Глава 3
Чтобы компенсировать ужасный визит к миссис Морпурго, мама то ли на следующий день, то ли через неделю, точно не помню, отвезла нас в Харплвуд в «Пса и утку». Это был маленький трактир на Темзе, который мы успели полюбить больше всех других мест на свете, кроме нашего дома в Лавгроуве, хотя мы познакомились с ним благодаря трагическому событию. В средней школе с нами училась высокая вялая девочка по имени Нэнси Филлипс, чьи блестящие желтые волосы резко контрастировали с ее бледностью и невыразительным лицом. В ней была легкая, острая сладость, похожая на вкус малины; Нэнси носила вычурную одежду с оборками и позвякивающие браслеты с видом удивленного отвращения, как будто ее усыпила ведьма, а проснувшись, она обнаружила себя в этом облачении. Почти никаких других особенностей у нее не было, но я много о ней думала. Я воображала, что ее дом – странное место, где ей не по себе; и когда мы с Розамундой пришли туда на вечеринку, то я поняла, что была права. Эта огромная и удобная вилла должна была быть безопасной и веселой. Нам подали к чаю вкусные угощения в столовой с тиснеными красными обоями и красными дамастными занавесками, а еще с серебряными коробками для печенья и танталусом на серванте красного дерева; и бесполезно говорить мне, что это вульгарно. Я пришла из дома, где все было ветхим, тогда как здесь все сияло новизной; и я знала, что есть вещи печальнее, чем вульгарность. Но гостиная выглядела пугающе глупой. Она была обставлена мебелью из «Мэйплз» в японском стиле, но не из-за того, что у семьи имелись какие-то восточные связи, а только потому, что отголоски этого эстетического течения к тому времени достигли пригородов. Однако волна докатилась сюда ослабшей; и на стенах, оклеенных бледно-золотыми соломенными обоями, висели огромные карикатуры, изображавшие автомобилистов в плюшевых пальто и фуражках. Это место не было безопасным и веселым, оно было зловещим. Мама Нэнси, смуглая и угрюмая, грубо ушла наверх, чтобы прилечь, вместо того чтобы принимать гостий своей дочери, как это делали другие мамы. Нас оставили на попечение ее сестры, тети Лили, и та оказалась милой, хотя и очень некрасивой, худой и костлявой, со слишком розовыми щеками и золотыми волосами; но она была не только некрасива, но и выглядела жалкой, как кукла, которую слишком часто выбрасывали из детской коляски. Выяснилось, что именно так с ней и обращались домочадцы, потому что когда она позвонила, чтобы принесли дров, то горничная ей нагрубила. Потом, когда папа Нэнси вернулся домой, ее мама ему не обрадовалась, и надо признать, что хотя он старался быть милым, но все равно напоминал надоедливого пса, который слишком громко гавкает и все время скачет. Несмотря на то что «Лавры» были полны ярких газовых люстр, канделябров, похожих на латунных осьминогов, и рожков, торчащих из стен, и увешаны матовыми светильниками-шарами с выгравированными цветами, я запомнила этот дом темным и полным теней.
Очень скоро после этого семья Нэнси и ее дом стали в наших глазах гораздо более странными, потому что оказались вовлечены в событие, в возможность которого никто из нас по-настоящему не верил, хотя нас с самого раннего детства предупреждает о нем Библия и самые жестокие сказки. Отец Нэнси был убит ее матерью. Нэнси и ее тетя остались в «Лаврах» одни, и мои родители приютили их, что было с нашей стороны большой жертвой. Дело не в том, что бедность не позволяла маме раздобыть дополнительную еду и белье для наших гостий, ибо она проделывала такие трюки всю свою замужнюю жизнь, а в том, что тетя Лили с утра до ночи болтала шутливую, сентиментальную и банальную чепуху. До того как Куинни познакомилась с любящим и надоедливым мужчиной, который женился на ней и в благодарность был отравлен, обе сестры служили подавальщицами, и не на пике своей профессии. Они блуждали по опустошенному континенту вульгарного мира, где вульгарность потеряла свою силу и гордость и была вынуждена повторять старые шутки, потому что уже не могла придумать новых, и рассуждать о добродетелях в затасканных выражениях, оставлявших такое же впечатление нищеты, как лохмотья. Слушая болтовню тети Лили, мы слишком часто чувствовали, будто у наших ног вытряхнули мусорное ведро, полное песенок и прибауток из комических представлений, словечек, не имеющих даже самой слабой связи со смыслом, и заверений в готовности разделить с друзьями последнюю корку хлеба и говорить правду людям в лицо, а не у них за спиной. Тем не менее, если отказаться от идеи прямого общения с ней, сопоставить ее слова с поступками и позволить времени сложить их в мозаику, узор был прекрасен. Хотя то, что она говорила, когда чувствовала себя непринужденно, как правило было недостоверным и наигранным, в важных вопросах Лили была откровенна. Она знала, что ложь разрушает то, что по-настоящему ценно. Лили не переставала провозглашать свою веру в невиновность сестры везде, кроме нашего дома; как будто хотела, чтобы оставалось хоть одно место, где понимают: она знает, что ее сестра – убийца, но все равно ту любит. Если бы Лили притворилась, что покойник был плохим мужем, это могло бы послужить на пользу ее сестре; но это было неправдой, так что она этого не утверждала, и, когда она заводила речь о его доброте, ее визгливый говорок кокни
[29] превращался во что-то более похожее на птичье пение. Благодаря тете Лили нам стало ясно, что убийства действительно совершаются и сказки братьев Гримм, которые мы все ненавидели в детстве, не врут. Но мы также узнали от тети Лили, что есть способ вести себя в тени убийства, который ограждает от зла.
Итак, эта женщина, вошедшая в нашу жизнь, цепляясь за мамино сострадание, в итоге подарила нам чувство безопасности; и мы любили навещать ее в «Псе и утке» на Темзе, где она теперь работала подавальщицей, – трактире, принадлежащем Лену Дарси, удалившемуся от дел букмекеру, который женился на ее старой подруге по имени Милли. Нам нравилось там бывать, особенно теперь, когда от нас ушел папа, потому что там хранили о нем добрую память. У моих родителей никогда не получалось многое из того, что легко делают обычные люди. Мой отец был не в силах дать своей жене и детям дом, которому бы постоянно не угрожало разорение. Мама не могла одеться достаточно прилично или, можно даже сказать, достаточно опрятно, чтобы не привлекать критические взгляды прохожих. Но им удавались вещи, на которые обычные люди не способны. Хотя к тому времени папа совершенно разорился, остатков его сил хватило, чтобы спасти Куинни Филлипс от повешения. В прошлом он был настолько выдающимся памфлетистом, что представителям власти все еще становилось не по себе, когда они слышали, что его разозлил какой-нибудь государственный указ; когда отец писал очередную обличительную статью, то как будто читал ее вслух во всех кварталах города в один и тот же час. Суд над Куинни проходил с нарушениями, и папа пригрозил предать их огласке. По этой причине Куинни помиловали, и в «Псе и утке» отца почитали за святого и героя, а его уход от нас воспринимали как один из тех странных поступков, непозволительных для обычных мужчин, которые время от времени должны совершать чудотворцы, чтобы восстановить свои магические способности. «Помяни мое слово, в свое время он вернется, – повторяла мне тетя Лили, отведя меня в уголок. – Не в этом сезоне, так в другом. Когда у нас Михайлов день? Никак не запомню».
Тогда и в последующие годы мы ездили в «Пса и утку» так часто, что я не могу вспомнить, что случилось в тот день, когда мама отвезла нас туда, чтобы залечить раны, нанесенные нам миссис Морпурго, мои воспоминания сливаются в единый поток. Все наши визиты начинались одинаково. Мы садились в поезд, идущий по ветке из Рединга, и сходили на полустанке на заливных лугах. Нам приходилось стараться не забыть в вагоне какие-нибудь свертки, потому что мама любила привозить семейству Дарси подарки. Это давало ей возможность следовать традиции, унаследованной от ее предков, которые, прежде чем внезапно стать музыкантами, были хайлендскими
[30] фермерами и не выезжали никуда, кроме отдаленных ферм, где гостям предоставляли заботиться о своем пропитании самостоятельно. Большинство из того, что мы привозили, было довольно обыкновенным: один из пирогов Кейт с телятиной и ветчиной, приготовленный с большим количеством тертой лимонной цедры и томлеными яйцами вместо яиц вкрутую; зеленое крыжовенное варенье, по-ирландски приправленное бузиной, которое папа любил есть ложкой, и новое американское лакомство, фадж
[31], который мы только что научились готовить. Помимо этого, всегда был один подарок, имевший странное социальное значение, – банка майонеза. Дядя Лен и тетя Милли очень его любили, и мы давали им единственный шанс им полакомиться. Тогда майонез отчего-то считался едой аристократов, и, хотя они оба хорошо готовили, а яйца и оливковое масло в те времена стоили дешево, все равно не стали бы готовить его для себя, точно так же как не стали бы переодеваться к обеду, потому что не хотели чувствовать себя, как они выражались, выскочками. Были и другие подарки, которые мы с удовольствием дарили, но считали странным, что кто-то хочет их получить. Дядя Лен почти не имел образования и всегда очень радовался нашим учебникам, когда мы из них вырастали. Ему требовались учебники по арифметике и математике, потому что, по его словам, он хотел разобраться, в чем суть всей этой науки.
Мы выходили с маленькой станции прямиком во влажное изобилие долины Темзы и шли по тропинке через блестящие, как мокрая краска, поля, вдоль канав, густо заросших таволожником, дикой морковью и вербейником. Кое-где крупные черные вороны с неторопливой жадностью клевали траву, и группки высоких деревьев с толстыми стволами и пышной листвой, которые никогда не знали жажды, давали обширное укрытие неграм в нижнем белье. Так мы называли стадо коров, которые паслись на этих пастбищах. Белотелые, с черными головами и ногами, они принадлежали к породе, которую я никогда больше нигде не видела. Мы всегда останавливались и благосклонно смотрели на них, ибо сила слов такова, что мы стали восхищаться их невозмутимостью, как можно было бы справедливо восхищаться людьми, которые не утратили самообладания, когда у них украли одежду. Продолжая свой путь, мы дышали полной грудью, потому что в долине Темзы нам нравилось все, даже воздух, и мы считали тех, кто называет его душным, слабаками, для которых сливки слишком жирные.
Но маму это утомляло. В последнее время она сдала. Когда на полпути мы подходили к водопропускной трубе, мама садилась на низкий кирпичный парапет и отдыхала, повесив голову и закрыв глаза, если солнце сильно припекало. Помню, как-то раз мы, дети, стояли рядом с ней и сплетничали о людях, которых нам предстояло увидеть в «Псе и утке»: о дяде Лене, тете Милли и тете Лили, о кухарке, о коридорном и о конюхе, каждый из которых нам нравился. Мне вдруг показалось ужасным, что мы не встретимся там с Нэнси. На это не было никаких шансов, потому что брат ее покойного отца забрал Нэнси в свою семью в Ноттингем и из ненависти к Куинни не разрешал его дочери навещать тетю Лили, да и нас тоже, потому что мы были друзьями тети Лили. Внезапно мне до смерти захотелось увидеть Нэнси. Я чуть не плакала, я отошла от остальных, встала рядом с мамой и сказала ей:
– Что за чудовище дядя Нэнси, Мэт. Тетя Лили не виновата, что она сестра Куинни.
– Не суди его слишком строго, – ответила мама, не открывая глаза. – Боги в древнегреческих пьесах ведут себя не лучше, но многие читают их для удовольствия.
Вокруг гудел жаркий полдень. Мы заставили маму встать и пойти дальше; пусть лучше отдохнет на шезлонге в саду. Впереди русло реки отмечал ряд тополей самых нежных формы и цвета. Было идеально, если в побелевшем от жары небе над ними виднелся бледный ноготь растущей или убывающей луны. Холмы дальнего берега за невидимыми водами покрывал мягкий лес. В разгар лета округлые лощины между зелеными кронами были сине-зелеными. Добравшись до этих тополей и бечевника, мы всегда немного мешкали, глядя вниз на реку, эту серо-зеленую тайну, зеркало, которое уверенно отражает твердые предметы, но не является твердым, беглянку, которая остается на месте. Мы наблюдали за потоком и позволяли своим взглядам бежать вместе с ним, а затем возвращали к исходной точке, чтобы их снова унесло вниз по течению, пока наше восторженное упоение не сменялось страхом, что нас затошнит и мы окосеем. Потом мы смотрели через Темзу на «Пса и утку» на покатой лужайке, на высокий альпинарий позади него, на церковь рядом с ним. Трактир был выстроен из сливово-красного кирпича и черного как сажа дерева и триста лет назад служил то ли фермой, то ли домом лесника. За ним возвышались крыши и дымовые трубы высокой пристройки, добавленной к нему в георгианские времена, когда он был постоялым двором. Церковь, как и многие старые церкви на берегу Темзы, сверкала черным кремнем, и у нее имелась упрямая каменная башня. Два эти здания, столь разные по форме, размеру, возрасту и типу, располагались под таким углом, что глаз воспринимал их как один стройный образ, и река омывала холм, на котором они стояли, широким плавным изгибом, похожим на дугу лука. Основная схема этого места была хороша, прекрасно смотрелась даже в бесцветной середине зимы; не то чтобы середина зимы была здесь действительно бесцветной, потому что, хотя леса и становились бронзовыми, а трава сероватой, над водой склонялись оранжево-красные ивы, а по всей ограде, отделявшей сад при трактире от церковного погоста, карабкались желтые кисти зимнего жасмина. Он рос буйно и великолепно, как и все растения в «Псе и утке», где садоводство утратило утонченный характер, который ему часто приписывают. «Есть что-то хорошее в самой мысли о добавке, неважно чего», – однажды сказал дядя Лен, сидя во главе своего стола; и все розы и клематисы, венчавшие трактир и украшавшие его гирляндами, и дельфиниумы и пионы, пышно заполнявшие клумбы, выражали одно и то же счастливое чувство, что стремление мира к умеренности зашло слишком далеко и надо положить ему конец. Но это было не то место, где жизнь растолстела и потеряла свою серьезность. Дядя Лен был дородным и краснолицым, но, выходя посмотреть, кто так рано позвонил в паромный колокол, он носил свой зеленый суконный фартук с королевским достоинством и взирал на беспорядочный мир с суровым добродушием, как будто это был мятежный подданный и дядя не забудет о своем долге его защищать, хотя тот и забыл о своем долге верности. По женщинам, находившимся на его попечении, было видно, насколько хорошо он распоряжался своей жизнью. Тетя Милли была спокойной маленькой женщиной с кошачьим личиком под копной преждевременно поседевших волос, собранных на макушке на манер восемнадцатого века, и привычкой сцеплять руки на талии и смотреть свысока, задрав свой короткий курносый носик, как будто она ждала, когда жизнь выложит карты на стол. Тетя Лили больше не походила на куклу, которую слишком часто выбрасывали из детской коляски. В те дни музыкальные комедии действовали на людей с небогатым воображением так же, как современные фильмы, так что тетя Лили скакала и выводила трели, словно хористка в «Гэйети» или «Дэли»
[32]; и это выглядело терпимо, потому что ее радость была настоящей. Размеренное, вдумчивое взращивание изобилия, принятое в «Псе и утке», пошло ей на пользу. Дядя Лен и тетя Милли любили ее не просто щедро, а в нескольких разных формах, в которых она нуждалась, переходя от детства и зрелости назад к чему-то еще более простому. Иногда они относились к ней как к сестре, которая помогает им нести бремя дней, иногда – как к дочери, а иногда – как к балованной кошке или собаке. Они никогда не ругали и не дразнили ее за нелепости и не возражали, когда она бросалась нам навстречу с криком: «Ах, все как одна с высокими прическами! Все, кроме Корделии с ее милыми короткими кудряшками! Я не могу в это поверить, как подумаю, какими крохами вы все были, когда мы впервые встретились!» – хотя и знали, что Лили никогда не видела нас, пока мы не стали рослыми школьницами. Мирам фантазий, которые она создавала в начале каждой своей фразы и уничтожала в конце, не было числа. Но вреда они тоже не причиняли, потому что были изобретениями, а не фальшивками; Лен и Милли смотрели на нее как на ребенка, пускающего мыльные пузыри, и улыбались.
