Не важно, что она была такой несносной весь прошлый год. Не важно, что исходила злостью на братьев, на служанок, на кошку, на афинских дураков, на коринфских умников, на меня, на себя, на весь свет! Разве одна ее минутная улыбка не смывает недели тоски и раздражения? А вдруг с ней что-нибудь случилось? Вдруг братья довели ее до того, что она убежала из дому, как грозилась? Вдруг ее укусила змея во время прогулки в горы? Ты должен был все стерпеть, на все махнуть рукой и быть с ней, с ней — рядом, вблизи, неотступно — опорой и защитой, утешением и развлечением, пособником и потешником.
Калитка приоткрылась и выпустила Мания, а за ним — еще двоих. Лица их прятались в тени капюшонов. Но по осанке и по свободе движений легко было понять, который из двоих — главный. Когда он садился на коня, подведенного Манием, под плащом мелькнул край епископской рясы.
Мы углубились в сеть боковых улиц. В прохладной пыли копыта стучали не громче кошачьих лап. Дома становились все мельче, бедней, карабкались друг на друга по горному склону. Потом, в тени яблонь, проплыла совсем уже деревня карликов. Только миновав ее, я понял, что это были пчелиные ульи.
Город кончился.
Маний вышел на луг, передал поводья всаднику в рясе, начал тихо объяснять, куда ехать. Затем поманил меня рукой. Я тоже отдал поводья второму из беглецов и поспешил вперед.
Из-под откинутого капюшона показалось бледное, почти мерцающее лицо, которое придвинулось ко мне так близко, точно всадник хотел посветить им себе.
— Маний рассказал мне, кто ты и зачем приехал. Это благое, Божье дело, сын мой. Благослови Господь твой труд.
— Не знаю, достанет ли у меня сил.
— Я буду молиться за тебя. Твой дядя Паулинус много раз помогал мне советом и молитвами. Мне будет приятно отплатить добром его племяннику. Маний объяснит тебе, как найти меня. Приходи. У меня ты сможешь переписать некоторые труды Пелагия и его письма ко мне. Но поспеши. Не дай нашим врагам опередить тебя.
Он натянул капюшон и поехал вверх по темной луговине. Его спутник последовал за ним.
— Кто это? — тихо спросил я у Мания.
— Юлиан, епископ Экланумский. Один из тех, кто отказался подписать папскую буллу об отлучении Пелагия. Да сохранит его в пути Всевышний, да укроет от папских сыщиков.
Пройдет много недель, прежде чем я сумею воспользоваться приглашением епископа Юлиана и посетить его на мельнице под Остией, где он укрывался от вездесущих ищеек куриози. Но так как его рассказ начинается именно 402 годом, я помещу здесь его начало.
ЮЛИАН, ЕПИСКОП ЭКЛАНУМА, — О СВОЕЙ СВАДЬБЕ
Четыреста второй был годом моей свадьбы. Мне было всего шестнадцать лет, но отец мой, глядя на меня, понял, что дальше откладывать нельзя. Вожделение терзало меня, как лихорадка, мутило разум. Женщины, молившиеся в церкви отца, одевались, конечно, очень скромно, но и они сводили меня с ума. Вид открытой шеи вызывал во мне какие-то волчьи инстинкты — желание накинуться, впиться зубами. Голос мой при чтении священных текстов то ослабевал до хрипа, едва слышного в первых рядах, то наполнялся какими-то непристойными взвизгиваниями.
Конечно, я считал себя безнадежно утопшим в грехе. Демон похоти завладел мною всецело — это было ясно. Никакой надежды сподобиться Царствия Небесного, никакой надежды спастись от адских мук. От самоубийства меня удерживала лишь мысль, что это — еще более страшный грех. Но тем не менее у меня не было сил совладать с собой. Снова и снова по вечерам я прокрадывался к южной стене Колизея, где подмастерья художников приторговывали непристойными рисунками и статуэтками. Снова и снова пытался задержаться в общественных банях допоздна, как-нибудь затаиться там и дождаться того часа, когда они открывались для женщин. (Конечно, служители каждый раз находили меня и вышвыривали.)
Священное Писание я изучал весьма усердно, но даже в нем было место, где буквы почти стерлись, а папирус свитка истончился. Нечего и спрашивать, какое это было место, — конечно, «Песнь песней». «…Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой круглая чаша, два сосца твои как два козленка… Стан твой похож на пальму и груди твои — на виноградные кисти… Влез бы я на пальму, ухватился бы за ветви ее…» и так далее.
Моему отцу не пришлось долго искать подходящую «пальму» для меня. У Мемориуса, священника в церкви Святого Иоанна, была дочь четырнадцати лет — весьма добронравная девица по имени Клавдия. Двум священнослужителям, призывавшим прихожан «не собирать себе сокровища на земле», нетрудно было договориться о всех пунктах брачного контракта, о приданом и даже о том, чтобы свадьба отстояла от обручения всего на два месяца. Но все дело чуть не застопорилось, когда вмешалась мать Мемориуса — закоренелая язычница. Она не могла смириться с тем, чтобы ее любимую внучку отдали замуж без старинных обрядов, освященных веками.
Многие римские семьи переживали в те годы похожие драмы. Недаром Спаситель предупреждал нас: «Враги человека — домашние его». Мемориус уважал мать и не хотел огорчать ее без нужды. Клавдия же просто боготворила бабку. Неизвестно, что оказалось бы сильнее: послушание отцу и воспитание в христианской вере или твердое бабкино «нет». Пришлось искать компромисс. Только после свадьбы я узнал, как долго и как яростно велись переговоры.
Гаданья и жертвоприношения тогда уже были запрещены — об этом нечего было и думать. Но хлеб?!
— Какая вам разница, каким хлебом причащаться? — восклицала бабка. — Почему это не может быть полбенный хлеб? Нигде в ваших священных книгах не говорится, какой хлеб преломил ваш Иисус во время тайной вечери. Это вполне мог быть хлеб из полбы. И все гости — даже христиане — будут в глубине души довольны, если старый обычай будет сохранен.
На хлеб из полбы два священника согласились. Но из-за кольца для невесты битва загорелась вновь. Как? Позволить надеть на палец христианской девицы кольцо с изображением Юноны? или Цереры? Или — хуже того — самой Венеры!
— Но зачем же «с изображением»? — отбивалась бабка. — Пусть будет простое железное кольцо. Пусть даже со знаком креста. Зато представьте себе, что брак окажется бездетным? Или что наши дети невзлюбят друг друга? Не станете ли вы потом думать, что это бог домашнего очага мстит за то, что мы не хотели уступить ему в такой малости?
Годы спустя жена созналась мне, что накануне свадьбы бабка уговорила ее тайно исполнить и другие старинные обряды: они вместе сожгли на домашнем жертвеннике ее старые одежды и детские игрушки; они завязали на тунике пояс узлом Геркулеса, специальным острым гребнем бабка расчесала ей волосы на шесть прядей, затем в каждую вплела шерстяные нити и уложила под венок из цветов.
Но главное, хитрая старуха добилась, чтобы ее назначили распорядительницей свадьбы — пронубой. И тут уж она разошлась. Конечно, она не могла никак повлиять на церемонию, проходившую в церкви, — там распоряжались оба священника, и пелись христианские гимны, и родители держали венцы над нашими головами. Однако во всем остальном от нее не было спасения. Фата невесты? Непременно шафранового цвета. А факел, который мальчик нес перед процессией, — непременно из прутьев боярышника. А где три медные монеты, которые должна иметь невеста? А запасены ли лепестки роз и фиалок — осыпать новобрачных? А заплачено ли певцам и флейтистам? И ради всех богов, ради Христа и Юпитера, внося мою девочку в дом жениха, не дайте ей задеть ногой за порог — нет ничего ужаснее этой приметы.
Не все родственники и друзья из провинции поспели вовремя, поэтому свадьба, застолье и поднесение подарков растянулись чуть не на три дня. Меропий Паулинус (да-да, твой дядя) написал в нашу честь чудесные стихи. Конечно, в те дни я не мог оценить их по достоинству. Супружество ввергло меня в какой-то транс, наполнило душу изумлением и облегчением. Друзья рассказывали потом, что в жизни не доводилось им видеть ничего глупее улыбки, с которой я спустился к ним после первой брачной ночи. Я двигался среди них, парировал их остроты, ел и пил, благодарил, паясничал, подпевал певцам, но сам то и дело взглядывал на солнце с одной мыслью:
«Скорей! как ты ползешь! о, провались ты за край Земли! Чтобы я снова мог остаться с этим незнакомым чудесным существом. С этим подарком судьбы. Чтобы снова, помирая от страха, мы нашли под одеждой лоно, чресла, ноги друг друга. И чтобы повторилось наше невозможное, незаслуженное, неудержимое — не удержать в руках — счастье!»
