Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— La séance est ouverte. La parole est à Monsieur le Président Wilson[73], — в наступившей тишине кратко и сухо сказал председатель. Голос у него был старческий; однако каждое слово было ясно слышно в самых отдаленных углах зала. Офицер в голубом мундире поднялся с места и повторил те же слова по-английски. «Как смешно!.. Ах, как интересно…»

Президент Вильсон встал, вынул из папки документ и снова улыбнулся жене. Та тоже приветливо ему улыбалась. Клемансо тяжело повернулся в кресле. Мусе показалось, что он смотрит на президента с отвращением и с насмешкой. «Как он смеет так на него смотреть!.. Но и то, в самом деле, что за манера здесь любезничать с женой…» Вильсон приблизил документ к глазам и начал читать. Первые его слова не дошли до Муси. Сияя улыбкой, президент читал ровным голосом, без всякого выражения, не очень внятно. Позади Муси снова вспыхнул магний. На запоздавшего фотографа зашикали с разных концов зала. Муся оглянулась — и вдруг в нескольких шагах от себя увидела Брауна. Она задохнулась. И в ту же секунду в душе ее снова прозвучала та фраза из сонаты, нелепо и страшно смешиваясь с фразой «Заклинания цветов», взявшейся неизвестно откуда.

Он ее не видел. Он стоял вполоборота к ней и, приложив руку к уху, внимательно слушал, «…and to achieve international peace and security by the acceptance of obligations not to resort to war»[74] — говорил размеренный скучный голос. «Что делать? — замирая, спрашивала себя Муся. — Господи, как это неожиданно!..» Она не могла сойти со стола без помощи мужа. «Не прыгать же!.. Отвернуться так, чтобы он меня не видел? Нет, нет, я хочу с ним говорить… Ах, какая я идиотка, что забралась на этот стол! И ничего нет интересного в том, что тот говорит, „…and by the maintenance of justice, agree to this Covenant of the League of Nations“[75], — читал голос. «Потом при выходе? Но если он уйдет раньше! И мы не встретимся в такой толпе… Во всяком случае я должна узнать его адрес. Да, это была судьба. Неужели это то, любовь, настоящая любовь?..» Муся с испугом оглянулась на соседей. «Нет, никто не мог ничего заметить… Заметить что?.. Да что же собственно случилось? Появился Браун, только и всего. Это можно было предвидеть, здесь сегодня весь Париж. Сколько раз я замечала, что случается только тогда, когда не предвидишь… Он изменился и постарел…» Муся снова бросила взгляд в его сторону — и с ужасом встретилась с ним глазами.

По его лицу пробежала тень. Он поклонился, Муся закрепила его поклон радостно-изумленной улыбкой. «Теперь, конечно, должен подойти. Если не подойдет, значит, он совершенный грубиян… Потом — сейчас, конечно, нельзя… Но больше не надо на него смотреть…» Муся повернулась к Салону Часов и сделала вид, будто слушает. Слова Вильсона назойливо заглушали божественную фразу сонаты. «Нет, я не могу!.. Кому это нужно и когда же это кончится?.. Что такое covenant[76], какое мне дело до covenant’а?..» Слушать она не могла. Ее глаза перебегали по Салону Часов, Где-то далеко впереди за деревьями прошел трамвай. «Как странно…» С волнением, стыдом и страхом Муся искала мужа. Его не было, — очевидно, он слушал из боковой комнаты. Вдруг ей пришло в голову, что сзади, на чулке над туфлей, у нее, быть может, дырка. «Да, конечно, тот подлец мог надорвать!..» Она повернула ногу, чулок был как будто цел. «Что же я ему скажу, если он подойдет… когда он подойдет?.. Только не „какими судьбами?“, не „вас ли я вижу?“, не „давно ли вы в Париже?..“ И не надо вспоминать о Петербурге, о том, что было… Это потом, не здесь и не сейчас… Я приглашу его к нам, ведь он был приятелем Вивиана… Но когда же тот кончит?..» Муся умоляющим взглядом смотрела на Вильсона. Высокий человек с сияющей улыбкой читал несколько скорее, но так же утомительно однообразно. Древний старик на председательском кресле спал — или очень хорошо притворялся спящим.

IX

Витя простился с Кременецкими на берлинском вокзале, расцеловавшись и с Тамарой Матвеевной, и с Семеном Исидоровичем. Тамара Матвеевна даже всплакнула в ту минуту, когда, под дикий крик кондуктора «Einsteigen!»[77], в третий раз поднялась в вагон: устроив Семена Исидоровича на лучшем месте купе, она два раза спускалась за газетами и за содовой водой. Все это предлагал принести Витя, но Тамара Матвеевна деликатно не хотела вводить его в расходы; да и никто другой не мог, как следует, выбрать то, что было нужно Семену Исидоровичу, — даже содовую воду и газеты. Когда поезд тронулся, Тамара Матвеевна еще долго стояла в коридоре вагона, загораживая проход, к неудовольствию пассажиров-немцев: все кивала головой Вите и что-то наставительно ему кричала, хоть он этого больше никак не мог слышать.

Витя был и огорчен отъездом Кременецких, и чуть этому отъезду рад. В Берлине родители Муси были единственные близкие, почти свои, люди. Витя искренно их любил, ценил их доброту. Но мысль о деньгах без причины сказывалась и на его отношении к Кременецким.

Муся еще в феврале заставила Витю переехать из Гельсингфорса в Берлин. Он расстался с ней довольно давно: Клервилли все переезжали из страны в страну, побывали в Швейцарии, в Англии, в Дании, потом оказались в Париже, но и там были на отлете. Муся хлопотала о визе во Францию для Вити, но, как ему в тяжелые минуты казалось, хлопотала не слишком настойчиво: «теперь это для русских страшно трудно», — писала она ему в Гельсингфорс. Когда Кременецкие перебрались из Польши в Берлин, Муся решительно потребовала, чтобы и он пока переехал туда же: она хотела, чтоб Витя жил не один, а под надзором ее родителей, — так ей спокойнее, да и им веселее. «Что ж делать, что ты не любишь немцев, — писала Муся, — я и сама, как ты знаешь, не очень их люблю. Но теперь война кончена, и обо всем таком надо скорее забыть… А университет в Берлине великолепный, об этом какой же спор? Пока что ты будешь там слушать лекции, потом мы увидим. Теперь ведь у всех все временно, и давно пора тебе перестать бить баклуши…»

Собственно никаких серьезных возражений против Берлина у Вити не было. Перед войной он с родителями останавливался там проездом и сохранил приятное воспоминание — так все там было чисто, удобно, уютно, шумно и добродушно весело. Финляндия успела ему надоесть; сноситься с Петербургом не было никакой возможности и из Гельсингфорса. Витю отталкивала лишь мысль о поступлении в университет, как обо всем вообще, что надолго и прочно могло связать его жизнь.

