ему действительно недостает, – это возможности увидеть некоторые фильмы. Ему хотелось бы посмотреть зоологические фильмы. Он рассказал ей о своем увлечении «Жизнью животных» Брема. Рассказал о леммингах, этой кургузой, короткохвостой породе полевых мышей с маленькими, скрытыми в шерсти ушами и семенящим бегом. Об их загадочных странствиях, когда они, чудовищными стадами, словно свалившись с неба, появляются в городах северной равнины, и ни реки, ни озера, ни даже море не в состоянии приостановить их дальнейшее вторжение. Эти вызывавшие столько разговоров, возникавшие по неразгаданным причинам роковые странствия, все участники которых погибали под влиянием неблагоприятной погоды или чумы, уничтожались волками, лисицами, хорьками, куницами, собаками или совами, – очень занимали его. По мнению Брема, – добавил он с легкой усмешкой, – несомненно, неправильно считать, что причины этих «переселений народов» заключаются в недостатке пищи и носят экономический характер. Затем он тоном легкого превосходства заговорил о теории Каспара Прекля. Надзиратель, начавший наконец прислушиваться, был поражен тем, что муж в такой обстановке разговаривает с женой о подобных вещах.

Мартин рассказал ей еще о своем намерении написать большую книгу о картине «Иосиф и его братья». Оттолкнувшись от этой картины, он собирался развить свои взгляды на значение, которое в наш век может иметь искусство. Он рассказал ей также о том, что у него недавно явилась одна совершенно новая идея, такая новая и значительная, что она с трудом могла бы сейчас встретить понимание. Все же ему очень хотелось высказать эту мысль, хотелось бросить ее, как бросают в море запечатанную в бутылку записку, чтобы она достигла какого-то человека будущего. Но именно тогда, когда ему пришла эта мысль, он как раз в виде наказания был лишен права писать. У него не было бумаги, и он не мог записать свою мысль. Между тем она была органически связана со своей словесной формулировкой, как улитка со еврей раковиной, и умирала, как эта улитка, лишенная раковины. Он чувствовал, как его идея постепенно меркнет. Она была ему ясна, а теперь ее уж нет, и он не скоро снова найдет ее. Он рассказывал ей это приветливо, без гнева и сожаления, рассказывал с такой поверхностной, бесплотной ласковостью, что Иоганне становилось холодно. Надзиратель стоял около них, недоумевая.

Иоганна была рада, когда кончился час свидания и она могла распрощаться. Она удалялась по коридору быстро, все ускоряя шаг, в конце концов чуть не бегом, Очутившись на улице, вновь увидев этот плоский ландшафт, она глубоко, с благодарностью вдохнула холодный воздух и, освобожденная, почти весело зашагала сквозь какую-то смесь дождя и грязного снега по дороге к вокзалу.

17. Священный ларец Каэтана Лехнера

Антиквар Каэтан Лехнер, присяжный заседатель в процессе Крюгера, ехал в голубом трамвайном вагона из центра города к себе домой, на Унтерангер. Пятидесятипятилетний мужчина – полный, с круглой головой, белокурыми баками, зобастый – досадливо хмурился, громко сморкался в свой пестрый, в синюю шашечку платок, ворчал себе под нос, ругая подлый холодище, пытался движением согреть упрятанные в шерстяные перчатки руки и обутые в резиновые высокие сапоги ноги. На нем было коричневое пальто и долгополый черный сюртук из толстого сукна, уже много лет служивший ему для всех торжественных случаев жизни. Ведь он возвращался домой с очень важного делового свидания, к тому же еще свидания с иностранцем, с голландцем. Он долго колебался, не надеть ли ему цилиндр. Но цилиндр показался ему чересчур торжественным, и он удовлетворился будничной зеленовато-серой шляпой, украшенной сзади, по местному обычаю, кисточкой из шерсти дикой козы.

Добравшись до Унтерангера, он увидел, что никого из детей нет дома. Он заменил мокрые резиновые сапоги туфлями и торжественный сюртук – вязаным жилетом. Анни, конечно, путается где-нибудь со своим «чужаком», с господином инженером, этим самым Преклем. А Бени, наверное, торчит на каком-нибудь заседаний своего дурацкого заводского комитета. «Собака красная! Собака!» – ворчал Лехнер, пододвигая ближе к печке глубокое, им самим реставрированное кресло. Он был вдовцом, чувствовал потребность излить свою Душу. Особенно сегодня, после беседы с голландцем. И вот приходится сидеть в одиночестве. Ясное дело – растишь Детей, а вот Когда хочется разок поговорить, ни одного из них нет на месте.

Дело с голландцем, священный ларец, «комодик», полмиллиона. Чушь. Конечно. Он не хочет больше об этом думать. Пусть его оставят в покое. Чтоб отделаться от этих глупых мыслей, Лехнер постарался ясно представить себе лица детей. Собственно говоря, Бени быстро опять выбился на дорогу. Вся эта история, конечно, была просто мальчишеством, юношеским заблуждением, как совершенно верно заметил духовный отец. Ведь в конце концов все дело в том, чти Бени хотелось учиться играть на рояле. Иначе этот сопляк никогда не стал бы связываться с «Красной семеркой». Он по характеру вовсе не «политик». Его показания были, конечно, правдивы: в списки этого коммунистического кружка, он попал потому, чти в задней комнате «Гундскугеля», где собиралась эта «Красная семерка», был рояль. О покушении на взрыв, за которое потом чрезвычайный суд приговорил всех членов организации к тюремному заключению, Бени, разумеется, и понятия не имел. Он как будто теперь снова начинает входить в колею, после того как ему, по ходатайству его преосвященства, сократили срок заключения больше чем вдвое. У него даже и служба хорошая есть на «Автомобильных заводах», и лекции он слушает в Высшей технической школе. Сломить его тюрьмой им не удалось. А вот все-таки довели мальчишку до того, что он теперь настоящим большевиком сделался, паршивец такой.

Анни тоже ничего себе зарабатывает. Аккуратненькая она такая, хорошая девочка. То, что она с кавалером гуляет, так это уж так в здешних краях принято, на это сетовать не приходится. Только что кавалер – вот этот самый «чужак» Каспар Прекль, вот это обидно. Просто свинство.

Каэтан Лехнер встал и, шаркая ногами, заходил взад и вперед по комнате. На стенах висели снимки, сделанные им в молодости, – снимки с разных кресел, столов, с ярко освещенной зеркальной галереи, с часовой цепочки, украшенной многочисленными брелоками. Каждая деталь была любовно выделена. Против воли г-н Каэтан Лехнер снова вспоминал о деле. «Голландец, паршивый этакий», – проворчал он себе под нос.

Ибо на сей раз – он знал это – дело шло всерьез. Если он теперь не продаст ларца, то уж никогда не сделает этого. Тогда, значит, Роза, покойница-то, не права была, и он, Каэтан Лехнер, просто тряпка. И правы тогда дети, которые хоть и не смеются, но строят недоверчивые, замкнутые физиономии, если он уверяет, что еще когда-нибудь выбьется в люди. Если он и на этот раз не продаст ларца, то никогда не будет принадлежать ему дом, тот желтоватый дом, на Барерштрассе, давно желанный дом.

В общем, если он даже и не продаст «комодика», дела идут не так уж плохо. Он подмазывает гостиничных портье, и богатые приезжие, которых они посылают, потом не жалеют о дальнем пути до Унтерангера. Теперь, во время инфляции, в город нахлынула масса иностранцев. А он, Каэтан Лехнер, – хитрец: он запрашивает о них неслыханные цены. Но судьба, Каэтан Лехнер, еще хитрее, и хоть ты за одни сутки повышаешь цены втрое, полученные тобой деньги за этот же срок успевают обесцениться в четыре раза.

Каэтан Лехнер фыркнул носом, высморкался, приложил руки к печке, подкинул дров, хотя ему и без того было жарко. Да, иностранцы платят хорошо, но он любит свои вещи и неохотно расстается с ними. Сколько труда, утомительной беготни, пота стоили ему они! Он рыщет за ними по ярмаркам, по специальным базарам старых вещей. Заглядывает в квартиры бюргеров и окрестных крестьян. У него есть некоторые вещи – мебель, кресла, столы, стулья, горки, комоды, – он просто сросся с ними. Некоторые из них, казавшиеся безнадежно поломанными, он чинил, любовно и тщательно, как хороший хирург – безнадежного пациента, на которого уже почти что махнули рукой. А тут вот приходят эти идиотские иностранцы и соблазняют все возрастающими ценами. Итак, теперь за ночь, за какие-нибудь двенадцать часов он должен решить – расстаться ли со своей любимой вещью, с «комодиком», который он не согласился уступить даже художнику Ленбаху.

Каэтан Лехнер тяжело дышит в слишком сильно натопленной комнате. Сердце его не очень надежно: это большое, жирное сердце, расширенное от поглощаемого пива, ослабленное неприятностями, причиняемыми детьми и попытками все-таки выбиться в люди. Да и зоб – тоже не большое удовольствие. Каэтан Лехнер сидит, перегнувшись вперед, сопя, положив руки на колени, и вдруг резким движением хватает коричневое пальто, накидывает его на плечи и быстрым, неловким шагом направляется из теплой комнаты в холодную лавку.

Вот он стоит, ларец. Это хороший ларец, действительно красивая вещь, подобной которой не найти. И был он – но этого антиквар Лехнер не знал – сделан когда-то в Сицилии, где в ту пору было сильно влияние сарацинов, норманскими мастерами. Затем он был куплен германским королем Карлом IV, Карлом Люксембург-Богемским, для реликвий какого-то святого, потому что этот король очень любил реликвии. Позже «комодик» стоял в церкви в Богемии. В нем хранились какие-то обломки костей и железные щипцы. Эти кости, по уверению продавца, в то время, когда на них еще было мясо, принадлежали поименованному в календаре святому, которому язычники переломали их за то, что святой соблюдал свою веру, а железными щипцами они выдирали у него из тела клочья мяса. В день этого святого его останки показывали народу. Их почитали, к ним прикладывались, они творили чудеса. Когда началось восстание гуситов, священнослужители с ларцом бежали на запад. Щипцы затерялись, кости рассыпались и рассеялись по ветру. Священный ларец прошел через много рук. Это был искусно сделанный ларец, не бросавшийся в глаза. Благородная работа – львиные лапы из бронзы, врезанные в дерево, отливавший матовым блеском металл. В семнадцатом веке этот ларец приобрел, не ведая его родословной, в числе многих других предметов неизвестного происхождения, еврей по имени Мендель Гирш. Когда ларец был опознан как предмет церковной утвари, еврея посадили в тюрьму, подвергли пыткам, сожгли за осквернение христианских святынь. За обладание его наследством боролись церковные власти и курфюрст. В конце концов пришли к добровольному соглашению, что ларец остается за светской властью. Курфюрст Карл-Теодор подарил его одной из своих любовниц, танцовщице Грациэлле, хранившей в нем свои драгоценности. Когда она впала в немилость и обеднела, ларец приобрел придворный кондитер Плейхенэдер. Его наследники продали ларец. Вместе со всяким хламом он попал к старьевщикам на мюнхенскую ярмарку старых вещей, где его двадцать два года назад высмотрел и купил антиквар Каэтан Лехнер.