Впрочем, было бы очень неправильно думать, будто целительная сила «Пса и утки» опиралась только на добродушие, поскольку дядя Лен так враждебно относился к некоторым общепринятым представлениям, что посторонние могли бы счесть его жестоким. Например, он отказывался терять покой из-за трагедии Филлипсов и проявлял нетерпение, если беспокоились мы. Дядя изложил свои причины одним дождливым днем, когда в трактире не было посетителей и я помогала ему пикировать поздние саженцы. Два человека, работающих вместе над этой простой задачей в мягкой духоте теплицы, впадают в счастливый транс, когда снова и снова повторяют одни и те же движения, устремив взгляды на коричневую землю в ящиках, пока ветер бьется о скатную крышу над их головами и швыряет в стекло каскады дождевых капель, чтобы сказать, как плохо на улице, и сделать так, чтобы внутри стало еще уютнее; и вполне вероятно, что рано или поздно эти два человека выложат друг другу душу. Так что за полчаса до чая дядя Лен сказал:
– Ты спросишь, почему я не даю Лил терзаться из-за своей сестры, как считается приличным. Но я подобного не одобряю. По моему разумению, эту историю слишком раздули. Признаю, Роуз, Гарри Филлипсу не повезло, что его кто-то отравил. Отравление – это грязная, подлая штука и, по справедливости, не должно случаться ни с кем. Это почти всегда означает, что покойника укокошил кто-то, кому он доверял. Но Гарри Филлипс – не первый и не последний, кто так умер. Это риск, который мы все принимаем, когда рождаемся. Выброси этот сеянец, голубушка. Он слишком голенастый, из него ничего не вырастет. Возьми тот, что покрепче. Посмотри, все они должны выглядеть вот так.
Когда он вновь обратился мыслями к трагедии Филлипсов, они слетали с его языка уже не так легко. Я поняла, что, на его взгляд, Куинни тоже не повезло и ее можно даже назвать жертвой настоящей несправедливости, поскольку ее судили как отравительницу мужа. Не утверждая ничего напрямую, он намекнул, мол, кое-кто мог бы посчитать, что если преступнику удалось совершить преступление, не будучи пойманным с поличным, то полицейские со здоровым охотничьим инстинктом должны признать себя побежденными и замять дело.
– Но заметь, – заключил он более определенным тоном, – когда твой папа добился ее помилования, Куинни повезло больше, чем она имела право ожидать. Раз уж ее все-таки отдали под суд, ей должны были вынести смертельный приговор. А что до того, что случилось сейчас, отправиться за решетку – это не фунт изюму, да еще на всю жизнь; но пожизненное – значит двадцать лет, а если она будет хорошо себя вести, то и того меньше, хотя в этом я сомневаюсь, судя по тому, что Милли говорит об ее нраве. Но опять-таки, не она первая и не она последняя. Незачем раздувать шум из-за обычного хода вещей, – сказал он без малейшего намека на человеколюбивую меланхолию. – А теперь заканчивай, голубушка, пора пить чай, а к нему будут крампеты
[33].
Меня озадачивало, что человек, который уважает социальную иерархию до такой степени, что считает майонез привилегией вышестоящих, настолько радикально расходится с общественностью в своих взглядах на убийства, правосудие и тюремную систему. Однако я никогда не впадала в заблуждение, будто дядя Лен жестокосерд: хотя он и не особенно сокрушался из-за Гарри и Куинни, но жалел тетю Лили просто потому, что она была некрасива. Невозможно переоценить, насколько твердым было его убеждение, что во Вселенной нет места непривлекательным женщинам. Однажды, когда мы, четыре девушки – Корделия, Розамунда, Мэри и я, – сошли с парома и ступили на пристань, я услышала, как дядя Лен сказал Ричарду Куину: «Что ж, из этого помета никого топить не придется», – вполголоса, поскольку, как ни странно, в то время слово «помет» никогда не произносилось при женщинах. В его фразе была лишь доля шутки. Дядя Лен любил детей и всегда грустил, когда на погосте закапывали маленький гробик; но если бы его уверили, что умерший ребенок был невзрачной девочкой, то он покачал бы головой и вздохнул, что на этот раз всё к лучшему.
Но это было не жестокое неприятие того, что не доставляет удовольствия. А трогательная забота о том, что не будут лелеять. Однажды мы с дядей Леном проходили мимо окна салонного паба и остановились посмотреть, как тетя Лили обслуживает вечерний поток посетителей из деревушки, которая, хотя и не была видна с реки, давала кров двум-трем сотням душ на двух улицах и нескольких переулках за альпинарием. Газовый свет освещал заколку, которую тетя Лили купила себе во время своей последней поездки по магазинам в Рединге, – одно из тех украшений, которые делают из крыльев тропических бабочек, кричаще-синюю безделушку, способную затмить даже чистый цвет лица ребенка. Тетя Лили подняла руку, чтобы поправить украшение, жестом счастливой кокетки, которая не знает поражений, и яркий свет упал на ее профиль.
– Верблюд, румяный верблюд! – простонал дядя Лен, мрачно направившись в гостиную. – Роуз, голубушка, присядь, – сказал он и закурил трубку. – Лил в последнее время не расспрашивала тебя про Нэнси?
– Да, но мы, конечно, с ней не виделись, – ответила я. – Мы, как и тетя Лили, получаем от нее письма, но ее дядя не пускает Нэнси к нам в гости, хотя мы уже много раз ее звали.
Он снова застонал.
– Лил вечно за нее переживает. Только и слышишь, что Нэнси да Нэнси, – сказал дядя Лен. – Это стыд и срам. – Я поняла, что, если бы не мое присутствие, он выразился бы более экспрессивно. – Если бы Лил не родилась такой ужасной образиной с мешком костей вместо фигуры, то завела бы своих детишек и не мучилась бы из-за этой маленькой замухрышки. По крайней мере, у нее был бы мужчина. У нас нет детей, но, пока я жив, у Милли есть я. Бог ты мой, надеюсь, Лил не переживет нас с Милли. – Пару минут он посасывал трубку, безутешно глядя сквозь дым. – А маленькая замухрышка – такое же страшилище?
– Нет, – ответила я. – У нее чудесные золотистые волосы до самой талии.
– Но, судя по фотографии, лицо у нее никакое, – заметил дядя Лен. – Девушка не может заполучить мужчину, если ей приходится все время держаться к нему спиной.
– Вы ошибаетесь насчет Нэнси, – возразила я. – В ней что-то есть. – Но я не могла объяснить, что именно. Эту слабую, терпкую сладость, похожую на вкус малины, этот вид, будто она находится под властью злых чар и развеивает их с помощью иронии, я не могла тогда определить даже самой себе. – Она выйдет замуж, – сказала я без особого убеждения, но чувствуя, что это должно быть правдой.
– Если верить фотографии, она останется в девках, – отрезал дядя Лен и сердито затянулся трубкой. Мало того что приходилось жалеть тетю Лили, так подрастала еще одна дурнушка в лице Нэнси. Существовал целый мир дурнушек, которым не следовало бы рождаться, которые терзаются из-за чужих детей, которые умрут в одиночестве.
Однако этим его соображения о женщинах не ограничивались. Они простирались дальше, перекрывая соображения о первопричинах. Он был самого высокого мнения о моей матери, которую большинство людей назвали бы некрасивой, потому что она была так измождена невзгодами, что новообретенное благосостояние не могло ее восстановить; мама была орлицей, которую буря безвозвратно лишила половины перьев. Он не обращал внимания на ее невзрачность, поскольку понимал, что она обладает особой, редкостной ценностью. Это он обнаружил самостоятельно.
Во время своего пребывания у нас тетя Лили узнала, что мама когда-то была известной пианисткой, и передала эту информацию дяде Лену и тете Милли, но любовь, которую они к ней питали, не заставляла их верить всему, что она говорила. Однако, когда моя мать впервые приехала в их трактир, они начали задумываться о том, нет ли в россказнях тети Лили доли правды, и как-то днем, пока мама гуляла по лужайке, любуясь солнечными бликами на реке, отозвали нас с Мэри в сторонку, чтобы прояснить для себя этот вопрос.
– Лил рассказывает, будто шах Персии слышал «На прекрасном голубом Дунае»
[34] в исполнении самых знаменитых пианистов мира и ваша мама обошла их всех на финише, поэтому он пригласил ее в свой дворец в пустыне, оплатив все расходы, чтобы она играла его ему снова и снова, – сказал дядя Лен. – Насколько я понимаю, даже если Лил все перепутала, так и было, когда ваша мама выступала профессионально?
Соотношение между рассказами тети Лили и фактами, лежавшими в их основе, было постоянным: она всегда намекала Создателю, что жизнь могла бы быть более драматичной, но никогда не отвергала Его работу полностью. Мы приготовились объяснить, что мама когда-то остановилась в Люцерне в одной гостинице с персидским шахом, и однажды ненастным днем шах подошел к ней, потому что ему сказали, что она известная пианистка, и попросил сыграть «Голубой Дунай» на салонном фортепиано, и заставлял исполнять его снова и снова, все быстрее и быстрее, пока, по счастливой случайности, дождь не перестал. Но тетя Милли отмахнулась от вопроса мужа как от ненужного.
– Ох, Лен, чего ж спрашивать. Глянь, как она бродит по лужайке в эту самую минуту, не замечая чайные столы. Это всякому видно.
Дядя Лен кивнул.
– Ты права, – благоговейно сказал он.
Позже я поняла, что они имели в виду. Вид моей матери, блуждающей, словно в одиночестве, по лабиринту столов на лужайке, устремившей взгляд на далекие лесистые холмы, лежащие вместе на горизонте, вернул дядю Лена и тетю Милли на ипподром, который был центром их жизни в лучшие годы, когда они воспринимали события наиболее живо. Там им доводилось наблюдать, как великие люди уводили своих победивших лошадей в паддок или опускали бинокли, когда их лошади проигрывали, и самые великие из них держались так, словно толпы не существовало и они были одни на голых холмах. Даже если такие люди улыбались, то себе. «И лорд Розбери был спокоен как удав». Мамина манера не замечать ничего вокруг, казавшаяся нелепой пригороду Лавгроува, роднила ее, по мнению дяди Лена и тети Милли, с этими великими людьми, и это восприятие было верным. Как и те великие люди, она была публичным исполнителем. Они выступали в парламенте, а мама – на концертах. Как и им, ей в качестве первого необходимого технического приема пришлось научиться искусству забывать о зрителях, хотя те могут показаться существенным фактором публичного выступления. Дядя Лен и тетя Милли заметили в маме эту дисциплину и признали в ней одну из тех особенных людей, которые завоевали свое место ценой суровых испытаний.
Это восприятие пробудилось вместе с мифическим представлением, которое лежало глубже в их сознании. Великим женщинам не обязательно быть красивыми, они могут быть такими, какими хотят, поскольку обладают магическими способностями, превосходящими красоту. На стенах «Пса и утки» имелось всего шесть фотографий, не изображавших лошадей и жокеев. Все они были портретами королевской семьи. Эдуард Седьмой, новый король Георг Пятый и королева Мария висели в простых дубовых рамках на стене в передней, и в сырую погоду их часто заслоняли шляпы и пальто на вешалке-стойке. Остальные три, одинаковые фотографии королевы Виктории, удостаивались совершенно иного обращения. Их вставили в золоченые гипсовые рамы и развесили на почетных местах в общем пабе, салонном пабе и отдельном кабинете. Они были цветными и изображали королеву старой и тучной, а ее лицо под седыми волосами, увенчанными короной, – сливово-красным. Глаза ее выглядели намеренно слепыми, отвергающими все впечатления внешнего мира как ненужные ее миропомазанному королевскому положению; рот был сжат с выражением более мистическим, чем простое упрямство, как будто она только что закрыла его после оракульского предсказания и теперь, когда вдохновение покинуло ее, не желала говорить ни слова. Квадратную кипу груди пересекала синяя лента ордена Подвязки такого ясного синего цвета, что он больше пристал бы юной девушке. Эта икона никоим образом не удовлетворяла условиям, предписываемым обычным женщинам: здесь не было ни желания угодить, ни нежности. Что естественно, потому что эта женщина не играла своей роли в обычной жизни. Она была талисманом, она распоряжалась силами природы, которые позволяют нам жить и обрекают нас на смерть. Дядя Лен был неглуп и прекрасно знал: королева Виктория почти не принимала участия в управлении Англией, но полагал, что пока она была жива и путешествовала из Букингемского дворца в Виндзорский замок, из Балморала в Осборн
[35], то самой своей жизнью, самим этим ритуальным вращением обеспечивала Британской империи мир и процветание. Если бы ему сказали, что в период правления Виктории британцы стали выше ростом и жили дольше, чем при ее предшественнике и преемнике, он бы поверил. Вот и мама тоже стала талисманом. Ее не требовалось извинять за отсутствие нежности, ибо была богата всеми женскими достоинствами, кроме элегантности; но неэлегантность прощалась ей только потому, что она была чудотворным фетишем.