Деньги, данные ему Брауном, растаяли в Гельсингфорсе с необыкновенной быстротой. Витя и сам не мог понять, куда они делись. Правда, можно было заказать костюм и пальто подешевле, купить меньше белья и галстухов, не покупать дорожного несессера, не посылать Мусе той корзины цветов, за которую ему так от нее досталось. Не следовало жить в дорогой гостинице, где остановились Клервилли, — он успел заплатить по двум недельным счетам. Но все это Витя сообразил лишь тогда, когда денег больше не оставалось. По времени это как раз совпало с отъездом Клервиллей из Финляндии. Муся очень просто, без видимого стеснения, назначила ему месячный оклад (она так и говорила: «оклад»), точно это само собой разумелось. «Когда вернемся в Петербург, мы с Николаем Петровичем за тебя сочтемся, — уверенно сказала она, скрывая решительным тоном собственное смущение. — Ты, пожалуйста, веди счет, но обо всем этом не беспокойся и не думай…»

Не думать об этом Вите было бы трудно. Теперь отпадала сама собой дорого стоившая поездка кружным путем на юг России. Муся не хотела слышать об его поступлении в армию. Витя совершенно не знал, что с собой делать. Еще совсем недавно ему показалось бы крайне оскорбительным предложение получать деньги от Муси, то есть, в сущности, от Клервилля (хотя Муся вскользь ему сказала, что оклад идет из денег, присланных ей Семеном Исидоровичем). Другого выхода у него не было. Заработка в Гельсингфорсе он не мог найти никакого. Мысль о деньгах отравляла Вите жизнь. Он чувствовал, что и разлуку с Мусей перенес легче оттого, что получать от нее деньги из рук в руки было бы тяжело, при всей ее деликатности. В письмах это сходило легче. «Удивительно, как быстро человек привыкает к самым унизительным вещам», — иногда говорил себе Витя.

То же чувство смущения он испытывал позднее, в Берлине, в обществе Кременецких. Они приняли его почти как сына — с ним, особенно у Тамары Матвеевны, связывалось воспоминание о счастливой петербургской жизни. Оказалось, однако, что родители Муси разорены, доедают последнее и берегут каждый грош. Витя беспрестанно думал, что те деньги, которые он получал от Муси, могли бы идти ее родителям. Кременецким и в голову не приходило попрекать Витю этими деньгами. Тамара Матвеевна делала даже вид, что ничего о них не знает. Но это, по его мнению, выходило как-то особенно неловко: ведь должна же она была поинтересоваться, на какие средства он живет. Вите казалось, что родители Муси только об его окладе и думают; в самых невинных их замечаниях он усматривал намеки и потом наедине долго их толковал в самую обидную для себя сторону. В действительности Кременецкие, как и Клервилль, находили совершенно естественным, что Витя, оставшись без гроша, получает деньги от Муси. Сами они охотно помогали бы и менее близким людям, если б только им это позволяли средства. «Все это не может долго продолжаться, — утешал себя Витя. — Разумеется, это мой долг и я его им заплачу… Он аккуратно записывал в особую тетрадку суммы, так же аккуратно доставлявшиеся ему Мусей. Оклад она ему назначила достаточный и скромный, — больше по педагогическим соображениям, чтоб не избаловался.

Здоровье Семена Исидоровича не улучшалось. Он худел, жаловался на головные и сердечные боли, вид у него был очень плохой. Несмотря на все усилия Тамары Матвеевны, доставать для больного продукты лучшего качества оказалось в Берлине невозможно: блокада Германии продолжалась. Профессор Моргенштерн хмуро говорил, что в болезни господина министра всегда возможны осложнения, — Тамара Матвеевна бледнела, слыша это слово.

Все теперь лежало на ней, даже дела Семена Исидоровича. Прежде она к делам не имела никакого отношения; теперь научилась разыскивать в биржевом отделе цену бумаг, которые были ими куплены на последние деньги, — и очень правдоподобно теряла газету в те дни, когда цены на бирже понижались: Семена Исидоровича все так волновало. Посоветоваться ей было не с кем, близких людей не было. Были знакомые, в большинстве новые, киевляне или харьковцы, также бежавшие в Берлин после падения гетмана.

Семен Исидорович в политике оставался оптимистом и верил в близкое освобождение России, которое, по его мнению, должно было начаться с Украины. Он говорил с горечью, что большевиков давно удалось бы свергнуть, если б в Киеве не были допущены роковые ошибки. Бывшие украинские сановники, обменивавшиеся с ним визитами, вполне с этим соглашались; но роковые ошибки каждый из них излагал по-своему. Несмотря на разногласия, политическая беседа велась в тоне спокойном, академическом, как подобает разговаривать о прошлом отставным сановникам. Все же эти разговоры волновали Семена Исидоровича. Волновало его и то, что редкие русские политические деятели, проезжавшие через Берлин, не изъявляли желания повидать его или говорили с ним очень холодно и враждебно, хоть среди них были приятели по Петербургу. Несмотря на свой политический оптимизм, Семен Исидорович стал мрачен. Тамара Матвеевна приписывала то его нервность нездоровью, то нездоровье — нервности, и не раз плакала, когда оставалась одна. Диагноз профессора Моргенштерна был для нее очень тяжелой неожиданностью.

Дней через десять после начала лечения выяснилось, что, несмотря на строгое соблюдение режима, Семен Исидорович еще исхудал. Тамара Матвеевна совершенно потеряла голову. В первую минуту она хотела телеграфировать дочери, потом раздумала: «что же может сделать бедная Мусенька?..» Профессор, к которому она бросилась снова, на этот раз ее отнюдь не успокоил.

— Для тяжело больных людей, сударыня, — строго сказал он (Тамара Матвеевна обомлела, услышав эти слова), — Германия теперь, к сожалению, не очень подходящее место, при блокаде, которую установила эта шайка разбойников. Вдобавок, у нас и недостаточно спокойно для человека с расшатанным сердцем. Может быть, господину министру лучше было бы переехать в Швейцарию. Если, конечно, для этого есть материальная возможность? — полувопросительно добавил он. — Я рекомендовал бы, например, Люцерн. Там мой почтенный коллега, профессор Зибер, один из лучших в мире специалистов по диабету…

В тот же вечер Тамара Матвеевна начала подготовку дела. Вначале Семен Исидорович слышать не хотел о переезде: надо поддерживать контакт с Россией. Потом он стал уступать.

— Из Швейцарии, — возражала Тамара Матвеевна, — через союзные страны гораздо легче поддерживать контакт, чем из Германии. Я уверена, что гораздо легче!

— Золото, но ведь в Швейцарии высокая валюта! Где же взять деньги? Если твой умный муж так удачно сыграл на повышение марки и этих проклятых бумаг…

— Во-первых, не ты виноват, а Нещеретов, это он тебе посоветовал. Кому же ты мог верить, если не ему!.. Да, конечно, в Швейцарии жизнь будет стоить немного дороже, но что же делать? Все-таки наши «Diskonto», ты видел, поднялись до 168, «Bochumer» тоже немного поднялись. Я уверена, они еще поднимутся, хоть ты и сомневаешься (Тамара Матвеевна обеспечивала себе удовлетворение: либо акции поднимутся в цене, либо Семен Исидорович окажется и на этот раз правым, как всегда). А главное, твое выздоровление в швейцарских условиях пойдет очень быстро. Хотя, конечно, у тебя и так вид гораздо свежее в последние дни. Это все говорят в один голос, вот и Ничипоренко сказал мне то же самое, он тебя не видел три недели…

— Зачем же тогда уезжать?