И вот ларец стоял теперь в антикварной лавке Каэтана Лехнера на Унтерангере. Кругом была нагромождена старая мебель, канделябры, изображения мадонны, деревенские украшения, оленьи рога, огромные рамы от картин, старинные, покрытые красками холсты, гигантские ботфорты. Но Каэтан Лехнер не видел этих вещей, Его водянисто-голубые глаза беспомощно, страдальчески, влюбленно, и все же уже готовые к предательству, глядели на ларец. Тут ничего не поделаешь: проклятый голландец не отставал, хоть сдохни, не отставал! Каэтан Лехнер запросил такую бессовестную цену, что самому страшно стало. Полмиллиона марок. Но ничего не помогло: голландец все же согласился. Возможно, что голландец подсчитал, что полмиллиона марок, при переводе на голландскую валюту, составит ведь всего пять тысяч гульденов. А Каэтан Лехнер, когда он услышал утвердительный ответ голландца, онемел. Вытирая со лба пот, он промычал непонятные слова на баварском диалекте, пока наконец, выведенный из терпения голландец не заявил ему недвусмысленно: либо г-н Лехнер завтра не позже десяти часов доставит ему в гостиницу ларец, либо сделка не состоится.

Ночная тишина и холод царили в лавке антиквара. Каэтан Лехнер не замечал этого. Он зажег все электрические лампочки, так, чтобы ларец был хорошо освещен, тщательно вытер красные потрескавшиеся руки, нежно погладил ларец. Полмиллиона – большие деньги. Но и ларец – хорошая штука. Собственно говоря, ларец был безмолвным свидетелем всей жизни Каэтана Лехнера. Он вспомнил о том, как собирался когда-то заниматься искусством, фотографией. Его честолюбие не удовлетворялось фотографированием чего-то крупного – мебели, человеческих лиц. Нет, интересно было именно запечатлеть мелочи – пивную кружку, коллекцию жуков, «хлам с душой», как назвал это однажды художник Ленбах – вот в этом таилась его сокровенная мечта. С такими вещами он возился и не находил себе покоя, пока не добивался того, чтобы все мельчайшие, действовавшие на Настроение особенности Предмета выступили в настоящем свете и запечатлелись в памяти зрителя. И в том, что не на этом искусстве построил он свою жизнь, в том, что он отказался от него, был виновен ларец.

Он разыскал его примерно через полгода после первой встречи с Розой Гюбер. Роза была молчаливая, набожная девушка, католичка с непоколебимо твердыми взглядами на жизнь. Настоящая, хорошая женщина. Каждое произнесенное ею слово попадало в точку. Вместе с нею создать свой домашний очаг – вот цель, которую с первого дня поставил себе Каэтан Лехнер. Сопротивление Розы, решившей выйти замуж лишь за человека с твердым положением, только разжигало его мужицко-баварское упорство. Она гуляла с ним, без сомнения любила его. С мягкой грустью вспомнил он чудесные утренние часы в «Китайской башне», своеобразном ресторанчике в Английском саду. Как он там кружил в танце свою Розу в толпе всякого непритязательного мелкого люда – служанок, кучеров, портных, Сторожей, почтальонов, которые ранним утром, до того как отправиться к обедне, плясали здесь среди зелени под звуки духового оркестра. Роза охотно делила с ним подобные развлечения, но замуж выйти не соглашалась. Так обстояли дела к тому времени, когда Лехнер случайно на одной из ярмарок среди всякого ненужного хлама увидел ларец. Сердце у Лехнера тогда еще было здоровое и крепкое, и все же нелегко было ему скрыть от продававшей ларец старьевщицы охвативший его восторг. Но вот, когда «комодик» оказался у него в комнате, стал его собственностью, когда пришел еврей-антиквар и предложил ему за него восемьсот марок, тогда только у Розы раскрылись глаза на то, что он, Каэтан Лехнер, собой представляет. Она пошла за него, вложила все свои сбережения в его лавку на Унтерангере.

Часто с тех пор являлся у Лехнера соблазн продать ларец, но он противился, считая, что эта вещь приносит ему счастье. Менялись стоявшие вокруг него статуи мадонны, чепцы, сундуки, кресла, доспехи и мундиры, но прекрасный, на радость знатокам, красовался в лавке старинный ларец. Но вот Роза умерла. Пожалуй, – нередко думал он теперь, – хорошо, что она умерла, и ей не пришлось пережить этих последних лет – гнусную жратву и еще более гнусное пиво военного времени, дурацкую связь Анни с «чужаком» и особенно историю с мальчуганом.

Это было величайшее свинство. Когда Лехнер вспоминал о травле, которой тогда подвергли мальчишку, перед его глазами тускнела металлическая отделка ларца, словно грязью покрывалось благородное его дерево. Каэтан Лехнер был консерватором, стоял за покой и порядок, но ему все же было ясно, как божий день, что обвинение против «семерки» выдвинули только потому, что правительству нужен был материал, подтверждавший необходимость сохранения «гражданской обороны». Ради этого нужно было превратить его Бени в каторжника. Каэтан не был чрезмерно горячим католиком и при жизни жены только ради нее и ходил в церковь. «Эй, старушка, не дури!» – извлекал он из своего зобастого горла припев добродушной народной песенки, когда Роза чересчур далеко заходила со своей набожностью, и при этом он весело подталкивал жену в зад. После приговора, вынесенного сыну, несмотря на то что освободить его из тюрьмы помог духовный отец, религиозные чувства Каэтана окончательно увяли. Нет, на бога полагаться нельзя было, а духовный отец не умел посоветовать ему, как вести дела: продать ли «комодик» или нет. Полмиллиона – большие деньги. Если ему не повезло с детьми, то хоть желтоватый дом господь бог должен ему подарить. От этого дома он не может отказаться, он должен его получить. Ведь выбиться в люди нужно. Если это и теперь не удастся, ну, это уж будет безобразие. Старик чуть ли не с угрозой поднял взор к огромному деревенскому распятию, висевшему рядом с ларцом. Он, Лехнер, должен стать домовладельцем. Хозяином именно того желанного желтоватого дома на Барерштрассе. Пернрейтер, нынешний владелец, – бесстыжий скряга, но перед цифрой в полмиллиона он не устоит. До того как отправиться к голландцу, Лехнер сегодня еще раз ходил полюбоваться домом. Постоял около него, простукал стены, ощупал старинную бронзовую надпись на воротах. Поднялся по лесенке, поглаживая перила, просмотрел дощечки с фамилиями жильцов – четыре фарфоровые, две эмалированные, две медные – внимательно, как осматривал когда-то предметы, которые собирался фотографировать.

Старик, стоявший среди ночи перед ларцом в туфлях и коричневом пальто, ощутил острый холод лавки. Тем не менее он все еще не решался потушить свет. Так Он стоял, почесывая рыжеватые бакенбарды, и его голубые глаза, которые он никак не мог отвести от ларца, сердито поблескивали. Да, завтра вечером он вот так же будет стоять здесь, в своей лавке на Унтерангере, но «комодика» здесь уже не будет. Неприятная мысль. Домов на свете много. Пятьдесят две тысячи домов было в одном Мюнхене. А «комодик» был только один. Второго такого нет. «Голландец паршивый, черт собачий!» – выругался он, тяжело вздыхая, и направился в теплую комнату.

И вот он снова сидит в глубоком кресле, еще и еще раз взвешивает все доводы за и против продажи. Мало радости, если он сейчас продаст «комодик». Но если он его не продаст, то также радости мало. Он подумал: «Да, да, решение тяжелое, и времени немного». Утром рано он должен пойти к голландцу – или отказаться от мечты о желтоватом доме. Он подумал также, что утро вечера мудренее, что второго такого случая не представится, и о том, что он уже не юноша. А также о том, что копейка рубль бережет. Мысленно он уже видел себя в черном сюртуке, представляющимся жильцам своего дома в качестве его нового владельца. Затем – как он сообщает о покупке дома своим приятелям по «Клубу любителей игры в кегли». Они станут насмехаться над ним, но сами будут злиться, а он пустит им пыль в глаза, и они будут лопаться от зависти.

Антиквар Каэтан Лехнер поднялся с кресла, кряхтя оделся. Вот тебе и радости отцовства! Человеку, когда у него есть желание поговорить, приходится зимой, на ночь глядя, идти из дому. Он отправился в свой «Клуб любителей игры в кегли» с твердым намерением умолчать перед приятелями о своих планах относительно «комодика» и покупки дома. Если он скажет им, они будут дразнить его.

Затем он все же сказал, и его дразнили.

В этот вечер он выпил довольно много и на обратном пути ругательски ругал своего сына Бени, паршивца этакого, красную собаку. Войдя в переднюю своей квартиры, он услышал ровное дыхание спящего Бени. Не зажигая света, он, хотя и сильно был под хмельком, стащил с себя высокие резиновые сапоги, чтобы не разбудить парня, и осторожно пробрался к себе в кровать. Уже засыпая, он извлекал из своего зобастого горла тихие звуки старинной полузабытой песни: «Эй, старушка, не дури!»

18. Керамический завод

Возвратясь в Мюнхен после оформления брака с Мартином Крюгером, Иоганна попыталась заняться своей работой. В Гармише она время от времени испытывала острое желание вновь сидеть перед своим аппаратом и ждать со страхом и напряженным интересом того мгновения, когда в линиях почерка вдруг откроется ей характер писавшего. Но сейчас, сидя в привычной комнате перед своим письменным, столом, она находила все скучным и бессмысленным. Ей вспомнился раздражающий голос Гейера, когда он спросил ее: «Да, на каком основании?» Вспомнилось, как ее злило, что он щурил глаза, и как она быстро ответила ему: «Я обвенчаюсь с ним». Она старалась представить себе лица Жака Тюверлена, тетки Аметсридер, знакомых из Палас-отеля в Гармише, когда они узнают из газет о ее браке. «Кажется, я сделала глупость!» – повторила она несколько раз, и над переносицей у нее прорезались три вертикальные складки. «Кажется, я сделала чертовскую глупость!» – сказала она наконец, против своего обыкновения, вслух.

В последующие два дня она отказалась от нескольких заказов – собственно, без всякой причины – и без особого увлечения занялась теоретическими вопросами. Удивительно кстати пришлось вторичное приглашение г-на Гессрейтера осмотреть его завод.

«Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» была расположена в одном из предместий города. Большое, безобразное строение красного цвета. Г-н Гессрейтер провел Иоганну по чертежным залам, конторским помещениям, машинным отделениям, мастерским. На его заводе работали преимущественно девушки, изможденные, пятнадцати– и семнадцатилетние. Весь огромный корпус был пропитан каким-то кисловатым запахом. В мастерских этот запах сгущался до такой удушливой остроты, что Иоганна невольно задавала себе вопрос, как могут рабочие вообще когда-либо избавиться От этого запаха; вывести его из одежды и волос. Во время обхода г-н Гессрейтер говорил не умолкая, острил. Несмотря на жару, он не скинул шубы. Рабочие любили его. Он говорил с ними на местном наречии, болтал всякий вздор. Они охотно позволяли ему отрывать их от работы, относились к нему благодушно. Зато в конторе приход его был встречен без особого удовольствия: здесь, когда владелец и его гостья собрались уходить, служащие вздохнули с таким облегчением, что это могло показаться даже невежливым.

