Музей был затянут чёрным наподобие катафалка. На столе, придвинутом к стене, под портретом отца Бувара горело три свечи; повыше портрета висел череп. Они даже пристроили свечу внутри черепа, и из глазных впадин струился свет.
Посреди музея, на жаровне, дымился ладан. Бувар держался подальше, а Пекюше, стоя к нему спиной, бросал в камин пригоршни серы.
Прежде чем вызывать мертвеца, нужно испросить согласия чертей. Была пятница, а этот день принадлежит Бехету; к Бехету и следовало прежде всего обратиться. Бувар поклонился направо и налево, склонил голову, воздел руки и начал так:
— Именем Эфаниила, Анацина, Исхироса…
Остальное он забыл.
Пекюше поспешил подсказать ему имена, записанные на листке:
— Исхироса, Атанатоса, Адоная, Садая, Элоя, Мессиаса (перечень был длинный)… заклинаю тебя, избираю тебя, повелеваю тебе, о Бехет!
Затем, понизив голос:
— Где ты, Бехет, Бехет, Бехет, Бехет?
Бувар опустился в кресло; он рад был бы не видеть Бехета, ибо внутренний голос порицал его за эту затею как за святотатство. Где пребывает душа его родителя? Может ли она слышать его? Вдруг он явится?
Шторы медленно шевелились от ветра, дувшего в разбитое окно, свечи бросали на череп и на портрет колышущиеся тени. И череп и портрет подёрнулись коричневато-землистым налётом. Скул коснулась плесень, глаза угасли, зато наверху, проникая сквозь отверстия черепа, светился огонёк. Порою казалось, будто череп занял место портрета, опустился на воротничок сюртука и украсился бакенбардами, а холст, еле держась на гвозде, покачивался и трепетал.
Постепенно они стали ощущать как бы чьё-то дыхание, близость какого-то неосязаемого существа. На лбу у Пекюше выступила испарина, у Бувара стучали зубы, судорога сводила ему живот; пол волнами ходил у него под ногами; дым от серы, тлевшей в камине, клубился крупными кольцами, в воздухе носились летучие мыши. Раздался крик. Кто это?
Лица их, полускрытые капюшонами, исказились и наводили ужас; они не решались ни шевельнуться, ни вымолвить слово; но вот они услышали за дверью какие-то звуки, словно стенанья чьей-то страждущей души.
Наконец они осмелели и распахнули дверь.
То была их старая служанка; она подглядывала в щёлку перегородки, и ей почудилось, что она видит самого черта: она упала в коридоре на колени и усердно крестилась.
Как они ни увещевали её, всё оказалось бесполезным. Она ушла от них в тот же вечер, не желая больше служить таким нечестивцам.
Жермена кое-что разболтала. Шамберлан лишился места, а против Бувара и Пекюше образовалась глухая оппозиция, вдохновляемая аббатом Жефруа, г‑жой Борден и Фуро.
Их образ жизни, отличный от уклада окружающих, вызывал осуждение. Они становились подозрительными и внушали смутную тревогу.
Особенно повредил им в общественном мнении выбор слуги. За неимением лучшего они наняли Марселя.
Заячья губа, безобразная внешность и косноязычие отталкивали от него людей. Брошенный родителями, он кое-как рос среди полей, и от постоянного недоедания у него развился ненасытный аппетит. Падаль, протухшее сало, раздавленная собака — всё ему годилось, лишь бы кусок был побольше. Вместе с тем он был незлобив, как ягнёнок, и безнадежно глуп.
Чувство признательности побудило его предложить свои услуги господам Бувару и Пекюше; вдобавок, считая их колдунами, он надеялся на баснословные барыши.
В первые же дни он доверил им тайну. Некогда одному человеку довелось найти в вересковых зарослях возле Полиньи слиток золота. Об этом упоминается в трудах фалезских историков; но дальнейшего они не знали, а именно — того, что двенадцать братьев, отправляясь в странствия, спрятали двенадцать одинаковых слитков; все они были зарыты вдоль дороги между Шавиньолем и Бретвилем, и Марсель умолял своих хозяев продолжить розыски кладов. Слитки, подумали они, быть может, были зарыты во время эмиграции.
Вот превосходный случай испробовать гадательный жезл! Могущество его сомнительно. Тем не менее они изучили вопрос и узнали, что некий Пьер Гарнье, выступая в защиту жезла, приводит некоторые научные доводы: источники и металлы выделяют мельчайшие частицы, родственные дереву.
Вряд ли это так. Впрочем, как знать? Попробуем.