— Да, но все-таки! Суди сам, разве можно быстро отделаться даже от такой легкой формы диабета, если есть приходится эти эрзацы и всякую дрянь! Кроме того, в Германии теперь всего можно ожидать! Я тебя знаю, ты ничего не боишься, но я не согласна опять еще и здесь переживать большевистскую революцию: после русской — немецкую. Нет, с меня достаточно! В Галле, в Бремене уже делается Бог знает что!.. И ты сам говоришь, что если эти спартаковцы придут к власти, то для нас…

— Да, уж тогда мне первым висеть на веревочке! Вот здесь на фонаре на Kurfürstendamm’e. Уж в Германии собачьи и рачьи депутаты обо мне позаботятся, если русские проворонили, — мрачно пошутил Семен Исидорович.

— Хорошо, хорошо… Но тогда тем более, что ж мы, Дураки? Нет, говори что хочешь, а я завтра же начинаю хлопотать о визе…

— Не дадут.

— Мне дадут, если я скажу, что это для твоего здоровья!

Визу Тамаре Матвеевне действительно дали. Скоро пришло и письмо от Муси. Она вполне одобряла план переезда в Швейцарию.

«Совершенно ненужно, — писала она, — вам с папой сидеть в этой несчастной стране. В Люцерне папа оправится гораздо скорее. Я уверена, что и болезнь его от плохого режима и от волнений. Люцерн к тому же чудесный город. Жаль только, что Витя опять останется один. Пожалуйста, мама, устройте его перед отъездом, как следует. Я на вас одну и полагаюсь: ведь он сам ничего не умеет и не понимает. Скажите ему от моего имени, что он должен слушаться вас беспрекословно. Я, впрочем, сама ему напишу на этих днях…»





Витя очень опоздал к завтраку. Столовая была уже пуста; но хозяйка пансиона, госпожа Леммельман, немка, вышедшая замуж за русского дантиста, очевидно, признала уважительной причину опоздания — проводы на вокзал, — и Вите было подано все, что полагалось: и то, что тогда в Германии называлось кофе, и то, что называлось сливками, и то, что называлось маслом. Витя хотел было тут же сказать горничной, чтобы к обеду ему больше не подавали пива (горничная ставила перед ним кружку, больше его не спрашивая). «Нечего роскошничать, живя на чужие деньги… Ну, да это можно сказать и за обедом. Уважение они, конечно, потеряют… Но на какой черт мне их уважение?..» Он мысленно выразился даже сильнее, хотя не любил грубых слов и не имел к ним привычки: Витя вернулся домой с вокзала в очень дурном настроении.

За завтраком он читал немецкую газету. В Германии действительно было очень неспокойно. Ходили слухи, что советы рабочих и солдатских депутатов созовут в Берлине съезд и объявят всеобщую забастовку для установления социалистического строя. Особенно тревожно было в Мюнхене. Там правил красный диктатор Курт Эйснер; но его уже обходили слева какие-то «крайние элементы», во главе которых, как осторожно сообщала газета, стояли русские, Левиен и Левине, вносившие в движение славянскую мечтательность и фанатизм, едва ли соответствующий истинным интересам и желаниям баварских народных масс. Витя нисколько не был антисемитом, но его раздражило сообщение газеты; странное совпадение двух странных имен заключало в себе и что-то смешное. Вместе с тем он испытывал и некоторую зависть к этим людям, как они ни были ему отвратительны: «Все-таки они делают историю. Браун делил людей на две породы; одни, при очереди, на остановке трамвая врываются первые, другие всех пропускают вперед… Кажется, я из тех, что пропускают вперед. А вот эти мечтатели, они не то, что в трамвай, они и в историю врываются благодаря природному нахальству… Из-за таких же мечтателей папа, неизвестно за что, сидит в Петропавловской крепости, — если правда, что еще сидит? Уж очень настойчиво все меня в этом уверяют. А я здесь — на чужой счет — живу, жду, сам не знаю, чего. Да, радоваться нечему…»

Когда он допивал кофе, в столовую вдруг вбежала очаровательная барышня-датчанка, жившая в первом этаже, в номере двадцать шестом (счет номеров в пансионе, для увеличения престижа, начинался с двадцати). Она остановилась на пороге, быстро оглядела столовую, задержавшись взглядом на Вите, ласково кивнула головой в ответ на его почтительный поклон, спросила весело: «Frau Lemmelmann ist nicht da? Wo ist sie denn?»[78] — и, звонко засмеявшись, выбежала снова в коридор. Мрачное настроение Вити как рукой сняло. Его охватила радость.

«Да, все-таки вся жизнь еще впереди», — подумал он, поднимаясь к себе в третий этаж. «Будет интересная жизнь: мы живем в историческую эпоху, и не одни же эти Левиены и Левине делают историю!.. Нет никаких оснований думать, что с папой что-то случилось… Визу во Францию Мусенька мне все-таки выхлопочет… Там кстати и Елена Федоровна, — вот и этот вопрос будет разрешен. В Париже я найду заработок и выплачу долг. Я молод, здоров… Эта датская девочка на редкость мила. Ее зовут Дженни. Фрекен Дженни… Как это мило и поэтично: фрекен…»

Комната его уже была убрана, нигде не было ни соринки. Он взял со стола немецкую книгу — о перспективах социализма после войны, — и подумал, как бы устроиться поудобнее: хозяйка жалостно просила возможно меньше сидеть на ее чудном диване, купленном как раз перед войной. Покупка мебели для пансиона была, по-видимому, самым поэтическим воспоминанием госпожи Леммельман. Она рассказывала об этой покупке во всех подробностях каждому новому жильцу и всякий раз с истинным подъемом. О хозяйстве она тоже говорила с увлечением, но этого несколько стыдилась и всегда объясняла новым людям, что в доме своего отца почти не заглядывала на кухню: у них была отличная, опытная, честнейшая кухарка. «Мой отец был юстиц-асессором в Кенигсберге, — медленно радостно начинала она, — нас знало лучшее общество города, семья наша очень старая и хорошая, хоть, разумеется, не дворянская…» Этот рассказ обычно доводился до революции, тут госпожа Леммельман только вздыхала и презрительно улыбалась: уж если шорник Эберт стал преемником императора Вильгельма! Она однако не прощала и императору его поспешного отъезда из Германии. «Нет, нет, он наш император, но он неправильно поступил, что вы ни говорите», — энергично доказывала она Тамаре Матвеевне, которая впрочем, ничего не говорила: Семен Исидорович не высказался об отъезде в Голландию Вильгельма II.

Витя прилег на кровать, — о ней госпожа Леммельман его не предупредила, так как, наверное, просто и не представляла себе такого ужаса: ее дивное белоснежное пикейное одеяло!.. Перед социализмом после войны открывались везде самые блестящие перспективы. Витя начал с 74-й страницы и на 77-й задремал: он поздно лег накануне и встал очень рано из-за проводов. Ему снилась Муся. Она очень подружилась с фрекен Дженни, они втроем лежали на траве в Павловске и разговаривали по-датски… Была тут и Елена Федоровна, — и было то самое, что накануне отъезда из Петербурга.

X

Весна прошла безрадостно и странно. Впоследствии Муся думала, что это было, если не худшее, то самое беспокойное время ее жизни. Ей казалось даже, что в праздничном блестящем Париже 1919 года она была нервнее, несчастливей и раздражительней, чем в голодном, страшном Петербурге, при большевиках. Первая радость от освобождения, безопасности, сытости и комфорта у нее прошла дня через три после выезда из России.