Под конец г-н Гессрейтер показал Иоганне склады. Тут были нагромождены художественные изделия, предназначавшиеся для отправки за границу: девушки с кружками, черпающие воду из источника; олени и дикие козы; карлики с длиннейшими бородами; трилистники чудовищных размеров с сидящими на них нагими, Стыдливыми девственницами с крылышками за спиной, как у стрекоз; аисты, в натуральную величину, перед пещерами, которые должны были служить цветочными горшками; гигантские мухоморы с красными, испещренными белыми пятнами, шапками. Каждый сюжет в сотнях, в тысячах экземпляров. Чудовищная коллекция, распространявшая кисловатый запах. Иоганна глядела вокруг с каким-то неприятным ощущением. Вид этих предметов и терпкий запах сдавили ей горло. Чувство тошноты ползло от желудка кверху. Г-н Гессрейтер продолжал без умолку болтать, смеялся надо всем, расписывал ей, как все эти штуки будут выглядеть в квартире какого-нибудь провинциала или среди разноцветных стеклянных шаров в саду американского фермера. Тростью с набалдашником из слоновой кости он указывал то на один, то на другой предмет. Замечания его были полны юмора. Даже и Мартин Крюгер не мог бы в более ярких красках издеваться над этой выставкой.

После осмотра завода Иоганна собралась домой, но Гессрейтер воспротивился этому. Он хотел во что бы то ни стало показать ей еще ряд смелых проектов, сделанных молодым художником, в особенности серию «Бой быков». «Производство таких вещей технически осуществить не просто, – объяснил он. – Прибылей от этого, во всяком случае, ждать не приходится». Гессрейтер увлекся, объясняя, что ему особенно нравится в этих проектах. Он твердо решил, по его словам, выдвинуть молодого скульптора. Иоганна оставалась молчаливой и на обратном пути произнесла лишь несколько общих, ничего не значащих фраз. Она не могла заставить себя отнестись к виденному ею гигантскому зданию с его захватывающей дыхание атмосферой и лживой скульптурой с тон веселой беззаботностью, которой был полон г-н Гессрейтер. Вероятно, у нее не хватало на это юмора. Следы кисловатого запаха его завода пристали и к самому г-ну Гессрейтеру.

Она обрадовалась, когда по возвращении домой нашла у себя телеграмму доктора Пфистерера, извещавшего ее о том, что кронпринца Максимилиана ожидают в ближайшие дни в Гармише. Он советовал ей не упускать такого благоприятного случая. В тот же день она выехала в Гармиш. Вечером у нее произошло краткое, но резкое объяснение с теткой Аметсридер, узнавшей из газет о ее браке. Она пообедала одна у себя в комнате.

На следующее утро она на катке (Иоганна любила, хотя и не очень хорошо умела, кататься на коньках) встретилась с Жаком Тюверленом. «Алло!» – крикнул он, делая вид, словно никогда не было памятного вечера в ресторане Пфаундлера, когда она, в гневе встав из-за стола, вышла и оставила его одного. Тюверлен как ни в чем не бывало пригласил ее позавтракать вместе с ним. Иоганна, также ни единым словом не упоминая о том вечере, приняла приглашение. Весело сидела она около него. Он глядел на нее, лукаво щуря свои почти лишенные ресниц глаза. В маленьком буфете при катке в Гармише они дружно завершили ту трапезу, которую начали еще в Мюнхене.

Быть может, у Гессрейтера и были свои преимущества, но в нем было что-то непрозрачное, мутное, отчего она чувствовала потребность защититься; к тому же еще эти отвратительные воспоминания о кисловатом запахе его завода. Здесь же, глядя на голое, забавное лицо Тюверлена, на его худощавое, лишенное жира тело, его костлявые, покрытые рыжеватым пухом руки, она обретала возможность говорить свободно. Тут перед ней был настоящий, «проветренный» человек, с которым можно было говорить без утайки. Приятно было после такого долгого перерыва снова быть с ним вместе. Она чувствовала, что они подходят друг другу.

Ему приходится возиться со всякими мелкими неприятностями, – рассказывал он, продолжая с аппетитом есть и весело щурясь на солнце. – Между ним и его братом идет спор по поводу размера его доли в доставшемся им по наследству отеле в Женеве. Брат явно надувает его. Ему, должно быть, впредь не придется жить так независимо в финансовом отношении, как до сих пор. Но, по-видимому, это не особенно беспокоило его. Пока что он устроился в небольшом домике в лесу, на горе. Он нередко спускался вниз на лыжах, также и по вечерам, во фраке или смокинге, перекинув за плечи лакированные туфли. Он рассказывал все это своим звонким, чуть сдавленным голосом, наслаждаясь стоявшей перед ним рюмкой вермута. Тепло и радостно глядели на него серые решительные глаза Иоганны. Она очень Нравилась ему, и он сказал ей об этом.

Писатель Тюверлен занялся усиленной тренировкой на учебном лугу у Гохэка. Он крепко стоял на лыжах И бегал на них хорошо, но как попало. Теперь же он старался приобрести известный стиль, усвоить преимущества «арльбергской школы», с которой до сих пор не был знаком. С увлечением, терпеливо, весело дискутировал он с преподавателем лыжного бега. Его сдавленный смех часто разносился по снежному полю. Никто не смеялся веселее над своими падениями, чем он сам.

Иоганна была в хорошем расположении духа, Одельсберг остался позади. Позади и давящий, тяжелый Мартин Крюгер и фанатик Гейер. Сумрачный, непостижимый г-н Гессрейтер при встрече поглядывал на нее, и в его глазах с поволокой она читала упрек: у нее почти не оставалось для него времени. Она совершала прогулки на лыжах с Жаком Тюверленом, ходила с ним в «Пудреницу», бывала у него в его домике на опушке леса, часто. К неудовольствию тетки Аметсридер, вместе с ним обедала в гостинице, где жила. Они беседовали долго и откровенно. Но о деле Крюгера Иоганна не говорила. О том, что она обвенчалась с Крюгером, она также не упоминала; она не знала, читал ли он об этом.

19. Давид играет перед царем Саулом

Инженер Каспар Прекль, небритый и злой, в совершенно не подходящей для этой погоды обуви, шагал по главной улице зимнего курорта Гармиш-Партенкирхен, покрытой смесью из грязи, снега и дождевой воды. Газеты не преувеличивали: это местечко, средоточие лени и роскоши среди окружающей всеобщей нужды, не могло не вызывать раздражения. Прекль приехал сюда после полудня. Поездка по размокшим, скользким дорогам, покрытым тающим снегом, была сопряжена с затруднениями. В пути у него произошла какая-то нелепая мелкая поломка, которую пришлось устранять в Вейльгейме, где он отчаянно поругался с механиком. Если бы на баварское наречие, несколько смягчившее вейльгеймца, он проучил бы этого мрачного и странного человека с худым, не баварского типа лицом.

Эта поездка была вообще непростительной глупостью с его стороны. Директор «Баварских автомобильных заводов» Отто с довольно кислым выражением лица сообщил ему, что барон Рейндль желает поговорить с ним и просит его как-нибудь приехать в Гармиш, в Палас-отель, где он предполагает пробыть дней восемь – десять. Так неужели он, Прекль, должен был скакать сюда, словно собака по первому зову хозяина или словно какой-нибудь подхалим? Мрачный, своей небрежной одеждой вызывая удивление встречных, шагал Прекль в этот ранний вечерний час по улице нарядного курорта. Снег и дуговые электрические фонари создавали какое-то неприятное освещение. Из кафе и ресторанов доносились звуки джаз-банда: было время «чая и танцев». Слуги Палас-отеля – рассыльные мальчишки и портье – с насмешкой и любопытством уставились на подозрительного субъекта в разорванной пропотевшей кожаной куртке, спрашивавшего барона Рейндля.

Однако барон Рейндль был дома и – кто бы подумал! – тотчас же принял посетителя. У него в Гармише, – любезно, почти дружески объяснил он молодому инженеру, – происходят совещания с некоторыми французскими и американскими промышленниками. Сейчас есть некоторые шансы на то, что он возьмется за выпуск преклевских серийных автомобилей. Пятый евангелист расхаживал по комнате, высокий, полный, в фиолетовом халате, в домашних туфлях без каблуков. Огромная голова с блестящей черной шевелюрой поднималась над тяжелой фиолетовой массой. В комнате было очень тепло. Г-н фон Рейндль предложил Преклю снять кожаную куртку. Позвонил, приказал подать чай. Улегся на диван так, что между ним и инженером оказался маленький, изящный столик. Натянуто и неловко сидел Прекль против огромного, массивного человека, лежавшего на диване.

Слушая быструю, грубоватую, полную технических подробностей речь Прекля, Рейндль помешивал ложечкой чай, в ответ на вызывающее преклевское «понятно?» лениво кивал головой, перелистывал какую-то толстую книгу, разглядывал свои снаружи узкие, а с внутренней стороны мясистые руки, крошил печенье, ни в малой мере не стараясь скрыть свою рассеянность. Прекль с возмущением отметил этот недостаток внимания со стороны своего хозяина.

– Вы намерены слушать меня или читать? – резко спросил он наконец.

– Я намерен пить чай, – вежливо ответил Рейндль, не откладывая книги.

Он позвонил и приказал вошедшей горничной потушить часть ламп, так как в комнате чересчур светло. То, что этому человеку было лень сделать самому даже такую мелочь, возмутило Прекля. Он помолчал. Рейндль отпил несколько глотков очень сладкого чая, в то время как Прекль, хоть и не успел еще отогреться с дороги, не прикасался к своей чашке. Затем Пятый евангелист спросил неожиданно, с большим оживлением:

– Скажите, вы не согласились бы спеть мне кое-что из ваших баллад?

Прекль почему-то не вспылил. Он не сказал в ответ на это что-либо вроде: «Вы меня ради этого так срочно вызвали?» Ему даже показалось, что он только и ждал этого вопроса, и он для того лишь и приехал в Гармиш, чтобы спеть Пятому евангелисту свои баллады.

Он заметил поэтому:

– Это не удастся. Для этого необходимо иметь под рукой банджо или что-либо подобное.

– Ну, это мелочь! – с оживлением воскликнул г-н фон Рейндль. И сейчас же отдал соответствующее распоряжение.

Через десять минут инструмент был доставлен, и эти десять минут оба просидели молча, с нетерпением выжидая, что произойдет дальше.

Взяв в руки банджо, Прекль подошел к дверям и включил все лампы. Затем, став посреди комнаты, резким, некрасивым голосом, под дребезжащие звуки инструмента, принялся чрезмерно громко, на неприкрашенном народном диалекте декламировать свои баллады. Содержанием этих баллад были будничные переживания маленьких людей, будничные переживания на фоне большого города, никогда еще до сих пор не изображавшиеся так тонко и зло, напоенные дерзостью, беззаботные и в то же время полные настроения, никогда в таком виде не слыханные. Фиолетовый человек лежал на диване, внимательно следя за каждой фразой, то выпячивая верхнюю губу с блестящими черными усами, то расслабляя мускулы мясистого лица, выражавшего смесь возмущения, насмешки, уважения, досады и удовольствия. Инженер Прекль не сводил с него глаз, швырял ему прямо в его холеное, пухлое лицо свои грубые, простонародные стихи. Затем, вытащив на середину комнаты один из нелепых золоченых стульев, он уселся на нем дерзко, немного по-мальчишески, под ярким светом ламп, так, что ясно и резко выступил каждый кустик щетины на небритом худом лице. Резиновые подметки поношенных коричневых ботинок пачкали уличной грязью роскошный ковер, фиолетовый человек слушал неподвижно, и только мускулы его лица то напрягались, то снова расслаблялись. Выпуклые глаза его уставились на Прекля, на его худую шею с выступающим кадыком, вытягивавшуюся над мягким цветным воротничком.