Нет, не буду выдумывать задним числом — не мог я в таком состоянии заметить и запомнить среди гостей скромного друга Мемориуса, Пелагия Британца. Но когда он — много лет спустя — рассказал, что был на моей свадьбе и подарил нам бронзовый светильник, я немедленно вспомнил этот подарок — благодаря надписи, сделанной на нем. Она так мне понравилась, что я — когда мой рассудок вынырнул обратно на свет из любовного угара — перечитывал ее много раз, читал гостям и родственникам.
«Не гони горе страхом — не отгонишь. Не мани радость надеждой — надежда и есть твоя радость».
Эта надпись оказалась первым произведением Пелагия, которое я — еще не зная его имени — заучил наизусть.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ТРЕТИЙ
ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ СЛЫШИТ ИОАННА ЗЛАТОУСТА
Первый раз я видела состязания колесниц еще совсем девочкой. Вся императорская семья присутствовала в ложе, которая соединялась с дворцом закрытым коридором. Самих лошадей и возниц я почти не могла разглядеть. Но тем острее проникало в меня напряжение, висевшее над ипподромом. Будто тысячи этих кричащих ртов и выпученных глаз заставляли воздух вокруг тебя сжиматься, тяжелеть, дрожать. И в груди становилось больно, и в этой боли была щекочущая сладость, и я уже тогда смутно догадывалась, что ради этого сладостного прокола в корке души люди и рвутся на ристалище.
Нечто похожее я всегда испытывала, когда ко мне приближалась, когда со мной заговаривала — даже когда проходила в дальнем конце зала — императрица Эвдоксия. Она будто постоянно несла вокруг себя такое облако готовности к схватке, к состязанию. И каждый поневоле напрягался при ее приближении. Она будто постоянно бросала вызов — людям вокруг, свету за окном, времени, судьбе. Как это делают дети: «А ну давай наперегонки! А ну поборемся — кто кого!» И ты с готовностью вскидываешься ей навстречу и начинаешь подбирать вожжи, и вся пятерка твоих чувств уже рвется нестись вперед. Но вдруг понимаешь — нет, не угнаться. Ибо твои-то чувства стучат копытами, а ее — шумят крыльями.
О да, хитрый евнух Этропий знал, что делал, когда подсовывал Эвдоксию в жены моему брату. Не красотой она взяла его — дочка всесильного Руфинуса, ее главная соперница, была миловиднее, — а именно этим: неудержимостью чувств. Рядом с ней человеку начинало казаться: еще немного — и я тоже смогу взлететь. Не было нужды взвинчивать себя зрелищем конских ристалищ. Видимо, поколения ее франкских предков так и не смогли усвоить правила римского хладнокровия. Я видела много раз, как император Аркадий взбадривался рядом с женой, выходил из своей обычной полуспячки. Но, конечно, ее страсти, ее желания были настолько сильнее, что она командовала в семье, как ее отец командовал в своем легионе. А с рождением наследника ее власть стала сильно ощущаться и за пределами двора.
Беда была лишь в том, что ей теперь как бы не с кем было тягаться. Думаю, ее горячая религиозность тоже коренилась в жажде непомерного. Только любовь к Богу могла быть по-настоящему безграничной. Помню торжества, связанные с перевозкой мощей святого великомученика Фокаса из Понта в Константинополь. Произошло небывалое: императрица сама приняла участие в ночной процессии. Вслед за Златоустом и его священниками она шла все девять миль до усыпальницы святого Томаса в Дрипии и несла в руках ларец с мощами. Придворные, чиновники, монахи, паломники, простые горожане шли и шли в свете факелов, распевая гимны, — и конца им не было видно.
На следующий день Иоанн Златоуст в своей проповеди превозносил императрицу до небес, восхвалял ее набожность, ликовал по поводу преданности сильных мира сего делу Церкви Христовой. Эвдоксия действительно поначалу боготворила архиепископа, участвовала в его добрых делах, жертвовала на больницы, дарила серебряные подсвечники собору, помогала руководить церковным хором. Но я уже и тогда предчувствовала, что эти двое рано или поздно столкнутся друг с другом, как колесницы на полном скаку. Слишком много в обоих было неуемной страсти, слишком быстро случайно оброненное слово вырастало для них — не без помощи тайных злопыхателей — в смертельное, намеренное оскорбление.
На чем они схлестнулись тогда, в первый раз? Ей-богу, не могу вспомнить. Кажется, императрица попросила приезжего епископа помолиться за заболевшего сына. А тот оказался, как назло, из партии александрийских врагов Златоуста. «Как она могла обратиться с просьбой о молитве не к вам, а к вашему врагу?» — шепчут заушники. И на следующий день в проповеди архиепископа поминается развратная и безбожная царица Иезавель, гонительница пророков израильских, покровительница жрецов Ваала. И сразу придворные интриганы бубнят вокруг императрицы, что это не случайно, что сравнение слишком прозрачно.
А нужно при этом помнить, как простой народ боготворил Златоуста. Каждое слово его проповеди подхватывали действительно как золотую песчинку и передавали до самых дальних городских предместий, а потом и дальше, по всей стране. Особенно когда он бичевал богатых, объявляя их виновниками всех бед, включая землетрясения и наводнения.
Богатых в те годы было не больше, чем сейчас, но они как-то совсем не знали удержу и щеголяли своей роскошью друг перед другом и перед простонародьем. Даже ночные посудины у многих делались из серебра и золота. А толпы челяди, а заморские повара, а многодневные пиры с флейтистами и танцовщицами!..
Обращение со слугами и рабами часто было бессмысленно жестоким. Думаю, в каждом втором доме могли случаться сцены вроде той, которую живописал Златоуст в одной из проповедей: как муж и жена истязали плеткой привязанную к кровати служанку. Доставалось от него и священникам — за обжорство, за сребролюбие, а главное — за обычай заводить в своих домах домоправительниц, которые незаметно превращались в наложниц.
О, он умел плодить себе врагов! Так что, почувствовав гнев императрицы Эвдоксии, они немедленно сгрудились вокруг нее, ощетинились, стали подливать масла в огонь. И с ее помощью созвали синод епископов в городе Оке, который закончился осуждением Златоуста и просьбой к императору: сместить и судить за измену.
Весь двор гудел, шептался, затаивался, ждал. Создавались кружки и партии, возникали и рвались мимолетные заговоры. Но император все оттягивал решительный шаг. Его страсть до последней возможности искать примирения выливалась в бесконечные совещания с доверенными придворными за закрытыми дверьми. Наконец он нашел золотую (ох, не из фальшивого ли золота?) середину: отверг обвинения в измене, за которую полагалась смертная казнь, но подписал указ о высылке.
Что тут началось!
Народ кинулся к храму Святой Софии и окружил его сплошной стеной. Люди вопили, рыдали, клялись защитить своего пастыря любой ценой. Толпа с факелами и свечами была так густа, что стража не могла добраться до архиепископа в течение трех дней. Но он сам, опасаясь бессмысленного кровопролития, позволил увести себя ночью через боковой ход. Взошел на корабль и отплыл в Азию.
Конечно, среди врагов его началось ликование. Они уже распределяли между собой епископаты и церковные приходы. Друзья же Златоуста в панике разбегались из города, искали укрытия кто где мог.
И вдруг — гром среди ясного неба. Проносится весть, что императрица Эвдоксия призывает Златоуста обратно.
«Злые и порочные люди устроили этот заговор, — писала она изгнанному архиепископу. — Все было сделано за моей спиной. Разве могу я забыть, что ты крестил моих детей? Я обняла колени императора, умоляя его вернуть пастыря пастве, главу — обезглавленному телу, лоцмана — кораблю. Не будет мира в империи до тех пор, пока ты не займешь свое законное место у алтаря в соборе».
Что заставило ее так круто сменить гнев на милость?