В Париж съехались со всех концов земли самые знаменитые люди мира. Газеты писали, что подобного съезда не было со времен Венского Конгресса. Вероятно, все эти министры, дипломаты, писатели жили настоящей жизнью, — так представлялось по газетам и по тому, что — не издали, но и не совсем вблизи — могла видеть Муся. Однако в их общество она не попала. Знакомые и сослуживцы Клервилля были в большинстве люди холостые или оставившие жен в Англии, — люди очень милые, простые, но не слишком интересные Мусе. С ними, кроме кратких, случайных разговоров в холле гостиницы или в ресторане, никакой общей жизни не было. Мусе даже казалось, что, при всей их вежливости и любезности, им приятнее, особенно по вечерам, проводить время с ее мужем, без нее. «Я отлично их понимаю», — говорила она насмешливо; в действительности такое ощущение всегда было нестерпимо Мусе.

Все ее интересы еще были в России. Русских в Париже собралось в ту пору немного. Браун зашел с визитом, — у него и на лице явно читалось: «да, именно, зашел с визитом». Он посидел с четверть часа — и больше не показывался; вдобавок, точно назло, с Клервиллями, в холле, за чаем, были посторонние люди, так что разговор вышел такой же незначительный, как при первой встрече. «Неужели я совершенно ему не нравлюсь? — с горестным изумлением думала Муся. — Право, в Петербурге он был гораздо милее, хоть и там не баловал нас вниманием…» К некоторому неудовольствию Муси, главным ее обществом была Елена Федоровна и семья Георгеску. «Все-таки в „столице мира“, в пору „величайшего сезона в истории“, можно бы найти и более интересное общество», — иронически думала она. Муся все чаще впадала в иронический тон в мыслях и о себе, и о других.

— Правда, есть еще Серизье. Он — первый сорт… Браун это у меня для души… Нет, не для души, но для настоящего… А Серизье — так…

Серизье бывал у них раза два в месяц, ездил с Мусей и с Жюльетт в театр, в Дувр, — знаменитые картины, увезенные во время войны в провинцию, как раз вернулись в музей. Клервилль был чрезвычайно любезен с французским депутатом. «Рад или делает вид, что рад, — соображала Муся; эту поправку она теперь обычно вводила в своих мыслях о муже: можно было бы подумать, что Клервилль человек неискренний и лживый. — Я отлично знаю, что это неверно: он очень правдив. Но на это он просто иначе смотрит. Конечно, он мне изменяет (какое глупое слово!). Он типичный homme à femmes[79], — уж такое, видно, выпало мне счастье!.. Ведь он (точно я не вижу) волнуется, когда эта горничная входит к нам в комнату с подносом. Потому он и на мне женился, что homme à femmes: другой тогда в Петербурге не оказалось, а со мной нельзя было иначе как женившись… Теперь он очень об этом сожалеет… Впрочем, нет: сожалеет, но не очень, — я так мало ему мешаю, ведь всегда можно как-нибудь устроиться. Со всем тем он не лжет, когда говорит, что любит меня так же, как прежде. Почти не лжет: не так же, но почти так же. А в этом «почти», в сущности, все…»





На 28-ое июня было назначено главное торжество величайшего сезона в истории. В этот день в Версале предстояло заключение мирного договора. Билеты на места для публики брались с боя. Самые влиятельные дамы Парижа пустили в ход свои связи. К большому огорчению Муси, Клервилль не сумел достать для нее билет, — сам он, по должности, имел право на место в Зеркальной Галерее. Чтобы утешить жену, он предложил заказать стол в знаменитом версальском ресторане, где в этот день должен был завтракать весь Париж.

— Все-таки это будет интересно… Мы можем пригласить этих румын, — с легким пренебрежением сказал он. — И, разумеется, нашего друга Серизье.

— Если он еще не занят!

— Если он еще не занят, — смиренно-иронически повторил Клервилль.

Муся подумала, что можно будет пригласить и Брауна, хоть это не совсем удобно, ввиду его полного невнимания. Однако стола они не заказали: как раз позвонила по телефону Елена Федоровна. Оказалось, что мистер Блэквуд, — «он, разумеется, моментально получил билет во дворец», — пустила шпильку баронесса, — мистер Блэквуд уже заказал большой стол в этой самой гостинице, пригласил ее, всю семью Георгеску, Серизье и просил передать приглашение Клервиллям.

— Вы понимаете, это он реваншируется, ведь мы его принимали.

— Я понимаю («реваншируется» за то, что его хотели облапошить)… Это, конечно, очень любезно с его стороны, но он мог бы пригласить нас непосредственно, а не через вас, — с досадой сказала по телефону Муся.

— Он так и сделал. Верно, вы получите его письмо вечером или завтра утром. Нет, нет, уж пожалуйста, вы не отказывайтесь!

Придраться было не к чему. Браун таким образом отпадал. Но отказываться от приглашения мистера Блэквуда у Муси в самом деле не было оснований; Вивиан этого и не понял бы. Вдобавок оставалась в кармане по меньшей мере тысяча франков: цена того кружевного веера, которого не хватало для счастья Муси. Прикрыв рукой трубку аппарата, она обменялась вполголоса несколькими словами с мужем и попросила Елену Федоровну поблагодарить мистера Блэквуда.

Накануне поездки в Версаль Муся получила анонимное письмо. Оно было на редкость глупо, даже для анонимного письма. Кто-то по-английски сообщал Мусе, что один легкомысленный джентльмен слишком часто встречается с одной легкомысленной дамой в одном очень приятном баре в квартале Оперы. Дама названа не была, но адрес бара и часы встреч сообщались в post-scriptum’e. Как Муся себя ни настраивала на полное презрение, это письмо очень ее взволновало. У нее сделалось даже легкое сердцебиение, — не столько от содержания анонимного письма, сколько оттого, что она получила анонимное письмо. Муся долго колебалась: показать ли мужу? — потом решила не показывать. В душе она не сомневалась, что письмо говорит правду. Ни бумага — обыкновенная, серенькая, маленького формата, какая продается за гроши в табачных лавках, — ни почтовое клеймо, ни стиль, ни почерк (письмо было написано от руки) не давали возможности что-либо предположить об авторе. Почему-то Мусе вдруг пришло в голову, что это дело Елены Федоровны. «Да нет же! Стыдно!.. С какой стати она это сделала бы? Да она и по-английски не знает: нельзя же поручать другому человеку перевод анонимного письма», — говорила себе Муся, нервно наматывая на указательный палец цепочку жемчужины, подаренной ей родителями.

Днем к ней зашла Жюльетт, они должны были вместе поехать в Булонский лес. Ни с того, ни с сего Муся, с самым небрежным видом, показала ей письмо, — еще за минуту до того совершенно не собиралась это сделать. Жюльетт была поражена.

— Какая низость! Вы, надеюсь, не расстроены?

Муся улыбалась.

— Нисколько. Тем более, что это вздор.

— В этом я не сомневаюсь ни минуты! (Не «тем более, что это вздор», а потому, что это вздор? — с недоумением подумала Жюльетт).

— Для всякой женщины в моем положении первое анонимное письмо вроде как для писателя первый портрет в газете, — смеясь, сказала Муся. Ей, впрочем, самой было не совсем ясно, в чем тут сходство и что такое женщина «в ее положении». — Я совершенно к этому равнодушна.

— Но кто мог сделать такую гадость? И зачем?