Стук в дверь. Г-н фон Рейндль не ответил. Каспар Прекль, не смущаясь, продолжал выкрикивать свои стихи. Вдруг совершенно неожиданно, прямо посреди строфы, фиолетовый человек произнес, не двигаясь с места, тихо, но очень четко:

– Убавьте, пожалуйста, свет!

Инженер Прекль сразу оборвал чтение, но продолжал сидеть на месте.

– Позвоните вашей горничной.

– Благодарю, – ответил г-н фон Рейндль.

– Что ж, вы предполагаете начать выпускать мои серийные автомобили? – спросил после короткого молчания Каспар Прекль.

– Думаю, что нет, – ответил г-н фон Рейндль очень любезным тоном, полуприподнявшись и с легкой улыбкой глядя на инженера Прекля.

– Прошу вас уволить меня, – сказал Каспар Прекль.

– Вы уволены, – ответил Пятый евангелист. – Но ведь вы не притронулись к чаю, – добавил он с упреком. – Надеюсь, вы отужинаете со мной?

– Думаю, что нет, – произнес Каспар Прекль, Он бережно поставил в угол инструмент.

– Где моя куртка? – спросил он.

Г-н фон Рейндль позвонил. Прислуга сообщила, что куртка господина инженера находится в вестибюле.

Г-н фон Рейндль встал, с обычной для него искусственной живостью подошел к шкафу, вынул большую книгу в кожаном переплете. Это было роскошное издание сонетов Шекспира.

– Разрешите преподнести вам это, – сказал он, обращаясь к инженеру.

Каспар Прекль рассеянно взял в руки большую книгу.

– Вы издавали ваши баллады? – спросил г-н фон Рейндль.

– Да, – ответил Прекль, – в двадцати экземплярах.

– Могу ли я получить экземпляр? – спросил г-н фон Рейндль. – Я предлагаю вам за него сто английских фунтов.

Сто английских фунтов стоили в тот день в Германии 107068 марок. В Мюнхене каравай хлеба стоил 8 марок, фунт какао – 24 марки, хорошая суконная куртка – 350 марок, простой костюм – 375–725 марок. Дамское пальто можно было приобрести уже за 190 марок. За 100 английских фунтов можно было купить дом. Лежа неподвижно на диване, фиолетовый человек глядел на инженера своими карими непонятными глазами, ждал ответа. Но Каспар Прекль ничего не ответил.

Расставшись с Рейндлем, Прекль, раздосадованный, уселся в вестибюле отеля. Охотнее всего он в эту же ночь уехал бы назад, в Мюнхен. Но дороги начинали покрываться неблагоприятным для автомобиля ледком. И вот он должен был, так как у него с собой было мало денег, сидеть в этом до отвращения роскошном отеле, потому что его пребывание здесь оплачивалось за счет Рейндля. Он был болваном из болванов, что отказался от службы. Его подруга Анни ужаснется, узнав об этой глупости. Автомобиль тоже придется, уходя, вернуть заводу. Он должен был по крайней мере принять предложенные сто фунтов. Ну что ж, он просто пошлет Рейндлю оттиск баллад, а взамен ста фунтов оставит себе машину, на которой сейчас ездит. Он злился, глядя на проходивших через вестибюль полуобнаженных женщин с навешанными на них драгоценностями, которых хватило бы на пропитание целой семьи. Глубоко запавшими глазами он хмуро глядел на мужчин, одетых, как полагалось представителям господствующих слоев населения, в черные вечерние костюмы. Грудь и шея этих мужчин были стеснены неудобными накрахмаленными белоснежными рубашками и воротничками. У него мелькнула мысль зайти к Иоганне Крайн. Но он, не замеченный, увидел ее, когда она проходила мимо, опираясь на руку одного из таких черно-белых субъектов, так же, как все эти важные дамы, напудренная и одетая в вечернее платье, – и отказался от мысли поговорить с ней.

Прекль поужинал в боковом Помещении, рассчитанном на местных жителей и представлявшем собою что-то вроде пивнушки. Там ему пришлось поскандалить, так как никто не хотел верить, что за него платит барон Рейндль, после этого к нему вернулось хорошее настроение, и он забрел в какое-то кафе, где, дымя трубкой, принялся за чтение газет. Потребовал, чтобы ему принесли «Роте фане», резко оппозиционную берлинскую газету. К его удивлению, газету эту здесь получали, однако, как заявил кельнер, сейчас ее читает вон тот господин в углу. Каспар Прекль увидел, что господин этот читает какую-то другую газету, но около него высится целая кипа газет. Прекль подошел к нему и спросил, свободна ли «Роте фане».

– Нет, – ответил господин высоким, сдавленным Голосом.

– Когда же она освободится? – спросил Прекль.

Господин поглядел на него прищурившись.

– Может быть, через час, а может быть, через два, – весело ответил он.

Каспар Прекль взглянул на говорившего. Увидел резко очерченную рыжевато-белокурую голову, лишенное растительности помятое лицо, широкие плечи и крепкое тело. Каспар Прекль был крайне раздражен и чувствовал потребность в разрядке. Не обращая внимания на явную опасность, он разыскал в груде наваленных на столе газет «Роте фане». Господин схватил палку, к которой была прикреплена газета, с другого конца, Каспар Прекль, крепко держа захваченный им конец, поднял руку.

– Бросьте, – своим сдавленным голосом весело произнес господин, внимательно следя при этом за каждым, движением Прекля. – Если вы незнакомы с приемами джиу-джитсу, – ваше дело безнадежно.

Глядя на господина, Каспар Прекль не мог не согласиться в душе с этими словами.

– Да, кстати, зачем вам «Роте фане»? – продолжал незнакомец. – Если вы действительно серьезно интересуетесь политическими вопросами, то можете сесть за этот стол и здесь читать газету.

Каспару Преклю жизнерадостный господин понравился, и он подсел к нему. Господин вежливо подал ему «Роте фане», прищурясь, поглядел, что именно Прекль читает, и увидел, что это была статья о роли художественных музеев в большевистском государстве.

– Не находите ли вы, – спросил господин, – что этот субъект пишет чепуху?

– Боюсь, – холодно ответил Прекль, – что едва ли найдется десяток людей, способных сказать по этому поводу что-нибудь дельное; это еще не исследованная область.

– Я потратил год, – оживленно, своим сдавленным голосом проскрипел собеседник, – чтобы прийти к заключению, что марксизм имеет в моих глазах смысл, а затем еще год, чтобы прийти к выводу, что он в моих глазах смысла не имеет.

Каспар Прекль мельком взглянул на него своими глубоко запавшими глазами и снова уткнулся в «Роте фане».

– Трудность для меня заключается в том, – продолжал Тюверлен, – что я стою между классами. Ведь я – писатель.

– Дадите вы мне спокойно читать? – мрачно, но тихо спросил Каспар Прекль.

– В настоящее время, – весело продолжал скрипеть господин, – я придерживаюсь того мнения, что самым ясным мотивом моих действий служит забава. Чистая забава, понимаете? Существует знаменитая апология забавы в одном из драматических произведений древности. Забава там понимается примерно как перечеркивание цивилизующего разума естественным влечением. Была эта пьеса написана человеком по имени Еврипид, и называется она «Вакханки». Она случайно не знакома вам?

– Нет, не знакома, – ответил Прекль, откладывая газету в сторону, – но я готов согласиться с вами, что эта статья – крайне неудачна. – Он внимательно поглядел на своего соседа по столу. – Да, что это вы сейчас за чепуху тут болтали о забаве и социологии?

Так писатель Жак Тюверлен и инженер Каспар Прекль начали оживленный разговор о марксизме.

– Вы самый нелогичный человек, какого мне когда-либо приходилось встречать, – произнес в конце концов Тюверлен. Он заказал много крепких напитков и пил с явным наслаждением. Прекль, против своего обыкновения, поддержал компанию. Оба говорили очень громко – Прекль своим резким, крикливым голосом, Тюверлен своим сдавленным, – так что остальные посетители – кто с удовольствием, кто неодобрительно – поглядывали на них. Время от времени Прекль с силой ударял переплетенным в кожу томом шекспировских сонетов, подарком капиталиста Рейндля, по мраморной доске стола.

Они говорили о материалистическом понимании истории, о буржуазной и пролетарской идеологии, о паразитарном существовании художников в современном обществе, о начинающемся переселении народов, о смеси европейской цивилизации и азиатской культуры, об источниках ошибок системы мышления, построенной на одной лишь социологической основе. Спорили горячо, с увлечением. Много пили при этом, и изредка один из них даже выслушивал возражения другого. В конце концов Тюверлен потребовал, чтобы ему принесли открытку, и на мокром липком столике кафе «Верденфельз» Жак Тюверлен, временно проживающий в Гармиш-Партенкирхене, написал господину Жаку Тюверлену, временно проживающему в Гармиш-Партенкирхене, в Палас-отеле, открытку следующего содержания: «Дорогой господин Жак Тюверлен, не забывайте, что Вы не нуждаетесь в чьей-либо поддержке и потому не обязаны обладать классовым сознанием. Не забывайте никогда, что Вы существуете лишь для того, чтобы найти выражение своему собственному я, и только своему я. Искренне уважающий Вас, Ваш преданный друг Жак Тюверлен». Когда кафе закрылось, выяснилось, что оба они проживают в одной и той же гостинице. Дело в том, что Тюверлену в конце концов показалось неудобным из домика в горах, где он жил вначале, пробираться ежедневно по снегу вниз, в Гармиш, и вечером снова возвращаться наверх. Он пригласил Прекля зайти еще к нему посидеть. Вдыхая холодный ночной воздух, прошли они короткий путь до гостиницы. Дойдя до места, Тюверлен должен был пройти часть пути обратно: оказалось, что он забыл опустить открытку. Сидя в комнате Жака Тюверлена, они долго еще спорили, пока соседи со все возрастающей энергией не стали выражать возмущения по поводу поднятого ими крика. Собеседники осыпали друг друга бранью и не могли ни до чего договориться. Расставаясь с Тюверленом, Прекль, до этого предполагавший рано утром выехать в Мюнхен, решил остаться до вечера в Гармише и условился встретиться с писателем еще раз, чтобы продолжите беседу.

20. И все же: ничто не гнило в государстве Баварском

Иозеф Пфистерер, писатель, житель Мюнхена, временно пребывавший в Гармише, пятидесяти четырех лет от роду, католик, автор двадцати трех увесистых романов, четырех театральных пьес и тридцати восьми среднего размера новелл, послав Иоганне телеграмму о предстоящем приезде кронпринца Максимилиана, надеялся, что теперь ему, Пфистереру, в Гармише удастся проводить много времени в ее обществе. Между тем он везде встречал ее в сопровождении этого пошляка Жака Тюверлена. Доктор Пфистерер охотно признавал достоинства других людей, но Тюверлен был ему просто противен. Вспыльчивый баварец, глядя на голое, помятое лицо швейцарца, приходил в раздражение. Присутствие этого субъекта отравляло ему удовольствие от встреч с Иоганной.