Каких только домыслов не высказывалось по этому поводу! Одни говорили, что она испугалась народного бунта. Другие — что случившееся в те недели землетрясение было ею истолковано как знак Божьего гнева. Что поля были побиты градом величиной с куриное яйцо. Шептались даже о том, что Божий гнев ударил ее гораздо больнее и что в ночь изгнания архиепископа у нее случился выкидыш. Но я не помню, чтобы кто-нибудь назвал вслух причину, которая казалась столь очевидной мне, пятнадцатилетней: сердце императрицы разрывалось пополам.
Ибо в моих глазах схватка между Эвдоксией и Златоустом с самого начала была схваткой двух ревнивцев. Я чувствовала, что горячая вера этих двоих в Господа порой приобретает все черты любовной страсти. А где страсть — там и ревность. Непредсказуемая, неуправляемая. Позднее, читая «Исповедь» Августина из Гиппона, те места, где он называет Господа «моя поздняя радость», «мое блаженство», я все время вспоминала лицо императрицы, разгоравшееся порой от молитвы, как от чтения любовных стихов. В ней молча и невыразимо горела та же страсть, что прорывалась вспышками нездешнего огня в проповедях Иоанна Златоуста.
Они соперничали в любви к Господу, как дети соперничают порой в борьбе за родительскую любовь.
Для вечно готовой к состязанию императрицы Златоуст был непобедимым и незаменимым соперником.
Она изгнала его, потому что он был непобедим.
Она вернула его, потому что он был незаменим в своей непобедимости.
Но я не верила, что их примирение может продлиться долго. Я ждала новой схватки в любой день. И, увы, оказалась права в своих предчувствиях.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Выехав из Капуи, мы взяли направление на Формию. Маний свел нас со своим родственником, который работал почтарем на этой дороге и обещал устроить нам дешевый ночлег на почтовых станциях. Мы ехали бок о бок, и почтарь жаловался мне, что из-за жадности почтовых чиновников курсус публикус пользуется теперь недоброй славой. Придорожные деревни были обязаны поставлять фураж для почтовых лошадей и мулов, но чиновники платили им по низким, государственным ценам, а потом перепродавали ячмень и сено на рынке в два-три раза дороже. Немудрено, что появилось выражение «худая почтовая кляча», — бедным животным порой вообще не перепадало ничего, кроме соломы.
И это при том, что каждый теперь считает своим долгом писать родне по любому поводу. Корова отелилась — все должны немедленно узнать об этом. Жена обварила ногу супом — послание на четырех дощечках. У сына прорезались зубки — свиток длиной в «Энеиду». И почтарь в сердцах поддал ногой тяжелую почтовую сумку, переброшенную через лошадиный круп.
Ночь мы провели неплохо, устроившись без затей на сеновале почтовой станции. Коза Бласта даже растерялась от такого обилия корма и позволяла своему хозяину доить себя не в горшок, а прямо в рот. Я, памятуя наставления Афенаис, замазал уши воском. Она была великий знаток насекомых и рассказывала мне о всякой нечисти, которая таится в сухой траве, а потом заползает вам куда не следует.
Наутро почтарь объявил, что здесь наши пути расходятся. Подвода из его родной деревни не приехала, и ему придется отвезти туда почту самому. При этом слова он цедил как-то таинственно, оглядывался, слегка приседал. Потом протянул неопределенно:
— Коли ты друг Мания… Впрочем, кто вас поймет, иноземных… Но если хочешь… Тебе ведь и самому приходится что-то прятать… Может оказаться интересно… А крюк небольшой… В полдень уже будем обратно на главной дороге…
Я заверил его, что спешить нам некуда и что мы будем рады проехать через его деревню. Мне не хотелось лишаться проводника. Да и любопытство разбирало. Мне еще не доводилось побывать в настоящей итальянской глуши. А ведь мои предки со стороны матери были из этих краев. Старая самнитская кровь.
Около часа мы ехали по узкой горной дороге, все вверх и вверх. Наконец на одном из поворотов почтарь спешился и поманил меня за собой. Мы оставили Бласта сторожить наш маленький караван, а сами стали подниматься по крутому склону к небольшой кленовой роще. Среди деревьев почтарь пригнулся и пошел крадучись. Пройдя рощу, мы прилегли на траву и осторожно выставили головы над краем обрыва.
Внизу лежало вспаханное поле.
Земля была красноватой, тяжелой и сырой, как мясо. Год за годом убиравшиеся с поля камни выросли в невысокую насыпь, тянувшуюся по краю. И за этой насыпью двигалась процессия людей в белых одеждах. На головах у них были венки из прошлогодних колосьев и масличных листьев. Доносились пение и удары тимпанов. Выпряженные из повозок и плугов волы паслись невдалеке. Рога их тоже были украшены венками.
Почтарь обернул ко мне сияющее лицо и прошептал то ли с гордостью, то ли мечтательно-удивленно:
— Амбарвалии…
Процессия теперь проходила прямо под нами, так что можно было разобрать слова гимна:
Вакх, снизойди, и с рожек твоих да склоняются грозди,
Ты же, Церера, обвей вязью колосьев чело.
В день святой да почиет земля, да почиет оратай.
Тягостный труд свой прервав, в доме оставит сошник.
Впереди процессии шел жрец с зажженным факелом в руке. За ним двое юношей несли жертвенных животных — поросенка и ягненка. Толпа завилась широкой петлей вокруг сложенного из камней алтаря. Потом внутри началась какая-то возня, смех, и несколько парочек смущенно вышли прочь из круга, стали поодаль. В ответ на мой вопросительный взгляд почтарь хихикнул и пояснил:
— Кто накануне предавался Венериным утехам, не должен приближаться к алтарю.
В этот момент внизу грянул хохот.
Толстая тетка тащила прочь из круга дряхлого старичка. Тот для виду упирался, прихватывал красную пыль с земли, посыпал себе голову. Но потом с гордостью присоединился к «отверженным».
— О Юпитер Пирующий, — начал жрец, — молюсь тебе и прошу тебя: будь благ и милостив к нам и к домам и домочадцам нашим… О Янус Двуликий, бог всякого начала и завершения, ради тебя повелел я обойти этим шествием вокруг поля… Да запретишь, защитишь и отвратишь болезни зримые и незримые, недород и голод, бури и ненастье; да ниспошлешь рост и благоденствие злакам, лозам и саженцам; да сохранишь невредимыми пастухов и скот… Будь почтен этими животными сосунками, коих приношу тебе в жертву.
Жрец передал юноше факел, взял у него визжащего поросенка, поднял его за заднюю ногу над алтарем.
Сверкнул тяжелый нож, брызнула кровь. Визг смолк.
Жрец склонился над рассеченным тельцем, раздвинул пальцем внутренности.
Толпа затаилась.
— Бог принимает жертву! — провозгласил жрец, распрямляясь.
Запылал хворост в жертвеннике, поплыл фимиам божественного обеда.
Толпа взялась за руки и снова запела гимн.
Тут мой почтарь не выдержал. Он вскочил на ноги, сорвал с себя серый балахон. Под ним оказалась короткая белая туника, подпоясанная витым шнуром. Высоко вскидывая ноги, как танцор, он понесся вниз.
Поселяне на секунду замерли, готовясь бежать в панике. Но тут же узнали земляка, разорвали для него круг, поглотили, закружили.
А я смотрел на их ликование и не чувствовал ни гнева, ни презрения, которые подобали бы правоверному христианину. Да, они закоренелые язычники. Пройдут века, прежде чем они смогут отказаться от веры своих отцов и дедов. Прежде чем почувствуют отвращение к живой крови на алтаре. Прежде чем научатся понимать разницу между истинным Богом и ложными богами.
Но разве можно обвинять их? К кому им пойти, кому верить? Священнику, который призывает их к посту и воздержанию, а сам втихомолку развратничает и обжирается? Или к этому жрецу, который живет среди них с рождения и так же берется за ручки плуга с каждым восходом солнца?
А сам я? Разве смог бы я смотреть на них без злобы и осуждения, если б не узнал на себе, что это значит — прятаться, дрожать, таить свою веру? Их храмы осквернены, статуи богов разбиты, обряды под запретом. За участие в сегодняшних амбарвалиях каждого могут привлечь к суду, бросить в тюрьму, конфисковать имущество. И не скрыта ли в гонениях на нас, пелагианцев, непостижимая милость Господня? Лишив нас победы в земной борьбе, не спасает ли нас Господь от самого страшного — от превращения в безжалостных гонителей?