— Зачем, я не знаю. А кто… На этот счет у меня есть предположения…

Она взяла с Жюльетт клятву: «никому никогда ни слова», — и поделилась с ней своим предположением. Позднее Муся сама не понимала, как она могла это сделать. «Собственно, это почти так же гадко, как писать анонимные письма…» Но об этом она подумала лишь тогда, когда предположение было высказано. Жюльетт ахала, возмущалась и не хотела верить, хоть очень не любила баронессу Стериан.

— Какие у вас основания так думать?!

— Никаких. Интуиция.

— Как же можно!.. Боже мой!

Жюльетт не верила, но представление об анонимном письме навсегда связалось у нее с Еленой Федоровной, точно та и в самом деле написала это письмо. Впоследствии Муся пришла к мысли, что скорее всего письмо было написано какой-либо соперницей дамы из бара или, быть может, самой дамой.

Вивиану она так ничего и не сказала. Однако по виду жены он догадался, что случилась неприятность. Вечером, ложась спать, Муся не утерпела и самым банальным образом, «точно ревнивая асессорша», ввернула что-то ядовитое: «удивительно, как у вас, в комиссии, много вечерних занятий…» Произошел разговор, выяснялись отношения. Несмотря на искренний тон и честный открытый взгляд Клервилля, отношения не выяснились. Вообще все выходило не так, как в свое время представляла себе Муся, вырабатывая в Финляндии конституцию своей семейной жизни.





Неясны были и отношения с Серизье: точнее, Мусе было неясно, чего собственно она хочет. «Хочу, разумеется, чтоб „был у ног“, — в том же тоне насмешки над собой думала она. — «А соглашусь ли я couronner sa flamme[80], — это другой вопрос. Может быть, когда дойдет до дела, я предложу ему дружбу? Это будет во всяком случае забавно: la tète qu’il fera!..»[81] Однако до дела не доходило. Муся видела, что нравится Серизье; но больше она ничего не видела и была этим недовольна. «Да, он ухаживает (тоже какое глупое слово! Григорий Иванович говорил: „ловчится“… Вот уж о Серизье никак нельзя было бы сказать: „он ловчится“…). Опять же, я и его понимаю: русская дама, àme slave[82], очень сложно и длинно, да еще атлет-муж… Хотя он не трус. Но этот великий революционер, преобразователь современного мира, кажется, очень дорожит своим спокойствием и удобством жизни. То ли дело артистки и секретарши!.. Жюльетт хочет выйти за него замуж (убеждена, разумеется, что никто этого не видит!). Бедная девочка! Уж если со мной великому революционному деятелю слишком хлопотно, то связаться с барышней при мамаше, да еще при такой, vous ne voudriez pas, ma chère![83] Co всем тем он очень мил… У меня теперь обо всех гадкие мысли, больше всего о себе самой… Отчего это? Оттого, что Браун не желает меня знать? Оттого, что нет детей? Скорее всего, я просто тема для психиатра… Но очень интересная тема», — думала бестолково Муся.

Леони сослалась на нездоровье и отказалась от поездки в Версаль. Муся догадывалась, что дело, вероятно, не в нездоровьи, а в каком-либо новом обострении вражды между госпожой Георгеску и Еленой Федоровной. Их отношения очень испортились в последнее время. Дела салона шли нехорошо. После первых удач началась, как говорила баронесса, «полоса невезения». Елена Федоровна требовала сокращения расходов по салону: «зачем нам, например, этот ваш глупый метрдотель?» Леони холодно отвечала, что так могут рассуждать только люди, не знающие парижской жизни. Баронесса дала понять, что подумывает о выходе из предприятия. «Это ваше дело», — ледяным тоном ответила госпожа Георгеску. Она знала, что выйти из предприятия, в которое вложены деньги, много труднее, чем в него войти. Знала это и Елена Федоровна. Но ей в последнее время не давала покоя новая мысль: maison de couture[84]. Открыть в Париже maison de couture по совершенно новому плану, для дам богатых, однако не архимиллионерок, для таких дам, которые тысячу франков истратят на платье, не задумываясь, а вот над двумя, пожалуй, задумаются. Баронесса советовалась со всеми, — разумеется, по секрету, чтобы не дошло раньше времени до Леони. Открылась она и Мусе за несколько дней до поездки в Версаль.

— Я не совсем понимаю… Что же собственно вы будете делать. Неужели шить?.. Да вы, верно, и не умеете.

— Почему же я не умею? — обиделась баронесса. — Уж толк-то в туалетах я знаю, позвольте вас в этом уверить! Если б подсчитать, сколько сот тысяч я извела на них на своем веку!

«Ну, уж и сот тысяч!» — усомнилась мысленно Муся. Ей впрочем было известно, что Елена Федоровна и в самом деле тратила в свое время на туалеты большие деньги.

— Но ведь это разные вещи: тогда вы заказывали, а теперь вы хотите шить?

— Не шить, а только руководить, давать указания. Мастериц нанять очень легко: заплатить француженке на сто франков дороже, любая перейдет из лучшего дома… Главное в таком деле, это вкус и связи. А у меня есть и то, и другое.

— Русские связи? — спросила Муся, демонстративно оставляя в стороне вопрос о вкусе.

— И русские, и не русские. Самое важное найти американок, это лучшие клиентки. А их я буду находить в обществе.

Муся слушала недоверчиво. Она очень сомневалась, чтобы можно было одновременно быть и портнихой, и дамой из общества. «То есть, какая-нибудь великая княгиня это и может: о ней растроганно скажут: „c’est vraiment très beau!..“[85] А ты если станешь портнихой, то все подумают: «портнихой бы тебе, голубушка, всю жизнь и быть, а не в общество лезть…» Она, кстати, кажется, третья или четвертая русская дама, которая хочет открыть в Париже maison de couture, и именно по этому плану: такой, чтоб для богатых, но не для архимиллионерок. Почему только все они думают, что у них больше вкуса, чем у француженок, и что они могут чему-то новому научить Париж? Это, как говорит Вивиан, все равно, что в Ньюкасл возить уголь!..»

— Что ж, это, может быть, хорошая мысль, я ведь не знаю.

— Вот вы же первая на мои модели наброситесь, — сказала Елена Федоровна: она очень рассчитывала, что Муся будет к ней приводить богатых англичанок.

— Да, отчего же? — неопределенно отвечала Муся. — Но, значит, вы тогда оставите Леони?

— Ну, это там будет видно. Можно, наконец, и совмещать.

— Разумеется.





Для поездки на завтрак в Версаль были заказаны на весь день два клубных автомобиля. Мистер Блэквуд был бережлив и по привычке, и по убеждению. Но когда он устраивал приемы, то денег не жалел. Быть может, он чувствовал, что для молодых, веселых людей его общество не слишком занимательно, и вознаграждал их за это так, как мог: он мог только тратить деньги.