Но и другие причины подтачивали основы его принципиального оптимизма. Дело в том, что процесс Крюгера, при ближайшем изучении, начинал казаться все более сомнительным. Трудно было не видеть в нем сознательного искажения самого понятия права. Пфистерер верил в свой народ, верил в своих баварцев. Ему просто больно было усомниться в беспристрастии симпатичного ландесгерихтсдиректора Гартля. А Кленк, стоящий незыблемо, словно дуб, неужто он действии тельно просто наглый преступник, способный засадить в тюрьму человека с большими заслугами только за то, что тот не соглашается с его программой? Невероятно, и все же приходилось верить. Он не мог отделаться от этой мысли, склонял непокорную шею, словно желая своей поросшей густыми кудрями головой оттолкнуть нечто невидимое. У него и раньше было не совсем благополучно с сердцем, теперь же он все чаще страдал одышкой, мир омрачился для него.

Неизменно происходили у него резкие стычки с доктором Маттеи. Неуклюжий человек в пенсне, с исполосованным шрамами, злым мопсообразным лицом чувствовал себя и Гармише неуютно. Он тосковал по своему дому на Тегернзее, по своей охоте, своим собакам, оленьим рогам, по своим трубкам, своему лесничему, по своим медлительным, хитрым крестьянам. Но Инсарова не отпускала его. Он учился когда-то медицине, придерживался в отношении женщин крайне материалистических взглядов, основанных на самой примитивной физиологии, отпускал сочные остроты при упоминании о какой-либо эротической связи. Хрупкая русская танцовщица поглядывала на него своими раскосыми глазами, облизывала кончиком языка уголки губ, говорила что-нибудь весьма утонченное, от чего баварец отмахивался, как от самой низкопробной и аффектированной фельетонной остроты. И… не уезжал. Издеваясь над самим собой, он посылал танцовщице шоколад, цветы, фрукты. Был зол на весь свет, ругал Пфаундлера последними словами, устраивал ему безобразные сцены за то, что тот недостаточно выдвигает Инсарову.

Обычно миролюбивый Пфистерер теперь прямо-таки искал поводов для столкновений с Маттеи. Каждый из них обливал грязью образ жизни соперника, его творчество, его успех, его тело и душу. Остроты доктора Маттеи были крепче и грубее, но и Пфистерер знал, где самое чувствительное место противника. Кругом предлагают пари, – рассказывал он своему врагу, – что он, Маттеи, не добьется от Инсаровой желаемого; но хотя очень многие добивались у этой русской танцовщицы желаемого, все же никто не соглашался держать против. Доктор Маттеи выпивал свое пиво, выпускал в лицо собеседника дым сигары, говорил, что, если даже Крюгер и выйдет из тюрьмы, Пфистереру не попасть в кровать к Иоганне Крайн. Оба стареющих полнокровных человека сидели друг против друга, пыхтя и склоняя головы, словно собираясь боднуть.

Сердце Пфистерера жгла эта мысль: неужели могут думать, что он добивается справедливости по отношению к Крюгеру ради женщины? Он сидел за своей рукописью. Обычно слова лились у него прямо из сердца. Он радовался, когда эпизоды увлекательно и тонко сплетались друг с другом. Но сегодня события как-то не подчинялись ему, они были жестки и не укладывались в рамки сюжета. Не удавалось сдунуть каверзные затруднения, как пылинку. Судьбу белокурой деревенской девушки Брони, попавшей в город, претерпевшей здесь ряд злоключений, но в конце концов встретившейся с художником, оценившим в ней исключительный талант и женившимся на ней, – эту вот судьбу он не мог закруглить, оформить с обычной для него радостной легкостью и убежденностью. Широкое смуглое лицо Иоганны с тремя складками над коротким тупым носом и серыми гневными глазами становилось между ним и созданными им образами. Нет, к сожалению, он делом Крюгера интересуется не из-за женщины. Ему было бы легче, если б нечто неладное происходило в нем самом. В этом можно было бы покаяться, положить этому предел. Но что-то неладное творилось с его родной страной. Сомнения, впервые возникшие в нем, когда его честные баварцы устроили вдруг революцию, теперь сильнее впивались в душу. Неправда царила на земле, неправда царила в его родной Баварии. Она выпирала наружу, она не стыдилась света солнца, как выразился кто-то. Слышен был вопль ее, но неправду не заставляли замолчать. Нет, он должен был вступить с этим в борьбу.

Аппетит его убывал, одышка усиливалась. Он ходил мрачный и озабоченный, резко обрывал свою приветливую, покладистую жену, так что полная, кругленькая дама совершенно терялась.

Все они, пребывавшие теперь опять в Гармише, – он, Маттеи, Гессрейтер, – были злы на Тюверлена. Его неустойчивость, несерьезность, дешевая терпимость, способность легко отступить от высказанного положения, если оно оказывалось неприемлемым для собеседника, его небрежное изящество – все это раздражало баварцев. Это просто блоха, – говорили они, – не имеет веса и скачет. Гессрейтер был обижен неудачей, постигшей его опыт с осмотром керамического завода. Он замкнулся в себе, отмалчивался, дулся на Иоганну за явное предпочтение, оказываемое ею Тюверлену: она была просто неблагодарной.

Он снова ближе сошелся с г-жой Радольной, выглядевшей очень эффектно на фоне гармишской зимы. Видная и красивая в своем лыжном костюме, тренировалась она на спортивных площадках, простая и уверенная в себе, оживленная и порозовевшая от пронизанного солнцем морозного воздуха. По вечерам, во время танцев в залах больших местных отелей, она оказывалась неоспоримым центром всеобщего внимания. Немало лучей из ореола претендента на престол, охотно проводившего время в ее обществе, падало и на нее. Она была очень умна и сейчас, как и прежде, покровительствовала Иоганне Крайн. Обе женщины встречались ежедневно. Контрасты в их внешности подчеркивали прелесть обеих – спокойную, пышную, медноцветную красоту Катарины и полную свежести и решительности красоту Иоганны.

Прошло больше недели, пока доктору Пфистереру и г-же Радольной удалось добиться, чтобы кронпринц Максимилиан принял Иоганну. В сопровождении Пфистерера отправилась она на виллу, где жил Максимилиан. Больших надежд Иоганна не питала. Тем приятнее была она удивлена простым и сердечным сочувствием, выраженным ей со стороны кронпринца. Они сидели все вместе, эти трое коренных баварцев, – принц, женщина и писатель, и, изъясняясь на одном и том же местном наречии, советовались о том, как помочь человеку, который одному из них был близок, выпутаться из – увы! – чрезвычайно сложного положения. У доктора Пфистерера сердце ширилось при взгляде на этих земляков – смелую женщину и княжески благожелательного мужчину. Таяли его опасения, легче дышала грудь. Революция была тяжкой полосой, но теперь, глядя на обоих этих людей, Пфистерер верил, что все снова пойдет хорошо. Он чувствовал, что завтра сумеет привести судьбу белокурой и жизнерадостной Брони к благополучному концу.

Когда, откланявшись, они возвращались домой, Иоганна сияла не менее Пфистерера. Она горела желанием рассказать Тюверлену об этой встрече, явно сулившей успех. Все еще ни слова не обронила она при нем о Мартине Крюгере, о своих планах, переписке, хлопотах, о разговоре с министром Гейнродтом; даже о браке своем с Мартином Крюгером она не сказала ему ни слова. Было вполне возможно, что Тюверлен ничего не знал об этом. Быть может, она молчала потому, что сама себе казалась немного смешной со своими безуспешными судорожными попытками спасти Крюгера? Разве не вела она эту борьбу совсем по-дилетантски? Говорить с Тюверленом об этом деле она, во всяком случае, собиралась лишь тогда, когда сможет сообщить ему что-нибудь определенное, открывающее какие-нибудь перспективы. Сейчас, после беседы с принцем, ее дело потеряло несколько смешную романтическую окраску, которую Тюверлен, – пожалуй, справедливо, – отмечал. Теперь у нее под ногами была твердая почва. Теперь для нее будет наслаждением объясниться с швейцарцем начистоту по вопросу о Мартине Крюгере.

Она не признавалась себе в том, что и другие причины удерживали ее до сих пор от этого объяснения. Мартин Крюгер был не первым мужчиной в жизни Иоганны. Жак Тюверлен нравился ей. Когда она видела его широкие плечи, его узкие бедра, сильные, покрытые легким пушком руки, его умное, скептическое, светлевшее при взгляде на нее лицо, – единственным сдерживающим началом была для нее мысль о Мартине Крюгере. Во время танцев, когда она ощущала прикосновение тела Тюверлена, здороваясь и прощаясь, когда он задерживал ее руку в своей, она чувствовала, что ей мешает мысль о человеке за решеткой. Она знала, что самому Мартину Крюгеру понятие физиологической верности показалось бы неважным, пожалуй смешным, но образ человека, сидевшего в Одельсберге, как-то нестерпимо мучительно проникал во всякую попытку более интимного общения с Тюверленом.

После того как она хоть чего-то добилась для Мартина, ей стало казаться, что она уплатила какой-то долг. До сих пор, когда она бывала с Тюверленом, она чувствовала себя как должник, швыряющий деньги третьему лицу, в то время как кредитор его погибает в нужде. Сейчас мысль о человеке среди замурованных деревьев не служила больше для нее тормозом.

Вернувшись домой после встречи с кронпринцем, она сейчас же отделалась от Пфистерера, постаралась избежать встречи с теткой Аметсридер. Бросилась искать Тюверлена. Искала его в гостинице, на спортивной площадке. Чем дольше ей не удавалось найти его, тем настойчивее становилось ее желание выяснить с ним до конца вопрос о Крюгере. Ее венчание с ним было глупостью; но это была необходимая глупость, благодаря которой достигалась большая свобода. Все это она должна была объяснить Тюверлену. Куда же он провалился? На катке его не было, не было и в маленьком кафе «Верденфельз», где он обычно читал газеты. Кто-то сказал ей, что будто бы видел Тюверлена еще с каким-то господином на шоссе, которое вело за пределы местечка. Иоганна направилась на шоссе, встретила знакомых, не стесняясь отделалась от них. Дошла до окраины Гармиша и вошла, наконец, в кондитерскую «Альпийская роза». Среди ползучих стеблей альпийских роз, на фоне деревенского танца парней в зеленых шляпах и девушек в пышных юбках, сидела она за чашкой жидкого шоколада и ждала Тюверлена.

21. Роль писателя

А в это время писатель Жак Тюверлен шагал по шоссе плечо к плечу с инженером Каспаром Преклем на расстоянии примерно часа ходьбы от кондитерской «Альпийская роза». Они горячо спорили на ходу, почти не удостаивая вниманием прославленный зимний пейзаж, время от времени скользя и падая на гладком подмерзшем снегу. Жак Тюверлен – в шароварах, опускавшихся ниже колен и оставлявших открытыми икры, в прошитых тройным швом, защищавших от воды и снега, подбитых гвоздями ботинках, Прекль – в длинных брюках навыпуск, в ботинках на резиновых подметках, не очень-то подходивших для горной зимы. Голоса обоих мужчин – звонкий, крикливый голос Прекля и небрежный, сдавленный – Тюверлена – разносились по морозному воздуху, прерывались, когда один из них падал, и сейчас же раздавались вновь, так как оба были увлечены беседой.