МЕРОПИЙ ПАУЛИНУС И СЕНАТОР СИММАХ
Должен сознаться, что живой человек, обладающий даром Слова, действовал на меня всегда сильнее, чем Слово написанное — даже таящее в себе дар жизни вечной. Не знаю, открылся бы для меня когда-нибудь свет христианской истины, если б не довелось мне еще в детстве услышать проповедь Амвросия Миланского.
Впоследствии я стал его горячим почитателем. Его послания против Алтаря Победы я заучивал наизусть. Как замечательно говорит он там о глубочайшей разнице между христианами и эллинами:
«Мы гордимся пролитой кровью, их волнуют расходы. То, что мы считаем победой, они расценивают как поражение. Никогда язычники не принесли нам большей пользы, чем в то время, когда по их приказу мучили, изгоняли и убивали христиан. Религия сделала наградой то, что неверие считало наказанием. Какое величие души! Мы выросли благодаря потерям, благодаря нужде, благодаря жертвам, они же не верят, что их обычаи сохранятся без денежной помощи…»
Язычники тогда просили императора вернуть золотую статую Победы к алтарю в курии сената и платить жалованье ее жрецам. Они говорили, что старые боги хранили великий город Рим уже тысячу лет и что не следует вызывать их гнев. Эти аргументы не казались мне убедительными. Ведь и враги Рима, такие как Пирр и Ганнибал, не менее усердно приносили жертвы тем же богам, а победы не добились.
Но вот довелось мне встретиться — незадолго до его смерти — с главным оппонентом Амвросия, сенатором Симмахом. И что же? Обаяние старого аристократа захватило, взволновало, увлекло меня. Он говорил и держался с таким достоинством, что возникало ощущение какой-то таинственной власти, — она подхватывала твою душу и возносила ее над землей.
Не только тон и манера речи — внезапный поворот острой мысли вдруг поражал тебя, как удар меча в незащищенное место. Например, мне запомнилось обсуждение вопроса о веротерпимости, завязавшееся однажды в доме Мелании Старшей.
— Если бы нынешние порядки господствовали в Римской империи во времена Христа, — сказал Симмах, — ваш апостол Павел не добрался бы ни до Антиохии, ни до Коринфа, ни до Афин, ни до Эфеса, ни до Фессалоник. Только под защитой старых римских законов мог он ходить из города в город и проповедовать. В наши дни его арестовали бы в воротах Иерусалима и казнили бы за ересь. Точно так же, как ваши нынешние епископы казнили недавно своего собрата Присцилиана и его последователей.
— Епископ Присцилиан был казнен при власти не настоящего императора, а узурпатора Максимуса, — неуверенно возразил я. — Амвросий Миланский и Мартин Турский осудили казнь Присцилиана.
— Но в это же время христианнейший император Феодосий Первый выпускает эдикт за эдиктом, один свирепее другого, против еретиков. Вот вы сейчас зачитываетесь писаниями Августина из Гиппона. А кто-нибудь из вас задавал себе вопрос, в чем была причина его поспешного отъезда из Африки в Рим? Такого поспешного, что он даже бросил родную мать на африканском берегу.
— Он дает объяснение в своей «Исповеди», — заметила Мелания Старшая. — Ученики в карфагенских школах стали такими распущенными, что невозможно было вести занятия.
— Ученики в римских школах к этому времени стали еще хуже. И вдобавок они приобрели привычку исчезать перед концом курса, оставляя профессора без платы. Но если вы вспомните точную дату переезда Августина через Средиземное море, многое прояснится для вас. Что такое триста восемьдесят четвертый год? Это год, в котором император Феодосий Первый выпускает эдикт, грозящий смертной казнью за исповедование манихейства. Но в книге, называемой «Исповедь», бывший манихеец Августин не сознается, что именно это явилось причиной его панического бегства из мест, где все знали его как горячего сторонника этой секты. Мне ли не помнить, от чего он бежал! Ведь это я помогал ему на первых порах в Риме. Это я устроил его на место официального ритора в Милане. И сделал я это по рекомендациям и по просьбам его манихейских друзей. Ибо мы, язычники, и манихейцы в те годы сделались союзниками поневоле. Нас свела вместе нетерпимость христиан.
В речах сенатора Симмаха история последних сорока лет империи — начиная с императора Юлиана Отступника — преображалась в непрерывную борьбу двух главных сил: эллинизма и христианства. Вот молодой император Грациан начал свирепую атаку на язычников, распорядился даже удалить Алтарь Победы из курии сената. И что же? Когда узурпатор Максимус переплыл со своим войском из Британии, армия оставила Грациана, перешла на сторону восставших. Ибо видела в них защитников древних традиций. Собственные города закрывали перед бегущим императором ворота один за другим.
А поход Феодосия против Максимуса в 388 году? Это, по сути, контрнаступление христиан. Максимус был разбит, Феодосий посадил на трон сына Грациана — Валентиниана, но и его убивает армия, которая в 392 году возводит на западный трон узурпатора Евгения, явного сторонника эллинизма. Недаром знаменитый язычник Флавианус стал на его сторону, а епископ Миланский Амвросий предпочел удалиться. И снова восточному императору Феодосию пришлось оставить Константинополь, собирать армию и вести ее на запад. Конечно, он не мог в этой борьбе обойтись без поддержки варваров-христиан. Крещеные визиготы Алариха были в его армии ударной силой.
Гневные возражения клокотали в моем христианском горле, и только уважение к сединам прославленного Симмаха сдерживало их. Возвращаясь из дома Мелании Старшей по вечерним улицам Рима, я сочинял в уме длинные речи в защиту набожных императоров, поднимавших армии на защиту христианской веры. «Нет, не гражданские войны заливали кровью наши поля десять лет подряд, — декламировал я. — Их нельзя уподобить войнам Суллы и Мария, Цезаря и Помпея, Октавиана и Антония. Здесь Господняя сила поднималась против сил безбожия и побеждала раз за разом!»
Но, оказавшись дома и снова погрузившись в чтение, я опять попадал в сети словесного колдовства сенатора Симмаха. Как очаровательно старомодна его латынь в речи, призывающей молодого наследника погибшего Грациана вернуть Алтарь Победы в сенат. «Загадка мироздания ускользает от слабого человеческого ума, — пишет он. — Дайте старинному обряду и обычаю править там, где разум не в силах вести и наставлять нас. Особенно если эти старинные обычаи связаны с веками славы, побед, процветания».
И еще, однажды, совсем незадолго перед своей кончиной, он удостоил меня беседы и сказал нечто, что ранило многих христиан, стоявших кругом, но что мы не могли отбросить как выдумку или неправду.
— Ярость наших споров, нашей борьбы — не от разницы наших вер, — сказал умирающий сенатор. — Тем, кто верит в бессмертных богов на Олимпе, нетрудно поверить в Христа, воскресшего на Голгофе. Разница — в праве стоять лицом к лицу с Богом. Каждый язычник, поклоняющийся Юпитеру, остается жрецом его перед домашним алтарем. Поэтому родной дом для него — святыня, обиталище бога. И за эту святыню он был готов сражаться и умирать. Каждый христианин нуждается в посреднике между собой и Богом, в священнике. Или так, по крайней мере, внушают ему жрецы Христа. Только они могут направить блуждающую душу простого человека к Богу верным путем.
Сенатор сделал паузу, словно ожидая — почти надеясь, — что ему возразят. Но мы молчали.
— …В этом есть большой соблазн. Люди любят отдать себя вожатому, ваша паства растет числом. Она верит, что Христос защитит ее от всех бед, в том числе и от вражеских армий. Нужно только во всем подчиняться священнику — тогда и не будет нужды браться за меч, не нужно будет идти на смерть. Поэтому-то наши границы рвутся под напором варваров. Но если бы вы могли хотя бы создать мир внутри страны. Нет, мира между вами не будет никогда… Вы способны объединиться только против общего врага, каковым вы почитаете нас, эллинов. Но когда вы нас победите — о, тогда вы схватитесь между собой всерьез. Ибо нет и не может быть согласия между людьми в выборе пути к Богу.
Что тут можно было возразить? Ведь и перечитывая Священное Писание, мы с тревогой узнавали, что раздор и разделение существовали даже в ранних общинах христиан. Ведь и апостол Павел умоляет в своем послании жителей Коринфа не ссориться, не разделяться на последователей Апполоса, Кифы и Павла. «Разве разделился Христос? — взывает он. — Разве Павел распялся за вас? Или во имя Павла вы крестились?»