Муся в этот день встала в самом дурном настроении духа. Она почти не спала всю ночь. Анонимное письмо не выходило у нее из головы. «Интересно, с кем сядет легкомысленный джентльмен? — раздраженно подумала она, когда подали автомобили. — Впрочем, мне совершенно все равно. Я во всяком случае сяду не с ним. Вот, если бы Браун был с нами… Да, конечно, все дело в нем: это я из-за него скоро, кажется, начну кусаться… Как бы только отделаться от этого сумасшедшего старика с его банком…» Мистер Блэквуд действительно намеревался по дороге возобновить свои спор с Серизье. Клервиллю, по-видимому, как и Мусс, было безразлично, куда его посадят. «Ни Елена Федоровна, ни Жюльетт легкомысленному джентльмену не нравятся… Поскольку ему вообще может не нравиться женщина: верно, оттого, что они дурного круга», — думала Муся, забывая, что, по ее же наблюдениям, его волновали и горничные гостиницы. «Ну, и отлично, подкинем его в первый автомобиль, к почетным… Гак и быть, осчастливим Жюльетт, пусть распустит перышки…»

Мистер Блэквуд, по-видимому, и не заметил, какую именно даму посадили рядом с ним. Муся и Елена Федоровна сели с непочетным Мишелем во второй автомобиль. И вдруг Мусе вспомнилась петербургская поездка на острова, в день юбилея ее отца, с Глашей, с Сонечкой, с Никоновым, — из ресторана, где рядом с нею сидел Браун. «Так недавно было, и точно сто лет тому назад!.. Как я изменилась, как разменялась на нехорошие пустяки, на дешевенький флирт, на колкости с Еленой Федоровной…»

Она почти не разговаривала всю дорогу, односложно отвечая на вопросы. Мишель глядел на нее дерзко и насмешливо. У него с Еленой Федоровной дело, по-видимому, шло на лад. Вероятно, здесь результаты уже были достигнуты — не то, что в ее странных романах. «После Вити — этот. Она кончит пятнадцатилетними», — сердито подумала Муся и вспомнила, что следовало бы ответить Вите на письмо, полученное недели две тому назад. «Куда оно запропастилось? Кажется, я его тогда сунула в шляпную коробку… Сегодня как только вернусь, сейчас же разыщу письмо и отвечу… Совершенно не помню, о чем он пишет. На что-то, бедный, жалуется… Да, как все это далеко, и насколько было лучше то, что было тогда, в моем Петербурге!..»

XI

Лет восемь-девять тому назад, в первую поездку Муси за границу, Тамара Матвеевна еще соблюдала экономию: Семен Исидорович только начинал тогда богатеть. Они поселились на хорошем курорте; но Тамара Матвеевна решительно отвела в путеводителе те гостиницы, которые назывались Palace’-ами или почтительно помещены были в рубрике «de tout premier ordre»[86]. Она выбрала «Hôtel du Fin-bee et de la Gare (30 charnbre, véranda)»[87], по вечерам редко покупала дорогие билеты в Казино: «Мусенька, ведь мы только в среду были!.. На скамейке в садике, право, гораздо приятнее: и на свежем воздухе, и музыку слышно отлично…» 15-летняя Муся, глотая слезы от скуки, досады и зависти, смотрела на входивших в Казино счастливых, богатых, элегантных людей.

Это ощущение вспомнилось Мусе, когда завтрак в знаменитом версальском ресторане кончился, — она сама не могла удержаться от улыбки. Очевидно, все собравшееся здесь блестящее общество имело билеты во дворец, на большой исторический спектакль, который там должен был сейчас начаться. Мужчины неторопливо-равнодушно расплачивались, без споров о том, кому платить, без тщательной небрежности в просмотре счета, без всего того, что, по ее мнению, отличало людей второго социального разряда. Клервилль великодушно предлагал остаться с дамами. Муся его жертвы не приняла. «Это почему? Ни в каком случае! Разве можно пропустить такое зрелище?..» — Ее холодный тон еще подчеркивал: «Да, да, другие достали билет для жены, а ты не достал…»

Мистер Блэквуд был очень мил и всячески старался доставить удовольствие своим гостям: дамам говорил незамысловатые комплименты, в споре с Серизье похвалил социалистов за искренность и за искание справедливости, а для Клервилля заказал столетний коньяк, о котором тот любовно вспоминал дня три после завтрака. Однако настоящего оживления не было.





— …Всякий раз, когда я слушаю Бетховена, — говорила Муся, продолжая с Серизье вялый разговор о музыке, который они случайно начали к десерту и не могли закончить до самого кофе, — мне хочется ему сказать: постой, постой, об этом в другой раз, сначала кончим то… Он для меня слишком богат, ваш Бетховен!

— La fiancée est trop belle[88], — ответил с улыбкой Серизье.

— Да, вот именно. И потом «шутливость» этого признанного весельчака! Две вещи для меня невыносимы в музыке: это шутливые страницы Бетховена и нежные страницы Вагнера.

Серизье опять улыбнулся. Взгляд его мимоходом задержался на стенных часах. Муся слегка покраснела.

— Я не очень люблю немцев, — говорила Елена Федоровна, — но, право, сегодня мне их жаль. А вам, Мишель?

— Нет, мне их не жаль. Зачем дали себя побить?

— Однако они геройски сражались четыре года, — сказал мистер Блэквуд.

— Значит, надо было геройски сражаться еще четыре года, — резко ответил Мишель. Все на него посмотрели.

— Какая теперь пошла молодежь! — с искренним удивлением заметил Серизье. На лице молодого человека вдруг выразилась злоба. Он хотел что-то сказать, но его поспешно прервала Жюльетт.

— Господа, я на вашем месте поторопилась бы. Смотрите, все спешат.

— Как жаль, что я не могу дать вам свой билет! — сказал жене Клервилль.

— В самом деле, мне было бы трудно сойти за подполковника.

— Стыдно, стыдно, господин подполковник! — вставила Елена Федоровна, подсыпая соли в рану Муси.

— Если б вы ко мне обратились недели три тому назад, я думаю, что мне удалось бы достать для вас этот драгоценный билет, — сказал с сожалением Серизье.

— Я тогда надеялась, что получу так… Господа, в самом деле вы опоздаете…

— Значит, тотчас после конца заседания. И ради Бога, извините нашу беззастенчивость!

— Помилуйте!

— Все-таки мы видели весь Париж. Вы нам показали всех знаменитостей. А то бывает неприятно, на следующий день читаешь в «Figaro», в зале были такие-то великие люди, — а мы их и не видели!

— Я думаю, за другими столами показывали вас, — сказала депутату Жюльетт.

После ухода мужчин стало и совсем скучно. Муся все больше сожалела, что приняла приглашение американца. «Ничего интересного не видели и не увидим. А теперь ждать их по меньшей мере два часа, любуясь ее флиртом с этим противным мальчишкой!.. Нет, право, это невыносимо…» Ресторан пустел. Жюльетт предложила посидеть на террасе.

— Что ж, можно, — согласилась Муся, подавляя зевок теперь уж без всякого стеснения. — Пожалуй, я выпила бы еще кофе.

— Нам туда и подадут… Вот что значит пить так много вина, — укоризненно сказала Жюльетт, которой алкоголь был противнее всяких лекарств. — Вот вы и раскисли! — Муся, улыбаясь, вздохнула с видом грешницы.

— Qui a bu boira[89], — лениво проговорила она. Слова эти сказались как-то сами собой; после завтрака из пяти блюд, с двухчасовой застольной беседой, у нее умственный и словесный аппарат работали преимущественно по линии наименьшего сопротивления: что легче всего выговорится. На террасе лучше не стало. Жюльетт, тоже больше по инерции, продолжала доказывать, что Муся пьяна. Елена Федоровна находила, что так сидеть скучно: уж лучше погулять в парке, благо прекрасная погода.