Мы видели степень его доверия к ней, когда стремление к знаниям ставило перед ним какую-нибудь особенно трудную проблему. Он знал, что мама упражняла свой ум исключительно на музыке и семейных делах, и все же ожидал, что она и только она знает ответ на все, что казалось ему по-настоящему загадочным, несмотря на то что мы, ее сын и дочери, должны были иметь больше нужной ему информации, поскольку только что прошли учебники, которые он использовал в качестве карты для своей охоты. Помочь мог бы и мистер Морпурго, и он часто был рядом. Когда мы гостили в «Псе и утке», он всегда приезжал из своего загородного особняка и иногда оставался ночевать. Мы с Ричардом Куином ошиблись в своем пророчестве о разводе, и я думаю, что мистер Морпурго находил в трактире убежище от боли жизни со своей женой, так же как мы укрывались в нем от боли жизни без нашего отца. Но даже когда он был там, дядя Лен обращался за окончательным просветлением к моей матери. Так мы узнали, как это было в Древней Греции: сначала вы ставили трудный вопрос перед философами и математиками, а потом отправлялись посоветоваться с сивиллой.
– Погодите минутку, не расходитесь, – сказал он однажды. – У вас полно времени, чтобы повеселиться на реке перед ужином. Он будет поздним. Свиной окорок должен как следует прожариться. Я знаю тех, кто нашел свою смерть, потому что не отнесся к этому всерьез. Так вот, я давеча прочитал кое-что непонятное. Для вас с вашей учебой и музыкой это будет проще простого. Это один из коротких кусочков, которые помещают в газету, чтобы заполнить колонку, когда статья недостаточно длинная. Я всегда их читаю, и они очень интересные. Но этот я не могу взять в толк, – произнес дядя, тихо рыча. – Вот он. – И вытащил из своего маленького блокнота вырезку. – «Архитектура – это застывшая музыка»
[36]. Что это значит, что это значит? – спрашивал дядя Лен, с каждым разом рыча чуть громче.
На этот раз вопрос должен был пойти прямо к маме. Даже Ричарду Куину и мистеру Морпурго нечего было сказать.
– Да, я это уже когда-то читала, – ответила мама. – Не помню, кто это сказал. Надо думать, это был кто-то, кто ничего не смыслил в музыке, вероятно, с намерением угодить музыканту. Немузыкальные люди часто пытаются угодить музыкантам, рассуждая о музыке, точно так же как люди, у которых нет детей, пытаются угодить людям, у которых они есть, рассуждая о детях, и обычно попадают пальцем в небо. Это очень странно и всегда вызывает неловкость, – сказала мама, серьезно глядя в глаза дяде Лену, желая поделиться с ним своим опытом, поскольку он хотел получить информацию. – Как будто есть два огромных загона, и люди внутри знают, что они внутри, но люди снаружи не знают, что они снаружи.
Это была не та информация, которую рассчитывал получить дядя Лен. На лбу его выступила жила, и он, проигнорировав сказанное, с нажимом повторил:
– «Архитектура – это застывшая музыка». Вы уверены, что это вообще ничего для вас не значит?
– Абсолютно ничего, – ответила мама. – Нет смысла не говорить вам правду, ведь вы любите правду. Но музыка – это звук, и ни к чему рассматривать ее как нечто иное, а архитектура – это камни и кирпичи. Музыкальное произведение вызывает определенные чувства у того, кто его слышит, a здание вызывает определенные чувства у того, кто на него смотрит, но на этом сходство кончается. Просто запомните, что тот, кто это сказал, пытался быть вежливым с чем-то или с кем-то.
– Постойте, погодите, – сказал дядя Лен. – Не удивлюсь, если вы, дети, сможете маленько помочь. Звук – это волна, так? Так! Если бы, допустим, можно было заморозить волны музыки, стали ли бы они похожи на здания?
Зыбучие пески этого довода поднимались к нашим коленям.
– Надеюсь, что нет, – простонала мама, – это было бы совпадение, которое ничего не доказывает.
А Ричард Куин сказал:
– Я так не думаю, не представляю, как замороженные волны могут быть похожи на здания со стенами, крышами, окнами, лестницами и подвалами.
– Если подумать, то не могут, – согласился дядя Лен, – при условии, что все они движутся в одном направлении, а это, надо полагать, более-менее так и есть. Гр-р-р! – воскликнул он, разорвал вырезку и выбросил ее.
– Кажется, это сказал какой-то немец, – произнес мистер Морпурго. Он как раз собирался предположить, что это мог быть Гёте, когда дядя Лен завопил:
– Что вы имеете в виду? Вы говорите, что это мог сказать немец, когда миссис Обри говорит, что этот человек ничего не смыслил в музыке, а ведь всем известно, немцы – более музыкальная нация, чем мы?
Мистер Морпурго открыл рот, закрыл его и сделал жест отчаяния.
– О, это я виноват, – продолжал дядя Лен, опустившись на колени и подбирая обрывки вырезки, – это что-то да значит, и вы что-то имеете в виду, но я этого не понимаю, да и вообще не вижу смысла общего расклада. Вот это высказывание о музыке и архитектуре, а вот вы, дети, ваша мама и мистер Морпурго, и все вы говорите, что это бессмыслица. Зачем этот человек, кем бы он ни был, сказал так, если это ничего не значит? Вот почему я хочу вникнуть в эту науку. По моему разумению, они ограждают ее от всего, что не имеет смысла. Пора бы кому-то покончить с этой чепухой. Она повсюду. Положим, виноват человек, который ее сказал, но какого черта эта газета, вместо того чтобы на нее плюнуть, поместила ту в конец колонки, где вы как пить дать ее прочитаете, если любите все интересное? Я оттуда многое узнал. На прошлой неделе они написали, что если бы из всех икринок сельди выросли сельди, Северное море можно было бы перейти по сплошному ее потоку. А теперь они пишут, будто музыка – это замороженная архитектура, что не может быть правдой. Вы уверены, что это ничего не значит? – умоляюще спросил он.
Его взгляд обратился на Мэри. Стараясь изо всех сил, она сказала:
– Не думаю, что это возможно. Если архитектура – это замороженная музыка, то музыка – это растопленная архитектура, а так не получается.
– Нет, девочка моя, тут ты ошибаешься, – возразил дядя Лен. – Одно из другого не выходит. Мы подали здесь столько спаржи – а я каждое лето благодарю небеса за эту прекрасную грядку, хотя, надо сказать, она уже стареет, – что я в этом разбираюсь получше. Если что-нибудь движется в одном направлении и превращается во что-то другое, это еще не значит, что оно может развернуться, пойти в другом направлении и превратиться обратно. Если подаешь к столу горячее и жидкое растопленное масло, то оно уже не станет бруском, когда остынет. Любопытно почему? – спросил он маму.
Она покачала головой и подняла руки. Его глаза вопрошали нас, мистера Морпурго, долину Темзы и летнее небо.
– Боже милосердный! – воскликнул он, падая, как подстреленный фазан. – Вон Редингский союз юных методистов. Двадцать четыре из них весело гребли сюда, чтобы пообедать в этот безбожный час, потому что проснулись с петухами – хотел бы я знать, кто, черт возьми, их об этом просил, – а еду-то заказали скуднее некуда. Монахов я бы еще понял, но они диссентеры, – а зачем покидать англиканскую церковь, если ничего не выиграешь и вдобавок ни пенни не потратишь в пабе? Ну, до скорого. Миссис Обри, буду признателен, если вы запомните, к чему мы пришли в этом споре.
– Этого я сделать не смогу, – вздохнула мама, когда он убежал вверх по склону лужайки. – О Эдгар, Ричард Куин, сможете ли вы запомнить, где мы остановились, и помочь этому бедняге?
– Нет, – ответил мистер Морпурго, – я бы не получил такого удовольствия от того, что он говорил, если бы это не было слишком странно, чтобы запомнить.
Но Ричард Куин сказал:
– Не думаю, что нам нужно запоминать, главное – быть готовыми сесть в омнибус, когда он снова тронется.
К этому и сводился наш долг, и, дурачась в лодке, переправляя людей на пароме, кормя кур и помогая с обедами и чаем, мы всегда были готовы его выполнить. Обязанность эта никогда не была утомительной, потому что омнибус дяди Лена ходил по живописным маршрутам. Когда он получил свой первый учебник по алгебре (разумеется, за авторством Холла и Найта), тетя Лили заглянула ему через плечо и завизжала, что там не только буквы и цифры, но и много вещей, которые не являются ни тем, ни другим, ужасных вещей, и лучше бы ему попросить нас подробно объяснить их, пока мы не уехали домой. Но дядя Лен сказал:
– Если девицы в прачечных умеют читать метки на белье, то и я разберусь, что все это означает.
Когда я спросила его, почему ему интересно читать, что если все икринки сельди превратятся в селедок, то Северное море станет сплошной мелью, он ответил: «Поскольку на деле все обстоит совсем по-другому, это показывает, что в природе полно отходов, и это забавно, потому что при такой системе невозможно держать лицензированное заведение». Тем не менее этот виляющий омнибус доставлял его к далекому месту назначения. Ричард Куин предупреждал нас, что так и будет, что никто не может быть букмекером, если не умеет рассчитывать вероятности на ипподроме, так что дяде Лену арифметика покажется легкой, а математика не невозможной; а поскольку коневодство опирается на наследственность, он должен, по крайней мере, интересоваться биологией. Как ни странно, Ричард Куин разбирался во многих вещах, о которых остальные члены нашей семьи, особенно мама, ничего не знали. Мы понятия не имели, что делают букмекеры помимо того, что носят броские костюмы в клетку и кричат, и, пока не затронули этот вопрос, не подозревали, что Кейт всегда ставила шиллинг на крупных скачках и полкроны – на Дерби
[37] и «Гранд нэшнл»
[38], а портомой, которого мы воображали поглощенным горем из-за привычки своего тестя воровать свинец с крыш, принимал у нее ставки. Но если Ричард Куин что-то говорил, то так оно и было, так было всегда; и он оказался прав насчет успехов дяди Лена, которые были быстрыми, хотя никогда не переставали быть странными. Вскоре дядя прочитал несколько книг по эволюции и, когда в трактир захаживали врач и приходской священник, поднимал с ними эту тему с заговорщицким видом, который всегда их озадачивал. Было заметно, как они недоумевают, почему он оглядывается по сторонам, чтобы убедиться, что в комнате присутствуют только члены семьи. Но поскольку сам он услышал о провокационной дарвиновской теории лишь недавно, то не осознавал, что возбуждение остальных уже улеглось, и думал о ней как о скачке, все еще рвущейся к финишу, где объявят победителя. Для него открыто говорить о происхождении видов с врачом и священником, которых он считал связанными с конкурирующими конюшнями, каждая из которых участвовала в скачках, было бы все равно что наблюдать за пробным галопом стоя, вместо того чтобы, как положено, притаиться за кустом дрока. Дядя часто впадал в подобные заблуждения, но не совершал ошибок глупца, а строил догадки, как исследователь.
Таковыми долгое время и оставались наши отношения. Он был исследователем на нашей территории, а мы – гостеприимными туземцами, и в то же время мы были исследователями на его территории, а он – гостеприимным вождем. Потом, когда мы однажды провели две недели из наших летних каникул в «Псе и утке», наши отношения изменились за одну ночь. Трактир был способен вместить нас всех. Мама с Констанцией делили спальню в старой части, выходящей окнами на реку, а остальные из нас нашли более дикие обиталища в комнатах вокруг постоялого двора, пристроенных в восемнадцатом веке. В то время местный землевладелец соединил две дороги и открыл проселочную дорогу из Рединга в Восточную Англию. «Как выйдете за дверь, – говорил дядя Лен, – поверните налево, держите прямо и окажетесь в Норвиче. Днем туда ездят эти вот автомобили – удобно, если хотите купить канарейку. Лучших продают в Норвиче». Но кареты не могли делать того же, что делают автомобили, потому что река то и дело разливалась, а мост рушился, и вскоре путешественники стали опасаться этого проселка и вернулись на старый тракт, поэтому пристройка «Псу и утке» не пригодилась. Последующее поколение частично снесло ее, и теперь коридор верхнего этажа заканчивался запечатанной дверью, и со стороны петель пробивались бледные ветки глицинии. Оставшиеся комнаты, все как одна высокие, светлые и красивые, теперь пустовали, если не считать нескольких предметов довольно элегантной мебели, но содержались в безупречной чистоте. Именно поэтому, к нашему восторгу, вид у них был такой, будто они населены обездоленными, стоическими и домовитыми привидениями. Ричард Куин предпочел спать на соломенном тюфяке на сеновале, потому что в конюшне под ним держали Летти Линд
[39], кобылу, которая тянула двуколку дяди Лена, и брату нравилось слышать, как она переступает копытами. Это напоминало ему об играх в заброшенной конюшне нашего дома в Лавгроуве, когда мы притворялись, что пони и кони, которые были там в папином детстве, никуда не делись и днем едят сахар с наших рук, а ночью топают и ржут. Мы, четыре девушки, спали в четырех кроватях по углам квадратной комнаты, уставленной зеркалами с коричневатыми стеклами в потускневших рамах и отделенной раздвижными дверями от комнаты, которую называли залом собраний, хотя она была совсем маленькой, не больше гостиной в обычном доме на Кенсингтон-сквер. Эта самая комната освещалась огромной вычурной хрустальной люстрой, которую, должно быть, привезли из более величественного места; и когда всходила луна, то мы открывали раздвижные двери и, раздеваясь, смотрели, как ее подвески сверкают огнем и льдом на фоне мотыльково-мягкого свечения стен и резких черных теней. Но однажды субботней ночью, когда мы ложились спать, луны не было и электричество вдруг отключилось. Мэри и Корделия были уже в ночных сорочках, поэтому мы с Розамундой позвали Ричарда Куина и втроем на ощупь пробрались сквозь темноту на лестницу и спустились за свечами и спичками.
Пройдя через дверь, которая разделяла старую и новую части трактира, мы наткнулись на дядю Лена, и тот сказал:
– Провалиться мне на этом месте, если не сгорел очередной предохранитель. Уж сколько раз я повторял, что, видать, сбрендил, когда решил провести в этом крыле электричество, но если бы вы видели, до какого состояния доходит Клуб спортсменов-рыболовов на своем ежегодном банкете в зале собраний – забавно, но рыбалка никогда не сочетается с водой, – то поняли бы, почему я не хочу держать там масляные лампы. Погодите минуту, цыплятки, я дам вам хорошие подсвечники из гостиной. Это еще что такое? – Звонок на стене разразился непрерывным пронзительным дребезжанием. – Цыплятки, возьмите подсвечники сами, они на каминной полке, а мне надо идти, – вздохнул дядя Лен.
Он неуклюже побрел по коридору в общий паб, опустив голову и склонив ее набок с унылым видом старого быка, которого снова выгоняют на арену. Мы последовали за ним, поскольку знали, что означает это дребезжание. Дядя Лен установил в полу за барной стойкой электрический звонок, чтобы дежурная подавальщица могла нажать на него ногой, если кто-нибудь из посетителей буянил.