Они выстругали себе вилы из орешника и в одно прекрасное утро отправились отыскивать клад.
— Придётся его сдать, — сказал Бувар.
— Вот уж нет! С какой стати?
Походив часа три, они остановились в раздумье: дорога из Шавиньоля в Бретвиль! А которая — старая или новая? Вероятно, старая.
Они повернули обратно, прошлись по окрестностям наугад: след старой дороги отыскать было нелегко.
Марсель бросался то вправо, то влево, как спаниель на охоте. Каждые пять минут Бувару приходилось окликать его; Пекюше шествовал не спеша, держа вилы за два разветвления, остриём вверх. Нередко ему казалось, что какая-то сила, зацепив крюком, тянет жезл к земле, и тогда Марсель проворно делал зарубки на соседних деревьях, чтобы позже найти это место.
Между тем Пекюше стал отставать. Рот у него приоткрылся, зрачки сузились. Бувар окликнул его, встряхнул за плечи; он был нем и недвижим, совсем как дочь Барбе.
Потом он сказал, что внезапно почувствовал, как в области сердца что-то у него оборвалось — странное состояние, вызванное, несомненно, жезлом. И он не хотел больше к нему прикасаться.
На другой день они вернулись к отмеченным деревьям. Марсель заступом рыл ямы. Поиски оказывались бесплодными, и каждый раз они бывали страшно сконфужены. Пекюше присел на обочине канавы; он задумался, закинув голову и стараясь своим аромальным хоботком уловить голоса духов; он даже усомнился, есть ли у него такой хоботок, и вперил взгляд в козырёк своей фуражки. Экстаз, посетивший его накануне, вновь повторился. Он длился долго и всех напугал.
На тропинке, над овсами, показалась фетровая шляпа: то был господин Вокорбей; он трусил на своей кобылке. Бувар и Марсель окликнули его.
Когда доктор подъехал, припадок уже кончался. Чтобы лучше разглядеть Пекюше, доктор приподнял его фуражку и увидел у него на лбу пятна медного цвета.
— Ага, fructus belli
[3]! Это сифилитическая сыпь, приятель! Лечитесь! С любовью не шутят, чёрт возьми!
Пекюше в смущении опять надел фуражку — своего рода пышный берет с козырьком в виде полумесяца; фасон его он заимствовал из атласа Амороса.
Слова доктора ошеломили его. Он задумался, устремив взгляд в пространство, и вдруг снова почувствовал приступ.
Вокорбей наблюдал за ним, затем резким движением сбил с него картуз.
Пекюше пришёл в себя.
— Я так и предполагал, — сказал доктор, — лакированный козырёк гипнотизирует вас, как зеркало; такое явление часто наблюдается у людей, которые чересчур пристально рассматривают блестящий предмет.
Он объяснил, как можно провести этот опыт над курами, вскочил на свою кобылку и не спеша удалился.
Пройдя с полмили, они увидели на горизонте пирамидальную вышку, торчавшую над двором фермы. Она была похожа на чудовищную гроздь чёрного винограда, кое-где отмеченную красными пятнами. То была часто встречающаяся в Нормандии высокая жердь с перекладинами, на которые взбираются индюшки, чтобы погреться на солнце.
— Зайдём.
Пекюше обратился к фермеру, и тот согласился исполнить их просьбу.
Они белилами провели линию посреди давильни, связали одному индюку лапки и положили его плашмя, так что клюв его пришёлся на белую полосу. Индюк сомкнул глаза и вскоре замер. То же произошло и с другими. Бувар проворно передавал их Пекюше, а тот, как только они засыпали, складывал их в сторонку. Обитатели фермы забеспокоились. Фермерша подняла крик, какая-то девочка разревелась.
Бувар развязал всех птиц. Они стали постепенно оживать. Но как бы не было последствий! В ответ на несколько резкое возражение Пекюше фермер ухватился за вилы.
— Убирайтесь отсюда, чёрт бы вас подрал! А не то выпущу из вас потроха.
Они удрали.
Это пустяки, главное — проблема решена; экстаз зависит от материальной причины!
Что же такое материя? Что такое дух? Чем объясняется их взаимодействие?
Чтобы отдать себе в этом отчёт, они предприняли розыски у Вольтера, у Боссюэ, у Фенелона и снова записались в библиотеку.
Старинные авторы оказались недоступны из-за объёмов их трудов и сложности языка, зато Жуффруа и Дамирон приобщили их к современной философии; они знакомились также с мыслителями минувшего века по книгам, в которых излагались их учения.