— А вы, Мишель?

— Я тоже предпочел бы пройтись, — ответил молодой человек, переглянувшись с Еленой Федоровной. «Вот что… Сделайте одолжение!» — брезгливо подумала Муся.

— И отлично, — сухо сказала она. — Тогда разделимся: вы пойдете в парк (она не отказала себе в удовольствии: подчеркнула эти слова). А мы с Жюльетт еще немного посидим здесь. Уж очень печет солнце.

— Не соскучитесь? — спросила баронесса. — Смотрите, как мало осталось людей.

— Ничего, как-нибудь… Мы тоже пойдем потом в парк… А встретимся, как было с ними условлено, у автомобилей, после окончания церемонии.

— Отлично. Тогда пойдем, тореадор.

Елена Федоровна встала. Мишель весело кивнул головой дамам. «Совет да любовь», — сказала мысленно Муся, вдруг почувствовав зависть к этой женщине, которая так просто, легко, почти открыто делала то, о чем она, Муся, не всегда позволяла себе и думать.

— Если в парк, то гораздо ближе через двор, — с насмешкой посоветовала она им вдогонку. Они сделали вид, будто не расслышали. Муся встретилась взглядом с Жюльетт. Та засмеялась своим спокойным, не совсем приятным смехом.

— Вы очень не любите моего брата.

— Какой странный вопрос!

— Нет, я не обижусь. Я ведь тоже его не люблю.

— Я ничего не сказала. Но если вы позволите сказать правду, то…

— То вы его терпеть не можете! Вы преувеличиваете: он не стоит острых страстей. Кроме того, они все такие.

— Кто они? Товарищи вашего брата?

— Да, нынешние молодые люди… Мне они все чужие.

— Это из-за политики? Оттого, что они правые?

— Из-за всего. Они из грубой материи. Вот как солдатское сукно.

— А мы с вами? А я?

— Вы еще не сложились. Вы вся в будущем, — убежденно сказала Жюльетт. Муся засмеялась.

— Это недурно! Мудрая девятнадцатилетняя Жюльетт!.. Забавнее всего то, что вы отчасти правы.

— Разумеется, я права… Разве вы живете по-настоящему? Но не стоит об этом говорить…

— Отчего же? Напротив, мне очень интересно, мудрая Жюльетт, — сказала притворно-весело Муся. Она все не находила верного тона в разговоре с этой молоденькой барышней. Говорить с ней, как когда-то с Сонечкой, тоном ласковой старшей сестры, явно не приходилось, хоть Муся нередко в этот тон впадала. Можно было, конечно, называть шутливо Жюльетт мудрой, но она и в самом деле была умна, — Муся это признавала с неприятным чувством. — Нет, скажите, мне очень, очень интересно.

— Что вам интересно? — спокойно спросила Жюльетт.

— То, что вы обо мне думаете. Почему я не живу, а прозябаю?

— Я этого, кажется, не говорила.

— Никаких «кажется»! Вы именно это сказали, и я жду объяснения. Но заранее говорю одно: если вы находите, что я должна посещать лекции в Сорбонне или войти в комитет защиты женского равноправия, то это мне совершенно не интересно.

— А отчего бы и нет?

— Оттого, что я не общественная деятельница. Но вы, конечно, имели в виду не это. Скажите, Жюльетт!..

— По какому же праву? Вы и умнее меня, и опытнее, и старше.

— Ах, ради Бога! Какие мы скромные!.. Кто же, по-вашему, вообще прозябает и кто живет?

— Прозябает тот, кто не любит.

Муся осеклась. Она не ожидала этого ответа.

— Кто никого не любит? А вы любите?

— Я хотела сказать, кто ничего не любит.

— Нет, мы не о Сорбонне и не о женском равноправии! Однако dazu gehören Zwei[90], как говорят немцы.

— Вот и надо бороться за свое счастье.

— Спасибо, я уже боролась! Но счастье оказалось средним! — сказала сгоряча Муся и сама ужаснулась, зачем говорит это. Жюльетт посмотрела на нее и покачала головой. — Что вы хотите сказать?

— Решительно ничего.

— Неправда! — Муся инстинктом чувствовала, что они дошли до той степени ненужной откровенности, которая незаметно переходит в желание говорить неприятное. — За что вы меня осуждаете?

— Я нисколько вас не осуждаю… Но мне непонятно, как можно жить одним тщеславием.

— Разве я очень тщеславна?

— Очень. И главное, все в одном направлении: поклонники и свет, свет и поклонники, да что я думаю, да что обо мне думают…

— Это совершенно неверно!

— Я очень рада, если я ошибаюсь… Притом, повторяю, я убеждена, что это у вас пройдет.

— Это совершенно неверно! И потом, послушайте, моя милая Жюльетт, уж если так, то сделаем поправку к вашему мудрому изречению. Я тоже всей душой желаю вам полюбить…

— Благодарю вас, но, право…

— Но только не нужно, чтобы предметом вашей любви оказался камень.

— Как камень?

— Не надо любить человека на двадцать лет старше вас и, вдобавок, сухого и черствого, всецело поглощенного умственной работой, думающего о вас столько же, сколько о… не знаю, о чем… Тут и бороться не за что!

Жюльетт вспыхнула.

— Я, право, думаю, что мы напрасно начали этот разговор!

Муся смотрела на нее задумчиво, почти с недоумением. Она сама не знала, о ком говорит: когда начинала фразу, имела в виду Серизье, но теперь думала о Брауне. «Да, в сущности у нас горе одно… Но мне легче… Бедная девочка…»

— Я, разумеется, не хотела вас обидеть…

— Ваши слова меня обидеть и не могли… — Жюльетт тотчас сдержалась. — Давайте переменим тему, — сказала она, улыбнувшись (Мусю тотчас снова раздражила ее улыбка: эта девчонка оставляла за собой инициативу и в размолвке, и в примирении). — Пойдем лучше погулять? Вы любите Версальский парк?

— Люблю, конечно. Но Трианонский сад больше.

— Ах, это очень старый спор: Версаль или Трианон, порядок или беспорядок в природе. Я предпочитаю Версаль, я во всем люблю порядок. Но мне здесь страшно, так здесь везде все насыщено историей. Помните: «Et troubler, du vain bruit de vos voix indiscrètes, le souvenir des morts dans ses sombres retraites»[91], — продекламировала она с шутливой торжественностью, как обычно цитируют в разговоре стихи. — Это из Виктора Гюго, вы не помните?

— Не то, что не помню, а не знаю. Я отроду не читала стихов Виктора Гюго.

— Стыдитесь!

— Я и стыжусь. Но их никто не читал… Посмотрите, что такое происходит!..

К воротам гостиницы подъезжало несколько автомобилей. Из них выходили офицеры, полицейские, штатские люди официального вида. Господин, сидящий у другого окна террасы, вдруг поднялся со стула и побежал к воротам. За ним бросились другие. Полицейские строились цепью на тротуаре, по обеим сторонам от ворот. В гостиницу быстро прошли офицеры. По улице бежали люди с радостно-мрачными лицами. «Немцы!.. Немцы!» — слышалось в собиравшейся у ворот толпе. Муся ахнула.

— Жюльетт, это немцев сейчас поведут! Немецких делегатов!..

— Да, правда! Ведь их поселили в этой гостинице!