Но единодушие в вере с каждым годом казалось все более далекой мечтой. Один из соратников Амвросия Миланского составил каталог осужденных ересей. И сколько он насчитал? Трудно поверить — 158!
В те годы Аммиан Марцеллин заканчивал свою «Историю». В юности он был солдатом, воевал в армии императора Юлиана Отступника. В его книге много достоверного, но к христианам он явно несправедлив. Написать, что «дикие звери не проявляют такой ярости к людям, как большинство христиан в своих разномыслиях», — это грубое преувеличение. Доказательством может служить факт, что даже его книгу мы читали в доме Юлии Пробы и горячо обсуждали.
Я не хочу сказать, что в нашем кружке терпимость к язычникам граничила с равнодушием к вере. Или что римская вежливость была для нас превыше христианских заповедей. Нет, мы просто старались следовать апостолу Павлу, который говорит, что «когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них написано в сердцах, о чем свидетельствует совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую».
Но трудно следовать в любви за апостолом.
Как часто я вспоминаю сейчас слова покойного сенатора! Когда видишь смертельную вражду христиан между собой, поневоле начинаешь думать, что терпение Господа вот-вот истощится и Он оставит нас на полный произвол врага рода человеческого.
(Меропий Паулинус умолкает на время)
После Формии дорога пустеет. Воздух пахнет горячим камнем и невидимым пока морем. Мой мул поворачивает ко мне раструб уха на каждое подергивание уздечки, косит глазом, словно хочет сказать: «Ты уверен, что я нуждаюсь в подсказках? По-твоему, я способен сойти с этой ровной превосходной дороги и забрести в колючий терновник?»
Я начинаю дремать.
Милеарии проплывают перед глазами в просветах сна. Числа, выбитые на их каменных боках, отсчитывают то ли путь, то ли время утекающей жизни… Похоже, что мул Бласта начинает хромать… На следующем привале надо будет проверить его колено, может быть, наложить компресс… А вот что непонятно: каким образом он ухитряется ставить копыта задних ног всегда на гладкий камень — не на трещину, не на стык? Точно на животе у него есть дополнительный глаз. Что-то писал об этом Плиний Старший…
Коршун кружит впереди над дорогой, высматривает раздавленных ужей.
Трава на склоне холма катит свои волны за горизонт. Так и ждешь, что по ней оттуда вот-вот выплывут какие-то травяные триремы, фрументарии, целоксы. Но нет — за поворотом серебристо-зеленое превращается в красное. Открывается поле маков. И застарелая ненависть сжимает сердце, прогоняет сон.
Это случилось в первый год моего студенчества. Я еще не прожил в доме профессора Леонтиуса и двух месяцев, а уже каждое утро знал, ради чего я просыпаюсь, что решит удачу или поражение очередного дня. Нет, не глубокомысленный параграф Плутарха, не законы двенадцати таблиц, не рифмы Вергилия, не комментарий к Эпикуру волновали меня тогда. Увижу или не увижу? посмотрит она на меня или не поднимет глаз? проколет пелену молчания тонкой иглой голоса или не разомкнет губ? Только это имело смысл на свете, только это было важным.
Ожидание этого главного мига пронизывало весь день горячим лучом.
Не важно, что скорее всего она пройдет мимо, не повернув головы. Или, если мне удастся заговорить, спросить о чем-то, ответит односложно, даже сердито. А то и сделает вид, что не понимает, и передразнит мой акцент.
Я все равно останусь стоять с глупейшей улыбкой на лице, с колотящимся сердцем и с ощущением невероятной, незаслуженной охотничьей удачи. Да-да, именно как охотник добычу я уносил в памяти изгиб ее локтя, румянец скул, черноту волос, рвущихся из-под ленты. Какое счастье, что никто — даже она сама — не сможет уже отнять у меня ни стук ее сандалий по ступеням, ни шелест колен, ни волшебную холмистость туники, ни презрительную припухлость губ.
И, как охотник, я знал уже тропы, на которых нужно было затаиваться в засаде. На верхней галерее, по которой она проходила из спальни в скрипторий переписывать очередную порцию свитка. Или под пролетом лестницы, спускавшейся в кухню, где у повара всегда был припасен для нее какой-нибудь вкусный сюрприз. Или в кустах вдоль тропинки, шедшей от задней калитки, — по ней она возвращалась с прогулок или после игр с подругами, которые они устраивали на берегу ручья за домом соседей.
На этой-то тропинке все и случилось. Она шла от калитки, прижимала к груди очередной букет маков, задирала лицо с закрытыми глазами. Это у нее была любимая игра, такие небесные прятки. Она давала солнцу спрятаться за облаком и потом пыталась угадать — за каким. Она уже прошла мимо меня, уже ступила на двор…
И тут я услышал хрип.
И увидел, как ее начало сгибать пополам.
Маки полетели на землю.
Она поднесла пригоршни к лицу, словно ожидая, что внутренности сейчас начнут вываливаться из нее через рот. Жилы на ее тонкой шее вздулись, как у лошади. Ей нечем было дышать. Только какие-то свистящие всхлипывания вылетали из горла.
Потом была всеобщая суматоха.
Братья Афенаис, служанки, ученики топтались вокруг нее, обмахивали, прыскали водой.
Потом ее всей толпой несли наверх, и я на минуту увидел ее побелевшее искаженное лицо, выпученные глаза…
Потом распахнулись ворота, и сам профессор Леонтиус верхом, в сопровождении одного из сыновей, помчался за врачом.
Потом сын вернулся и рассказал, что врач отказался приехать, потому что в тринадцать лет Афенаис уже считается женщиной и только женщине дозволяется лечить ее. И отец поскакал за помощницей врача, которую в тот день отправили в деревню принимать роды.
А потом я вдруг слышу злобный крик. И вижу близко у своих глаз скрюченный палец.
— Это он! Он! — кричит бабка Афенаис. — Я видела!.. Всегда за кустами!.. Следит, караулит… Дурной глаз — это от него! Девочка была здорова… Но стоило ему приехать!..
Толпа притихает, придвигается ко мне. Я вижу сжатые кулаки, надувшиеся шеи, злые глаза. Но не страх, а радость захлестывает меня.
— Да!.. — говорю я с облегчением, — Конечно! Демон укрылся во мне!.. Его надо изгнать… Очищение!..
Какое это блаженство — почувствовать, что и ты можешь что-то сделать! Что-то спасительное. Чтобы она перестала задыхаться. Чтобы вернулась к жизни.
Меня хватают, тащат к домашнему жертвеннику. Я не сопротивляюсь. Никто толком не знает, как нужно управлять очищением, старые обряды позабыты. Разжигают уголья, окуривают стены комнаты. Кажется, нужно найти растение иссоп и обмакнуть его в кровь. Так Моисей очищал народ, получивший заповеди.
— Распятие! — распоряжаюсь я. — Принесите распятие!.. И свечи…
Демона сначала нужно найти. Или выманить? Как Христос изгонял бесов? Мне кажется, что мой притаился в левой руке. Да-да, я прямо чувствую его там. И я сую руку в огонь. А правой хватаю принесенное распятие.
От боли у меня останавливается дыхание. Мне так же нечем дышать, как несчастной Афенаис.
Теперь мы совсем вместе, совсем одно.
Боль льется в руку. Утекает из сердца. Скоро сердце совсем очистится от боли. И вместе с болью смоет и демона.
Мутнеющим рассудком я пытаюсь вспомнить, едят ли мясо жертвенных животных. И если так, то должен ли я откусить кусок собственной руки, когда она изжарится, как курица?
Но в это время сильный толчок отбрасывает меня от жертвенника. Разъяренная Гигина, моя кормилица, заслоняет меня спиной от толпы.
— Ах вы, проклятые язычники! — вопит она, — Вспомнили старые времена?! Жечь мальчишку живьем — это ваше хваленое греческое образование? А вот я донесу на вас епископу! А вот он засунет вас в самую глубокую тюрьму! И будете там кормить клопов и крыс до конца дней своих, дьяволовы дети!
Толпа пятится.
Бласт пробирается за спиной матери ко мне, осматривает мою обожженную руку, жалостно подвывает. Потом, не смущаясь, достает свой приапов корень и обдает потрескавшуюся кожу шипящей струей.