Мы ненавидели паб по субботним вечерам. Там было полно людей из деревни и с близлежащих ферм, и все они, разумеется, были мужчинами, потому что женщины в те времена по сельским пабам не ходили. Помещение наполнял отвратительный запах. Это была смесь, состоящая из запаха пива, которое пили мужчины, запаха их тел и одежды (ибо в те времена такие люди мылись гораздо реже, чем сейчас, и вообще никогда не сдавали одежду в прачечную) и запаха дешевого табака, который они курили, а в окна пахло дворовыми нужниками. То, что каждые семь дней часть «Пса и утки» лишалась своей пуританской чистоты и превращалась в зловонный куб, вызывало у нас такое же отвращение, как наша собственная периодическая необходимость выделять гадкие вещества, которые мы никогда не стали бы вырабатывать, если бы нам предоставили выбор; и мы старались как можно меньше думать об обоих этих унижениях. Но на сей раз чувствовали, что должны войти в это омерзительное место, потому что дяде Лену может понадобиться наша помощь; и действительно, было очевидно, что происходит нечто ужасное. Все посетители стояли неподвижно, и никто ничего не говорил. Их лица были глиняного цвета, невыразительными, но не глупыми; они были похожи на проницательные репы. Все эти отрешенные, но не пустые лица смотрели сквозь дым на барную стойку, где рядышком стояли тетя Милли и тетя Лили, обе уперев руки в бока и обе с неопределенно обеспокоенным выражением на лицах, как будто они думали, что их сейчас стошнит, но не были уверены. Напротив них находился энергичный коротышка в клетчатом костюме, состоявшем из слишком длинного пиджака и слишком узких брюк, и рыжевато-коричневом котелке, сдвинутом далеко назад на тугих завитках иссиня-черных волос. Выглядел он щеголеватым, но грязным. Казалось странным, что кто-то так заботится о своей наружности и при этом не думает о том, какую пользу ей могло бы принести мытье.
– Все, о чем я прошу, это моя сдача, – говорил он. – Эта купюра – законное платежное средство, вы не можете ее не принять, закон есть закон, и дело с концом. Так что берите деньги за мою выпивку и давайте мне сдачу, – в слове «сдача» он дал петуха, но все остальное звучало нагло.
– Да бросьте, – возразила тетя Милли, – пятифунтовая купюра не законное платежное средство, когда речь о шиллингах.
Тетя Лили перебила ее, словно была вторым голосом в каноне
[40]:
– Да бросьте, как это она может быть законным платежным средством, когда сама незаконная? Эта пятерка как пирожные, которые мы подаем к чаю, – домашнего приготовления.
– Посмейте это повторить, и я вас по судам затаскаю, – произнес щеголеватый и грязный мужчина, а потом увидел дядю Лена. – А, вот и хозяин. Что ж, скажи своей миссис, чтобы дала мне мою сдачу… Она ж теперь твоя миссис, не так ли? Так вот, пускай даст мне мою сдачу. Я и мои четыре друга выпили двенадцать стаканов виски, и я расплачиваюсь за них пятифунтовой купюрой, и я прошу вас, миссис – она же твоя миссис, не так ли. – взять деньги и выдать мне мою сдачу. И чтоб вы знали, мои четыре друга ждут снаружи, в моем автомобиле, и мигом вернутся, если я их позову.
– Забирай эту купюру и выкладывай цену за двенадцать стаканов виски королевским серебром, – сказал дядя Лен. – Иначе говоря, шесть шиллингов. А когда мы подкинем каждую монету и услышим, что среди них нет ни одной самодельной вроде твоей купюры, можешь проваливать к своим четырем друзьям в свой паршивый вонючий автомобильчик.
– Нет у меня серебра, – ответил щеголеватый и грязный мужчина. – Серебро у меня закончилось, потому-то я и даю твоей миссис эту купюру. И что вы против меня имеете, что не берете мою пятифунтовую купюру? Лен Дарси, ты хорошо меня знаешь. Ты знал меня, еще когда не мог быть таким разборчивым.
– Не так уж хорошо я тебя знаю, – сказал дядя Лен. – Мы оба начинали помощниками букмекеров, но это мало что значит, к тому же было это давным-давно. Кажется, тебя зовут Бенни, но фамилии не припомню, да и не хочу вспоминать. Мы не были друзьями тогда, и мы не друзья сейчас. Что меня в тебе бесит, так это то, что ты пытаешься одурачить нас в третий раз. Ты уже дважды был здесь в своем паршивом вонючем автомобильчике. Я не противник прогресса – это закон природы, – но мне не нравятся некоторые компании, которые разъезжают в этих автомобилях. Кое-кто из них – неплохие ребята, но другие не должны разъезжать ни в чем, кроме тюремной кареты, таков в их случае закон природы; и провалиться мне на этом месте, если они снова в ней не окажутся. В прошлый Троицын день ты прикатил сюда в своем паршивом вонючем автомобильчике, и моя жена разменяла тебе пятифунтовую купюру, которая оказалась липовой, а в этом году, сразу после Пасхи, ты провернул то же самое с мисс Лили. Что ж, приятель, в третий раз номер не пройдет. Забирай эту пятифунтовую купюру и выкладывай серебро, или я вызову полицию, – мягко сказал он. – Участок прямо за углом.
– А сколько полицейских в твоем паршивом вонючем участке? – спросил щеголеватый, но грязный мужчина. – Не так много, как моих друзей в моем автомобиле. В твоем паршивом вонючем участке нет четырех полицейских. А у меня в автомобиле четверо друзей.
– В том, что в твоем паршивом вонючем автомобильчике у тебя четверо дружков с кастетами, я не сомневаюсь, – ответил дядя Лен. – Но разве вы, бедные невежественные безбожники, никогда не слыхали о страховании? Я застрахован в «Пру»
[41]. За мной все деньги «Пру». Мое заведение отремонтируют, даже если ты разгромишь его прежде, чем я поколочу тебя, чего не случится, потому что это противоречит закону природы. Я добьюсь, чтобы на ремонт было потрачено каждое пенни, которое надо потратить, не залезая в свой карман, если закон природы не сработает. Но я говорю тебе, что этого не случится. Я еще не разучился устраивать шедевральные драки. – Дядя Лен посмотрелся в зеркало за стойкой и пригладил волосы. – Я хитер, – спокойно произнес он, – и беспринципен. Говоришь, что знаешь меня лучше, чем я тебя, а если так, то ты должен знать, что некоторые из тех, кто со мной дрался, после этого уже никогда не стали прежними. Забирай купюру и выкладывай серебро.
Щеголеватый, но грязный мужчина ничего не сказал, но медленно ухмыльнулся дяде Лену; и дядя Лен утратил свою обходительность.
– Боже! – воскликнул он. – Ты не забыл, что я за человек? – в его голосе звучала отчаянная мольба.
Мужчина потерял свою ухмылку и, казалось, прислушивался к эху этих слов.
– Если ты так хорошо меня знаешь, – настаивал дядя Лен, – то, наверное, помнишь, что я за человек? – На лбу его выступил пот.
Все посетители зашевелились и переступили с ноги на ногу, и, хотя их лица оставались непроницаемыми и плоскими, они придвинулись чуть ближе к щеголеватому и грязному мужчине. Он развернулся к ним лицом, сверкнув булавкой с драгоценными камнями в галстуке и толстой золотой цепочкой часов на красном жилете. Он уставился на этих неукрашенных людей, казалось, увидел в них что-то такое, чего не замечал раньше, вздрогнул и снова повернулся к дяде Лену.
– Что ж, черт возьми, будь по-твоему, – сказал он, – небось в твоей поганой жалкой кассе нет сдачи с пятерки.
Он медленно порылся в карманах в поисках серебряных монет и бросил их на стойку.
– Боже, – вздохнул дядя Лен, вытирая лоб, – я рад, что ты образумился. Подбросьте их, девочки. – Тетя Милли и тетя Лили так и сделали, а щеголеватый и грязный мужчина перегнулся через стойку, чтобы люди в пабе не видели его лица, пожимая плечами, подкручивая усы и напевая. Когда последняя монета покатилась и упала, дядя Лен сказал: – Теперь можешь идти, Бенни.
Но когда грязный мужчина повернулся, то не смог вынести встретивших его ухмылок цвета глины. Он отпрянул и выплюнул:
– Ну, прощай, Лен Дарси, и будь ты проклят, чертов гаджо.
И вдруг обнаружил, что не может уйти. Его держали за галстук. Правая рука дяди Лена молниеносным движением схватила его за узел и потянула назад и вверх, давя на кадык. В то же мгновение левая рука дядя Лена, как бы сама по себе, потянулась к стойке, взяла за основание стакан и, ударив им о дерево, отбила ободок. Потом левая рука, держащая разбитый стакан, легла на правую. Зазубренный край стекла, должно быть, касался горла Бенни. Две руки оставались неподвижными как камень. Если бы мы видели лицо дяди Лена, то, возможно, поняли бы, собирался ли он приблизить стакан на последнюю долю дюйма. Но с порога открывался обзор только наискосок, мы видели лишь сгорбленную низину его плеч, эти неподвижные руки, его голову, отвернутую от нас. Но Бенни мы видели довольно хорошо, и он верил, что сейчас умрет. Его лицо превратилось в лошадиную голову: глаза вращались, ноздри фыркали, губы приподнялись над длинными желтыми зубами. Я была уверена, что дядя Лен поступает правильно, но надеялась, что в данном случае правильным поступком было не убийство. Тишина тянулась, и мне стало дурно. Я снова почувствовала ужасный мужской запах в помещении. Я посмотрела на двух женщин за стойкой, которые лучше, чем кто-либо, знали, собирается ли дядя Лен убить Бенни. К моему изумлению, тетя Лили превратилась в черную колонну, в восточную женщину в чадре. Она накинула на голову подол юбки. Глаза Милли смотрели сквозь меня; ее лицо ничего не значило, кроме того, что она чувствовала то же, что и я: что бы ни сделал дядя Лен, это будет правильно, но это может быть ужасно.
Дядя Лен опустил руки.
– Бенни, Бенни, ну как же так! – с мягким укором произнес он. – Ты напрудил в штаны. Такой большой мальчик, а напрудил в штаны! – Тишина длилась еще секунду. Затем глиняные лица всех посетителей снова расплылись в ухмылках, которые становились все шире, пока комната не приобрела клоунский вид лунного лика, и из них вырвался раскатистый смех, похожий на вульгарный гром. – Милли, у тебя есть тряпка под рукой? – спросил дядя Лен. – Бросай ее сюда. А теперь, Бенни, встань на колени и вытри лужу у себя под ногами. – Глиняные ухмылки снова издали свой громовой хохот; он пульсировал, как будто его вытряхивала из них гигантская рука. – Хороший мальчик, вставай на колени и берись за дело, – сказал дядя Лен. Когда Бенни неловко упал на колени, рыжевато-коричневый котелок свалился, и дядя Лен поймал его, со снисходительным упреком прищелкнув языком. – Осторожней, Бенни, ты же не хочешь изгваздать всю свою одежду, – произнес он, и ревущий хохот снова усилился, как будто лунный лик приблизился к Земле, как будто он был всем, что нужно знать. Ветер задувал занавески в открытое окно, приносил со двора вонь нужников.
Дядя Лен посмотрел на Бенни, вытирающего пол, и благосклонно сказал, словно не замечая смеха, но говоря достаточно громко, чтобы его слышали:
– Так-то лучше. Ты можешь работать довольно хорошо, когда получаешь приказы от достойного человека. – Он положил руку на голову Бенни. По телу коленопреклоненного мужчины пробежала дрожь, и он превратился в восковую фигуру. – Чего это ты перестал работать? – добродушно спросил дядя Лен. – Чего ты перестал работать, малыш Бенни? – Его рука рассеянно поигрывала сальными завитками иссиня-черных волос, а Бенни все еще не шевелился, хотя было слышно его прерывистое дыхание. Наконец дядя Лен убрал руку. – Ну, довольно, – сказал он. – Еще разок хорошенько пройдись тряпкой, и будем считать, что дело сделано. Так. Теперь беги, малыш Бенни. Да прихвати с собой тряпку и покажи своим друзьям в твоем паршивом вонючем автомобильчике. И помни, что когда тебя повесят, с тобой произойдет кое-что посмешнее. Лучше напомни об этом и приятелям. А теперь спокойной ночи, Бенни. Спокойной ночи. Спокойной ночи навсегда.
Когда дверь закрылась, раздался гвалт голосов, но дядя Лен поднял левую руку, в которой все еще держал стакан с зазубренными краями.
– Тише, – сказал он. – Посмотрим, заведут ли они мотор. Это безрассудные ребята. Им может хватить глупости вернуться. – Он покрепче взялся за стакан, и мы все прислушались.
Вскоре раздался трескучий рокот, и дядя Лен поставил стакан на стойку со словами:
– Так и думал, что они образумятся. Прошу у всех прощения. Как вы знаете, это самое почтенное заведение в округе, такого здесь никогда раньше не случалось, по крайней мере в мое время, и, дай бог, никогда не повторится. – Он повернулся к стойке и церемонно, словно к незнакомкам, обратился к Милли и Лили: – Прошу прощения, дамы. – Дядя Лен отбросил свое обычное поведение и держался с достоинством инспектора циркового манежа, которое по-своему является настоящим. Потом снова повернулся к своим посетителям и откашлялся. – Меня зовут Дарси, – сказал он им, – и никто на свете не смеет называть меня гаджо.
На миг показалось, что его слова ударились о глухую стену. Возможно, большинство посетителей понимали, что он имеет в виду, не лучше меня. Но раздалось одобрительное бормотание, и дядя Лен, с благодарностью поклонившись, развернулся. И тут увидел нас.
Он застонал и сказал Ричарду Куину:
– Зачем ты позволил девушкам сюда войти? Такие зрелища не для их глаз.
Ричард Куин не ответил. Уголки его губ приподнялись, как будто он собирался улыбнуться, но затем снова опустились. Обычно, когда жизнь становилась неприятной, брат отпускал какой-нибудь насмешливый комментарий, который приближал случившееся к желаемому. Но на этот раз неприятное событие нельзя было изменить. Слова дяди Лена меня разозлили. Женщины так же храбры, как и мужчины, и если то, что случилось, не годилось для моих глаз, то не годилось и для глаз мужчин. Но Розамунда резко заговорила за меня:
– Почему бы нам не быть здесь? Тетя Милли и тетя Лили здесь. И вообще, мы спустились за свечами и спичками. Разве вы забыли? – сурово спросила она, как бы напоминая ему о его настоящих обязанностях. – В другой части дома пропало электричество.
– Да, дорогая, в самом деле, – сказал дядя Лен. – Но из-за этого скверного происшествия все остальное вылетело у меня из головы. Пойдемте в гостиную.