Бувар черпал доводы у Ламетри, Локка, Гельвеция, Пекюше — у Кузена, Томаса Рида и Жерандо. Первый интересовался опытом, для второго всё сводилось к идеальному. В одном было нечто от Аристотеля, в другом — от Платона, и они вечно спорили.
— Душа нематериальна! — утверждал один.
— Это заблуждение! — утверждал другой. — Безумие, хлороформ, кровопускание потрясают её, и, поскольку она не всегда мыслит, она не может быть только мыслящей субстанцией.
— Однако во мне есть нечто, что превыше тела и что иной раз берёт над ним верх, — возражал Пекюше.
— Существо в существе? Homo duplex
[4]? Будет тебе! Различные устремления вызываются противоположными побуждениями. Только и всего.
— Но ведь это нечто, эта душа остается всё тою же, невзирая на внешние изменения. Следовательно, она первична, неделима и тем самым — духовна!
— Если бы душа была первична, — возражал Бувар, — новорождённый мог бы что-то помнить, представлять себе всё, как взрослый. Мысль же, наоборот, следует за развитием мозга. Что касается неделимости души, то запах розы или аппетит волка, точно так же как и волеизъявление или любое утверждение, нельзя разрезать пополам.
— Это не имеет к ней никакого отношения, — возразил Пекюше, — душа свободна от свойств материи!
— Признаёшь ты закон тяготения? — продолжал Бувар. — А если материя может падать, она может и мыслить. Имея начало, душа наша тем самым должна быть конечной и, завися от наших органов, должна исчезнуть вместе с ними.
— А я считаю её бессмертной. Бог не может допустить…
— А если бога нет?
— Как так?
Пекюше выложил три картезианских довода:
— Во-первых, бог содержится уже в самом нашем понятии о нём; во-вторых, существование его возможно; в-третьих, будь я конечным, как же мог бы я иметь понятие о бесконечности? А раз мы этим понятием обладаем, то оно у нас от бога, следовательно, бог существует!
Он стал ссылаться на свидетельство нашего сознания, на народные верования, на необходимость существования творца.
— Когда я вижу часы…
— Да, да, знаем мы это! А скажи-ка, где отец часовщика?
— Но ведь должна же быть причина!
Бувар сомневался в существовании причин.
— Из того, что одно явление следует за другим, заключают, что оно вытекает из первого. А вы докажите это.
— Но ведь картина мироздания свидетельствует об определённом намерении, о плане.
— Из чего это следует? Зло создано так же совершенно, как и добро. Червь, развивающийся в голове барана и вызывающий его смерть, с точки зрения анатомии ничуть не хуже самого барана. Всевозможные уродства многочисленнее нормальных явлений. Человеческое тело могло бы быть устроено гораздо лучше. Три четверти поверхности земного шара бесплодны. Луна, небесный светильник, видна далеко не всегда. Ты воображаешь, будто океан предназначен для пароходов, а деревья для отопления наших жилищ?
Пекюше возражал:
— Однако желудок создан для того, чтобы переваривать пищу, ноги — чтобы ходить, глаз — чтобы видеть, хоть и случаются расстройства желудка, поломки конечностей и катаракты. Всё создано с определённой целью! Действие проявляется то немедленно, то спустя некоторое время. Всё зависит от законов. Следовательно, изначальные причины существуют.
Бувар подумал, что, быть может, у Спинозы почерпнёт он убедительные аргументы; он обратился к Дюмушелю с просьбой выслать ему перевод Сессе.
Дюмушель предоставил ему экземпляр, принадлежавший его другу, профессору Варло, сосланному после 2 декабря.
Этика устрашила их своими аксиомами, следствиями и заключениями. Они прочли только места, отчёркнутые карандашом, и уразумели следующее:
«Субстанция есть то, что существует самодовлеюще, благодаря себе, беспричинно, безначально. Субстанция эта — бог.
Один он — пространство, а пространство не имеет границ. Чем ограничить его?
Но хотя оно и бесконечно, оно не является абсолютной бесконечностью, ибо содержит в себе лишь один род совершенства, абсолют содержит их все».
Они часто прерывали чтение, чтобы получше вникнуть в слова философа. Пекюше беспрестанно брал понюшки табаку, а Бувар багровел от умственного напряжения.
— И тебе это интересно?
— Ещё бы! Читай дальше!
«Бог развивается в бесконечность атрибутов, которые каждый по-своему выражают бесконечность его существа. Нам известны из них только два: протяжение и мышление.
Из мышления и протяжения вытекают бесчисленные модусы, в коих содержатся другие.
