Панька Гусь изобразил. Амелька всмотрелся и сказал:
— Нет, не такая. У той ямки на щеках и глаза большие. А губки маленькие.
Панька Гусь сделал на бумаге пять набросков. Амелька браковал и удивлялся, почему Панька Гусь не может угадать, что видит в своем воображении Амелька: «А еще спец!» Амельке же все время мерещилась та нежная, похожая на цветок в оранжерее девушка, из-за которой он навсегда порвал с злодеем Ванькой Графом. Ее образ неотступно преследовал Амельку; парень вздыхал, не находил себе покоя.
— Вот, вот такая… Сыпь! — взволнованно сказал он, когда Паньке Гусю удалось наконец поймать и запечатлеть его представление о девушке,
Панька перевел рисунок на грудь заказчика, связал пять иголок острием вместе и, обмакивая их в жидкую китайскую тушь, стал резкими глубокими тычками в кожу воспроизводить рисунок. Боль страшная. Амелька скрипел зубами, приглушенно охал, грыз руки. Он весь обливался потом, по груди текла кровь, смешанная с тушью, по щекам — слезы. Обступившая их шатия гоготала, изрекала сальности, несла всякую похабщину. Впадавший в обморок Амелька мужественно приказал сделать под портретом надпись: «Любимая».
* * *
В день спектакля актеры и многие из заключенных начисто выбрились и причесались. Четверо цирюльников из лишенных свободы стригли, брили, подкручивали усики местным донжуанам.
Новичок, брюханчик Петр Иваныч Ухов, игравший Осипа, и другие отбывавшие наказание буржуйчики брились в особой комнате у приходящего с БОЛИ парикмахера. Брюханчик, побрившись, пожелал выпить рюмочку одеколона. Выпив, он минут пять сидел неподвижно с открытым ртом. Из вытаращенных глаз катились слезы. Это случайно подсмотрел камкор Ананьев — и заметка в стенгазету была готова.
Амелька пришел из мастерской раньше обыкновенного. От него пахло сосновыми стружками и столярным клеем. Заложив руки назад, он взад-вперед в каком-то возбуждении вышагивал по камере. К нему подплыл большим кораблем Ванька Граф и заскрипел голосом, как в бурю мачта. Амелька не ответил, даже отказался съесть волшебное яичко. Ванька Граф увесисто сказал:
— В изолятор хотят меня перевести. Должно быть, улики большие нашлись по моему делу. Побаиваюсь, но не трушу. Думаю, что свидетелей не должно быть, значит — концы в воду, крышка. Понимаешь, шестую ночь не сплю. Все та девчонка грезится.
— Молчи, буркнул Амелька, гляди на пол, — Уйди от меня. Не ходи со мной рядом. Дай мне, дай мне одному…
— Да ты что, лох?! — Ванька Граф, будто налетев своим кораблем на мель, враз остановился и схватил его за грудь.
Амелька рванулся, пуговки посыпались, и отошел прочь. Граф прикрыл ладонью глаза, опустил голову и стоял среди камеры в оцепенении, как столб. Мимо него — халат внакидку — прошел, поводя плечами, Дунька-Петр и как бы невзначай толкнул его.
— Легче! — ладонь Графа упала с глаз, как парус с мачты, он сдвинул брови, на скулах заходили желваки. — Ты что? Хряй дальше… Не отсвечивай.
— Я так, я ничего, — с задирчивым ехидством ответил Дунька-Петр, ошпарил Графа взглядом. Из рукава его балахона выглядывала гирька на веревке.
Обед прошел в крикливых разговорах о спектакле. После обеда началась чистка сапог и платья — пыль столбом. Отрепыши выклянчивали у зажиточных своих товарищей то пиджачишко, то штаны. Амелька выпросил у Петра Ивановича Ухова визитку с брюками: толстяку все равно играть на сцене Осипа, куда ему? Преобразившийся Амелька красовался перед сумеречным окном, как перед зеркалом. Ах, какой уютный пиджачок! Только широковат изрядно. Вот фасон! Да неужели это он, Амелька, бывший вожак бездомной рвани?
И в его мечтах уже ведут единоборство два близких сердцу образа: той самой девушки, от обаяния которой он не мог освободиться, и полненькой мадамочки Зои Червяковой. Кто кого? Амелька припал лбом к холодному окну и выжидательно задумался. Призрак хрупкой девушки, как дым, проплыл в ничто; дебелая же бабища, колыхаясь телесами, уставила в него черные, как угли, грешные глаза. И дразнит, дразнит, чертова кукла, дразнит. А вот и морда Ромки Кворума. Хахаль Ромка поднес кулак к самому Амелькиному носу, по-цыгански кашлянул: «Кахы!» Амелька открыл глаза… все исчезло.
Собирайтесь на спектакль! Стройся!
Заключенные вскочили, высыпали в коридор и шустро выстроились в две шеренги вместе с заключенцами других камер. Вид у всех бравый, франтовской. Глаза горят жадным до зрелищ блеском. Блестят и сапоги. К позаимствованным Амелькой выутюженным брюкам не идут его трепаные курносые бахилы. Но это ничего, — он смачно начистил их для форса ваксой.
— Предупреждаю, ребята, — напутствовал заключенных выводной надзиратель, трогая по-военному — концами пальцев — свои усы вразлет, — предупреждаю, чтоб был строгий порядок: в театре не курить, не выражаться, мебель ножами не резать и женщин в потемках не трогать, вообще чтоб была видна ваша цивилизация.
Заключенные направились чинно, по два в ряд. Войдя в сверкающий огнями зал, они стадом бросились на места взахват. Впереди уже сидело десятка полтора мальчиков пятнадцати — семнадцати лет, однако имеющих «взрослые» сроки: год, два, три. За ними — четыре ряда женщин со своими надзирательницами. А дальше, вплоть до задней стены, сплошная масса заключенных, одетых кто во что горазд.
Амельке удалось забраться в первый за женщинами ряд. Почувствовав себя свободным франтом, он с особым удовольствием отдался созерцанию. Очень забавным показалось ему, что все стены небольшого театра покрыты изображениями святых угодников, ангелов, серафимов, херувимов, что портреты Маркса, Сталина и Ленина разместились вперемежку с грозными библейскими пророками, портрет Луначарского — на стенной картине «Сошествие во ад». Над кумачовым плакатом: «Уничтожение классовых врагов есть залог будущего счастья человечества» — золотилась церковнославянская вязь: «Благословляйте ненавидящих вас». Сопоставление новой и старой морали ввергло Амельку в недоумение но он все же улыбался.
Вдоль стен — библиотечные, набитые книгами шкафы Батюшки, батюшки! Да какая же масса на свете книг! По телу Амельки разлилось тепло, в голове взметнулась жажда любопытства.