Там он выдал мне и Розамунде по паре тройных канделябров, зажег свечи и спровадил нас, сказав Ричарду Куину, чтобы тот сходил с ним в конюшню, где дядя найдет для него фонарь, которым можно безопасно пользоваться на сеновале. Но когда дверь между двумя частями трактира захлопнулась за нами, я произнесла:
– По-моему, лучше на всякий случай задуть эти свечи. Огонь, сама понимаешь.
Меня охватило ощущение такой всеобщей и всепроникающей опасности, что я представила, как ветер ворвется даже сюда, в самое сердце дома, и подожжет наши юбки. Если бы Розамунда была самой собой, то пробормотала бы: «Н-н-нет, Р-роуз, если мы понесем их осторожно, все будет в порядке», но сейчас она мгновенно наклонилась и сердито задула все шесть свечей. Еще пару минут мы простояли, тяжело дыша, словно темнота была укрытием, которого мы достигли бегом. Но потом услышали из паба грубые голоса и лающий смех и, чтобы уйти от них подальше, на ощупь поднялись по скрипучей лестнице, держась за перила, чтобы не упасть на крутом повороте, а оказавшись в нашей комнате, поскорее закрыли дверь – нам хотелось запереть ее, но остальные бы заметили – и Розамунда поставила канделябры на каминную полку и зажгла их. Когда огоньки свечей разгорелись и стали ровными, Корделия и Мэри повернулись в кроватях и заморгали от света.
– Кажется, нас не было ужасно долго? – спросила я, возясь с фитилями. И Розамунда, и я обращались с ними неуклюже, у нас еще дрожали руки. – Мне так жаль, мы ничего не могли поделать, правда ничего.
– О чем это ты? – спросила Мэри. – Вас не было от силы пять минут, у нас все в порядке.
Не может быть, чтобы это произошло так быстро.
– Что случилось? – спросила Мэри, садясь в кровати.
Я никак не могла сказать ей правду, а Розамунда не хотела. Она быстро и пренебрежительно раздевалась, как будто хотела остаться наедине со своим голым, отчужденным телом. Но хотя я не могла откровенно рассказать о том, что произошло, мне необходимо было об этом поговорить. Я все еще была заключена в пабе, в его запахе и дыме, в страхе перед убийством и отвращении к нашим непристойным телам; мое дыхание настойчиво превращалось в слова, говорящие о моем заточении.
– В пабе произошла омерзительная сцена, – сказала я. – Какой-то ужасный человек пытался разменять у тети Милли и тети Лили фальшивую пятифунтовую купюру.
– Разве там не было дяди Лена? – спросила Мэри, как будто его присутствие могло все уладить.
– Да, он там был, – ответила я. Розамунда выступила из круга своих нижних юбок, словно кошка, отряхивающая лапки, выйдя из лужи. Но я не могла остановиться. Села на кровать и попыталась заставить себя замолчать. Это было бесполезно. Дрожа, я продолжала: – Дядя обо всем позаботился. То есть он не позволил им дать тому мужчине деньги. Но этим не кончилось. Дядя Лен ужасно разозлился, потому что человек, который хотел разменять купюру, его обозвал. Я думала, что дядя Лен его убьет, – добавила я, и комната закружилась вокруг меня.
– Как он его обозвал? – спросила Мэри. Она не была впечатлена, а просто подумала, будто я преувеличиваю, чтобы показать, что дядя Лен был очень зол.
– Зачем нам знать какое-то ужасное слово, употребленное человеком, который сбывает фальшивые купюры? – воскликнула Корделия, резко подняв голову с подушки.
– Какая же ты тупица, – сказала Мэри. – Ты с самого рождения ничего не понимаешь. Я спросила, потому что очень странно, что дядя Лен сильно разозлился из-за того, что кто-то его обозвал; это как если бы Темза вышла из берегов, потому что кто-то бросил в нее гнилое яблоко.
– Это было странное слово, – сказала я. – Гаджо.
– Гаджо, – повторила Мэри. – Хм-м. У Шекспира его нет.
Розамунда сорвала с себя корсет, натянула ночную сорочку, повалилась в постель и легла лицом к стене.
– Кажется, в Библии его тоже нет, – сказала я, жалея, что не могу молчать, как она, и перестать говорить о том, что хотела бы забыть. – А дядя Лен, – будто со стороны услышала я себя, – сказал очень странную вещь. Он сказал, что его зовут Дарси и никто не смеет называть его гаджо, как будто его не должны называть гаджо, потому что его фамилия Дарси.
– Роуз, хватит, – произнесла Розамунда, не поворачивая головы.
– Да, – сказала Корделия, – ты все время повторяешь это слово, хотя, откуда нам знать, возможно, оно означает что-то отвратительное.
– Беда в том, – громко сказала Розамунда, продолжая лежать лицом к стене, – что нет никакой разницы, что оно означает. Какая разница, что какой-то противный воришка обозвал дядю Лена мерзким словом? Но дядя Лен поднял такой шум из-за пустяка, совсем как мой отец и… – Она оборвала себя и на мгновение прикрыла рот краем одеяла. Мы все знали, что Розамунда собиралась добавить: «И как ваш отец». Но она продолжала дрожащим голосом, ее заикание исчезло и сменилось беглостью, которая была гораздо более болезненной: – Я не думала, что дядя Лен такой. Я была уверена, что он другой. Я думала, что он продолжит заниматься своими делами и не поведет себя как другие, и не станет доискиваться, почему все должно быть ужасно, когда все было бы в порядке, если бы только они помолчали. Почему дядя Лен не мог позволить тому мужчине обозвать его гаджо и уйти из паба? Он вышел бы и уехал, если бы дядя Лен не остановил его только для того, чтобы устроить скандал. – Она перевернулась на спину, вытянула вверх полные белые руки, воскликнула в потолок: «Я хочу, чтобы все было хорошо! О, я ненавижу мужчин!» – уронила руки и снова отвернулась к стене.
Меня потрясла неприкрытая ненависть в ее крике. Раньше невоздержанными всегда были мы, а не она. Кто будет нас усмирять, если кузина нас превзойдет?
– Но тебе же нравится Ричард Куин, – умоляюще обратилась я к ней.
– Я люблю его, – сердито ответил ее приглушенный голос, – но мне жаль, что он мужчина, он не должен был родиться мужчиной. Что с ним станет в мире, где мужчины так ужасны?
– О, с ним все будет в порядке, – со злостью сказала я, потому что испугалась.
Мэри тоже разозлилась.
– Я уверена, что дядя Лен не сделал ничего плохого, – огрызнулась она.
– Конечно, конечно, – сказала я.
Но, похоже, я говорила без уверенности, потому что Корделия начала представление, которым встречала все катастрофы: напустила на себя важный, ответственный вид и заявила, что она все это предчувствовала и что этого никогда бы не случилось, если бы ее кто-нибудь послушал. Она сказала, что, как-никак, «Пес и утка» – всего лишь питейное заведение; и, хотя остальные из нас настаивали, раз оно находится за городом, все будет по-другому, она предупреждала маму, что может произойти какая-нибудь неприятность. Это представление всегда поражало, потому что было галлюцинацией; Корделия не имела ни сомнений насчет «Пса и утки», ни такого разговора с мамой, но глаза ее были серьезны и стекленели от искренности. Спорить с такой чепухой казалось невозможным, поэтому мы всегда чем-нибудь в нее швыряли: на этот раз Мэри бросила в нее подушку, а я, слегка промахнувшись, – журнал «Стрэнд мэгэзин»
[42]; и мы сказали ей, что если с «Псом и уткой» что-то не так, так это то, что в нем находится она. Но Розамунда воскликнула:
– О, задуйте свечи, задуйте сейчас же! У меня болит голова, мне нужно поспать.
Кузина говорила так, словно сон был лошадью, на которую она сядет и умчится, как только наступит темнота; и я подумала, что это нелепо, если голова у нее болит так же, как у меня. Ибо на меня действовала полезная истерия юности, защищающая незрелый ум от слишком больших страданий. Я не думала о том, что произошло в пабе, – оно представлялось мне лишь как смутный образ, как лунный лик, со злобной ухмылкой глядящий вниз на раскисшую коричневую грязь, – потому что я была поглощена всепроникающей болью, от которой кости моего лица казались хрупкими, глаза резало, а череп пульсировал, словно от зубной боли. Но Розамунда была права. Я уткнулась лицом в подушку, чтобы меня никто не услышал, если зарыдаю, но, не успев зарыдать, уснула.
И вдруг я проснулась. Мы все сели в постели, потому что в раздвижные двери кто-то постучал. Они медленно открылись, и Ричард Куин тихо спросил:
– Вы не спите? Можно войти?
На фоне дрожащей бледности обрисовался его узкий силуэт, над головой брата витала дымка света. В комнате за его спиной не были задернуты занавески, поэтому ее освещало рассеянное сияние безлунной ночи, и огромная люстра мерцала, как крылышки жуков, отбрасывая тусклый свет на его белокурые волосы.
– Входи, входи, – прошептали мы, но он на мгновение остановился на пороге, забыв о нас и повернувшись к окну. В саду ухнул сычонок.
– Как похоже на флейту, – сказал брат. Потом он вошел в нашу темноту. – Розамунда, Роуз, вы в порядке? Дядя Лен за вас очень волновался. Он сказал, что вы будете реветь белугой. И сцена в пабе вышла отвратительной. Вам, остальные, повезло, что вас там не было.
Тихо чиркнула зажженная спичка, и ее яркость заколебалась и распространилась. Он встал между моей кроватью и кроватью Розамунды и спросил:
– Вы в порядке, девочки? Вы в порядке?
– Да, мы в полном порядке, – ответила я, но Розамунда жалобно проговорила: – О, это было ужасно.
Этого я никогда не могла понять. Если ты порезалась или набила синяк и тебя спрашивают, больно ли тебе, несомненно, нужно отвечать, что нет. Но Розамунда никогда не признавала этого обязательства, хотя была по крайней мере так же храбра, как и я; если на тротуаре показывалась сбежавшая лошадь или с витрины падала железная штора, Розамунда просто с особенно кротким видом отходила в сторону. Но я заметила, что когда наш врач спрашивал ее: «Больно?» – то она очень широко распахивала свои серо-голубые глаза и отвечала: «О да», как будто, признаваясь в своей боли, делала ему подарок; и он всегда казался благодарным, как будто она подарила ему что-то приятное. Сейчас, когда Ричард Куин посмотрел на нее сверху вниз, кузина откинулась на подушки и не спрятала лица, хотя оно было мокрым от слез; а он втянул воздух сквозь зубы, но продолжал смотреть на нее, словно на цветочное поле.
Брат сел на ее кровать и обратился к нам:
– Слушайте, уже поздно. Но я хочу сообщить вам кое-что необычайное, о чем мне только что рассказал дядя Лен. Из-за этого и произошла та ужасная сцена в пабе. Вы знаете, дядя Лен – цыган.
Все, кроме Розамунды, подпрыгнули в кроватях от изумления:
– Цыган!..
Он словно уже не был в доме, а бродил снаружи, в ночи, в этом непокорном свете, который не могла подавить тьма.
– Да, – ответил Ричард Куин. Продолжал он нерешительно, как будто эту историю рассказали ему на иностранном языке и брат не знал, как ее перевести. – Он говорит, что все по фамилии Дарси – цыгане. Девичья фамилия его матери – Беккет, а одной из его бабушек – Ли. Он говорил так, как персонажи Шекспира рассуждают о дворянах: «…великим графом Уошфордским, Уотерфордским и Валенским».
– «Лорд Толбот Гудригский и Эренфилдский», – сказала я.
– «Лорд Верден Олтонский, лорд Стрендж Блекмирский», – произнесла Мэри.
– «Трикрат прославленный лорд Фоконбридж»
[43], – сказал Ричард Куин. – Мы где-то пропустили строчку, но сейчас это не важно. В общем, дядя Лен родился в караване на Холмвуд-коммон в Суррее. Там живут много Дарси. Но когда ему было десять лет, он убежал.
– Почему он это сделал? – удивились мы. Все, кроме Розамунды, теперь сидели, обняв колени.
– Разве не весело быть цыганом? – спросила Корделия. Мне показалось странным, что из всех нас этот вопрос задала она.
– Я спросил то же самое, – сказал нам Ричард Куин. – Но дядя Лен говорит, что если ты цыган и тебе, как ему, приходится сбежать, то ты не можешь примкнуть к другим цыганам. Это невозможно. Но вы должны услышать всю историю. Видите ли, когда дяде Лену было десять лет, его родители умерли. Они отправились на конную ярмарку с множеством других Дарси и Беккетов, а Лена оставили с караванами, потому что у него болел живот, а когда вернулись, то все один за другим заболели, потому что на водокачке, которой они пользовались на ярмарке, было что-то не так с водой. Несколько человек умерли, и первыми скончались его родители. Так что дядю Лена отослали к сестре его матери, а она вступила в неравный брак. Иначе говоря, ее муж не имел никакого отношения к лошадям. Дядя Лен говорит, что его отец знал о лошадях больше, чем кто-либо из тех, кого он с тех пор встречал. Но тетя и ее муж жили в окрестностях Хай-Уикома и плели сиденья для стульев. Мне это не показалось таким уж плохим, потому что стулья делали в буковых рощах, где срубленные деревья оставляют сушиться, а цыгане там же заканчивали их плетенки. Но дядя Лен говорит, что это было ужасное падение после лошадей и он чувствовал себя старухой, собирающей дрова. Так он сказал. Дядя Лен говорит, что цыгане всегда отправляют старух в лес по дрова, потому что даже лесник не станет мешать старушке набрать хвороста, чтобы согреться. Это была бы подлая уловка, если бы все о ней не знали, а так это своего рода шутка. Так вот, он этого не выдержал. Именно поэтому убежал и нанялся помощником конюха в Ламбурне. Там дела у него пошли отлично, но случилось ужасное несчастье.
– О, какое? – спросили мы.
– Он вырос слишком большим и тяжелым, чтобы стать жокеем, – ответил Ричард Куин. – К тому времени, как ему исполнилось тринадцать, не было ни малейшей надежды. Но он хотел остаться с лошадьми, поэтому пошел работать к букмекеру. Ему крупно повезло, потому что букмекер оказался очень славным и его жена тоже – это она на той увеличенной фотографии в серебряной рамке на каминной полке в гостиной, в большой шляпе с перьями, со всеми этими пуговицами на корсаже и с большой камеей. Они заменили ему отца и мать и сделали дяде Лену состояние. Они завещали свое дело ему и кузине из Суонси, и он управлял им для нее, а когда она умерла, продал свою долю и перебрался сюда. Дядя Лен говорит, что был очень счастлив, но это все же не так хорошо, как быть жокеем. И все-таки он не поменялся бы местами даже с английским королем, да и в любом случае уже слишком стар, чтобы ездить верхом, и, вероятно, все равно был бы здесь. Тем не менее он до сих пор иногда просыпается ночью и представляет, каково было бы править победительницей Дерби. И его слегка беспокоит, что он не со своим народом. Вот почему дядя Лен не рассказывает, что цыган. Но он не хотел бы быть никем другим и ни за что на свете не отрекся бы от отца и матери, поэтому и не позволил тому человеку называть его гаджо.