Инженер Прекль повелительно требовал от Тюверлена, чтобы он либо создавал активизирующую, политически насыщенную революционную литературу, либо вообще ничего не писал. Неужели в момент величайшей перестройки всего мира имело смысл фиксировать жалкие, мелкие чувствованьица отмирающего общества? Творить санаторную, курортную поэзию, в то время как земной шар раздирала классовая борьба? Если когда-нибудь спросится: «Что же ты делал в это время?» – что тогда придется ответить? Изысканные, пахнущие старомодными духами эротические безделки, модные игрушки, никому не нужные через какие-нибудь десять лет? Окажется, что человек не уловил смысла эпохи, что в то время, когда мир пылал в огне, он занимался изучением душевных переживаний домашних зверьков… Литература, если она хочет жить и дальше, должна надувать свои паруса ветром эпохи. Иначе она просто перестанет жить. Писатель должен создавать документы своей эпохи. В этом его роль. Иначе его существование не имеет смысла.

Такие положения выдвигал инженер Каспар Прекль, шагая в своей пропотевшей, не по сезону легкой кожаной куртке, бок о бок с писателем Жаком Тюверленом, по шоссе, ведущему от Гармиш-Партенкирхена к югу. Прекль усиливал атаку, выкрикивал свои требования прямо в лицо собеседнику, время от времени спасаясь от встречных или обгонявших их санок прыжком в грязные придорожные сугробы.

Тюверлен слушал его внимательно, не мешал договаривать до конца, дважды даже пропустил небольшие паузы, не использовав их для возражения. Лишь Когда Прекль кончил, Тюверлен осторожно начал говорить. Итак, его собеседник видит роль писателя в том, что тот должен создавать документы, отражающие эпоху, накоплять и сохранять существенное, имеющее значение для истории. Но где его собеседник берет свои мерила? Он лично, например, не так нескромен, чтобы считать единственно правильными свои взгляды на исторический процесс. Но еще менее правильными кажутся, ему взгляды собеседника. Ведь последний так одержим своим пониманием исторического процесса, что не допускает и мысли, чтобы кто-либо мог иначе расценивать основные факторы истории. Ему, Тюверлену, например, столкновение старой азиатской культуры с молодой варварской культурой Европы и начавшееся под влиянием более удобных способов передвижения новое переселение народов со всеми сопутствующими ему явлениями кажутся гораздо более важными, чем социологическое расслоение и перестройка Европы. Он вынужден настойчиво предложить своему собеседнику разочек попытаться расценить текущее десятилетие не под излюбленным им экономическим углом зрения, а именно под этим новым углом зрения переселения народов и смешения культур. Он настоятельно рекомендует ему творить, становясь именно на эту и только на эту точку зрения.

Все это он произнес своим сдавленным, немного смешным голосом, но не без решимости. Он считал нужным еще добавить, так как его собеседник, несомненно, резко отвергнет такой совет, то и он решительно отрицает за кем-либо право навязывать ему мировоззрение, из которого он черпает свои образы. Его мировоззрение не обязательно ни для кого другого. Но для него самого оно обязательно. И дерзостью было бы оспаривать его право на собственное мировоззрение. Он, во всяком случае, не имеет дерзости считать свое понимание основных движущих моментов эпохи обязательным и для других. Такие претензии он предоставляет людям, обладающим властью, политикам, священникам и дуракам.

Все это Тюверлен считал нужным добавить, но сделать это ему не удалось. Они Дошли уже до самой окраины местечка, дорога здесь суживалась, и на них, звеня колокольчиком, с такой быстротой налетели санки, что Тюверлен едва успел отскочить в сторону, а Каспар Прекль оказался втиснутым во входную дверь дома на противоположной стороне дороги. Когда они снова очутились рядом, Прекль уже не мог больше владеть собой. Он не мог дослушать до конца всю эту явную ерунду, должен был немедленно разбить всю эту наглую бессмыслицу. Вряд ли, – начал он насмешливо, – он, Прекль, чего-нибудь достигнет, следуя любезному предложению своего собеседника и руководствуясь в своей работе релятивистской, эстетизирующей точкой зрения последнего. Дело в том, что он, – да разрешит ему это его собеседник, – занимается конструированием автомобилей. И ни черта ему здесь не поможет, если он свою работу будет строить, ориентируясь на столкновении китайской и англосаксонской культур. Кстати, его имя – Прекль, Каспар Прекль, и работает он, – но останется там уже недолго, – на «Баварских автомобильных заводах»? А его имя – Тюверлен, – сдавленным голосом сообщил собеседник.

– Вот как? – произнес более сдержанно, почти вежливо Каспар Прекль, так как имя было ему знакомо. – Никто не требует, – сразу же резко продолжал он, – чтобы он, Прекль, или господин Тюверлен заняли определенную позицию по отношению к азиатско-европейской проблеме. Ни он, ни Тюверлен, находясь на своих местах, не могут тут ни помочь, ни чему-либо помешать. А вот другая установка, установка экономическая, может для них обоих быть плодотворной. Он, Прекль, например, исходя из этого положений, нашел конструкцию автомобиля, доступного маленькому человеку. И Тюверлен также – иначе он себе этого и представить не может, – став на марксистскую точку зрения, мог бы работать с большей свободой, разумнее и легче. Столкновение Европы и Азии – это тема для послеобеденного эстетского чая. Другая борьба, борьба экономическая, актуальная для каждого, ежечасно и Всюду окружает их. Все люди расщеплены на два класса, борющихся друг против друга. Идет гражданская война. Эта гражданская война – естественная тема для писателя Тюверлена, и не к чему от нее трусливо прятаться. Он не может углубляться в созерцание китайского фарфора, когда кругом трещат пулеметы. «Здесь Родос, здесь прыгайте!» – требовал он. И в то время как проезжавший мимо извозчик, глядя на него, удивленно покачивал головой и ворчал про себя: «Вот осел несчастный!» – он еще несколько раз повторил своим резким голосом: «Здесь Родос, здесь прыгайте!»

Тюверлен многое мог бы возразить по этому поводу. Мог бы сказать, что он по природе человек не воинственный – свойство, общее у него примерно с четырьмястами миллионами азиатов, – что экономические вопросы внутренне менее остро затрагивают его; чем так важно именуемые вопросы идеологической надстройки, и что он и не думает здесь прыгать. Но вдруг он заметил, что Каспар Прекль перестал его слушать. Лицо молодого инженера внезапно исказила гримаса. С острой ненавистью уставился он на мчавшиеся ему навстречу санки, в которых сидел грузный, закутанный в тяжелую шубу человек с блестящими черными усами, вежливо склонивший покрытую меховой шапкой голову в сторону молодого инженера. Не отвечая на поклон, Прекль в упор, все с тем же выражением ненависти, глядел на грузного господина. Затем, когда сани проехали мимо, он обратился к Тюверлену и угрюмо заявил, что ему нужно вернуться. В такую дрянную погоду и днем нелегко добраться на автомобиле до Мюнхена, и ему пора ехать.

На обратном пути в гостиницу он сыпал едкими, циничными замечаниями по адресу попадавшихся навстречу нарядных женщин, по-модному одетых в элегантные спортивные костюмы.

– «Презренный край, порочная долина!» – продекламировал он с тем же выражением мрачного цинизма на лице, и Тюверлен не мог решить, строка ли это из сонетов Шекспира, роскошное издание которых накануне носил при себе инженер, или же из другого любимого Преклем лирика.

Прекль выкатил из гаража свои автомобиль. Машина, и так уже достаточно неказистая на вид, сейчас еще была забрызгана грязью, так как Прекль не распорядился, чтобы ее вымыли. Он поднялся наверх к себе в комнату и принес свои вещи, завернутые в газету: гребенку, губку, зубную щетку. Кроме того, еще роскошное издание сонетов Шекспира, Тюверлен ожидал, что молодой инженер, который очень заинтересовал его, условится с ним о новой встрече в Мюнхене, но Прекль молчал, углубленный в себя. Заводя машину, он старался ответить самому себе на вопрос, к чему, собственно, он приехал в Гармиш. Свой проект выпуска серийных автомобилей он не продвинул ни на шаг. Даже с Иоганной не пришлось ему поговорить. Он был идиотом из идиотов, что не взял предложенных Рейндлем ста фунтов. Анни с полным правом будет бранить его. Выходило так, что он прикатил в Гармиш специально для того, чтобы пропеть некоему господину фон Рейндлю свои баллады. Домой он привезет известие о своем увольнении и сонеты Шекспира.

Прошло довольно много времени, пока удалось завести на таком холоде мотор. Жак Тюверлен стоял около автомобиля в своих широких коротких штанах, небрежный, изящный и высказывал замечания, полные знания дела: ему не раз приходилось ездить по зимним дорогам.

Наконец мотор заработал. Отъезжая, Каспар Прекль вдруг резко, поучительным тоном заметил, что и учение Будды, кстати сказать, не что иное, как примитивный, научно еще недостаточно обоснованный марксизм.

В прекрасном настроении, возбужденный спором, Тюверлен той же дорогой пошел назад и увидел в кондитерской «Альпийская роза» сидящую за столиком Иоганну Крайн. Обрадовался возможности с ней, понимающей собеседницей, продолжить спор, не законченный с Преклем. Он вошел в кондитерскую. Своей раскачивающейся походкой приблизился к высокой цветущей девушке в сером костюме и распахнутой серой меховой куртке, которая перелистывала иллюстрированный журнал.

Иоганна сидела так уже больше часа под сенью ползучих альпийских роз, среди поглощавших сбитые сливки обывателей. Шоколад, от которого она время от времени отпивала глоток, был невкусен. Все же на дне ее чашки уже показался излюбленный узор завода «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» – горчанка и эдельвейс. Машинально разглядывая линии знакомого рисунка, сызнова перелистывая страницы скучных иллюстрированных изданий, Иоганна ждала. Полная до краев своим успехом у кронпринца, она сразу же, как только вошел Тюверлен, принялась с увлечением рассказывать. Он рассеянно слушал, поддакивал, отпустил несколько мягко-пренебрежительных замечаний по адресу претендента на престол, – был весь поглощен своей беседой с Каспаром Преклем. Увидав ее, сидящую за столиком, красивую, высокую, цветущую, он ощутил острую потребность высказать ей свои мысли, излить весь протест, пробужденный в нем неудержимым натиском его молодого собеседника.

– Понимаете вы этого парня? – сказал он. – Жизненной энергии в нем во сто раз больше, чем во всех здесь кругом, а он всем своим страстным умом упирается в одну точку. Если бы медик, скажем, или юрист какой-нибудь потребовали от него, чтобы он расценивал мир исключительно с медицинской или юридической точки зрения, этот малый, наверно, просто дал бы им по физиономии. А вот если требует этого экономист, он соглашается. Он не хочет понять, что мировоззрение начинается только за пределами класса. Разве не чудеснейшее ощущение глядеть со стороны на заключенных в узкие рамки модного сейчас понятия классов? А между тем этот парень, вероятно, и не нуждаясь в этих рамках, сам себя в них втискивает.

Иоганна с трудом глотнула.