— Вот где премудрость-то во щах, — сказал он самому себе и положил в сердце новую замету, что без книг человек — животное.
Зал гудит, покашливает, чихает. Шкеты пересмеиваются, затевают украдкой возню. Женщины сидят степенно, иногда оглядываются назад ради любопытства или чтоб высмотреть знакомых.
Амелька воззрился. Впереди него, шестая от края, — Зоя Червякова. Амелька едва узнал ее. Она в голубой шелковой кофте. Шея и наполовину открытая спина напудрены. Черные косы скручены на голове в тугие кольца, как куча змей. Да она ли это? Она, она. «Ах, Зоечка!» Амелька облизнулся и, как с верхним чутьем собака, потянул ноздрями воздух: «Она!»
Легкодумный парень, мысли которого скачут, как блохи, сразу забыл весь мир: книгу, волю, мать. Даже мечта о прелестной девушке провалилась в тартар. «Задушили? Так ей, буржуйке, и надо». В Амельке бушевала теперь весенняя страсть: она завладела им всем, вплоть до начищенных вонючих бахил. Глаза неотрывно острились на Зою; рассудок стал узким, сердце широким. Вот-вот бросится он на пол и меж скамеек проползет змеей… Ну, обнять бы украдкой, ужалить толстогубым ртом шею, пониже змеиных кос. Ах, Зоя…
Сзади Амельки сплошной стоял шум. Будто тысяча псов, подняв хвосты, ворчали один на другого. Вопросы, ответы, разговоры по душам, тихая ругань, просьбы одолжить на закур махорки. И многие, скорчившись, ныряя под скамьи, курят запретный табак. Надзиратели ходят взад-вперед, пресекают бесчинства.
* * *
А там, в камерах, остались старики да больные. Им не к чему идти на люди, в зал, где шатия «ломает комедь», гогочет. Им и здесь ладно; шатия ушла, по крайности часика три-четыре спокойно будет. Два заключенца-крестьянина — один по церковным делам, другой — кулак (хлеб в землю закопал) — ведут разговоры про мужичью жизнь: весна идет, маслянка, пасха, а там и сев. Охо-хо… А тут сиди. Колокола снимают, церкви закрывать хотят. Да, да, дела-а-а…
На нарах, у стены, лежит равнодушный ко всему старый каторжанин, горбун Леший, Со злобой в глазах он прислушивается к говору крестьян и от нечего делать плюет в противоположную стену. Плевок за плевком, описывая пятисаженную траекторию, пролетает над головами мужиков. Двое у лампочки, сдернув рубахи, ищут паразитов. Длинноволосый, похожий на странника субъект пишет письмо, вздыхает. Он известный бродяга.
— Надо бежать… — прерывая письмо, мечтает он вслух. — Я люблю шляться. На одном месте завоняешь…
Веснушчатый чахоточный парень читает томик Глеба Успенского. Чумовой лежит на животе, сопит… Тихо, мертвенно в камере, скучно.
* * *
Бьет шесть часов. Сверкнули отраженными огнями стекла боковых дверей: в зал входит начальство, гости. Их встречают сотни внимательных, злобных, завистливых, осуждающих, ласковых глаз.
На просцениум бодро вбегает седобородый заведующий домом заключения.
— Товарищи! — кричит он в зал, но осекается. — Граждане заключенные! Исходя из аксиомы, что «бытие определяет сознание», советская власть не смотрит на вас как на людей обреченных. Вы не падшие, не вконец погибшие для государства люди, как смотрел на вас старый, будь он проклят, режим. Нет! Вы просто временно утратившие инстинкт здоровой жизни, вы — люди с ослабленной волей, развращенной классовыми противоречиями жизни. В вас говорит наследие старого, но вы в местах заключения получаете закалку воли, физическую и умственную работу, разумный отдых. Где это, в какой стране видано, чтоб арестант, вор, насильник, растратчик, убийца сидел без кандалов в театре и смотрел первоклассную пьесу Гоголя в первоклассном испол… виноват… в исполнении своими же силами? Нигде! По секрету вам скажу — нигде в мире!..
Кто-то продекламировал с места:
Попали мы рецидивистами, а выйдем артистами.
Музыка заиграла «Интернационал». Все встали.
Затем потушили огонь. Первое действие прошло хорошо. Дали свет. Амельки на месте не оказалось. Он сидел среди женщин рядом с Зоей. На его голове красный платок, повязанный по-женски, И широкое лицо его стало румяным, курносым, большеротым, как у тамбовской толстопятой девки. Он под руку, плечо в плечо, с Зоей, а свои ноги с ловкостью акробата он закорючил так, что испачкал ваксой белые Зоины чулки сверху донизу. У правого чулка подвязка лопнула, чулок спустился к башмаку хомутиком. Зоя сияла, раздувая ноздри: финифтяная брошь — подарок Ромки — на высокой груди возносилась и, как челнок, ныряла.
Второй и третий акты пьесы тоже прошли весьма благополучно. В четвертом случился казус. Хлестаков (вор-налетчик Ганька Гвоздь) крадучись наугощался за кулисами большой дозой самогона. Роль пьяного Хлестакова он провел в третьем действии до удивления натурально, заслужив громкие аплодисменты восхищенных зрителей. Далее полагалось Хлестакову по пьесе после сна выйти трезвым, но Ганька Гвоздь не проспался и в четвертом действии вылез на сцену совершенно пьяный. Марью Антоновну, дочь городничего, он едва не зацеловал сначала в крашеные губы, потом куда попало. От такого нахального насилия она забыла роль И стояла перед вбежавшей матерью вся в слезах, растерянная; напудренное лицо ее сплошь покрыто следами слюнявых поцелуев. На пышную же Анну Андреевну Хлестаков накинулся с таким безудержным пылом, что у той слетел парик, в двух местах лопнула кофта; в зале же послышался угрожающий вопль Митьки Хлебореза: «Зарежу, сволочь!» — а самого Хлестакова выскочившие актеры уволокли со сцены под руки.
Помощник заведующего домом, хорошо справлявшийся с ролью Тяпкнпа-Ляпкина, встряхнул за кулисами Хлестакова и крикнул ему в рот:
— Я тебе покажу, наглец!
Хлестаков хватил нашатырю и, немного отрезвев, кое-как докончил действие.
Пятый же акт, когда весь зал потонул во тьме, омрачился непредвиденным событием,
Городничий в беседе с супругой едва успел произнести: «Постой же, теперь же я задам перцу всем этим охотникам подавать просьбы и доносы. Эй, кто там?» — как в темном зале раздались в двух местах сначала резкий крик, потом выразительный стон, и что-то тяжелое упало на пол.
— Что это? Свет! Свет! — зашумели зрители.