– Гаджо – это тот, кто живет в доме? – спросила Мэри. – Я думала, таких людей называют горджо. – Мы все читали Борроу
[44].
– О нет, – ответил Ричард Куин. – Если бы оно означало только это, было бы не важно, что его так назвали. Цыгане не против людей, которые живут в домах; они считают их простаками, но знают, что миру без них не обойтись. Цыгане – очень здравомыслящий народ.
Он прервался, и у меня сжалось сердце. У него был такой разговор с дядей Леном, какого никогда не было у меня. Ричард Куин и дядя Лен, Ричард Куин и мистер Морпурго, Ричард Куин и Розамунда – все это были союзы, из которых я была исключена.
– Но гаджо, – продолжал Ричард Куин, – гаджо – это поддельный цыган. Это человек, которого выгнали из дома, потому что он не мог работать или сидел в тюрьме; и такой изгой уходит из своей деревни, и поселяется на общинной земле, и пытается жить по-цыгански, но не может. В первую очередь все настоящие цыгане принадлежат к цыганским родам, и все они знают, кто такие. Вот почему если ты цыган и убегаешь от своей семьи, то не можешь просто присоединиться к другой цыганской семье. Они поймут, кто ты такой, и им придется отправить тебя обратно. И кроме того, цыгане могут заниматься самыми разными вещами. Они делают все эти плетеные изделия, корзины и лучше всех других кузнецов куют какие-то вещи из железа, и у них великий дар к лошадям. Дядя Лен говорит, что никто не понимает лошадей лучше, чем цыгане; он говорит, что это естественно, потому что у лошади и у цыгана мозги устроены одинаково. Лошадь пугается того, чего она не понимает, и цыган тоже. – Он умолк и рассмеялся про себя. Снова заухали несколько сычат, но подальше, в лесу у реки. – Вот и доказательство, что дядя Лен действительно цыган, – сказал брат. – Он думает, что людей, не являющихся цыганами, не пугает то, чего они не понимают. Ну, в общем, цыгане умеют делать кое-что очень хорошо; и вот еще что.
Он сделал паузу. Дядя Лен сказал что-то такое, что брату трудно было передать нам. Это не могло быть секретом, иначе он не стал бы повторять; но когда они об этом говорили, то были так близки, как будто делились секретами.
– Продолжай, продолжай, – сказала я.
– Цыгане воруют, – произнес он. – Дядя Лен сам это признал. Они воруют.
– Ах, Ричард Куин! – воскликнула Корделия. – Как ты мог спросить его, воруют ли цыгане!
Ричард Куин на мгновение замолчал, потом просвистел четыре музыкальных такта, как будто ушел от всех нас в сон. Но это были четыре музыкальных такта, которые он особенно любил и использовал как заклинание, чтобы отвратить отчаяние. И действительно, Корделия была ужасна. Мы узнали, что человек, которого мы любим почти так же сильно, как папу и маму, совсем не такой, как нам казалось; но она была вынуждена перебить, потому что боялась, что Ричард Куин, который никогда не допускал оплошностей, оплошал, поскольку вся наша семья, кроме нее, всегда совершала оплошности. Мы все посмотрели на нее в озадаченном гневе, а она посмотрела на нас, озадаченная, но не рассерженная, просто озадаченная, потому что мы были озадачены, ее глаза были широко распахнуты, ее короткая верхняя губа приподнялась над зубами.
– Знаете, это естественно, что цыгане воруют, – продолжал он. – Кочуя по стране, вы начинаете думать, что все вокруг – ваша собственность, и когда вы находите вещи, принадлежащие не таким хорошим людям, как вы, то невольно верите, что имеете на них право. Скажем, есть какой-нибудь ужасно неотесанный фермер, и кажется, что нет ничего плохого в том, чтобы взять его кур и яйца. Но, разумеется, это неправильно. Дядя Лен не помнит, чтобы его отец что-нибудь воровал, кроме пары случаев, когда на то была причина. Но гаджо другие. Они мусор из крысиной норы. Они почти не знают своих имен, у многих из них только прозвища. И у них нет ремесла. Они не умеют как следует плести, не знают, где найти подходящие ивы, а если и знают, то не могут их срубить, не умеют ковать изделия из железа, а если и раздобудут лошадь, то только самую никудышную. И гаджо воруют, потому что им приходится это делать, чтобы прокормиться. Если подумать, это не похоже на то, как воруют цыгане, есть большая разница. Так что когда цыгане думают о гаджо, то как бы смотрят на себя в одно из этих кривых зеркал, которые есть у них на причалах. Как видите, дядя Лен имел право разозлиться, когда тот человек назвал его гаджо.
– О да, – сказали мы. – О да.
Но Розамунда жалобно воскликнула, все еще лежа на подушках:
– Да, ему, наверное, было ужасно обидно, но зачем он поднял столько шуму?
Одна из свечей потухла, и Ричард Куин повернулся к камину и снова зажег ее. Наблюдая за ним, мы увидели в коричневых глубинах зеркала других четырех девушек, наблюдающих за другим школьником.
– О, там происходило нечто большее, чем то, что мы видели, – мягко произнес он. Свеча снова погасла, и брат вынул из кармана перочинный ножик и начал обрезать фитиль. – На самом деле дядя Лен и человек, который пытался обменять поддельную купюру, хорошо друг друга знали, – медленно сказал он, продолжая работать. – Его зовут Бенни Росси, и они начинали одинаково, но дядя Лен поднялся, а тот опустился. Он якобы имеет какое-то отношение к букмекерству, но дядя Лен говорит, что это всего лишь прикрытие и лучше не знать, что за ним кроется. Так или иначе, Бенни – член шайки, и одна из их уловок состоит в том, что они расплачиваются в пабах пятифунтовыми купюрами и получают сдачу. Часть игры в том, что эти купюры даже не являются хорошими подделками. Трактирщик смотрит на них и видит, что люди, которые пытаются ею расплатиться, говорят: «Это не пятерка, ты это знаешь, и мы это знаем, хочешь – возьми ее, не хочешь – не бери, но если ты ее не примешь, мы разгромим твой паб». Так что, как видите, дядя Лен неспроста поднял шум из-за того, что сегодня случилось.
У нас перехватило дыхание при мысли о таком зле, угрожающем нашим друзьям.
– А что же полиция? – рассерженно спросила Корделия.
– Кажется, они почти ничего не могут поделать с такими хулиганами, – ответил Ричард Куин, рассеянно подкручивая в последний раз фитиль, который чинил. Внезапно ночной покой нарушили крики птиц. Они летели к трактиру из леса у реки и вопили, как дети в панике. Звук был таким ужасным, что мы не могли думать ни о чем другом.
– Что это такое? – воскликнули мы. – О, послушайте, что это такое?
– Что? – спросил Ричард Куин, по-прежнему стоя к нам спиной. Но птицы уже кружили над карнизами, продолжая вопить, и даже то, что он был занят, не могло помешать ему их услышать. – Ах, это. Ну как же, в лесу рыщет ястреб, эти несчастные создания проснулись в своих гнездах и обнаружили, что среди них смерть, они буквально улетают, спасая свою жизнь.
Птица ударилась в окно и попыталась зацепиться когтями за карниз, но катапульта ужаса отбросила ее прочь. Мы все взвизгнули, и Ричард Куин сказал:
– Не бойтесь, такое часто случается. – Но он слушал вместе с нами, как пронзительный крылатый плач взмывал все выше над домом и затихал вдали, и тишина возвращалась на место. – Розамунда, Роуз, – снова начал брат, – вы рассказали им про стаканы? Нет, думаю, что нет. В общем, Мэри и Корделия кое-что упустили. Дядя Лен отбил ободок стакана о стойку, так что остался зазубренный край, и угрожал им Бенни Росси, как кинжалом. Так вот, оказывается, это единственное, что он мог сделать. Так дерутся эти банды. Если трактирщик отказывается разменять фальшивые купюры, они разбивают свои стаканы, вооружаются ими и режут людям лица и кромсают одежду, а потом просто бросают стаканы на каменный пол или на мостовую во дворе – и те разбиваются, и полиция не находит ни оружия, ни отпечатков. Так что этим хулиганам нечего бояться, они просто превращают трактир в руины до того, как кто-то успеет вызвать полицию. И хоть дядя Лен и говорил про страховку, он блефовал. Страховка – это замечательная штука, но она никогда не возмещает весь ущерб; и, если паб однажды разгромили, приличные люди начинают ходить в другое место, а на другом конце деревни есть паб «Ворон». Дядя Лен говорит, что, хотя это гадюшник, посетители могут пойти туда, если забоятся приходить сюда, и он не может их винить. Так что, если появляется банда, вам конец, если вы не умеете разбивать стаканы о стойку, драться разбитым стеклом и действовать так же быстро, как и они. Как видите, дяде Лену пришлось так поступить. Он разозлился, что его обозвали гаджо, но, кроме того, ему нужно было показать, что он не стал слабаком и по-прежнему может драться, если его разозлить. Так что ничего другого ему не оставалось.
Мы все сказали, что теперь понимаем это, ужаснулись опасностям, которые окружали дядю Лена, и восхитились мужеством, с которым он их устранял; все, кроме Розамунды, которая все еще лежала на подушках. Она прижимала большой палец к нижней губе, как часто делала, когда не могла с чем-нибудь определиться. В некоторых отношениях кузина очень походила на ребенка: это было почти все равно что сосать палец. Пока Корделия говорила, что все равно не понимает, почему полицейские не положат таким безобразиям конец, Ричард Куин подошел к кровати Розамунды, протянул руку, запустил пальцы в ее волосы и раскинул тяжелые золотистые локоны по лицу кузины. Но под ними было видно, что она продолжает прижимать палец к нижней губе.
Он вздохнул, как будто слишком устал, чтобы говорить дальше, но продолжил:
– О, знаете, вы должны признать, дядя Лен – великий человек, Веллингтону бы он понравился. Видите ли, ему пришлось схватить Бенни за галстук правой рукой, а разбить стакан – левой. Он должен был так сделать, ничего другого не оставалось, потому что стойка была слева от него; и дядя Лен говорит, что понятия не имел, сможет это сделать или нет. Он никогда не пробовал это левой рукой – да и с чего бы? Но если бы у него не получилось, Бенни вполне мог бы сам схватить стакан и разбить его, потому что, разумеется, стойка была от него справа. Но дяде Лену пришлось рискнуть, просто чтобы показать, кто главный. О, он был великолепен.
Розамунда убрала палец ото рта, откинула с лица локоны, села в постели, одной рукой прижимая одеяло к груди, и взглянула на брата большими ясными глазами.
– Конечно, – сказала она. – Я это помню. Дядя Лен разбил стакан левой рукой.
– Левой рукой, – повторил он, направляя ее медлительность.
– Но это было ужасно! – внезапно воскликнула она в трепетном порыве. – Ведь это как если бы кто-то сказал тебе, что вся твоя жизнь зависит от того, сможешь ли ты продеть нитку в иголку левой рукой. О, бедный дядя Лен, бедный дядя Лен!
Такие вещи она понимала. Благодаря своему дару безмятежности кузина игнорировала бы существование гаджо, будь сама цыганкой; и она избежала бы внимания хулиганов, используя свой дар уклоняться, который был почти, но не совсем таким же, как ее дар безмятежности. Но когда человека просили сделать левой рукой то, что он привык делать правой, это вызывало у нее жалость. Это было похоже на кризис в сказке, где принцесса превратится в свинью или лягушку, если не соберет полную корзину клубники в зимнем лесу; именно к такому раннему миру, более простому, чем наш, и все же более странному, она и принадлежала. Теперь, когда кузина могла посочувствовать отчаянному положению дяди Лена, она успокоилась, стала совершенно безмятежна, так же как была совершенно обижена, когда Ричард Куин вошел в комнату. Они обменялись ясными, сияющими и пустыми улыбками, словно сказочные принц и принцесса, предвкушающие свое безликое и вечное счастье. Ричард Куин не хотел, чтобы что-то испортило момент гармонии, который, хотя я и была из него исключена, казался прекрасным. Брат резко развернулся, задул свечи и слегка дрожащим голосом сказал:
– Спокойной ночи, мои глупые сестрички, спокойной ночи, Розамунда.
– Спокойной ночи, Ричард Куин, – пробормотала она сквозь темноту. – Прости, что я была такой глупой.
– О, ты не была глупой, – произнес он ей, выходя из комнаты. Хотя брат говорил нежно, то, как он это сказал, предполагало, что он имел в виду либо: «Нет, ты была не то чтобы глупа, но определенно двигалась в этом направлении, но это не важно», либо: «Нет, учитывая, что ты глупа, я не думаю, что ты повела себя особенно глупо». Несомненно, это было грубо, но это не было грубо между ними; и я услышала, как Розамунда с удовлетворенным вздохом снова улеглась в постели.
Мэри, Корделия и я еще немного поболтали о новом дяде Лене, которого наш брат оставил нарисованным на холсте темноты. Мэри сказала, что мы обязательно должны подарить дяде Лену хороший подарок на день рождения. Я спросила: «Когда у него день рождения?» – а Корделия ответила, что он записан у нее в книжечке с днями рождения, и выразила удивление, что остальные из нас не ведут таких книжечек, ведь это так легко и, как показывает этот случай, так полезно. Во мне росло чувство, что вокруг моей кровати была темная комната, вокруг моей комнаты – темный дом, вокруг дома – темный сад, а темный сад лежал на склоне темного холма у темной реки, которая защищала его, как ров, которая была Темзой, но когда я погружалась в сон, то казалась дядей Леном, так стремительно текущим от своего неожиданного начала к своему неизвестному концу. В своих снах я помнила то, что брат рассказал нам о дяде Лене, уже не как историю, а как длинную композицию, которую он сыграл нам на флейте, на этом втором рту, так косо прикладывающемся к первому, который пальцы должны учить говорить. Затем я проснулась, и мне показалось, что я слышу, как Мэри плачет, и я села в кровати и с тревогой спросила:
– В чем дело, тупица?
Но ее сотрясал смех, и она, задыхаясь, выговорила:
– Если это правда, что все, абсолютно все по фамилии Дарси – цыгане, то «Гордость и предубеждение» – совсем другая книга, чем мы думали.
– И как бы Элизабет его этим шантажировала! – рассмеялась я в ответ, и мы снова уснули.