– Личное вмешательство принца – несомненно, только вопрос времени, – сказала она. – У меня по этому делу было по крайней мере два десятка деловых свиданий, из которых, кроме болтовни, ничего не вышло. Теперь я, наконец, начинаю ощущать почву под ногами. Понимаете, Тюверлен, как это важно для меня?

– Знаете, – проговорил Тюверлен, раскачивая бокал с вермутом, в котором звенели льдинки, – если бы это был малоспособный человек – ну, все было бы понятно. Но ведь я верхним чутьем знаю, что этот сопляк высоко одарен. И вот нате же, этот осел цепляется за полы своей удобной теории! Я, кажется, не склонен к нервозности, но, знаете, Иоганна, эта история меня просто волнует. Он не желает, – говорит он, – сидеть на подпиленном суку буржуазного общества. А с меня, – сказал я ему, – с меня достаточно, если какой-нибудь человек, какое-нибудь событие или идея обостряют мое жизнеощущение. Я тогда передаю это впечатление дальше. Но он называет такие отношение к жизни «буржуазной ленью». Он-де не позволяет себе так легко подходить к разрешению вопроса. Он считает необходимым сначала проверить, способна ли почва выдержать тяжесть будущего. Молокосос!

Иоганна страшно радовалась встрече с Тюверленом. Несколько часов ждала его. Собственно говоря, она с самого приезда в Гармиш ждала случая Поговорить с Тюверленом о Мартине Крюгере, о том, что она сделала и что было – она сама этого точно не знала – героизмом или упрямством, глупостью или порядочностью. Неужели он ничего не замечал? Ведь он смотрел на нее, говорил с ней, глядя ей прямо в лицо. Неужели он не замечал, что она предлагает ему себя? Что она бросилась бы ему на шею, если бы он только этого пожелал? Неужели он был так глуп, что ничего не видел?

Да, он был так глуп, потому что был писателем. Все возражения, которые он мог пустить в ход во время спора с Преклем, потому ли, что они тогда не пришли ему в голову, или потому, что он не мог их сразу сформулировать, или потому, что второстепенное выдвинулось тогда на место более важного, – все эти возражения он сейчас в четких и резких формулировках выбрасывал перед умолкнувшей, замкнувшейся в себе, обиженной Иоганной. Он находил удачные обороты, с каждой минутой становился оживленнее, веселее. Перешел к своим планам. Рассказал ей о своей книге «Маркс и Дизраэли»[26], резкой и, вероятно, весьма несправедливой, которую он в ближайшее время собирался выпустить. Он изобразил этих двух людей, живших в одну и ту же эпоху, в одном и том же городе[27], переживших одни и те же события. Изобразил развертывавшиеся вокруг них исторические события по возможности беспристрастно и сухо, а затем показал, как они совершенно различно отражаются в мозгу обоих. А сейчас он набрасывал план большой радиопьесы «Страшный суд». Некий суд, подобие Страшного суда, расследует факты из жизни так называемых знаменитых людей. Начинается опор между отдельными личностями, принадлежавшими к одной и той же эпохе, разница в возрасте которых определяется разницей их склада, так что один может быть старше другого на тридцать тысяч лет. Ни один не может ничего доказать, каждый уверен в своей правоте, каждый по-своему прав. А затем оказывается, что перед этим «Страшным судом» правота каждого, в отдельности все же не доказана.

Об этой радиопьесе Тюверлен рассказывал с силой и оживлением, отнюдь не скептически и спокойно, вплетая сюда же множество резких выпадов по адресу инженера Прекля, которого, впрочем, тут же называл единственным «индивидуумом с человеческим лицом», встреченным им на этом зимнем курорте. Но все это ему пришлось рассказывать весьма мрачной слушательнице. Иоганна не проявляла интереса к его работе, о которой в другое время слушала бы с увлечением. Она глядела на его волосатые руки и находила их безобразными, глядела на его подвижное помятое лицо и находила его похожим на клоунскую рожу.

Она старалась проникнуть в его душу. Мужчина способен свое творчество, свое дело четко отделять от своего отношения к женщине, способен на то время, когда творческий процесс захватывает его, забыть женщину. Она давно поняла это. Но сознание Иоганны не могло помешать тому, что верхняя губа ее поджималась, а серые глаза наполнялись гневом. Какое безобразие, что она настолько не умеет скрывать свои чувства!

Она была зла на этого человека, не проявлявшего никакого участия ни к ней, ни к ее успеху. Она была зла на себя за то, что для нее так важно участие именно этого человека. Она была зла на него и на себя за то, что они сидели здесь оба друг против друга, замкнутые каждый в самом себе.

Она увидела г-на Гессрейтера, входившего вместе с г-ном Пфаундлером в кондитерскую «Альпийская роза». Раздраженная, сердитая, она как-то нелепо бросила Тюверлену: «Простите, я мало понимаю в этих вещах» – и, поднявшись, отошла к Гессрейтеру. Тот уже слышал от Пфистерера об успехе у кронпринца, искал Иоганну по всему местечку и сейчас встретил ее многословными поздравлениями. Он был очень польщен тем, что она бросила Тюверлена, и окружил ее атмосферой внимания, поклонения, тепла – всем тем, в чем отказал ей Тюверлен. И она забыла о керамическом заводе с его гномами и Мухоморами, перестала ощущать кисловатый запах, исходящий от г-на Гессрейтера.

Тюверлен, когда она так неожиданно покинула его, сначала был озадачен. Ах, верно, она рассказывала ему об этом болване, к которому обращалась, а он, очевидно, не слушал с подобающим интересом. Он мог бы несколько внимательнее отнестись к ней. На нее приятно было смотреть, она нравилась ему; все в ней нравилось ему, даже ее гнев, хотя он и был, вероятно, нелепым. Но разве не бросила она его уже раз вот так – одного за столиком? Он улыбнулся, забыл о ней. Он разгорячился во время спора и сейчас не был один: он был с Своими мыслями и планами.

Господин Пфаундлер заметил человека, углубленного в работу. Он давно уже носился с проектом поставить в Мюнхене грандиозное обозрение, такое, какие пользовались эти годы повсеместным успехом. С точки зрения деловой это не имело никакого смысла: Мюнхен не был мировым центром, он был даже не очень большим городом. Но, с другой стороны, старинные художественные традиции, пресловутая склонность к изобразительному искусству. Черт знает как ловко было бы именно здесь облагородить обозрение, которое завладело подмостками во всем мире. Он много зарабатывал на все усиливавшейся инфляции и уже несколько месяцев колебался, вложить ли ему деньги в такое вот облагороженное обозрение или в фильм, изображающий страсти господин. Сейчас, увидев сидящего за столиком Тюверлена, он вдруг принял решение. У него было хорошее чутье. Он с первого взгляда определил, что Тюверлен – самый подходящий для него человек. Этот интернациональный разболтанный субъект – как раз такой тип, какой нужен для обозрения: он трезво глядит на вещи и в то же время способен на выдумку. Г-н Пфаундлер подошел к нему, попросил разрешения присесть, заказал и для себя рюмку вермута. Заговорил с начиненным планами Тюверленом о проекте постановки обозрения. Что ж, Тюверлен, весь во власти мучительного и сладостного процесса творчества, Готов был согласиться на предложение г-на Пфаундлера. У него давно уже была в запасе идея обозрения, а у этого Пфаундлера достаточно предприимчивости. Он спросил г-на Пфаундлера, может ли обозрение носить политический характер. Тот осторожно ответил, что оно может иметь и политический оттенок. В меру, разумеется, в меру, в самом общем виде. Улыбающийся Тюверлен набросал план обозрения, построенного по схеме одной из пьес Аристофана. Он был еще под впечатлением разговора с Преклем. Центральной фигурой обозрения он предлагал сделать местного комика Бальтазара Гирля. Г-н Пфаундлер выразил восторженное согласие: он, Пфаундлер, Бальтазар Гирль и умница Тюверлен – да это просто с ума сойти, что за обозрение получится! Таким обозрением можно и берлинцам нос утереть! Тюверлен предлагал нечто вроде «Касперля[28] в классовой борьбе». Но это было не по душе г-ну Пфаундлеру. Он имел в виду что-нибудь вроде «Выше некуда!» – что особенно должно было относиться к женским костюмам. Но он был человеком опытным: с художниками следовало обращаться осторожно. Он предложил поэтому поставить обозрение под двойным названием: «Касперль в классовой борьбе, или Выше некуда!» – надеясь, что при его настойчивости и напористости ему постепенно удастся вытеснить мотив «Касперля в классовой борьбе». Он заказал вторую рюмку вермута, третью, но не для себя. Он пытался перевести Тюверлена на рельсы своих пожеланий. Тюверлен, видевший его насквозь, уступчиво замешивал эти пожелания в свое тесто. Он вышел из кондитерской «Альпийская роза» в обществе предпринимателя Пфаундлера, с твердой решимостью написать текст обозрения.

Иоганна, все время с необычайной серьезностью и теплотой беседовавшая с Гессрейтером, к великой радости последнего, поглядев вслед уходившим, вновь стала молчалива.

22. Шофер Ратценбергер в чистилище

В эти зимние дни, в то время как курс доллара на берлинской бирже поднимался со 186,75 до 220 марок, широко разбегавшимися кругами стали распространяться слухи о признании покойного шофера Ратценбергера в том, что он на процессе Мартина Крюгера давал ложные показания. Дело в том, что умерший шофер, невзирая на предполагавшийся на его могиле роскошный памятник, никак не мог найти себе покоя. Все чаще являлся несчастный своей вдове Кресченции. Кресченция Ратценбергер была родом из сельской местности, ей не раз приходилось слушать полные ярких образов проповеди о чистилище, видеть картинки, на которых наглядно были изображены поджариваемые в пламени грешники. Но не в духе такой картинки, с опаленными волосами, ресницами и усами, с шипящим жиром и пузырями на розовой коже, являлся ей покойный Франц-Ксавер. Нет, он являлся ей в гораздо более жутком виде – окруженный пламенем, но невредимый, всегда с одинаково страдальчески простертыми к ней розовато-восковыми руками. И тихим, стеклянным, неестественным голодом он скулил и плакал о том, что принес тогда ложную присягу и придется ему, теперь до тех пор мучиться в огне и серном дыму, пока не будут опровергнуты его ложные показания.

Вдова Кресченция лежала, обливаясь потом, в тяжкой сердечной тоске. Кому могла доверить она свое горе? Ее четырнадцатилетняя дочь Кати была добродушна, кротка, часто смеялась. Она блаженствовала, когда ее подводили к воде, часами с идиотской улыбкой могла смотреть на зеленоватый Изар, в волны которого однажды, воскликнув: «Прощай, чудный край!» – прыгнул ее отец. Но у нее в голове не все было в порядке, она была придурковата и ни в коем случае не подходила для того, чтобы слухом и сердцем своим воспринять душевные муки вдовы Кресченции. Мальчишка Людвиг тоже не способен был понять страдания матери. Он стал теперь большим барином. Руперт Кутцнер, вождь «истинных германцев», которому его с каждым днем все больше богатевшая партия предоставила теперь в распоряжение автомобиль, сделал стройного благообразного юношу своим шофером. И вот мальчуган восседал теперь за рулем, когда серая машина, которую знал весь город, стояла у подъезда в ожидании Руперта Кутцнера. Отсвет славы его шефа, этого великого человека, падал и на Людвига. Неподвижный под взглядами толпы, сидел он, согретый сознанием своей значительности и значительности своего вождя. Он жил, правда, еще с матерью в одном доме, но, когда она робко начинала говорить с ним о своем горе, Людвиг, веруя в священную миссию и героическое мученичество отца, резко, в грубых выражениях обрушивался на нее. Козни врагов и гнусная клевета евреев и иезуитов, – кричал он, – совсем свели ее с ума. Ее видения он коротко и ясно называл дурацкими бреднями. Духовный отец тоже говорил нечто подобное, но, как человек образованный, вместо простонародного «бредни», употреблял научное слово «галлюцинации». Он упрекал мать Людвига в гордыне за то, что она считала себя достойной иметь видения, спрашивал, не считает ли она себя умнее его, и в заключение, резко обрывая, заявлял, что вполне достаточно заупокойных богослужений.