Вспыхнули люстры. Опустили занавес. Забегали надзиратели. Все повскакали с мест. В среднем проходе, возле третьей от края скамьи, валялся на полу ниц Ванька Граф, Из его поврежденного затылка текла кровь.
А рядом с побледневшей Зоей сидел, свесив на грудь голову, Амелька. Глаза его закрыты. Он отфыркивался и хрипел. Дежурная сестра одной рукой поддерживала его голову, другой совала в нос флакон с нашатырным спиртом Амелька пришел в себя и поднял голову. Державшая Амелькин затылок рука сестры была в крови.
Раненых увезли в больницу.
Снова погасли огни, поднялся занавес. Пьесу почти никто не слушал. Весь зал шептался, обсуждая событие. Дунька-Петр сидел истуканом, незряче смотрел на сцену, ничего не видел и не понимал. Свою гирьку на бечевочке он в суматохе пустил по полу к самой сцене. А там, на сцене, орал городничий на купцов. Ирония судьбы устроила так, что городничего играл майданщик из третьей камеры, Сашка Богатый, а его неоплатные должники, которых он жестоко эксплуатировал, исполняли роль купцов.
— «А! Здорово, соколики!» — свирепо загремел на них Сашка Богатый. Он роль знал «назубок».
— «Здравия желаем, батюшка», — смиренно поклонились несчастные купцы.
— «Что, голубчики, как поживаете? Как товар идет ваш? Что, самоварники, аршинники проклятые, жаловаться?!» — во всю мочь заорал Сашка по Гоголю и тихонько обругал купцов по-непечатному. — Жаловаться, протоканальи?! Жаловаться, архибестии?! Жаловаться, козлиные бороды?!
Купцы не на шутку испугались; они действительно дважды жаловались на майданщика Сашку Богатого начальству дома заключения.
— Что, много взяли, сволочи паршивые, арестантские ваши морды?! А?! — сбившись с гоголевского текста и не слушая старательного шипения суфлера, валил от себя Сашка Богатый и топал так, что шпора от его ботфорта улетела за кулисы. Купцы трепетали. — «Вы думали, вот так в тюрьму меня и засадят?.. Да знаете ли вы, — семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…» Да ежели вы не заплатите мне долга, да я вас, ироды… убью?! — И Сашка Богатый стал лупить купцов кого по загривку, кого в рыло.
— «Ах, боже мой, какие ты, Антошка, слова отпускаешь…» — всерьез испугавшись, кричала Анна Андреевна.
— «А не до слов теперь!» — расшвыривая купцов по углам, орал городничий. Избитые купцы кувыркались за кулисы — кто в дверь, а кто торчком сквозь декорацию.
Энергичная игра городничего овладела вниманием всего зала. Зрители раскрыли рты и таращили удивленные глаза. Но тем не менее, когда спектакль закончился, к начальству полетели передаваемые из рук в руки записки. Их общий смысл:
«Просим приглашать артистов с воли. Наши не могут».
Начальник опять взобрался на просцениум и заявил:
— Товарищи… то есть граждане! Ваше желание будет исполнено. В скором будущем в этом зале состоится концерт известной артистки Марии Заволжской.
— Ура!.. — ответил зал.
17. В БОЛЬНИЦЕ
Ванька Граф пробыл в больнице десять дней в отдельной камере и как тяжкий преступник — под строгим надзором. Амелька же — около недели в общей палате. Старая трехэтажная больница, обнесенная полуразрушенной оградой со сторожевыми вышками, помещалась на берегу реки, столь знакомой нашему Амельке.
Общий надзор здесь, конечно, значительно слабее, чем в доме заключения: днем больные ходили друг к другу в палаты посмеяться, поиграть в картишки; они собирались также на лестнице и в полутемных коридорах. Здесь отсутствовал режим, так тяготивший обитателей дома заключения. Да к тому же отсюда много легче бежать. Поэтому заключенцы считали особым счастьем попасть сюда. Так, некоторые ловкачи умело прикидывались сумасшедшими, эпилептиками, — их брали на испытание, потом с позором выгоняли. Таких неудачливых «филонщиков» товарищи встречали злорадным смехом.
— Тю-тю-тю!.. Сорвалось… Плохо филонили. Что, Мишка, опять в ум вошел? Кусаться будешь? Псих паршивый!
Иные впрыскивали себе в ногу, в руку керосин, молоко; получалась местная флегмона, ногу или руку раздувало, появлялись гноящиеся раны. Этих симулянтов брали в больницу, но заживление язв протекало медленно: чтоб дольше пробыть в больнице, симулянты всячески растравляли свои гнойники.
При Амельке был такой случай: в их палате ночью поднялся длиннолицый парень лет двадцати пяти, Сенька Рукосуй. Сел на койке, мрачно осмотрелся, — все спят, — надел туфли и быстро прошлепал в уборную. Амелька знал, что Сенька совершенно здоров, что завтра его выписывают из больницы. Вдруг в уборной кто-то застонал. Туда бросились надзиратель и сиделка. Они вывели Сеньку под руки, вся его рубаха залита кровью, на шее — рана. Он разбил в уборной стекло и осколком нанес себе опасное ранение. Его увели в операционную. Через час он лежал рядом с Амелькой, шептал ему:
— Остаться здесь очинно хотелось. Ведь я не до смерти. А больно, больно, брат.
Больница считалась образцовой. Возглавлял больницу искуснейший хирург, общий любимец заключенных. Он многим спасал жизнь, но случалось, что нет-нет кто-нибудь да и «загнется».
Однажды по коридору шумно шагала партия больных, заглядывала и палаты, оповещала:
— Дядя Матвей загнулся ночью, дядя Матвей загнулся!.. В ящик сыграл!
На третий день после ранения пришлось «загнуться» и незадачливому Сеньке Рукосую. От Грязного стеклянного осколка получилось общее заражение крови; умер в муках, у Амельки на виду.
Амелька задумался над человеческой смертью: раньше она была ему только непонятна, теперь — и непонятна, и страшна. А что ж дальше? Чувствует ли что-нибудь этот успокоившийся парень? Что ж он: говядина, гниль, жратва червям? И все Амелькино существо обливалось холодным ужасом. Но какой-то лживый голос шептал в жадные его уши: «Умирают другие, а ты никогда не умрешь, никогда не умрешь». Амелька, обманывая свое сознание, старался притвориться, что этому Голосу верит, но сосед-мертвец с открытыми пустыми глазами опять наводил на его сердце оторопь. Тогда Амелька сразу повертывал спасительный рычаг воображения на другое: ясно представлял себе Зою Червякову, как сидел с ней плечо в плечо, как целовал ее горячие губы. Еще представлял он себе цветистое поле, лес, тихую, в ленивой дреме, реку, шумный блеск города, гудки фабрик, грохочущий поезд, Крым. Его сердце вновь начинало биться сильными ударами; темное размышление о смерти тонуло в бездне. Мертвец отворачивался и, закрыв глаза, исчезал. Амельке снова с нетерпимой жадностью хотелось вечно жить, жить во, что бы то ни стало… Да, он бессмертен!