Тот, кто разом охватил бы всё протяжение и всё мышление, не обнаружил бы в них ничего относительного, ничего случайного, а только геометрический ряд членов, связанных между собою непреложными законами».
— Вот было бы прекрасно! — заметил Пекюше.
«Следовательно, не существует свободы ни для человека, ни для бога».
— Нет, ты только послушай! — воскликнул Бувар.
«Если бы бог обладал волею, имел цель, если бы он действовал ради чего-либо, значит, у него была бы какая-нибудь потребность, значит, он не был бы совершенен. Он не был бы богом.
Итак, наш мир лишь точка в совокупности вещей, а вселенная, для нас непостижимая, есть часть бесконечного множества вселенных, излучающих вокруг нашей бесконечные модификации. Пространство объемлет нашу вселенную, его же объемлет бог, содержащий в мысли своей все возможные вселенные, и мысль его также объемлется его субстанцией».
Им казалось, что они на воздушном шаре несутся во тьме, в лютую стужу, и какой-то нескончаемый вихрь влечёт их к бездонной пропасти, а вокруг них только нечто непостижимое, незыблемое, вечное. Это было свыше их сил. Они отказались от Спинозы.
Желая ознакомиться с чем-нибудь попроще, они купили себе учебник философии Генье, предназначенный для школьников.
Автор задаётся вопросом: какая метода предпочтительнее — онтологическая или психологическая?
Первая была пригодна для общества, пребывающего в младенческом состоянии, когда внимание человека было обращено на внешнюю среду. Теперь же, когда взор его обращён в собственный духовный мир, «вторая метода представляется более научной», и выбор Бувара и Пекюше остановился на последней.
Цель психологии — изучение процессов, происходящих в «недрах личности»; познавать их можно при помощи наблюдения.
— Будем же наблюдать!
В течение двух недель, обычно после завтрака, они исследовали самих себя, надеясь совершить великие открытия, однако не сделали ни одного, и это их очень удивляло.
«Я» поглощено одним явлением, а именно — мыслью. Какова же природа мысли? Предполагали, что предметы отражаются в мозгу, а мозг передает эти образы нашему разуму, который и познает их.
Но если мысль духовна, то как же она может представлять нечто материальное? Отсюда — скептицизм в отношении внешних восприятий. Если же мысль материальна, то ей не дано представлять объекты духовные. Отсюда — скептицизм в отношении внутренних восприятий.
К тому же будем здесь осторожны! Такая гипотеза может привести нас к атеизму.
Ведь образ, будучи чем-то конечным, не может представлять бесконечность.
— Однако, — возразил Бувар, — когда я мыслю о роще, о каком-нибудь человеке или о собаке, я вижу эту рощу, этого человека, эту собаку. Следовательно, мысль представляет их.
Они занялись вопросом о природе идеи.
По учению Локка, существует два вида идей: одни рождаются ощущением, другие — мышлением, а Кондильяк всё сводит к одним ощущениям.
Но в таком случае мышление лишается какой-либо основы. Оно нуждается в субъекте, в чувствующем существе, и оно бессильно дать нам великие основополагающие истины, как-то: бог, добро и зло, справедливость, красота и т.п., словом, представления, именуемые врождёнными, то есть всеобщие и предшествующие фактам и опыту.
— Если бы они были всеобщими, мы были бы наделены ими с младенческих лет.
— Под словом «всеобщие» подразумевается то, что мы предрасположены к ним, и Декарт…
— Твой Декарт всё путает! Ведь он утверждает, будто они свойственны даже зародышу, а в другом месте сам признает, что это только подразумевается.
Пекюше удивился.
— Откуда ты это взял?
— У Жерандо.
Бувар тихонько похлопал его по животу.
— Перестань! — сказал Пекюше и, возвращаясь к Кондильяку, продолжал: — Наши мысли вовсе не являются превращениями наших ощущений. Ощущения только вызывают мысли, приводят их в действие. А чтобы приводить их в действие, нужен двигатель. Материя сама по себе не может создавать движения… Это я вычитал у твоего Вольтера, — добавил Пекюше, отвешивая другу низкий поклон.
Так они переливали из пустого в порожнее, повторяя всё те же аргументы; каждый из них презирал мнение другого и в то же время не мог убедить его в своей правоте.
Но философия возвышала их в собственных глазах. Их прежние занятия сельским хозяйством, политикой стали казаться им жалкими.
Музей теперь вызывал у них отвращение. Друзья с радостью распродали бы все эти безделушки. Потом они перешли к другой теме: к душевным способностям.