Я вою и топочу ногами.
— Ну, где ваша больная? — распоряжается Гигина, — Довели девочку! Что с ней стряслось? Дайте-ка моему сыну взглянуть на нее, чертовы нехристи.
Она ведет Бласта к спальне Афенаис.
Но старая бабка встает в дверях, раскинув руки.
— Никогда!.. Никто, носящий мужское платье, не посмеет!.. В спальню к моей нетронутой… Не допущу!..
Становится тихо. Слышны только страшные всхлипы Афенаис за дверной занавеской. Гигина оглядывает замерших домочадцев, будто прикидывая, сможет она одолеть их всех или нет. Потом ей в голову приходит другая идея. Она идет к веревке с сохнущим бельем, сдергивает с нее женскую нижнюю тунику и быстрым движением обвязывает ею Бласта.
— Ну?.. — спрашивает она. — А так?
Домочадцы не могут сдержать хихиканья. Моложавое лицо Бласта покрывается румянцем. Он действительно делается похож на деревенскую простушку, приехавшую в город наниматься в служанки.
Гигина отстраняет растерявшуюся старуху с порога, вводит Бласта в комнату.
Все уже слушаются только ее, с готовностью несутся на кухню, приносят горшок кипящей воды, одеяло, миску сырого теста.
Постепенно всхлипы из-за двери становятся глуше.
Домочадцы благоговейно и недоверчиво ждут.
Бласт появляется — все еще в женском облачении — с большим букетом маков. Поднимает их над головой. Потом с силой швыряет на каменный пол галереи.
— Здесь! — говорит он. — Здесь живет ее демон.
И принимается топтать цветы ногами…
…А несколько дней спустя я приношу Афенаис настойку из сосновых игл, сделанную Бластом. Я нахожу ее в скриптории. Она поднимает глаза на меня. Они полны влаги. Наверное, оттого, что Бласт каждый день заставлял ее покрываться одеялом и дышать горячим паром из горшка.
— Это правда? — говорит она, — Ты положил руку в огонь? За меня? Можно мне посмотреть?
Лицо ее очень серьезно. Она рассматривает розовую кожицу на обгоревших местах. Только сегодня утром Бласт снял медовые повязки с моей кисти. Но велел прятать ее от солнца несколько дней.
Афенаис осторожно перебирает мои пальцы, пробует сгибать и разгибать их по одному. Потом как-то деловито начинает расстегивать тунику на груди.
И увлекает мою руку в открывшийся просвет.
И прижимает к холмику на своем сердце.
И я слышу его мягкий зовущий стук.
И только тогда она поднимает лицо и без улыбки смотрит мне в глаза.
И я думаю, что нет на свете огня, в который я не согласился бы прыгнуть, если в конце меня будет ждать такое медовое лечение.
Но к цветущим макам с тех пор Афенаис не приближалась и не прикасалась.
ЮЛИАН ЭКЛАНУМСКИЙ О ЮНОСТИ ПЕЛАГИЯ
Когда женитьба вернула мне рассудок, я смог возобновить свои занятия. С новым жаром накинулся я на чтение Священного Писания, греческих и римских классиков, современных поэтов и писателей. Пелагий особенно рекомендовал мне проникнуться Деяниями святых апостолов и их посланиями.
В те годы он словно нес вокруг себя облако радостной благодати. В это облако хотелось войти. И оставаться в нем как можно дольше. Он совсем не был похож на вождя. Или на пророка. Который увлекает других собственной волей. Клокочущей в нем, как смерч. Мы собирались вокруг Пелагия не по приказу. Мы сходились на манящий зов.
Конечно, нам хотелось узнать побольше о нашем учителе. Мы пытались расспрашивать его о детстве, о семье, о годах учебы. Но любопытство наше упиралось в запертую дверь. Пелагий не любил рассказывать о себе. Вежливость не позволяла ему просто промолчать, не ответить на вопрос. Но он умел укрыться за библейской притчей. Или за стихотворной цитатой. Или просто начинал говорить о другом.
Все же по каким-то обрывкам мы смогли постепенно сложить картину его молодости. Он родился в Британии, в семье греческого военного врача, служившего в римском легионе. Отсюда — чистота его речи. И по-латыни, и по-гречески он говорил без акцента. Потом семья переселилась в Галлию. Когда, в какой город — неясно. Несколько раз упоминался Бордо, или, как он тогда назывался, Бурдигалла. Я не исключаю, что именно там Пелагий получил образование. Лучшие профессора и риторы стекались туда в те годы. Его начитанность была невероятной. Он знал наизусть огромные куски из Гомера, из Вергилия, из Библии. Был сведущ и в римских законах, и в истории.
Все же иногда он вставлял в разговор какой-нибудь эпизод из детства. Например, мне запомнился рассказ об отце. У отца была привычка водить сына на прогулки перед обедом. Но однажды дела задержали его, и он сказал, что сегодня слишком поздно, времени не осталось. Увидев огорчение сына, он предложил ему совершить воображаемую прогулку по комнате.
— Куда бы ты предпочел сегодня? К городской стене, на берег реки, в сторону мельницы?.. A-а, мы давно не ходили к казармам. Ну что ж, отправимся туда… Смотри, как быстро подвигается строительство церкви… Это потому, что подрядчику удалось наконец наладить новую подъемную лебедку… Видишь, как много известки и кирпичей она может подать наверх зараз… Теперь свернем на улицу, ведущую к амфитеатру…
Пелагий считал, что эти прогулки в четырех стенах научили его жить воображением. И тут же предлагал нам тему для диспута: хорошо это или плохо — давать волю своему воображению? Обязательно ли мечтательность порождает лень? Спасают ли фантазии от скуки? Что опаснее: безделье, порожденное мечтами, или жажда развлечений, питаемая скукой?
Вообще же отец воспитывал сына в строгой христианской вере. О раздорах между христианами Пелагий узнал только в Галлии — до Британии они не докатывались. Поэтому там можно было еще внушать детям, что каждое слово в Библии — священно. Что грех — это грех и что он — ужасен, праведность — прекрасна, смирение — угодно Богу, гордыня — отвратительна.
У меня осталось впечатление, что отец очень много значил в детстве и в зрелой жизни Пелагия. Но образ его оставался пронизан печалью. Может быть, это создало в Пелагии убеждение, что от веры, даже от очень глубокой, не следует ждать счастья.
— Мы оба, я и отец, часто бывали печальны, — припомнил однажды Пелагий. — И нам обоим часто казалось, что один из нас — причина печали другого. Отсюда вырастало чувство вины. Отец называл это состояние «тревогой осуждения». «Не бойся, — говорил он мне, — это пройдет. У тебя просто приступ тревоги осуждения. Не надо бороться с ней. Она углубляет душу».
Пелагий охотно обсуждал с нами труды христианских писателей и проповедников. Лишь однажды, лишь одно имя — и мы все это заметили — заставило его умолкнуть. Он как бы замер, окаменел, когда кто-то из нас спросил его о писаниях Присцилиана.
Конечно, многие тогда произносили это имя с опаской. И только в тесном кругу друзей. Ведь еще и двадцати лет не прошло со дня казни епископа-еретика. Даже сейчас я ловлю себя на трусости: хотел сказать «несчастного» и не посмел. Христиане сжигают живьем христиан за веру — такого еще не бывало. И среди сожженных вместе с Присцилианом была женщина, очень достойная вдова.
Чего только не рассказывали потом про присцилианцев! Что они занимались колдовством и черной магией. Что безбожно отрицали человеческую природу Христа. Что совокуплялись друг с другом, а сам Присцилиан проповедовал своим духовным дочерям в голом виде. Говорили, что они сами во всем этом признались. Не добавляя при этом: признались под пытками.
Однажды ко мне прибежал возбужденный Целестий (он уже тогда был самым проницательным из нас), увел в сад, где никто не мог нас подслушать, и начал шептать:
— Я все понял теперь… Я понял, почему наш учитель молчит о своей молодости… Он так открыт во всем, так правдив, а тут… Я вижу лишь одно объяснение: молчит, защищая кого-то. Пряча. Кого-то очень ему дорогого. И это может быть только один человек: его отец. Помнишь, он рассказывал, как отец тяготился собственным телом, этой бренной плотью? Как отказался от мясной пищи, как восхвалял безбрачие? Это все совпадает с учением Присцилиана. Я думаю, по приезде в Галлию отец Пелагия стал последователем Присцилиана и теперь вынужден скрываться.