Амелька — почти самый тихий, обходительный и ласковый из всех обитателей больницы. Он сразу же по-дружески сошелся с больничными сестрами, с сиделками. Он заинтересовал их рассказами о своей прошлой жизни, они — своим житьем-бытьем.
— За что же тебя ранили-то, сердягу?
— По собственной глупости, Ольга Петровна, по кой-каким сердечным делишкам, сам виноват.
Ольга Петровна, пожилая, с приятным лицом сестра милосердия, удивленно прищуривает на курносого парня серые глаза и деликатно замолкает.
* * *
В одной из палат Амелька услыхал чей-то ругательский крикливый голос. Он заглянул туда. На крайней койке сидел парнишка лет шестнадцати с испитым лицом. Вытянутая вдоль койки правая нога его положена в лубок и залита гипсом. Возле него Ольга Петровна и сиделка. Он беспризорник, Недели две тому назад его доставили сюда с железной дороги.
— Снимай гипс, снимай, мокрохвостая! Все равно уйду. Черти, дьяволы, легавые!! — кричал мальчишка, расшвыривая по палате подушки, одеяло.
— Как ты можешь уйти, если у тебя еще не вполне срослась нога…
— Уйду, уйду… Давай доктора сюда, я набью ему морду. Я ему по кумполу блямбу дам. — Продолжая кричать и ругаться самыми непотребными словами, он запустил кружкой с чаем в окно и, заскрежетав зубами, заплакал. — Мучители вы! Жулики! Гады!
— Ша! Заткнись! — раздраженно шагнул к нему Амелька.
— А ты кто таков, гад?..
— Я Амелька Схимник.
Парнишка вопросительно затих, мускулы капризно исковерканного лица его стали спокойны, он сказал:
— О?! Который под баржей вожак был?
— Ну да. А ты кто?
— Наша камунья в чихаузе жила, у бана.
— Как ногу повредил?
— В Крым винтил. С поезда оборвался, с максима.
— Лежи смирно, не бузи, Для тебя ж, дурака, стараются. Раз мосол в ноге хрипнул, лежи, срастется…
Мальчишка лег, затих. Обиженные губы его несмело шептали:
— На волю охота, к своим, к боржомщикам… В Крым охота, на Капкас.
Ночью, когда палата заснула, он приподнялся на конке и до самого утра мучительно старался освободить от лубка свою больную ногу, В ход были пущены зубы, когтистые руки, металлическая ложка и адское упорство. Вдвое перегнувшись и обливаясь потом, он, как волк, грыз зубами гипс; сплевывая, вновь грыз. Раненные окаменевшим гипсом десны его сочились кровью; от сильного напряжения немели мускулы спины; из-под сорванных ногтей тоже струилась кровь. Наконец свобода. Едва разогнув спину, он встал на обе ноги и пошел к двери, Плохо сросшаяся нога, хрустнув, подломилась; мальчишка с звериным криком упал без чувств.
Как-то метельной, после ростепели, ночью один за другим раздались за стенами, во дворе, четыре выстрела и следом — тревожные звонки по всем коридорам враз. Видимо, случилось нечто необычное. Так оно и есть. Вскоре верхним коридором протащили на носилках в операционную чернобородого человека, Амелька отвернулся от его убийственного взгляда. Стиснув зубы, больной молчал, всем грозил глазами. Из его безумных, расширенных зрачков бурей неслась голая ненависть ко всем и к самому себе. У него сломана нога, расколота коленная чашечка, повреждено плечо. Раздробленная ключица, прободав ткань, произвела разрыв верхушки легкого. Больной хрипел, но не стонал. Ранение опасно. Требовалось вмешательство опытной руки хирурга. Молодой врач, ассистент, жалея тревожить глубокой ночью главного врача, все-таки вынужден был позвонить ему. Было два часа тридцать минут ночи. Без четверти три профессор подкатил на автомобиле. Сон, усталость, издерганность частыми ночными вызовами — он все это стряхнул за пределами больницы и вошел в операционную бодрый, изнутри светящийся, уверенный в себе.
Лежавший на операционном столе чернобородый жутко, озлобленно кричал на всю больницу.
— Режьте ее, дьявола, режьте прочь! И меня режьте! Не хочу жить!
Их бежало двое. Они залезли на чердак, где сушилось белье, из разодранных простынь свили длинный жгут. Первый беглец спустился благополучно, накрылся простыней и через белую снеговую бурю, белый сам, незаметно прополз мимо сторожевых вышек, выбрался на реку, бежал. Под вторым, чернобородым, жгут сразу лопнул, С высоты трех этажей, прорезав грузным телом вьюжный вой бури, он пал на землю и расшибся. Под впечатлением больничных встреч и наблюдений душевное равновесие в Амельке вновь заколебалось. Амелька чует, что мальчишка-шкет с переломленной ногой и этот разбившийся до полусмерти бородач — оба они сгорают в тоске по свободной жизни. Амелька вполне сочувствует их упорному стремлению завоевать волю и робко ставит пред собой соблазнительный вопрос; не увинтить ли и ему? Перед Амелькой вновь — и в последний раз — развернулся свиток прошлых дней уходящей его юности. Свобода, ширь! А что же дальше? И встал перед ним грозный бандит Иван He-спи, Пусть он убит, пусть расстрелян, но разве на его место не найдутся сотни таких же злодеев! Нет, плохо, несподручно, гадко. Уж лучше как-никак освободиться по-хорошему. А Крым? А воля? А сладкое летичко идет? «Мамка, родненькая, не дай загинуть…» Так до утра ворочался он на мягкой койке, борясь с самим собой, В полузабытьи видел мать. Медленно проплыла мимо него в улыбке, но ни слова, ни ответного движения…
Солнечным днем, выпив чашку ячменного кофе, Амелька мечтательно стоял возле окна, выходившего на широкую улицу С неба лил сплошным потоком голубоватый апрельский свет; остатки вчерашней бури быстро исчезли; в канавах, играя, клубились ручейки. Прохожие распахивали шубы, щурились на солнце, снимали шапки, вытирали рукавами вспотевшие лысины.
Вдруг дробь барабана, и мимо Амелькиного взора потянулась длинная цепь школьников. Впереди, надувая щеки, потряхивая головой и азартно ударяя колотушками в брюхо барабана, важно вышагивал Инженер Вошкин. Амелька — как взбесился: вскочил на окно, со всех сил призывно застучал в раму, спрыгнул, бросился, сшибая с ног встречных, вдоль по коридору, опять вскочил на крайнее окно, где фортка, хотел крикнуть в улицу, вдогонку малышам, но те успели свернуть за угол.