Таких способностей три — ни больше ни меньше! А именно — способность чувствовать, способность познавать и способность проявлять волю.
В способности чувствовать следует различать два вида: физическую чувствительность и нравственную.
Физические ощущения естественно распадаются на пять разновидностей, поскольку они рождаются пятью органами чувств.
Явления чувствительности нравственной, наоборот, ничем не обязаны плоти. «Что общего между радостью Архимеда, открывающего законы тяжести, и низменным наслаждением Апиция, пожирающего голову кабана?»
Нравственная чувствительность бывает четырёх видов, а второй из них — «нравственные желания» — делится на пять разновидностей, четвёртый же — «привязанность» — подразделяется на две разновидности, одна из коих — любовь к самому себе, «склонность, конечно, законная, но если она переходит границы, то это уже эгоизм».
Способность познавать заключает в себе восприятия разума, в котором можно обнаружить два основных начала и четыре степени.
Абстракция для умов особого склада чревата подводными камнями.
Память позволяет проникать в прошлое, а предвидение — в будущее.
Воображение скорее способность частная, способность sui generis
[5].
Все эти потуги доказать чушь, педантичный тон автора, однообразие его приёмов: «Мы готовы признать… Мы далеки от мысли… Обратимся к нашему сознанию…», бесконечные восхваления Дегальда-Стюарта, словом, всё это пустословие так опротивело им, что они, перемахнув через способность изъявлять волю, обратились к логике.
Она открыла им, что такое анализ, синтез, индукция, дедукция, а также разъяснила основные причины наших заблуждений.
Почти все они происходят от неправильного употребления слов.
«Солнце заходит, погода хмурится, зима приближается», — всё это порочные выражения; они могут вызвать представление о личностях, в то время как речь идёт о самых простых явлениях! «Я помню такую-то вещь, такую-то аксиому, такую-то истину», — самообман! Всё это только идеи, а отнюдь не предметы, оставшиеся во мне; в сущности, следовало бы сказать: «Я помню тот акт моего ума, в силу коего я увидел эту вещь, вывел эту аксиому, установил эту истину».
Так как слово, обозначающее какое-либо действие, не объемлет его во всех модусах, они стали по возможности употреблять абстрактные слова, и вместо того, чтобы сказать: «Пойдём прогуляемся, пора обедать, у меня живот болит», — они изрекали фразы вроде следующих: «Прогулка была бы весьма полезна, пришло время вводить в организм пищу, я чувствую потребность опорожниться».
Овладев логикой, они подвергли рассмотрению различные критерии истины и, прежде всего, здравый смысл.
Если знание недоступно индивидууму, то почему оно может быть доступно множеству индивидуумов? Если какое-либо заблуждение существует сто тысяч лет, то из этого не следует, что в нём заключается истина! Толпа всегда следует по проторенной дорожке. К прогрессу, наоборот, стремится лишь меньшинство.
Стоит ли доверяться свидетельству чувств? Подчас они обманывают и всегда сообщают лишь об одной видимости. Сущность от них ускользает.
Разум даёт больше гарантий, ибо он незыблем и безличен, но, чтобы проявить себя, он должен воплотиться. Тогда разум становится моим разумом; любое правило, если оно ложно, теряет силу. Нет доказательств, что такое-то правило истинно.
Советуют проверить его при помощи ощущений, но они могут только сгустить мрак. Из смутного ощущения выводится ложный закон, который впоследствии помешает правильному восприятию явлений.
Остается мораль. Но это значит низвести бога до уровня полезного, как будто наши потребности являются мерою абсолюта.
Что касается очевидности, которую одни отрицают, другие признают, то она сама служит себе критерием. Это доказал Кузен.
— Теперь не остается ничего иного, кроме откровения, — сказал Бувар. — Но, чтобы верить в него, надо допустить два предварительных знания: знание чувствующего тела и знание воспринявшего интеллекта, допустить ощущение и разум — два свидетельства, исходящих от человека и, следовательно, сомнительных.
Пекюше задумался, скрестив на груди руки.
— Но тогда мы низвергнемся в жуткую бездну скептицизма.
Скептицизм, по мнению Бувара, страшит только жалкие умы.
— Благодарю за комплимент, — отозвался Пекюше. — Между тем есть явления неоспоримые. В известной мере можно достичь истины.
— В какой мере? Всегда ли дважды два — четыре? Содержимое всегда ли, в какой-то степени, меньше содержащего? Что значат слова: «приблизительная истина», «частица божества», «долька чего-либо неделимого»?