Потом я проснулась в белом свете раннего утра и лежала, оглядываясь вокруг с тем чувством легкости, которое охватывает молодежь, когда не нужно спешить из постели в школу. Дожди предыдущей зимы просочились сквозь водосточный желоб и оставили пару пятен высоко на стене над двумя окнами. Одно пятно было похоже на женскую голову в шлеме, другое – на раскрытую ладонь. Дядя Лен сказал, что обновит штукатурку и починит водостоки снаружи, как только сезон закончится и у него появится свободная минутка. Он и в самом деле был великолепен. Дядя Лен родился от дикарей, детство его было загублено, а юность не оправдала надежд, и если бы он хотел отомстить миру, то у него хватило бы на это силы и хитрости, но он делал всякие мелочи по дому, словно смирный, слабый человек, ни на что другое не годный. Мне захотелось увидеть его, и я встала; чтобы не разбудить остальных, взяла свои вещи в охапку и оделась в коридоре, у запечатанной двери, сквозь которую со стороны петлей пробивались бледные ветки глицинии. Они росли длинными и раскидистыми, последние листья на шпорах были крошечными, мы почти подошли к концу этого лета, которое выдалось счастливым, хотя папа ушел. Я вышла из безмолвной части дома в тихие утренние шумы трактира. Какие-то лошади цокали копытами по мостовой во дворе, мужчины кричали им: «Хоп, хоп», как будто они ели суп, а потом вдруг закричали с самодовольным предостережением, как школьные учителя, когда хотят сказать тебе, что ты вот-вот что-то опрокинешь, а это не так: «Ой-ой! Ой-ой!» Потом лошади раздраженно заржали, говоря, что все это пустая суета и они бы прекрасно справились, если бы им позволили делать все по-своему, а потом раздался довольный дисциплинированный галоп на дорогу, и стук копыт стал приглушенно гулким и замер вдали. Дверь в кухню была приоткрыта, и я слышала, как Милли и Лили обмениваются замечаниями, похожими на карканье грачей, когда те покидают вязы утром или возвращаются на них вечером, которые ничего не означали, но не были бессмысленными, поскольку провозглашали верность заведенному порядку. Чайник для кипячения должен как следует закипеть, иначе чай нельзя будет назвать чаем, да, именно так, а чайник для заварки должен быть горячим на ощупь. В «Псе и утке» все опускали h
[45] – не всегда, а чтобы что-то подчеркнуть. Horrible, «ужасно», всегда было ’orrible, и, разумеется, ’orrible звучало намного выразительнее. Но я не слышала, чтобы дядя Лен вошел и прокаркал им, чтобы они, ради бога, поторопились, иначе он не позавтракает до самого закрытия. Я вышла в сад, и там его тоже не оказалось. Но Констанция, мама Розамунды, шла по лужайке у реки с чашкой и блюдцем в руке, и я побежала к ней.
Констанция была очень похожа на свою дочь, но казалась комичной. Розамунда напоминала классическую скульптуру, но Констанция походила на статую, не очень хорошую, не полностью пигмалионизированную. Кожа ее была гладкой, как мрамор, и ее спокойствие тоже; и казалось вероятным, что при любой внезапной катастрофе она просто опрокинется, не меняя своей царственной позы, и тогда нашим долгом будет не принести ей бренди и не растереть руки, а обратиться за помощью к сотрудникам какого-нибудь музея, владеющим оборудованием, которое сможет вернуть ее в вертикальное положение. Но сегодня она была не только комична, но и превосходно гармонировала с тихим серым утром, когда шла вдоль зеркальной реки, время от времени поднося «O» своей чашки к своим невозмутимым губам, пока ее крупная рука идеальной формы ровно держала «O» блюдца и ее широко раскрытые глаза медленно вращались из стороны в сторону. Когда я окликнула Констанцию, она поставила чашку обратно на блюдце и показала на окно спальни, которую делила с моей матерью.
– Твоя мама еще спит, – сказала она, когда я подошла. – Несомненно, ей становится лучше. – Мы прошли вместе несколько шагов, и Констанция снова отпила из чашки. – Она медленно приходит в себя после потери твоего отца. Первое дикое горе прошло, – произнесла она таким ровным тоном, что казалось, будто такого понятия, как горе, не существует, – но ей приходится бороться с тем, что длится гораздо дольше.
– С чем же? – с тревогой спросила я.
– Да ведь она скучает по тому, как твой папа возвращался из редакции и рассказывал ей, что произошло за день.
– Не может быть, чтобы это так много значило! – воскликнула я.
– Это очень много значит, – заявила Констанция. – Когда брак подходит к концу, будь то из-за смерти или другого несчастья, подобного тому, которое случилось с твоим папой, жена всегда огорчается, независимо от того, любила ли она своего мужа, как твоя мама, или нет. – Она ненадолго умолкла и задумалась, но примера не привела. – Потому что он больше не приносит ей новости, – заключила Констанция. Она снова поднесла чашку к губам и, похоже, забыла о моем присутствии.
Мы шли вниз по течению, она погрузилась в свои размышления, а я вспомнила, что если маму бросил ее муж, то Констанция убегала от своего. Их страдания были не напрасны, потому что я теперь знала слишком много, чтобы когда-нибудь обзавестись мужем. Река была затянута рваными туманами, которые клочьями и обрывками плыли по ее блестящей поверхности, не так быстро, как течение, скорее, в нашем темпе, а пробивающееся солнце над нами было бледным, как луна.
– Лето, – сказали мы друг другу, – почти закончилось.
– О, вон дядя Лен! – вдруг воскликнула Констанция. – Утром он обнаружил, что одна из наших лодок была плохо привязана и ее унесло течением, поэтому они с Томом отправились на ее поиски.
Две лодки только что обогнули изгиб реки, где темно-серые леса, четко очерченные на фоне бледно-серого неба, казалось, стояли сплошной стеной. Кабатчик-подручный сидел на веслах, почти невидимый в туманной дали; его лодка была всего лишь темной тенью, которая делала рывок, летела вперед, замедлялась и снова рвалась вперед. Дядя Лен стоял на корме своей лодки, приросший своим крепким животом к туману, которого луч солнца касался желтоватым серебром. Он загребал веслом, ведя свое судно так же быстро, как и другое, благодаря ловким движениям рук, столь же изящным, сколь грубым был он сам; и его ловкость казалась тайной, которой дядя Лен не мог бы поделиться, даже если бы захотел. Я много раз видела, как он делает такие движения. Разумеется, дядя Лен был цыганом.
– Беги скажи Милли и Лили, чтобы начали готовить ему завтрак, – сказала Констанция. – Я вышла, чтобы проследить, когда они появятся.
Я предупредила женщин на кухне и пошла по деревенской улице за его «Дэйли мэйл». Наше счастье вернулось в свою колею.
Глава 4
Мы были так счастливы в «Псе и утке», что этот трактир стал первым местом, где мы с Мэри испытали продолжительный приступ бунта против судьбы. Обычно мы принимали тот факт, что мы пианистки, не в том смысле, что сами решили играть на фортепиано, поскольку это подразумевало, что мы могли бы остановиться, если бы захотели, а потому что родились пианистками, как индийцы рождаются браминами или неприкасаемыми, так что нас это не возмущало. Но в «Псе и утке», где нам приходилось заниматься за фортепиано, которое мама взяла напрокат в Рединге, мы часто дулись. Я предпочла бы сидеть на скамейке в саду и чистить горох или лущить его в одну из этих больших фарфоровых мисок, белых внутри и темно-кремовых и рифленых снаружи, которые, несомненно, являются одними из самых красивых предметов домашнего обихода, пока не зазвонит паромный колокол; тогда я поставила бы миску на траву, надела перчатки с набивкой и переправилась на плоскодонке на другой берег, услышав сначала чудесный плеск воды, когда шест рассечет ее и ударится о дно реки в единственно правильном месте, а потом тихий стук капель, которые сорвутся с него, когда я подниму его, крутанув руками. Это было еще одним поводом для недовольства. Браться за весла нам не разрешалось даже в мягких перчатках. Ричард Куин и Розамунда катали нас на лодке по реке, но это было не совсем то, чего мы хотели. Они часто отвозили нас в аркаду какой-нибудь обнаруженной ими заводи, не видную с берега, и медленно вели лодку, чтобы не разбивать зеленый хрустальный пол больше необходимого, пока мы не попадали в закуток, который казался со всех сторон закрытым зеленью, где и сидели тихо, как в церкви; никто не знал, что мы там, и потревоженная вода вокруг нас снова превращалась в хрусталь. Но мы с Мэри не могли делать этого сами.
Корни нашего негодования крылись глубже. Мы с Мэри хотели, чтобы у нас была своя жизнь на реке, которая доказала бы, что мы близкие подруги и разделяем столько же секретов, сколько Розамунда и Ричард Куин. Кроме того, нас раздражало, что даже запрет ходить на веслах был не совсем нашим. На наши права на недовольство посягала фантазия Корделии, которая игнорировала тот несомненный факт, что никогда не станет скрипачкой. Великий учитель, слышавший ее игру, так жестоко развеял надежды нашей сестры, что даже ее железная решимость поколебалась и сломалась, и теперь она больше не прикасалась к своей скрипке. Та была даже заперта в одном из маминых старых сундуков; мы не могли понять, почему мама ее не отдаст. Но когда Корделию спрашивали, не хочет ли она взять лодку, ее взгляд становился слепым, стеклянным от тревоги, как будто она имела в виду какое-то важное соображение, которое все остальные безрассудно игнорировали, и она смотрела на свои руки и качала золотисто-рыжей головой. Эта ее манера повергала нас с Мэри в панику. Корделия пыталась жить нашей жизнью не потому, что у нее не было собственной, а потому, что в ее маленьком, компактном, хрупком, послушном с виду теле скрывалось «я» с таким непомерным аппетитом, что ей хотелось стащить все хорошее, что она видела на чужих тарелках. Музыка была нашей пищей, поэтому Корделия попыталась отнять ее у нас. Ей не удалось это, потому что музыка прекращала существовать, как только сестра за нее бралась. Она ей не принадлежала. Но мы были лишены даже удовольствия испытывать прямое возмущение по поводу ее попыток кражи, в которых она столь нагло упорствовала после того, как природа вещей доказала, что это невозможно, потому что знали: то, что она делала, имело другой смысл, заслуживающий нашей жалости. Корделия страдала из-за того, что не смогла стать скрипачкой, так же как мама страдала, когда от нас ушел папа. Она была замужем за чем-то и затем покинута. Но, опять-таки, мы не могли пожалеть сестру от всей души, потому что музыкальное воспитание, которое дала нам мама, привело нас к убеждению, что плохо играть на инструменте так же постыдно, как любое преступление, за исключением убийства. Таким образом, на наш взгляд, Корделия чудом избежала смертного греха и должна была радоваться своему спасению. Одна из главных дисгармоний жизни состоит в том, что сложные отношения бывают не только у взрослых. Ветер не утихает ради ягненка, будь он стриженым или нестриженым.
Более того, иногда ягненка одолевают самые сильные порывы ветра только потому, что он ягненок и подвержен настроению, свойственному незрелости. Однажды днем, когда Мэри занималась, я пошла по тропинке, идущей от сада при трактире через погост вдоль подножия отвесных лесов. Вскоре мой взгляд привлекла лежащая на земле ветка, листья которой с одной стороны были пыльно-белыми, а ягоды – яркими, темно-малиновыми. Подняв глаза, я увидела на краю леса низкое дерево, от которого она отломилась; и ягоды казались такими яркими, что я попыталась отломить еще одну ветку. Но древесные волокна были крепкими, и, чтобы получше ухватиться, я взобралась на возвышенность за деревом. Сломать ее все равно не получилось, и я устала от усилий, оглянулась через плечо на лес и сделала несколько шагов в его полумрак; и, хотя мое детство уже осталось позади, мной тотчас же овладело чувство чуждости этого мира, которое охватывает детей с такой силой, словно они привыкли жить где-то еще. Так как лес шел вверх по склону, было очень темно. В нем росло несколько буков, не измененных тем, где они стояли; они слой за слоем поднимали в небо свой зеленый рисунок, и сквозь листья и меж ними проникало столько света, что нижние ветки сияли так же ярко, как верхние. Эти деревья словно стояли в открытом поле. Но свет заслоняли ели, хотя узор, который они оставляли в небе, был скудным и острым, а их нижние ветви – голыми, покрытыми убогими сухими отростками; и чахлые остролисты и боярышники, росшие рядом, походили на сломанную мебель на чердаке. Кое-где на земле между ними лежали пышные подушки изумрудного мха, но еще больше было терновника и грубой, жухлой травы, и все производило впечатление природной нищеты, растительной скудности. Казалось странным, что не слышалось ни звука, потому что верхушки деревьев наверняка густо населяли птицы и белки; и я знала, что земля, по которой иду, – это крыша галерей и залов, где живут кролики, горностаи и ласки. Я слушала тишину, пока та сама не превратилась в звук, громкий, как труба, зовущая меня или кого-то другого, – и я, то ли повинуясь ей, то ли спасаясь, побежала обратно к опушке леса. Но мой ужас был лишь полуреальным и достаточно приятным, чтобы не выходить сразу на свет, поэтому я осталась в полумраке, прислонившись к стволу низкого дерева с пыльными листьями и яркими ягодами, посмотрела вниз на реку и увидела ее такой же странной, как лес. Она текла с такой целеустремленной поспешностью, что трудно было не представлять ее огромной змеей, полностью осознающей, куда и зачем она стремится. В лесу по ту сторону воды, мутной от тускло-зеленого осадка, оставленного летним цветом после того, как иссякло сияние августа, я увидела сигнал. Одно дерево, и никакое другое, тронула ярко-золотая осень. Должно быть, оно росло в глубокой расщелине на склоне холма, потому что его было видно только отсюда; я не заметила его, когда шла вдоль берега. По форме оно напоминало раздутое пламя, но это чистое золото было светом, а не теплом. В этом детском настроении, в этом отступлении в легенду, сказку и сон, я увидела в дереве знамя, вывешенное какой-то необъятностью, но не великаном, ибо это было бы слишком обыкновенно, просто увеличенной версией мне подобного создания, а волевым облаком или силой, стоящей за одним из времен года. Я прильнула к стволу дерева, притворяясь, что верю, будто мир состоит из сплетенных и дышащих тел природных существ, и что одно из них общается со мной с помощью этого дерева, и в то же время думая: «Нужно будет привести сюда остальных после чая». Тогда-то я и увидела Ричарда Куина и Розамунду, стоявших прямо подо мной у кромки воды, и услышала, как он сказал:
– Странное дело, цвета кажутся мне не такими яркими, как при жизни папы.
Я отпустила дерево, соскользнула вниз по скату и побежала к ним, крича:
– Папа не умер!