Лицо Амельки сияло печальной радостью, как осеннее солнце чрез туман.
— В брючках, в пальтеце… честь честью… Вот парнишка. Эх, рад я!.. Значит, все благополучно, жив.
* * *
Ольга Петровна охотно отозвалась на любознательность Амельки и выхлопотала ему возможность присутствовать на одной из сложных операций. Он предварительно осмотрел операционную палату с огромными зеркальными окнами, светлую, теплую, сверкающую несравненной чистотой и хирургическими, в настенных шкафах, инструментами При виде множества блестевших холодом ножей, ланцетов, пил, щипцов сердце Амельки обмерло таинственным, разлившимся по всему телу страхом Вот на резиновых колесцах три белых операционных стола. С потолка свисали сильные лампы-прожекторы. Такие же лампы на особых стойках приспособлены для бокового света. Там — печь и особый металлический паровой шкаф для обеззараживания хирургических инструментов сильным паром.
Ольга Петровна ввела Амельку в кабинет главного врача. Амелька низко поклонился угрюмому хирургу и с робостью сказал:
— Гражданин профессор, усердие есть вашу paбoту посмотреть. Разрешите, пожалуйста.
— Посмотри, брат, посмотри, — взглянув на него, басом ответил главный врач — А ты не боишься?
— Что вы, нет-с…
Профессор коренаст, кривоплеч, сутуловат, с седеющими усами и небольшой бородкой Утомленное лицо оживлено выразительными, из-под хмурых бровей, серыми глазами. В них одновременно и какая-то большая тоска, и чуть насмешливая улыбка, и вера в свой гений Амелька, не шелохнувшись, стоял у дверей.
— Сядь, В ногах правды нет, — просто сказал профессор. — Я сегодня четыре операции сделал, устал. Садись!
— Мы привычны, постоим, — сказал Амелька, но тотчас же подумал, что, может, невежливо стоять, когда приглашают сесть, и опасливо опустился на край табуретки. «До чего обходительны!» — опять подумал расчувствованный парень.
Профессор глотал крепкий чай и без передыху курил. Вновь вошла Ольга Петровна.
— Ну-с? — встретил ее профессор.
— Ваш больной в маске. Засыпает.
— Так-с! — И профессор быстро, тщательно стал мыть руки горячей водой, сулемовым мылом, щеткой. Насухо вытерев кисти рук стерилизованным полотенцем, он предоставил их в распоряжение сестры. Та смочила их спиртом, а кожу на пальцах при основании ногтей смазала йодом. Чтоб ни к чему не прикасаться, кроме хирургических инструментов и дезинфицированного бензином тела больного, профессор вытянул руки вперед, как архиерей при облачении. Сестра накинула на хирурга белейший халат и проворно застегнула его.
— Больной уснул, — доложила, входя, другая сестра.
— Идем!
Перед профессором широко, одна за другой распахивались двери; он твердо шел на бой со смертью.
Амелька больше не слышал ни своего порывистого дыхания, ни взволнованных ударов сердца; он плыл за профессором, как в облачном тумане. Он тоже оделся в белый халат и стал, как ему было указано, на невысокую длинную скамью с перильцами впереди. На этой скамье, помещенной на сажень от операционного стола, шестеро молодых людей, студентов-медиков.
Был вечер. Огни горели ярко. Весь в потоках света, лежал на столе заснувший, с наркотической маской на носу, безобразный своим телом, оголенный больной. Ноги, руки, шея, грудь — это кости, обтянутые кожей. Зато чрезмерно вздувшийся живот пухлой горой возвышался над столом. Донельзя напряженная сизо-серая кожа на животе лоснится, вот-вот лопнет. На двух других столах работали ассистенты со штатом сестер и фельдшеров. Вытаращенными глазами Амелька видел, как на дальнем столе кому-то отпиливали пораженную гангреной потемневшую ногу. Кровь со стола убиралась тампонами из марли, тампоны бросались в окровавленный таз. Что делалось на третьем столе, взволнованный Амелька не приметил: кровавым туманом подергивалась палата; шумело в ушах; гулял мороз по коже. Раскаиваясь, что пришел сюда, он перевел испуганные лихорадочные глаза на профессора.
— Ну-с, — низким, с хрипотой, голосом обратился профессор к студентам. — У этого больного печень поражена так называемыми эхинококками, попросту говоря — собачьими глистами, Они размножаются очень быстро… Впрочем, все это должно быть известно из лекций… Ну-с… — И профессор кивнул Ольге Петровне.
Та ловко посадила на большой профессорский нос пенсне. Ассистент наблюдал пульс больного, сестра от времени до времени покапывала на маску уснувшего из коричневого флакона хлороформ.
— Ну-с… — И профессор, как бы играя, ловко полоснул по вздувшемуся животу ланцетом. Живот охнул, фукнул и опал. Палата стала наполняться смрадом. Амелька обомлел: края бескровного, от паха до ребер, взреза ассистент и сестра ужали щипцами, распялили, и лаз в утробу широко разверзся. Больной сонно замычал. Во рту Амельки сразу стало холодно: отхлынула кровь от головы. Профессор запустил обе руки в рану и пригоршнями вытянул наружу кольчатый ком скользких, змеями блеснувших кишок. Амелька вцепился неживыми руками в перильца, ноги его осели, он простонал «сестрица» и, слабо сопротивляясь самому себе, повалился в бездну.
На четвертый день он зашел в палату выздоравливающего. Ему лет под пятьдесят. С желтого, иссохшего лица глядели два больших светящихся новой жизнью глаза и заострившийся птичий нос. Вот раскрылись, почмокали волосатые губы; больной тихо сказал:
— Спас, спас… Ах, он, желанный, дай ему бог здоровья, — и перекрестился.
— А я, понимаешь, не вынес… — замигал Амелька. — Как баба, на пол — хлоп. То есть совестно профессору на глаза теперь…
— Два часа пластал меня… Все в порядок приобрел… «Ну, живи, старик», — говорит. Вчерась подходил ко мне. Ах, душа, ах, душа…
Неделя жизни в больнице не прошла для Амельки даром. За этот короткий срок он многому научился, подвел кой-какие итоги своим думам, сам страдал и видел страдание других. Люди ему стали ближе, родней, понятней. Нож хирурга на его глазах делал чудеса: больные исцелялись, умирающие воскресали. Амелька теперь крепко верил во врачебную науку, в неустанный труд ученых, идущих навстречу человеческому горю и страданию.