Но духовный отец ошибался. Заупокойных богослужений было недостаточно. Шофер Ратценбергер в чистилище не находил себе покоя. Жуткий и страшный, являлся он все чаще, окруженный пламенем, невредимый, словно розовая восковая кукла, и неестественным, стеклянным голосом повторял все то же, обзывая свою вдову дурой, и, как часто случалось и при жизни, грубо толкал ее кулаком в зад.

А признание его разбегалось кругами. Ресторан «Гайсгартен» посещал некий Зельхмайер, ученик наборщика из типографии Гшвендтнера, спокойный, задумчивый юноша. Управляющий типографией терпеть его не мог, придирался к нему и даже бил. Зельхмайер перенес свою неприязнь к управляющему на кутцнеровскую газету, которую ему приходилось набирать. Смотрел на нее все более критически, и когда его, наконец, выкинули из типографии Гшвендтнера, он перебрался в «Гундскугель», где, как и прежде, собиралась «Красная семерка». Дело в том, что «Красная семерка» снова воскресла под другим именем. Она росла и процветала. Царившие кругом вызванные инфляцией нужда и безработица, несмотря на кровавую расправу после разгрома Баварской советской республики и на принимаемые правительством меры, все вновь пополнили ряда коммунистов. Большим уважением в «Красной семерке» пользовался, хоти никаких официальных функций там не выполнял, электромонтер Бенно Лехнер, служащий «Баварских автомобильных заводов». Красивый молодой человек со здоровым загорелым лицом и щегольскими короткими усами никогда не кричал и не грозил – не то, что другие. Ему только чти минуло двадцать лет, он был верхнебаварец и все же был всегда сдержан, рассудителен, серьезен. Проклятая история с его игрой на рояле в «Красной семерке» и заключением в исправительную тюрьму, которым тогда наградил его чрезвычайный суд, не сделала его человеком, озлобленным на весь мир. Он многое передумал в стенах тюрьмы, многое перечитал; стал серьезен, осмотрителен. Если за одно желание учиться игре на рояле он мог попасть в тюрьму, то виноваты в этом были не отдельные люди: причиной был весь существующий ныне социальный строй. Браниться, стучать кулаком по столу – такими мерами ничего не изменишь. Он редко раскрывал рот в «Гундскугеле», зато, когда он говорил, остальные прислушивались к его словам. Многие указывали, что наиболее осмысленные выступления коммунистов в Мюнхене происходили по инициативе молодого Бенно Лехнера.

К нему с безграничной преданностью привязался и типографский ученик Зельхмайер. Ему же рассказал он о том, что в «Гайсгартене» шепотом говорят о лжесвидетельстве шофера Ратценбергера. Бенно Лехнер внимательно выслушал его. Он дружил с Каспаром Преклем, знал, что такое тюрьма, и обрадовался возможности помочь Мартину Крюгеру, другу Каспара Прекля. Вместе с товарищем Зельхмайером он отправился к вдове Кресченции Ратценбергер.

Покойный Франц-Ксавер побудил этих людей прийти к вдове Кресченции и подтвердить, что его показания на суде были ложны. При этом новом знамении вдова ощутила священный трепет, с облегчением вздохнула, вновь обрела силу бороться с навалившеюся на нее тяжестью. Молодому Лехнеру не пришлось потратить много слов, чтобы убедить ее в том, что сейчас по вине шофера Ратценбергера в тюрьме томится невиновный человек и что она во имя правды обязана помочь живому. Вдова Кресченция тут же, часто всхлипывая, заявила, что господа совершенно правы: покойный ей также признавался, что тогда на процессе давал ложные показания. К сожалению, как раз в этот момент, раньше, чем удалось добиться от вдовы каких-либо письменных подтверждений, подоспел молодой Людвиг Ратценбергер. Начались крики и потасовка, во время которой Людвиг Ратценбергер откусил коммунисту Зельхмайеру мочку уха.

А весть о признании шофера Ратценбергера разбегалась кругами. Перейдя от вдовы Кресченции к товарищам Зельхмайеру и Лехнеру, она достигла ушей Каспара Прекля. Препроводив в больницу Зельхмайера, Бенно Лехнер сразу же довел обо всем до сведения своего друга, инженера Прекля. Затем инженер вместе с Бенно Лехнером поспешил сообщить о признании Ратценбергера адвокату доктору Гейеру.

Доктор Гейер отнесся к известию скептически. Усиленно мигая, он своим звонким, неприятным, срывающимся голосом стал объяснять, что добиться возобновления процесса – вещь и вообще-то всегда очень и очень сложная, а в данном случае почти безнадежная. Вопрос о принятии предложения о возобновлении процесса, согласно 367 «Порядка уголовного судопроизводства», разрешается тем самым судом, приговор которого в силу этого предложения подвергается сомнению. Следовательно, в данном случае – тем самым баварским судом, который осудил Крюгера. Нужно доказать, что свидетель Ратценбергер, подтверждая под присягой свои показания, допустил с заранее обдуманным намерением или вследствие небрежности нарушение закона о присяге. Обычно же суды признают факт лжесвидетельства лишь тогда, когда оно подтверждено осуждением сомнительного свидетеля. Свидетель Ратценбергер, к сожалению, умер, не дождавшись привлечения его к суду. Неужели г-да Прекль и Зельхмайер полагают, что г-н ландесгерихтсдиректор Гартль, даже в случае письменного клятвенного подтверждения вдовой Ратценбергер своего показания, признает его действительно законным поводом? Во всяком случае, пройдет очень продолжительное время, пока удастся собрать материал, могущий достаточно прочно с юридической точки зрения подкрепить требование о возобновлении дела. Гейер предоставлял Каспару Преклю решить вопрос о том, следует ли немедленно сообщить о случившемся Мартину Крюгеру и Иоганне.

Людвиг Ратценбергер после драки с обоими коммунистами окончательно покинул квартиру матери. Вдова Кресченция осталась одна со своей придурковатой дочерью, находя все же некоторое утешение в посещениях покойного, который являлся, правда, все еще в кольце огня, но уже не скуля и умоляя, а чуть ли не улыбаясь. Она не решалась еще письменно подтвердить свое устное показание, но и не отказывалась от этого окончательно, успокаивала, обещая сделать это в будущем.

А признание покойного Ратценбергера между тем разбегалось кругами. Каспар Прекль поехал в Одельсберг.

Обращение, применявшееся по распоряжению оберрегирунгсрата Фертча к заключенному Крюгеру, за это время несколько раз резко менялось. Ему без объяснения причин время от времени вдруг оказывали послабления, которых его затем так же неожиданно лишали. Вызывались эти изменения колебаниями политического курса. Руководящая клерикальная партия страны считала по определенным мотивам нужным заключить союз с националистическими партиями. Заигрывали – особенно министр Флаухер – с шовинистической партией монтера, ныне политического писателя, Руперта Кутцнера – с «истинными германцами». Ввиду того, однако, что вожди этой партии, в большинстве весьма молодые люди, были склонны к дерзости и пытались захватить всю руку, как только им протягивали один палец, руководящие лица – и особенно министр Кленк – считали необходимым время от времени проявлять по отношению к ним некоторый холодок. Директор тюрьмы, обер-регирунгсрат Фертч, напряженно прислушивался к каждому дуновению ветерка, доносившемуся из кабинета министров, и всякое колебание ощутительно отзывалось на содержании заключенного Крюгера. Мельчайший оттенок в настроении кабинета отражался на качестве пищи, количестве часов сна, разрешении и запрещении пребывания на воздухе, приеме посетителей, пользовании письменными принадлежностями.

Продержав его некоторое время вдвоем с Леонгардом Ренкмайером, Фертч внезапно снова перевел Крюгера в одиночную камеру. Это была та самая хорошо памятная ему камера – белая кадка для естественных надобностей, брошюра с правилами борьбы с туберкулезом, коричневое пятно во вклеенном «Дополнении к прогрессивной шкале наказаний». В самом низу стены, в углу, какой-то заключенный, помещавшийся за это время в камере, начертил крохотный похабный рисунок, в противоположном углу – строчку из молитвы.

Мартин Крюгер внимательно, так как времени у него было достаточно, разглядывал то самое распятие – примитивную фабричную подделку под некоторые средневековые изображения Распятого, относившиеся к пятнадцатому веку. Он сравнивал его с «Распятием» художника Грейдерера, улыбался. Приятно было видеть здесь перед собой фабричное изделие, а не картину художника Грейдерера. Он садился на табуретку, затем с полчаса шагал взад и вперед по камере. Ему – поблажка или наказание? – не давали работы. Мысли его тянулись медленно, равномерно, не бунтуя, успокоенные.

Когда ему вернули его рукописи, он почувствовал себя совершенно счастливым. Ему давно ужа не нужна была репродукция картины «Иосиф и его братья». Он восстановил для себя самые мельчайшие ее детали. Только лица одного из братьев не хватало ему; оно запечатлелось у него в памяти – добродушное, испуганное и в то же время упрямое, – но все же не воспроизводилось с полной ясностью. Он охотно повидал бы картину, еще охотнее – художника. Но он и так был доволен и не скучал по ночным телефонным звонкам. Он знал, что если есть хоть какая-нибудь возможность напасть на след художника, это будет сделано инженером Каспаром Преклем. Давно уже эта картина стала для Мартина Крюгера чем-то большим, чем просто произведение искусства. Спокойствие, примиренность со своей судьбой пришли к нему под влиянием яркого представления о картине.

Прекрасно было иметь возможность писать вот так, как сейчас. Никто не ожидал, ни для кого не было важно, чтобы он писал. Важно это было только для него самого. Часто он писал одно только предложение за целый день работы. Прекрасно было иметь время. Не запечатлевать на бумаге ничего, что бы не было убеждением, мыслью, живой жизнью. Отгонять образы, не проникающие за черту, где начинаются мысли. Человек сидел на табуретке – в серо-коричневой одежде, коротко остриженный, окруженный картинами, образами, мыслями. Бродил среди стен, снега и шести деревьев. Видел высохшее, жадно принюхивающееся лицо директора. Слушал торопливо скачущие слова болтливого Ренкмайера. Ел. Писал.

О, эти тихие, тихие часы в камере, когда не было ничего, кроме покоя, насыщенного зарождающимися мыслями, которым он мог дать вызреть, не торопясь никуда, в лукавой тиши, чудесной для созерцания и рождения образов. Он сидел так, расслабив тело, расслабив мозг, сидел, исполненный покоя и готовности.