— По твоей логике все аскеты должны были бы попрятаться после казни Присцилиана, — отмахнулся я. — А они только растут в числе и силе.
— Но посмотри на даты! — Целестий стоял на своем. — Отец Пелагия лечил солдат в Британии, так? То есть был, скорее всего, армейским врачом. В каком году восставшие британские легионы под командой Максимуса пересекают Ла-Манш? В триста восемьдесят третьем. Мог армейский врач не последовать за ними? Конечно, не мог. Именно тогда семейство Пелагия прибывает в Бордо, чтобы он мог поступить в тамошний университет. А где и когда происходит первый суд над Присцилианом, который оправдал его? В Бордо, в триста восемьдесят четвертом. И дальше этого момента мы ничего не знаем о семье нашего учителя. Живы его родители или нет? Получил он от них какое-то имущество или деньги? Если они умерли, то где, когда и как? Для такой таинственности я вижу лишь одно объяснение: он не хочет выдать местонахождение отца. Который в глазах сегодняшних властей преступник вдвойне: бунтовщик и еретик.
Постепенно аргументация и догадки Целестия начали казаться мне правдоподобными. Но все же я уговорил его не делиться ими с остальными членами нашего кружка. Если наш учитель хотел сохранить что-то в тайне, нам следовало уважать его желание. Тем более что другая тайна его прошлого тоже вдруг приоткрылась для нас в те дни — к великому его смущению и огорчению.
Мы узнали, что в годы учебы в Бордо у него была невеста.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ЧЕТВЕРТЫЙ
ГАЛЛА ПЛАСИДИЯ — ОБ ИЗГНАНИИ ЗЛАТОУСТА
Из-за чего началась вторая война между императрицей Эвдоксией и Златоустом? О, это я помню ясно: из-за статуи.
Префект Константинополя хотел подольститься к императрице и выпросил у императора Аркадия разрешение воздвигнуть статую в ее честь. Место было выбрано напротив здания сената, в двух шагах от храма Святой Софии. Фигура императрицы, чудесно отлитая из серебра, была водружена на порфировую колонну. Внизу, по цоколю, шла надпись: «Здесь, где старейшины города изрекают законы, славься в веках, императрица Эвдоксия».
Конечно, как это заведено, были устроены празднества в честь открытия статуи. Бубны, флейты и тимпаны грохотали три дня с такой силой, что прихожане в церкви Святой Софии не могли разобрать слов Иоанна Златоуста. Жалобы на беспорядок не помогали, шумные празднества продолжались. Тогда разгневанный архиепископ выбрал для своей воскресной проповеди историю Иоанна Крестителя. «Опять Иродиада ярится, — возглашал он с кафедры. — Опять пляшет, опять требует головы невинного Иоанна на подносе».
Конечно, ораторы часто употребляют такой прием: вспоминают события древности так, будто они случились вчера. Но здесь намек был слишком прозрачен. Даже и без яда дворцовых интриганов сердце императрицы воспалилось от гнева.
Два ревнителя Господней любви изготовились к новой схватке.
Не знаю, о чем совещался император со своими приближенными, что внушали ему приезжавшие со всех концов страны епископы, о чем они спорили на своих синодах и соборах. Помню только лицо императрицы и выражение горечи, усталости и изумления, застывшее на нем. «За что? — как бы говорило это лицо. — Что я ему сделала? Откуда течет ненависть в его душу и яд в его слова?»
Архиепископу был послан императорский указ, извещавший его о снятии с поста и повелевавший покинуть собор.
«Господь поставил меня быть пастырем для верующих в храме Своем, — отвечал Златоуст. — Поэтому я не могу оставить этот пост. Но власть земная в твоих руках, о император. Удали меня силой, чтобы не было на мне вины перед Господом».
Однако брат мой Аркадий, как всегда, уходил от решительных действий, тянул, совещался, искал примирения. Из Рима шли письма в поддержку архиепископа. Равеннский двор грозил разрывом отношений, если ему будет причинен какой-нибудь вред. Проходил месяц за месяцем, а архиепископ оставался в соборе. Пока не приблизилась Пасха 404 года, которой суждено было получить название «Кровавой».
Должна сознаться: в свои шестнадцать лет я воображала себя очень умной и хитрой. Я умела таить свои чувства и мысли, умела изображать почтительность, потешаясь в душе. Знала, как играть на чужом тщеславии, могла искусно ранить, невинно вымогать, жалобно подавлять. Но теперь я вижу, что одна человеческая страсть оставалась для меня как бы в тумане. Я ничего не понимала в людской злобе.
Да, именно так. Как и мой брат Аркадий, я воображала, что злоба вырастает в ответ на обиду, на страх, на удар. Мне было трудно представить себе, что злобой можно наслаждаться, можно нарочно выращивать ее в себе, лелеять. И поэтому я совсем не понимала того, что творилось вокруг меня во дворце в те месяцы. Я только чувствовала, что воздух в комнатах тяжелел, и просила пошире открывать окна. Но открытые окна не спасали. Все эти епископы, евнухи, генералы, собиравшиеся кучками и толпами в залах, шептавшиеся, перебегавшие по коридорам, умолявшие о чем-то императора и императрицу и потом почтительно и разочарованно пятившиеся, казались мне глубоко и незаслуженно обиженными. Им хотелось помочь. Но чем?
О том, что произошло в ночь на Пасху, я узнала от живой свидетельницы. Сестра моей постельницы в тот год решила наконец присоединиться к Церкви Христовой. Но она непременно желала принять крещение из рук Иоанна Златоуста. И для этого приехала в Константинополь из Пергама. За несколько дней до Пасхи постельница пришла ко мне очень встревоженная.
— Правда ли, что епископы выпросили у императора указ о закрытии собора Святой Софии?
Увы, это оказалось правдой.
Златоусту было запрещено входить в собор, запрещено покидать епископский дворец. Священникам его партии не разрешили крестить новообращенных. А жаждавших крещения — приезжих и местных — собралось тогда в Константинополе больше трех тысяч человек.
В ночь на Пасху никто не мог заснуть. Город глухо гудел. Под окнами я несколько раз слышала звон оружия, тяжелую поступь солдат. Потом все же задремала. И проснулась от сдавленных стонов и всхлипов. Пошла на звуки. Они шли из комнаты моей постельницы. Войдя, я увидела ее сестру — растерзанную, в мокрой крестильной рубашке, облеплявшей голое тело, с окровавленным лоскутом кожи, свисающим со щеки, с длинными кровоподтеками на плечах и груди.
— Господи! Кто это сделал? Бандиты? На тебя напали ночные разбойники?
Но нет — бандиты тут были ни при чем.
Оказалось, что непреклонный Златоуст не подчинился приказам, не побоялся угроз. Как и было обещано новообращенным, его священники попытались начать обряд крещения в соборе Святой Софии. Но посланная стража перекрыла все входы. Тогда священники объявили, что крещение будет продолжаться в банях Константина, что у церкви Всех Апостолов.
Толпа потекла туда.
Главный бассейн в банях превратили в гигантскую крестильную купель. Люди входили в нее, ждали своей очереди, потом повторяли за священником слова молитвы и поднимались по ступеням под благословение. Хотя обряд совершался со всей возможной поспешностью, толпа крестившихся была слишком велика и очередь двигалась медленно.
Вдруг от дверей раздались крики боли и отчаяния. Послышался лязг оружия, звуки ударов, топот ног.
Сестра моей постельницы оглянулась и увидела солдат. Много солдат с дубинками и мечами. Они ломились через толпу, с хохотом раздавая удары. Били стариков, женщин, детей без разбору. Когда дорвались до священников, принялись избивать их с особым старанием. В воду полетели свечи, святые дары, кадильницы.
Полуодетые, окровавленные люди в ужасе разбегались, искали укрытия в темноте улиц.
Моя постельница смазывала раны сестры и утешала ее:
— Все же ты приняла святое крещение… Не только водой, но и кровью… Ты пострадала за Господа нашего, и Он воздаст тебе в жизни вечной.