18. «ПРАВИЛКА». ДАЛЬНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ
Меж тем камкоры, воодушевленные культурником Денисом, вскоре точно установили личности хулиганов, поранивших товарищей: Дунька-Петр и Ромка Кворум после ряда уверток, запирательств все-таки сознались. Дело о них поступило на товарищеский суд. Решением суда хулиганам объявлялся строгий выговор и полный бойкот в продолжение десятидневного срока. Общее собрание заключенных, прошедшее с большим шумом, вплоть до истерик с женщинами, одобрило постановление суда. Начальство же, утвердив приговор, засадило хулиганов на неделю в карцер и в их кондуитах сделало суровые отметки. Дунька-Петр в раскаянии хныкал, Ромка Кворум ухом не повел.
В этом провинциальном доме заключения существовал еще свой тайный особый суд, «правилка». Постановления «правилки» безапелляционны, иногда чрезмерно жестоки, вплоть до смертной казни. В домзаке кровавый приговор приводится в исполнение очень редко. Зато, когда приговоренный получает волю, его ждет расплата даже и в том случае, если б он совершенно изменил свою внешность и профессию — все равно, где бы он ни был, он всегда под угрозой смерти.
«Правилка» состояла из четырех человек и помещалась в грязнейшей камере № 9, набитой, как погреб льдом, самой преступной шатией.
Совесть этих так называемых злодеев сильно возмутилась выходкой двух хулиганов, изувечивших собратьев по высидке. Приговор товарищеского суда они считали слишком мягким и требовали правого суда «правилки».
— Как! Избивать своих?! — орали они. — Припаять их, варнаков… Да покрепче!
Председатель, или главарь «правилки», — старорежимный каторжанин, коптивший на своем веку многие тюрьмы и этапы Сибири и бог весть каким чудом уцелевший от смерти. Этого кряжистого горбуна с медвежьей косолапой походкой зовут Лешим. Он бородат, лохмат и неимоверно грязен — никогда не ходит в баню, не меняет белья, поэтому носит в себе букет неистребимой тошнотворной вони. Подобно Ваньке Графу, он свою камеру держит в страхе, у малосильных отбирает вкусные куски из передач. Его ненавидят и боятся. На стене над нарами, где он спит, кто-то сделал оскорбительную надпись «ша-кам», что означает «шакал камеры», обироха. Как и у многих бандитов, у этого злодея угрызения совести отсутствуют. И раньше и теперь Леший смотрит на разбой как на профессию. Не ради убийству он лишает человека жизни, а потому, что обреченный человек подвернулся под руку, помешал работе: пришлось убрать как лишнюю вещь. Не убивать он шел, а грабить. Да и самый грабеж — не преступление, а профессиональное дело.
Четверо судей при участии главаря «правилки» уселись ночью в темном углу камеры, возле зловонной «параши», и вели переговоры тайным шепотом, обиняками, чтоб не было лишнего шума — «шухера». Впрочем, говорили только трое, Леший же не проронил ни слова, только гукал, словно лесовик, и сипло покашливал. Запустив за лохмотья корявую лапищу, выуживал оттуда паразитов. Вшей давил на ногте, блох сажал в заросший серой шерстью рот, сладострастно растирал зубами лишь блошиные лапки и искалеченных выплевывал живьем: «Поди-ка поскачи».
Тайный этот суд, длившийся не более пятнадцати минут, постановил: «Первый раз публично надавать обидчикам по морде, а ежели второй раз такая пакость приключится — бить в темном месте тяжким боем, а в-третий — вышка, смерть». Рано утром приговор «правилки» был известен всему дому.
Когда лишенные свободы шли на работу по цехам, два временных палача из камеры № 9, злостные рецидивисты-воры, остановили Дуньку-Петра и Ромку Кворума:
— Стой, не шевелись! «Правилка»!
И с маху, со щеки на щеку, пять публично нанесенных резких оплеух, от которых затрещали скулы провинившихся. Со всего двора раздались сдобренные злобой поощрительные выкрики, улюлюканье, смех, свист,
— Так их! Так! Спасибо «правилке»: выправляет!..
Вместе с Дунькой-Петром и Кворумом в карцер отвели и палачей этих жертв тюремной общественности, змеей прокравшейся из старого быта в новый.
* * *
Окрепнув, Амелька с Графом выписались из больницы и снова водворились в своей камере. Ваньку Графа вскоре увели в город, к следователю. Вернулся он мрачный, постаревший, дрогнувший духом.
— Ни черта, — сказал он сидевшему за книгой Амельке. — Сойдет. А ловко сбивает, дьявол… Только шиш с меня возьмешь… Поди-ка докажи! А ты языком треплешь: «Пошто девку задушил!..» Дурак!
Амелька сощурился и ничего не ответил Графу.
Тот положил ему руку на плечо:
— Слышишь… Ты чего это?
Амелька рывком плеча сбросил чужую тяжелую ладонь: прикосновение Ваньки Графа, этого убийцы, палача, все еще вызывало в нем гадливость. Граф понял настроение бывшего приятеля, круто повернулся и, лениво переставляя слоновьи ноги, пошел в свой угол.
Амелька углубился в прерванное чтение. Спектакль послужил ему на большую пользу. Он добыл книгу «Ревизор» и всякую свободную минуту читал комедию для себя вслух. Его лицо то улыбчиво, то строго. Иногда Амелька вдруг захохочет — тогда все с непонятным недоуменьем посмотрят на него Но Амелька посторонних совсем не замечает; его странный смех и особая жизнь в глазах — теперь вне этой камеры. Амелька отделен от сегодняшнего дня отрезком времени в сто лет: он весь во власти гоголевских дней, он потешается над отшумевшим прошлым и нимало не грустит о нем.
* * *
Время идет, весна на крыльях. Кто-то видел ранних грачей.
Культурник Денис доставляет Амельке все новые и новые книжки, брошюрки и подолгу с ним беседует. Да и сам Амелька частенько ведет разговоры насчет жизни то с преподавателем политграмоты, а то и с самим заведующим учебной частью. Амелькины знания шли вширь и вглубь Его стали интересовать социальные вопросы, о чем учит Ленин, откуда он взялся, куда зовет. Ему многое еще было непонятно, он не всему слышанному верил, многое брал под подозрение; он двигался по учебе спотыкаясь, с оглядкой, неуверенно, но все же шел вперед. Поднявшись на доступные ему высоты и серьезно размышляя над прочитанным, Амелька ощутил ту пропасть, в которой он столько времени барахтался, как слепой щенок. Ему стало страшно за прошлое, больно и обидно. Вот если б теперь ему, кой-как прозревшему, выбраться на волю, он разыскал бы во всех надземных и подземных преисподнях бывших своих дружков и подначальных, скликал бы на пуп земли всю шатию, бросил бы оземь шапку и сказал бы: «Братцы! уходите скорей из этой гибели в работу, в свет, становитесь немедля в ряды трудящихся. Поверьте мне, братцы, не обманываю вас, Я теперь, братцы, все вижу, все знаю, все чувствую!»