— Ну, ты просто-напросто софист!
Пекюше обиделся и дулся целых три дня.
За это время они изучали оглавления множества книг. Время от времени Бувар усмехался; наконец он возобновил разговор:
— А ведь трудно не сомневаться. Так, в отношении бога доводы Декарта, Канта и Лейбница различны и друг друга опровергают. Сотворение мира при помощи атомов или при помощи духа всё же непостижимо.
Я ощущаю себя одновременно и материей и мыслью и в то же время не знаю, ни что такое материя, ни что такое мысль.
Непроницаемость, прочность, тяжесть кажутся мне такими же загадками, как и моя душа, а сочетание души и тела — тем более.
Чтобы разобраться в этом, Лейбниц выдумал гармонию, Мальбранш — волю божию, Кедворт — посредника, Боссюэ усматривает в этом вечное чудо, а это просто глупость: вечное чудо не может быть чудом.
— Вот именно! — согласился Пекюше,
Оба признались, что устали от философов. Такое множество систем только сбивает с толку. Метафизика бесполезна. Вполне можно обойтись без неё.
К тому же их материальное положение всё ухудшалось. Они должны были Бельжамбу за три бочки вина, за двенадцать килограммов сахара Ланглуа, сто двадцать франков портному, шестьдесят — сапожнику. Расходы шли своим чередом, а дядя Гуи задерживал платежи.
Они обратились к Мареско с просьбой раздобыть им денег путем продажи Экайской мызы, то ли путём заклада их фермы или посредством продажи дома с условием, что им будет выплачиваться пожизненная рента и предоставлено право пользоваться им. Это не удастся, ответил Мареско, но у него есть план получше, и он их о нём уведомит.
Тут они вспомнили о своём заброшенном саде. Бувар занялся расчисткой буковой аллеи, Пекюше — подрезкой шпалер. Марселю поручили вскопать клумбы.
Спустя четверть часа они бросили работу; один сложил садовый нож, другой бросил секатор, и оба стали мирно прогуливаться: Бувар — под тенью лип, без жилета, выпятив грудь, с голыми руками; Пекюше — вдоль стены, понурившись, заложив руки за спину и из предосторожности повернув козырёк картуза назад; так они прогуливались параллельно друг другу, даже не замечая Марселя, который прохлаждался на пороге садовой будки и уплетал ломоть хлеба.
В эти минуты раздумий их посетили кое-какие мысли; боясь позабыть их, они спешили друг к другу; и тут снова начинались метафизические беседы.
Проблемы возникали в связи с дождём и солнцем, в связи с камушком, попавшим в башмак, с цветком, распустившимся в газоне, в связи со всем.
Глядя на горящую свечу, они задавались вопросом: где же находится свет — в предмете или в нашем глазу? Если звёзды могут угаснуть задолго до того, как до нас дойдёт их сияние, мы, быть может, любуемся несуществующими вещами?
В одном из жилетных карманов они обнаружили забытую папиросу Распая; они раскрошили её над водой, и камфора закружилась.
Вот как возникает движение в материи! Более мощное движение может зародить жизнь.
Но если бы для создания существ было достаточно одной движущейся материи, они не были бы столь разнообразны. Ведь вначале не существовало ни земли, ни воды, ни человека, ни растений. Что же представляет собою эта первичная материя, которую никто не видел, которая чужда всему земному и в то же время все здесь породила?
Иной раз у них возникала надобность в какой-нибудь книге. Дюмушелю уже надоело их обслуживать, и он перестал им отвечать, между тем тот или иной вопрос не давал им покоя, особенно Пекюше.
Его стремление к истине превращалось в неутолимую жажду.
Взбудораженный речами Бувара, он отказывался от спиритуализма, снова возвращался к нему, чтобы вновь отвергнуть, и, схватившись за голову, восклицал:
— О сомнение, сомнение! Уж лучше небытиё!
Бувар понимал несостоятельность материализма, но всё же старался придерживаться его, признаваясь, впрочем, что совсем теряет голову.
Они возобновляли рассуждения, опираясь на прочную основу; основа рушилась, идея исчезала, подобно мухе, которую хотят поймать.
Зимними вечерами они беседовали в музее, у камина, глядя на рдеющие уголья. По коридору разгуливал ветер, окна дрожали от его порывов, чёрные кроны деревьев раскачивались из стороны в сторону, ночной мрак придавал ещё большую суровость их мыслям.
Время от времени Бувар уходил в глубь комнаты, потом возвращался. От светильников и сосудов, расставленных вдоль стен, на пол ложились косые тени, нос апостола Петра, повёрнутого в профиль, вырисовывался на потолке словно чудовищный охотничий рог.