Они повернулись ко мне совершенно одинаковым движением, выпрямившись, опустив сжатые кулаки и напустив на себя свой подслеповатый, вялый вид, чтобы скрыть неприкрытую жалость на лицах. Иногда я думала, что один из них подражает другому, но это было не так. Они оказались так похожи по характеру, что было удивительно, что это не один и тот же человек.
– Я тебя не видел, я тебя не видел! – простонал Ричард Куин. – О, я должен был знать, что ты можешь гулять неподалеку, ведь нас всегда тянет в одни места!
– Я рада, что она услышала, – произнесла Розамунда. – Теперь ему не придется быть единственным из вас, кто знает. Ему пришлось так тяжело, – сказала она мне.
Мы втроем сошлись на тропинке, и я смогла только прошептать:
– О Ричард Куин, ты мог бы показать мне письмо.
– Какое письмо?
– Разве он не написал об этом письмо?
– Нет, письма не было. Папа писал письма только в газеты. Не нам. Сначала я только догадывался. Думал, вы тоже догадались. Вы были там в тот день прошлой весной, когда это впервые открылось. Разве не помнишь? Мы показывали маме тюльпаны в саду. Гиацинты не взошли, их посадила не Розамунда. Разве не помнишь?
– Конечно, помню. Но о чем ты говоришь? О папе и речи не заходило.
– Да, – сказал Ричард Куин, – но мистер Морпурго принес маме все эти цветы. Так много цветов.
– Ну и что с того? Он всегда приносит нам цветы. Слишком много цветов. Мама всегда их раздает.
– Ни до, ни после он не приносил нам так много, – ответил Ричард Куин. – А ведь цветы посылают на похороны.
– Ей нужно сесть, – сказала ему Розамунда, – вон там ствол дерева.
Пока они вели меня, я кричала, словно упрекая их:
– Я тоже видела то золотое дерево! Я собиралась привести вас сюда после чая!
Затем села позади них и стала раскачиваться взад-вперед, уперев локти в колени, а подбородок – в ладони, пока их руки легонько гладили мои волосы, лицо и плечи, как будто то, что я услышала, повредило мою плоть.
– Но ты не можешь полагаться только на это, – пренебрежительно сказала я.
– Да, но этого было почти достаточно, – сказал Ричард Куин. – Подумай. Мистер Морпурго был в отъезде и вернулся другим, и он сказал маме, что счастлив, потому что его жена возвращается домой, и он явно стыдился своего счастья, ему казалось, что это бессердечно по отношению к чему-то ужасному, что произошло. Мистер Морпурго говорил так, будто просил у мамы прощения, будто то, что он считал ужасным, как-то связано с ней. Что может быть ужасным и для него, и для мамы? Только одно. Тогда я и догадался, что он ездил за границу, чтобы увидеть папу, и что папа умер.
Темнота в лесу позади нас, где чахлые остролисты и боярышники выглядели как сломанные стулья и расшатанные столы, была настоящим миром.
– Как, в том месте, пропахшем растительным маслом? – спросила я.
Он кивнул.
– Где оно?
– Кажется, в Испании. У этих ужасных дочерей мистера Морпурго была коробка испанских сладостей, они сказали, что это он им ее привез. Мистер Морпурго всегда привозит подарки, зачем бы ни уезжал.
На секунду я подумала об атласе, но без определенной цели. В школе мы Испанию не проходили.
– Но это не значит, что папа умер. В таких местах, наверное, сажают в тюрьму за долги. Папа давно от нас уехал, наверняка влез в долги. Может быть, он в тюрьме.
– Никто не дарит людям цветы, потому что кто-то из их близких попал в тюрьму, – сказал Ричард Куин, – и если бы мистер Морпурго нашел папу в тюрьме, то заплатил бы его долги и вызволил.
– Но мистер Морпурго сказал, что это ужасное место, – настаивала я. – Может быть, если там попасть в тюрьму, оттуда уже не выпустят и придется просто там оставаться. Как смерть. – Я использовала это в качестве абсурдного предела, который приводится чисто теоретически, а на самом деле не существует. Но он существовал. Его существование подтверждали лица Ричарда Куина и Розамунды, которые теперь, когда я на них смотрела, казались не такими, как прежде, когда не шло и речи о смерти папы. Реальный мир действительно был тем странным миром, где темный лес мог чувствовать себя бедным, у рек были дела, а безымянные силы поджигали деревья, чтобы передать послание, не имеющее смысла. Ибо там смерть была возможна; но в обычном мире, где играют на фортепиано, делают уроки, едят и спят, не оставалось места для этого явления, которое не было ни предметом, ни действием, ни даже мыслью, которую можно подумать, но превосходило жестокостью любую бурю и оставляло огромную дыру на месте чего-то огромного. У меня заболела голова, потому что там встречались два мира.
– О Роуз, моя глупая сестричка Роуз, – сказал Ричард Куин. – Наш отец умер. Но, знаешь, не надо слишком горевать, такие вещи всегда случаются. Я убедился, что они происходят с нами, и, конечно же, нет никаких причин, чтобы им не случиться, когда мы были в гостях у мистера Морпурго и он разозлился на свою мерзкую жену за то, что она спросила маму, где папа. О, я знаю, что позже мистер Морпурго злился на нее и из-за других вещей, но его ярость началась, когда она задала этот вопрос. Он готов был ее убить. И разве ты не понимаешь, мистер Морпурго просил ее быть с нами особенно милой насчет папы. Не знаю, сказал ли он ей, в чем дело. Я думаю, что, хотя ему так хотелось, чтобы она вернулась домой, он не доверял ей, что кажется таким странным.
– Почему ты так говоришь? – спросила Розамунда. – Ваша мама любила вашего папу и не доверяла ему.
– Да, – ответил Ричард Куин, – но все равно это кажется странным. Я такого не понимаю. Но так или иначе, мистер Морпурго сказал что-то своей жене, и он также сказал ей, что она не должна об этом говорить. Разве ты не помнишь, как миссис Морпурго спросила: «Если не ошибаюсь, Эдгар говорил мне, что он отправился в путешествие?» И мистер Морпурго тогда весь побелел. Так что я сказал, чтобы окончательно убедиться: «Он отправился в Тартарию», а потом – разве не помнишь? – мистер Морпурго ответил: «Да, он отправился в Тартарию». – То, что он произнес, закрыло ему рот.
– В Тартарию? В Тартарию? – повторила я. – Но это же в Азии. Там побывал Марко Поло. При чем тут папа? Когда вы так сказали, я подумала, что вы смеетесь над миссис Морпурго, потому что она такая грубая и глупая; это все равно что ляпнуть: «О, он отправился на Северный полюс».
– Есть еще одна Тартария, – объяснил Ричард Куин. – Это старое слово, которым раньше переводили Тартар.
– О нет, – мой голос снова упал до шепота. – Тартар был адом. Как ты мог сказать, что папа попал в ад!
– Нет, нет, я не говорил, что папа попал в ад. Но Тартар… – Он пошевелился и указал на лес на противоположном берегу, как будто это место находилось там. – Тартар не считался адом. Чтобы туда попасть, не обязательно было быть плохим. В Тартаре сидели сыновья титанов. Так написано в шестой песне «Энеиды». Вы в прошлом году ее проходили, не так ли? Ну, разве не помнишь? Сыновья титанов только и сделали, что разозлили богов тем, что были почти так же хороши, как они. Гнусный народ эти боги. Так или иначе, Тартар был частью подземного мира, а одна часть подземного мира ничуть не лучше другой. О, как я ненавижу смерть, – сказал брат, глядя за реку, – как я ненавижу смерть.
– Если уж нам дали жизнь, – заикаясь, проговорила Розамунда, – то должны были дать ее нам навсегда. – Я почувствовала, как за моей спиной его рука нашла ее руку.
– Но папина смерть была легкой, – сказал он мне. – В конце того дня в доме миссис Морпурго, когда вы все ушли вниз, а мистер Морпурго остался, чтобы помочь мне убрать книги, которые я листал на банкетке у окна, он сказал мне: «Не жалей отца, он совсем не страдал».
Теперь сомнений не осталось, и по моему лицу побежали слезы.
– Что нам делать? – спросила я, дрожа в объятиях брата.
– Как это что? То же, что и раньше, – ответил он.
– Я хочу разорвать мир на части, – сказала я.
– Если бы ты это сделала, то все равно бы его не нашла, – произнес брат, укачивая меня. – Папа ушел. Он просто не здесь. Весь мир – это место, где его нет. Завтра утром ты проснешься и подумаешь об этом, послезавтра проснешься и снова подумаешь об этом, и каждое утро это первым будет приходить тебе в голову. Пока не перестанет, а это само по себе мне не понравится. Но ты должна пережить это. Так что сейчас тебе надо сказать себе: «Это должно было случиться, он не мог жить вечно» – и все время это повторять. Скажи это, Роуз.
– Это должно было случиться, он не мог жить вечно, – произнесла я. – Это должно было случиться, он не мог жить вечно.
– Я бы все отдала, чтобы почувствовать то, что чувствуете вы, – сказала Розамунда. – Когда умрет мой отец, мне будет жаль его, как было бы жаль любого, кто умер. Но такого я не почувствую. У вас было то, чего никогда не было у меня.
– Но все, что у нас есть, – твое, – сказала я так великодушно, словно предлагала разделить не горе, – и папа считал тебя одной из нас. В самом конце, когда ему все надоели, он все-таки замечал тебя и Ричарда Куина. – Сейчас казалось таким естественным, что, спускаясь в подземный мир, отец должен был обернуться и посмотреть на этих двоих, которые были так прекрасны.
– Все равно, – пробормотала она, – он не был моим отцом.
– Но когда ему больше ничего не нравилось, ему нравилось играть с тобой в шахматы, – сказала я и умолкла, увидев отца таким, каким он был, когда открывал дверь в гостиную, держа в истощенной, запачканной чернилами руке длинную светлую перьевую ручку, и говорил голосом, уже звучавшим словно издалека, что ему не работается и он будет рад, если Розамунда сыграет с ним партию. Как он исхудал, скорбя о мире, который был к нему совершенно безразличен. – Как он умер? – поинтересовалась я.
– Я не спросил, – ответил Ричард Куин.
Я в изумлении уставилась на него. Казалось, он просто смотрел на текущую мимо реку; раздвоенная ветвь, вероятно, обломок ивы, покачивалась и ныряла в быстрине, словно выбирая путь.
– Он всегда прав, – вполголоса напомнила мне Розамунда.
– Я не спросил, – объяснил брат, – потому что если люди тебе что-нибудь говорят, то вечно все путают. Вспомни, как всегда бывает в школе. Что-нибудь случается, они находят какую-нибудь глупость, написанную на доске, или сломанный лабораторный прибор и бегают в поисках виноватых. Они никогда не понимают, что происходит. Тебе говорят, что каких-нибудь мальчиков видели в классе под вечер, когда они на самом деле прогуливали, и учителя думают, будто те ушли рано, а они ушли поздно, и даже когда все проясняется, тебя хвалят или ругают за то, чего ты не делал. Это тайна, потому что каждый учитель и каждый мальчик думает о чем-то, чего никто, кроме него, не знает. Заканчивается это всегда одинаково: тебе делают строгий выговор и ты стоишь, глядя на полосу солнца на половицах, а они всё разглагольствуют и разглагольствуют, никогда не приближаясь к тому, что произошло. Так вот, они всегда говорят, что школа готовит нас к жизни, и я не сомневаюсь, что так оно и есть. Видишь ли, если бы люди в том месте, в Испании, рассказали мистеру Морпурго, как умер папа, то наверняка почти все перепутали бы просто потому, что они не папа, который один знал, как он умер собственной, особой смертью. А потом, если бы мистер Морпурго передал нам то, что они рассказали ему, то напутал бы еще больше, потому что он не папа и не эти люди. Им может показаться сложным то, что было совсем простым; таким простым, как если бы он лежал в постели со свечой, а ветер распахнул окно и потушил свет. Или, – вздохнул брат, – как если бы он устал, протянул руку и придавил фитиль пальцами.
Мы втроем не сводили глаз с реки. Вероятно, где-то в ее верховье бушевала сильная буря. Здесь мы не слышали ее грохота, но течение несло вниз коряги.
– Мы знаем всё, что нам нужно знать, – произнес он. – Все, что связано с папой, закончилось, а теперь и он закончился. Вот и все, что можно об этом сказать.
Мы снова погрузились в молчание, и вдруг брат выпалил:
– Самое ужасное, что я так его ненавидел! И сейчас ненавижу. Я заслужил попасть в Тартар. Вергилий пишет, что за это туда попадают. Hic quibus invisi fratres, dum vita manebat, Pulsativus parens. Pulsativus parens
[46]. Я говорил себе, что если когда-нибудь встречу отца на улице, то изобью его, жестоко изобью за то, что он нас бросил, и за то, что забрал тот сверток с драгоценностями, который нашел в шкафчике над камином, не позаботившись, будет ли маме и вам, девочкам, на что жить после его ухода. Я знаю, что мама не осуждает папу, знаю, она сказала нам, что он ушел, потому что был одержим демоном разрушения и не хотел, чтобы демон завладел и нами. Но нельзя иметь демонов, если у тебя жена и дети. Это последняя правда, за ней больше ничего нет. Если я доживу до ста лет, то и тогда не узнаю, что это неправда. Именно поэтому я побил бы его; когда я думал о нем, то ненавидел его так сильно, что это было как горечь во рту, когда тебя вот-вот стошнит. И дело в том, что я не был неправ. Вергилий тоже так думал – он отправил в Тартар кучу людей, которые сидели на деньгах и не поддерживали свою семью: Aut qui divitiis soli incubere repertis Nec partem posuere suis
[47]. Я не ошибаюсь, я ненавижу его по праву, но мне жаль, что это так.
В этот момент Розамунда издала один из невнятных звуков, которыми она иногда намекала на страдание, не раздраженных, но жалобных, как воркование голубки, и таких кратких и слабых, что те, кто их слышал, не могли быть уверены, что она их издала, и спешили выяснить, действительно ли она, которая просила так мало, теперь чего-то просит.
– У меня болит голова, – объяснила кузина. – Как вы думаете, я могу распустить волосы? – Она спросила это робко, потому что в те времена казалось немыслимым, чтобы девушка, которая начала носить взрослую высокую прическу, когда-нибудь отказалась от такой привилегии; и позволить им свободно струиться было сродни безумию Офелии. – Я никогда не привыкну носить их высоко, – жалобно сказала кузина. Она подняла руки к голове, изогнула спину, напомнив мне кариатиду, медленно вынула из волос шпильки и один за другим распустила свои тяжелые золотистые локоны. Мой брат наблюдал за ней, позабыв, о чем говорил. Хотя эти двое были неразлучны с самого детства, они часто смотрели друг на друга с довольным любопытством, словно встретились впервые.