В такие подъемы духа Амелька с жалостью вспоминал своих приятелей: Фильку, Дизинтёра, Инженера Вошкина и многих, многих. Об их житье-бытье он не имел теперь ни малейшего понятия, он не знал, что…
* * *
…К Фильке, когда он вместе с Дизинтёром притулился на бревне, чтоб в перерыве меж работами позавтракать, подсели два парнишки из станицы — Фролка Петров да Васька Ягодкин, комсомольцы Они тоже работали на стройке и тоже примостились завтракать.
Рыжий, веснушчатый Васька Ягодкин, прожевывая соленый помидор, сказал Фильке:
— Слышь-ка, как тебя, Филипп!.. А пошто ж ты, парень не дурак, а в комсомол не записываешься?
— По тому по самому и не записывается, — недружелюбно засопев, ответил за него Дизинтёр и пренебрежительно отплюнулся. — Где у вас, у паршивцев, бог?
— Бога у нас, конешно, нет. Зато другое прочее есть…
— Что же есть-то? — сощурил глаза Дизинтёр и перестал жевать.
— Ленинизм, например. Новый быт, например. Программа.
— Да мужику-то все это надо или нет?
— А как же! — крикнули оба комсомольца. — Вот мы, например, мужики.
— Еще у вас в ухе не кругло… Еще у вас молоко на губах…
— Ладно, ладно… Мы губы вытрем. Усы полезут да борода, вот что… Старичье передохнет, вся наша воля будет. Равненье по справедливости, труд всеобщий. Читал, что Ленин говорит? Да ты, наверно, и читать-то не смыслишь. По роже видать…
— Дураки, зазнайки, пузыри с горохом: трын-брын, а толку нет. — Дизинтёр рыгнул, снял шапку, демонстративно помолился на восток, взял котомку и враскачку пошел прочь.
Комсомольцы усмехнулись. Васька Ягодкин сказал:
— Большой, а несознательный. Башка не вырабатывает. Трухомет.
Филька вопросительно во все глаза глядел на них, ждал обиды, помаленьку выпускал, как кошка, когти.
— Ты знаешь, у вашего хозяина, у кулака… — начал Фролка Петров, но Филька оборвал его:
— У нас нет хозяина. Мы сами себе хозяева, Мы только кормимся у него за деньги.
— Это наплевать… Вот ихняя Наташка, например, хоть девчонка, а с понятием.
— А что? — И сердце Фильки дрогнуло.
— А вот то. Она в кандидатках у нас ходит. Ежели крест с себя снимет, в комсомол примем. Она желает, только матки с батькой боится. Ну, мы ее распропагандуем: не уйдет,
— Навряд ли, — горестно подумав, ответил Филька. — У ней своя вера, беспоповская…
— Ха, чудак!.. Да и у нас беспоповская вера. Мы нашему попу завсегда неприятности устраиваем: то в стенгазете продернем, то частушки сочиним.
Закричали на работу. Ребята поднялись,
— Ты, товарищ Филипп, подумай.
— Я подумаю.
— Ты в красный уголок к нам приходи,
— Приду, Ежели пользу усмотрю, что ж, можно и записаться. А верно, что Наташа к вам уклоняется?
— Факт, факт.
«Неужели правда?» — до самого конца работы думал смятенный Филька. А вечером после ужина улучил минуту перемолвиться с Наташей:
— Слушай, верно или нет, ты комсомолка будто?
— Кто тебе наврал?
— Не наврал, а правду. Ты не бойся: я ни батьке, ни матке не скажу. Верно? Говори.
Наташа, отвернувшись, смущенно мигала, взмахивая пушистыми ресницами.
— Я вот для чего… Меня и самого сбивают. Посовещаться с тобой хотел.
Такое признание польстило Наташе. Она улыбнулась и сказала:
— Потому что я в город хочу, в учебу. Без комсомольства при нашем положении нельзя.
Филька сразу все понял: дядя Тимофей торгаш, и сразу же оправдал ее.
Она сказала:
— Только что в ихнем красном уголке ничего плохого нет. Книжки читают, доклады. Стенгазета у них. Радио проводят. И парни и девушки уважительные там, без хулиганства. У них строго. Да вот сходи, самолично посмотришь, послушаешь.
— А что ж, схожу.
* * *
Вечером, после ужина, после игр в жмурки, в чехарду, ребята пошли спать. Неожиданно обнаружилось, что из той спальни, где помещались новички, пропали три одеяла, заколдованный от воров ящичек Инженера Вошкина, перочинный ножик Пети Мозгового, а в двух уборных и классной комнате старшей группы вывинчены лампочки. Все всполошились. Инженер Вошкин выскочил в коридор и, размахивая простыней, исступленно кричал:
— Требую! Требую! Кара-у-ул!! Обчистили!.. На гвалт явился заведующий. Разузнав, в чем дело, он скомандовал:
— Старосты! Выходи сюда. Сейчас же собирайте коллектив. Решайте сами, как нам изжить такое безобразие. А мне за вас думать не приходится. Дом не наш, а ваш. И все в нем вещи — ваши. Сами хозяйничайте и разбирайтесь. Приучайтесь, ребята, верить в себя, в свои силы. А остальные — марш по местам, спать!
— На заседанье, на заседанье! — деловито взывали обрадованные старосты и председатель коллектива.
Заведующий, хмурясь, кусал губы. К нему подпорхнул хозяйственный Ленька Пузик:
— Товарищ заведующий! Я знаю, кто украл,
— А тебя спрашивают? Тебя спрашивают?! — притопнул тот.
— А ты спроси. Сейчас найдем всю пропажу. — И, заглядывая в спальню, он закричал: — Эй, воры которые бывшие, выходи! Ивочкин, Белка, Скриба!..
— Откуда знаешь, что они украли?
— Да не они!.. Вот бестолковый ты какой! Они раньше воровали здесь, в прошлом году.
Ивочкин, Белка, Скриба, парнишки лет по пятнадцати, выросли возле заведующего:
— Давайте нам фонарь, на чердак полеземте… Мы уж знаем, куда прячут краденое: сами прятали…
Все, вместе с заведующим, пошли на чердак. В хвосте плелся незваный Инженер Вошкин. Когда поднимались по лестнице, он, глядя в мелькавшие над его головой дырявые подметки заведующего, говорил:
— Нет, без лектрификации, я вижу, не обойтись… Ужо, ужо весь инвентарь в самый сильный ток включу, десять тысяч вольт. Тронешь, например, одеяло пальцем, а в морду молния.
Меж тем к проходившей по коридору Марколавне подкатился козликом босоногий, в одной рубашке, Жоржик:
— Вы моя мама, здравствуйте!..