Трудно было передвигаться между расставленными предметами, и Бувар то и дело натыкался на статую апостола. Пекюше она тоже раздражала своими выпученными глазами, отвислой губой и всем обликом, напоминавшим пьянчужку. Они уже давно собирались избавиться от неё, но по лени откладывали это со дня на день.
Как-то вечером, в пылу спора насчёт монады, Бувар ушибся об ногу апостола, и раздражение его обрушилось на статую:
— Надоел мне этот болван! Выбросим его вон!
Тащить статую по лестнице было затруднительно. Они распахнули окно и осторожно наклонили её на подоконник. Пекюше, стоя на коленках, пытался приподнять её за пятки, а Бувар налегал на плечи. Каменный истукан не трогался с места; в качестве рычага им пришлось воспользоваться алебардой, и они, наконец, уложили его плашмя. Тут статуя, качнувшись, грохнулась в пустоту, тиарой вперёд; последовал глухой удар, а на другой день они нашли её в старой яме для компостов, — она разбилась на множество обломков.
Час спустя к ним с доброй вестью явился нотариус. Один из местных жителей готов ссудить тысячу экю под заклад их фермы. Они очень обрадовались, а нотариус продолжал:
— Погодите! Лицо это предоставит деньги лишь при условии, что вы продадите ему Экай за полторы тысячи франков. Ссуда может быть выдана хоть сегодня. Деньги у меня в конторе.
Они предпочли бы продать и то и другое. Наконец Бувар ответил:
— Ну что ж… пусть будет по-вашему.
— По рукам! — сказал Мареско.
Он назвал имя покупателя, — это была г‑жа Борден.
— Я так и думал! — воскликнул Пекюше.
Самолюбие Бувара было задето; он молчал.
Она ли купит или кто другой — не все ли равно? Главное — выйти из затруднений.
Получив деньги (за Экай будет уплачено позже), они немедленно расплатились по всем счетам и уже возвращались домой, как вдруг возле рынка их остановил дядюшка Гуи.
Он направлялся к ним, чтобы сообщить о случившейся беде. Прошлой ночью ветер с корнем вырвал во дворе двадцать яблонь, повалил винокурню, сорвал крышу сарая. Остальную часть дня они употребили на осмотр разрушений, а весь следующий день ушёл на переговоры с плотником, штукатуром и кровельщиком. Починки обойдутся по меньшей мере в тысячу восемьсот франков.
Вечером явился дядя Гуи. Марианна только что сказала ему о продаже мызы. Это лучший участок на ферме, самый доходный, вполне ему подходящий, так как почти не требует обработки. Гуи просил снизить арендную плату.
Они отказались. Дело было передано мировому судье, и тот вынес решение в пользу фермера. Утрата участка, акр которого оценивался в две тысячи франков, причиняла ему убыток в семьдесят франков в год, и он выиграл бы дело и в высших инстанциях.
Состояние их таяло. Что делать? И как дальше жить?
В унынии они уселись за стол. Марсель ничего не смыслил в стряпне, а на этот раз обед оказался ещё хуже обычного. Суп был похож на воду, в которой мыли посуду, от кролика чем-то воняло, бобы были недоварены, тарелки — сальные, и за десертом Бувар, вспылив, пригрозил разбить их о его голову.
— Будем философами, — успокаивал его Пекюше. — Чуточку меньше денег, бабьи плутни, нерасторопность прислуги — всё это пустяки. Ты слишком занят материей.
— Что ж поделать, она не даёт мне покоя, — возразил Бувар.
— А я её вообще отрицаю.
Недавно он прочёл статью Беркли и потому добавил:
— Я отрицаю пространство, время, протяжённость и субстанцию вообще. Истинная субстанция — это ум, познающий качества.
— Допустим, — сказал Бувар, — но если упразднить мир, не останется никаких доказательств существования бога.
Пекюше возмутился и долго кричал; насморк, вызванный йодистым калием, и застарелая лихорадка усиливали его раздражение.
Бувар всполошился и вызвал врача.
Вокорбей прописал апельсиновый сироп с йодом, а немного погодя — ванны с киноварью.
— Зачем? — возразил Пекюше. — Рано или поздно форма распадётся. Зато сущность не погибнет.
— Конечно, — согласился врач, — материя неистребима. Однако…
— Нет, нет! Неистребима именно сущность. Тело, находящееся у меня перед глазами, ваше тело, доктор, не даёт мне познать вашу личность, это лишь внешняя оболочка или, вернее, маска.