Но та все мотала головой и повторяла со страхом:
— Святотатство… Такое святотатство… Господь покарает всех нас… Не простит святотатства…
На следующий день я узнала, что начальник городской стражи Луциус нарочно послал необученных солдат для разгона крестившихся. Это был отряд фракийских новобранцев — необузданных, жадных до драки, пьяневших от вида льющейся крови и бегущих людей. Но такова была сила веры новообращенных, что, избитые и полуодетые, под утро они снова собрались вокруг уцелевших священников за городской стеной и закончили обряд крещения.
Дворцовые интриги и борьба не утихли после Кровавой Пасхи. Император тянул, откладывал, совещался, колебался. Из Рима и Равенны шли письма от императора Гонория в защиту Златоуста. Враги архиепископа понимали, что все будет зависеть от императрицы Эвдоксии. Но она пряталась в своих покоях, не хотела принимать участия в украшении готовившегося злодеяния гладкими словами. Ко мне императрица была очень добра в эти месяцы, часто просила навещать ее в добровольном заточении. Но мне эти визиты были тяжелы. Я впервые видела, как душа утекает из живого человека.
Наконец в одно июньское утро шепот пролетел по дворцовым залам и коридорам: ночью Иоанн Златоуст был уведен из своего дома, тайно посажен на корабль и отправлен в ссылку, на армянскую границу.
А следующей ночью запылал собор Святой Софии.
Я видела из окна, как пламя поднялось над стенами, завилось вокруг купола гигантской змеей. Ветер был сильный, и скоро огонь перекинулся на соседнее здание сената. С крыши лился расплавленный свинец. Камни и мраморные плиты с грохотом рушились на землю, на стоящие внизу статуи. Погибли знаменитые изображения девяти муз, привезенные из Геликона еще императором Константином. Чудом уцелели лишь статуи Зевса из Додона и Афины из Линдуса. Язычники видели в этом спасении руку Олимпийского Громовержца и укреплялись в своей вере.
Как водится, в случившемся пожаре обвинили сторонников изгнанного архиепископа. Начались аресты, пытки, суды, казни, конфискации. Не знаю, сколько людей тогда потеряли жизнь, свободу, имущество. Кое-кто из несчастных пытался проникнуть во дворец, искать заступничества у императрицы.
Но она никого не принимала.
Она тихо и молча угасала.
В последний раз она говорила со мной, лежа в кровати, в тени балдахина. Глазницы ее темнели, как два колодца, налитые тоской. Невозможно было поверить, что еще год назад эта женщина проходила по дворцу, гоня перед собой невидимый ветер. Ветер нездешних страстей.
— Он победил, — сказала она. — Ты видишь, Господь возлюбил его сильнее и исполнил его молитвы. Его недобрые молитвы, полные несправедливых обвинений. Господу не нужна справедливость. Он любит, кого захочет. А кого разлюбит, того покинет… Не нужно даже посылать болезнь… Он просто отнимает надежду… Надежду на что-то лучшее в жизни… Вынимает ее, как пробку из меха… И вино льется на землю… Осталось совсем немного…
В последний день сентября страшный град побил виноградники по всему северному берегу Мраморного моря. В народе шептались, что это кара за изгнание Иоанна Златоуста. А четыре дня спустя императрица Эвдоксия умерла. И это окончательно уверило многих, что она была виновницей падения архиепископа. Как будто казнь может служить подтверждением вины.
Она умерла, оставив четверых детей сиротами, а императора — растерянным, испуганным, усталым вдовцом. Который всю жизнь гордился своим умением мирить тысячи людей и вдруг понял, что совсем не знает, как помирить хотя бы одного из них — с Богом.
После смерти императрицы у меня не осталось ни одного близкого человека во всем огромном дворце. И я стала просить императора отпустить меня в Италию, к брату Гонорию.
(Галла Пласидия умолкает на время)
ЮЛИАН ЭКЛАНУМСКИЙ У ВОРОТ КОЛИЗЕЯ
В то время как восточную часть империи сотрясали религиозные смуты, Италия в 404 году вкушала недолгий мир. Затаились в своих поместьях и офицерских палатках честолюбцы, вечно ведущие подсчет мимолетных шансов на успешный бунт. Не скакали гонцы от границ с вестями о вторжении варварских племен. Все боялись нашего полководца Стилихона, все помнили молниеносные удары, которыми он умел отсечь вражеские руки, протянутые к сердцу государства. Казалось, покой и процветание вот-вот вернутся на итальянскую землю. Даже император Гонорий решился в том году оставить на время неприступную Равенну и совершить триумфальное посещение Рима.
Мы мало знали тогда о нашем молодом императоре. Слышали, что с малых лет он был отдан умирающим отцом, императором Феодосием Первым, под опеку Стилихона. Что его кузина Серена — жена Стилихона — зорко следила за его воспитанием, подбирала ему учителей и придворных. Что в четырнадцать лет его женили на дочери Стилихона и Серены — Марии. (Помню вспышку своей зависти при этом известии: есть же счастливцы, которых судьба вовремя спасает из жгучих волн похоти!)
Второе пришествие Мессии не вызвало бы в Риме таких волнений, какие пробудил приезд двадцатилетнего монарха.
Срочно заканчивали ремонт городских стен и башен, начатый Стилихоном еще три года назад, словно хотели показать владыке: и у нас, и с нами ты будешь в такой же безопасности, как в Равенне.
Метельщики и мойщики улиц зарабатывали вдвое против обычного и орали на прохожих так, будто те были их злейшими врагами, задумавшими нарочно огорчить императора, наследив на чисто вымытых камнях.
По акведукам ползали команды рабочих, расчищающих путь усталой воде с гор. Обновлялись даже росписи в городских уборных. В одной я обнаружил намалеванную фигуру греческого философа, изо рта которого вилась лента с глубокомысленными советами по поводу наилучших способов испражнения.
Римские модницы проплывали по лавкам ювелиров и портных, доводя цифры долга своих мужей до заоблачных высот. А парикмахер, который научился копировать прическу императрицы Марии, составил себе состояние за неделю.
Моего отца и других священников осаждали владельцы театральных трупп, умоляя их просмотреть готовившиеся представления и проверить, нет ли в них чего-нибудь оскорбительного для веры императора. Однако большинство священнослужителей проводили дни в кулуарах сената, интригуя и ссорясь, пытаясь добиться для своей церкви чести стать местом торжественного богослужения, которое посетит венценосная чета. Но сенат благоразумно уклонялся, оставляя решение этого щекотливого вопроса на усмотрение епископа Иннокентия — главы римских христиан.
Помню день торжественного въезда императора в Рим — теплый, ветреный, прозрачный. Тени облаков несутся по стенам, по стальным наплечникам легионеров. Развеваются белые одежды, сверкают золотые венки. Раздуваются щеки трубачей и флейтистов. Колесница со стоящим в ней императором проезжает совсем близко от меня. Он держится прямо, гордо смотрит вперед. Лицо молодое, красивое. Но совсем нет подбородка. Будто брадобрей увлекся и срезал его вместе с волосами.
Полководец Стилихон стоит сзади императора, на нижней площадке колесницы. Он старается не выделяться, не отвечает на приветственные вопли. Сын его, Эферий, идет в процессии простым солдатом охраны. Но силой веет от Стилихона. И уверенностью. И кажется, что молодой император, не поворачивая головы, оглядывается на него. Поминутно. То ли в страхе, то ли в поисках поддержки.
Алый императорский штандарт несут за колесницей на длинной пике. Он так похож на старинные флаги римских легионов, но перекрещенные буквы «И» и «X» напоминают всем, что времена настали другие.
Процессия тянется бесконечно.
Вслед за гвардией проходит кавалерия, потом лучники. Под возгласы изумления проезжает новая огромная катапульта, заряженная мельничным жерновом. Дальше идут сенаторы в тогах с красной полосой. Затем — городские чиновники, каждый цех и каждая коллегия демонстрируют предметы своего ремесла.
Суконщики вздымают на шестах гигантское чучело овцы, набитое шерстью.
Кузнецы взгромоздили на подводу огромный горн, раздувают его мехами, гонят горячий воздух в раздутый шар из мокрого полотна. Намалеванная на шаре рожа скалится на проплывающие окна. С крыш в нее летят конфеты, финики, монетки.
Наибольший успех — у медников. Они нацепили на спины большие зеркала из полированной бронзы. И по команде вдруг разом поворачиваются спиной к толпе. А что может быть веселее, чем увидеть вдруг в процессии бесподобного себя? Отраженная в зеркалах толпа ликует.