— Ты что ж не спишь? Не здравствуйте, а до свиданья.
— Я забыл вам одно дельце сказать. У меня в ухе таракан. Я был сегодня на осмотре у доктора…
— Знаю. Все были.
— Я доктору сказал, что мне в ухо таракан залез и там сидит. А доктор сказал: вели Марколавне, пусть она даст тебе большую долю пирога. Самую большущую, с вареньем. И ты ляг ухом на пирог… Тогда таракан выползет. Он выползет потому, что любит пирог. Ой, ой!.. Как он шевелится там… Ой, ой, мама!..
— До свиданья… Покойной ночи. Нянька, уведи его!
— Мама, мама… Я кушать хочу…
Но, увидав идущего с гурьбой ребят заведующего, он — опрометью в спальню.
Впереди всех шел радостный Инженер Вошкин, Он тащил свой сундучок и говорил:
— Я теперь в колдовство не верю. Я в науку верю, в матерлогию. А впрочем… У меня был, например, рыбий зуб морской собаки…
На чердаке отыскалась вся пропажа, кроме перочинного ножа. Новички, виновники переполоха, притворно похрапывая, прикидывались крепко спящими. Только один из них смотрел приоткрытыми глазами на то, как нянька стелет найденные одеяла.
Заведующий вошел в класс, где заседал коллектив. Семеро ребят с деловыми, озабоченными лицами сидели за столом преподавателя. Перед каждым бумага, карандаш. Васька Ухов притащил графин с водой и медную небольшую кастрюльку, заменявшую звонок. Заведующий встал у печки. Сережа Булка начал речь. Ему четырнадцать лет; он самый деловой, он председатель старостата, готовится на рабфак. Лицо у него открытое, мужественное; сам чрезмерно высок и тощ, одет прилично.
— Вот, товарищи, резюмирую так: покуда среди нас имеются воры, мы должны сознавать себя тоже ворами, потому что они кладут пятно на всех нас. Теперь, как изжить это искривление? Мы должны зорко следить за малосознательным элементом, который подозрительный. Мы чаще должны собирать детей на митинг и внушать им, куда они себя готовят: в жулики или в честные рабочие. А пока, танкретно…
— Конкретно, — поправил заведующий.
— Извиняюсь!.. конкретно вот что, такие вношу предложения: спальни на день запирать, чтоб там не валялись лежебоки и чтоб нельзя было красть, а ключи передавать старостам. — Он отхлебнул воды и строго наморщил лоб. — Второе предложение и последнее: если случится пропажа, мы отвечаем за это все, без исключения, даже педагоги. И терпим наказание, какое выберем сами. Например, танкретно: пять дней не обедать…
— С голоду подохнешь, — под легкие улыбки заметил староста младшей группы Саша Костычев, парнишка с веселыми глазами.
— Ну, три дня без обеда, — поправился председатель.
— На рынок колбасу воровать пойдешь. Все засмеялись; председатель тоже улыбнулся, потом нахмурился, позвонил в кастрюльку, крикнул:
— Ну день! День без обеда…
— Полдня!
— Четверть дня!
— День, день!.. Долой смешки! Долой бузу!
— Кто против первого и второго предложения? Никто. Принято единогласно. Секретарь, пиши! Вошла Марколавна и нервно затараторила:
— Товарищи! Пользуясь тем, что вы заседаете, я прошу разрешить мне сделать сообщение на ваше обсуждение, чтоб вы вынесли решение.
— Марья Николаевна, — сказал от печки Иван Петрович, заведующий, — будьте добры говорить прозой, а то вы в стихи ударились.
— Дело вот в чем. — покраснев, облизнула Марколавна сухие губы, отбросила со лба кудерышки и села на парту. — Третьего дня у преподавателя Емельяна Кузьмича, человека неимущего, украли из пальто кошелек с тремя рублями. А вчера произошел лично со мной такой случай. Я зашла в класс третьей группы, одетая в шубу. В руках у меня три книги. Я книги эти должна была занести в наш интернат, к девочкам. Вдруг слышу такую фразу: «Ага! Глянь, ребята, она идет на рынок книги загонять… Воруют, дьяволы, а потом на нас». — «А что ж такое, — подхватил другой, — у ней ключи от библиотеки, бери, загоняй книги…»
Саша Костычев засверкал веселыми глазами, спросил:
— Кто такие?
— Один, кто первый крикнул, — это Степанов, из новичков. А второго называть не буду, — сказала Марколавна. — Вообще, дети, вам надо поработать над характером своих товарищей, в особенности новичков. Они в каждом педагоге видят своего врага, угнетателя, который будто бы только к тому и стремится, чтобы наказать воспитанника, прижать его, урвать принадлежащий им кусок.
Она замолчала. Ребята напрягали мысль, покашливали, ерошили волосы, переглядывались, пыхтели. Один по одному озирались на безмолвно стоявшего у печки Ивана Петровича, как бы ожидая от него подсказа, мудрого совета. Но тот упорно молчал.
— Предложение!! — вскочив, выпалил как из револьвера Сережа Булка. Высокий, узкоплечий, он надвое переломился над столом и, рассекая пространство ладонью, отчетливо заговорил: — Степанова, который Марколавну назвал наискосок воровкой, завтра же назначить в библиотечную комиссию. Пусть выдает книги и пусть самолично убедится, что книги из библиотеки не воруются, а выдаются под расписку. Факт.
От печки послышались поощрительные аплодисменты заведующего Малыши быстро оглянулись — и сразу дружные, азартные хлопки.
* * *
В этот вечер Ванька Граф был грустен. Завтра свиданье с матерью, А что он может ей сказать, чем утешить? Он лежит на койке, руки за голову, вздыхает, Койка соседа пуста: Амелька читает за столом. Странно, что Амелька так быстро откачнулся от Ваньки Графа. Странно, странно. Что за причина за такая? Тьфу, черт… Не с кем словом перемолвиться. И вот уже больше месяца до Ваньки Графа не доходит из внешнего мира ни передач, ни известий. Очень странно, непонятно…
Грустное, невыносимое настроение его увеличивал своей игрой на метле замечательный парень-виртуоз. Остролицый, горбоносый, с задумчивыми черными навыкате, глазами, он за свое искусство был общим любимцем дома заключения В его руках метла с туго натянутой струной, под которую подложен пустой спичечный коробок, — вот и все. На этом простейшем инструменте щипками тонких пальцев он извлекал заунывные трогательные звуки Прекрасно исполнял «Чайку», «Лебединую песню» и другие пьесы, настраивающие на минор даже беспечального человека. Заключенным нравилась игра: бросали в его шапку деньги, куски сахару, баранки. Он недавно переведен сюда из соседней камеры.