Вокорбей подумал, не помешался ли пациент.
— До свиданья! Лечите свою маску!
Пекюше не угомонился. Он раздобыл введение в гегелеву философию и попробовал втолковать её Бувару.
— Все, что разумно, — реально. Более того, реальны только идеи. Законы ума — законы вселенной, разум человека тождествен разуму божьему.
Бувар сделал вид, что понимает.
— Следовательно, абсолют — это в одно и то же время и субъект и объект, это единство, в котором сливаются все различия. Таким образом разрешаются все противоречия. Тень даёт возможность проявиться свету, холод, смешанный с тёплом, создаёт температуру, организм существует только благодаря своему распаду, всюду сказываются начало разделяющее и начало связующее.
Они находились на пригорке и увидели кюре, шедшего вдоль изгороди, с требником в руке.
Пекюше предложил ему зайти, чтобы в его присутствии закончить изложение системы Гегеля и послушать, что он скажет.
Священник присел рядом с ним, и Пекюше заговорил о христианстве.
— Ни одна религия так убедительно не утвердила истину: «Природа — всего лишь момент идеи».
— Момент идеи! — прошептал ошеломлённый кюре.
— Вот именно! Бог, приняв зримую оболочку, обнаружил свою единосущность с нею.
— Это с природой-то? Да что вы!
— Кончиною своей он подтвердил сущность смерти; следовательно, смерть пребывала в нём, составляла и составляет часть бога.
Священник насупился.
— Не богохульствуйте! Он принял страдания ради спасения рода человеческого.
— Ошибаетесь! Смерть рассматривают применительно к индивидууму, и тут она, несомненно, зло; другое дело, если речь идёт о вещах. Не отделяйте дух от материи!
— Однако до сотворения мира…
— Никакого сотворения не было. Мир существует извечно. Иначе получилось бы, что некая новая сущность прибавилась к божественной мысли, а это нелепость.
Священник поднялся с места — ему надо было идти по делам.
— Очень рад, что проучил его! — сказал Пекюше. — Ещё одно слово! Раз существование мира не что иное, как беспрерывный переход от жизни к смерти и от смерти к жизни, значит, нельзя утверждать, что всё есть — наоборот, надо считать, что ничего нет. Но всё находится в стадии становления, понимаешь?
— Конечно, понимаю… или, вернее, нет, не понимаю.
Идеализм в конце концов приводил Бувара в отчаяние.
— Хватит с меня! Пресловутое cogito
[6] мне осточертело. Идеи предметов принимают за сами предметы, То, чего почти не понимают, объясняют посредством слов, которые и вовсе не понятны. Субстанция, протяжённость, сила, материя и душа! Всё это только абстракции, только воображение. Что касается бога, то, даже если он существует, невозможно постичь, каков он. Некогда он порождал ветер, молнию, революции. Теперь он проявляет себя меньше. Впрочем, не вижу от него никакой пользы.
— А как же тогда с моралью?
— Ну и наплевать на неё!
«Она действительно лишена основы», — подумал Пекюше.
Он притих, оказавшись в тупике, к которому привели его собственные предпосылки. Он этого никак не ожидал и был подавлен.
Бувар не верил даже в материю.
Убеждение в том, что ничто не существует, как оно ни прискорбно, всё же неоспоримо. Лишь немногие могут проникнуться им. Они почувствовали себя выше окружающих, возгордились, и им захотелось похвастаться своим превосходством; случай вскоре представился.
Как-то утром, отправившись за табаком, они увидели у лавки Ланглуа скопление народа. Люди толпились вокруг фалезского дилижанса; речь шла о некоем Туаше, беглом каторжнике, который уже давно бродил по окрестностям. Возница встретил его у Круа-Верта под конвоем двух жандармов, и шавиньольцы наконец-то вздохнули с облегчением.
Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.
Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, — там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.
— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, — сказал Бувар.
— Их можно преодолеть добродетелью, — возразил нотариус.
— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! — поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.
— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, — сказал Жирбаль.
Тут взял слово Пекюше:
— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.
Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:
— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.
— Совершенно верно, — вмешался Бувар. — Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.
— Не защищайте выродков.
— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, — нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!
— Значит, вы отрицаете провидение?
— Да, отрицаю.
— Загляните в историю, — воскликнул Пекюше. — Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.
— И в то же время, — добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, — провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, — согласен! Да и то ещё…
— Существуют же некоторые принципы! — сказал нотариус.
— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.
— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? — продолжал Пекюше.