Ворота открылись. Выбежал швейцар. С хмурым озабоченным видом прошли те же офицеры. За ними быстро вышли из ворот, нервно оглядываясь по сторонам, два смертельно бледных человека в сюртуках и цилиндрах. «Право, как затравленные звери!» — прошептала Муся. Полиция подалась назад, оттесняя толпу. Вдруг кто-то свистнул. Высокий человек в цилиндре растерянно посмотрел в его сторону. Свист оборвался. Настала мертвая тишина. Швейцар откинул дверцы автомобиля. Высокий человек так же растерянно повернулся к своему товарищу, привычным движением предлагая ему сесть первым, затем, точно опомнившись, поспешно сел. По улице рассыпались сыщики. Автомобили понеслись к Версальскому дворцу.

— Oui, quelle beauté, се parc[92], — говорила томно Елена Федоровна. — Michel, vous aimez la nature? Moi, j’aime si la nature![93]

Она говорила ему «вы»: это было очень по-французски, но настоящей радости «вы» ей не доставляло. Мишель нравился баронессе все больше. В гостиницу он вошел с уверенным видом, как будто сто раз водил туда дам из общества, а печенье и портвейн заказал таким тоном, точно у него были миллионы. Между тем Елена Федоровна знала, что едва ли у Мишеля сейчас наберется сто франков. Все шло отлично и потом: она любила очень молодых людей, но с тем, чтобы они были «настоящими мужчинами».

Но Мишелю теперь в парке было с ней очень скучно. Он смотрел на баронессу Стериан с ласковой насмешкой, чувствуя свое сердце неуязвимым. Все женщины — это была шестнадцатая по счету (он вел точный счет) — наивно думали, что занимают важное место в его жизни. Он их не разуверял. Лучше всего было просто с ними не разговаривать или нести совершенную чушь: им вдобавок такой прием внушал большое уважение. Но все это была очевидная ерунда, раздутая поэтами и романистами. Настоящее было в том, что сейчас происходило во дворце, — в который его не пустили даже на места для зрителей! «Ничего, мое время придет!..» Мишель весь день находился в раздраженном состоянии. Он и сам не мог бы сказать, что его раздражало: миллионы Блэквуда, убеждения Серизье, или власть, принадлежавшая не ему, а тем людям во дворце…

— Oui, parfaitement, la vraie beauté est éternelle[94], — лениво повторил он ее слова, чуть поправив слог.

Она погрозила ему пальцем.

— Vous êtes moqueur, Michel, mais très gentil moqueur![95]





Заливавшая парк бесчисленная толпа уже немного утомилась от восторга. Пушки перестали греметь. Любители сверяли счет: одни говорили, что было сделано сто выстрелов, другие утверждали, что сто один. Спорили и о том, в какую именно минуту начали бить фонтаны парка. День потемнел. Солнце то выходило, то скрывалось. По небу неслись светлые облака. Муся чувствовала большую усталость. Они долго гуляли в Версальском парке; опасный разговор больше не возобновлялся, дружеские отношения восстановились. Но от бесконечных разговоров за день, от вина, от давки у Муси разболелась голова. «Все-таки мы отлично сделали, что закрыли лавку и взяли с собой Жано, — говорила рядом с ней женщина, любовно поглядывая на мужа, который держал на руках ребенка. — Он будет об этом помнить всю жизнь… Но лучше было бы захватить зонтик, вдруг он еще простудится…» — «Не простудится», — уверенно отвечал муж. Муся смотрела на них почти с завистью. «Во всяком случае они гораздо счастливее меня…» — «Пушечное мясо будущих войн», — сокрушенно говорил Клервиллю Серизье. — «Зачем так думать в такой день!..» — «Мне и самому это очень больно, но это так…» — «Я надеюсь, это не так… Правда, здесь сегодня весь Париж?»

— Очень он шумит, Париж, — сказала по-английски Муся. — Не люблю толпу, даже самую лучшую.

— Сегодня у этих людей есть все основания веселиться. Недостаточную элегантность можно им простить.

Муся взглянула на мужа. «Что это, я тоже начинаю его раздражать? Се serait du propre!..[96] Или его раздражает Серизье?»

— Но как же это было? Как? Расскажите все! — восторженно спрашивал Серизье Мишель, забывший на этот раз о своей антипатии к социалисту.

— Завтра вы все прочтете в «Petit Parisien», там это будет изложено умилительно… Это был в общем достойный финал четырехлетней бойни! — ответил иронически депутат. Мистер Блэквуд что-то неопределенно промычал. — Но как он на них смотрел! Нет, как он на них смотрел, этот старый дьявол! — вдруг добавил Серизье не то с негодованием, не то с восторгом.

— Кто на кого?

— Клемансо на немецких делегатов в ту минуту, когда они подписывали мир. Я думаю, эта минута согреет остаток его дней!

Мистер Блэквуд опять промычал что-то неодобрительное. Вдруг в толпе поднялся рев. Загремели рукоплескания. Из дворца на северный партер парка вышли два старика в той же парадной форме, в какой были немцы, — в сюртуках и цилиндрах. Один из них весело-лукаво улыбался. «The Prime Minister!» — прокричал жене Клервилль. В другом старике Муся узнала Клемансо. У него в глазах было все то же выражение: холодное, презрительное и как будто удивленное. Видимо, скучая, он стоял на лестнице и ждал: полиция, под руководством префекта, разрезала для министра-президента проход в восторженно беснующейся толпе.





…Он думал, быть может, что цель долгой жизни осуществилась, что ждать больше нечего: достигнуты полная победа, небывалая власть, бессмертная слава. Хорошо бы еще пожить несколько лет, но не беда и умереть от пули, которую всадил в него недавно тот глупый мальчишка, так же, как сам он когда-то, считавший себя анархистом: жалеть особенно не о чем, как не о чем было жалеть и до бессмертия… В историю символического дворца вписана новая слава, затмившая все остальное. Разумный порядок не создан, да его никогда и не было, как нет его и в этом дворце, и в этом парке, хоть невеждам они кажутся символом порядка и разума. Везде хаос, все ни к чему, все нелепая шутка…





Рукоплескания оглушительно гремели. Старик уставился на толпу, отвернулся без улыбки, что-то сердито сказал префекту и пошел вниз по лестнице. Ллойд-Джордж последовал за ним, приветливо улыбаясь и кланяясь толпе. «А-а-а!..» — все нарастал дикий рев. Рядом с Клервиллем Мишель аплодировал и орал в настоящем экстазе.

— Это Клемансо и Ллойд-Джордж? — прокричала Елена Федоровна, обращаясь к Мусе. — Правда? — Муся утвердительно кивнула головой, показывая жестом, что говорить невозможно. Баронесса вдруг весело засмеялась.

— Что такое?

— Нет, ничего… Так, что-то вспомнилось забавное, — говорила беззвучно Елена Федоровна, поглядывая на Мишеля. Смех, вызванный каким-то воспоминанием, разбирал ее все сильнее.

XII

«…Народ же был только зрителем дела, присутствуя на нем, как на цирковых играх. Рукоплесканьями приветствовал он то одних, то других. Но когда одна сторона слабела, когда побежденные укрывались в домах и лавках, он грозно требовал их выдачи и казни, а сам грабил их имущество. Лик Рима был отвратителен и страшен…»

«Saeva ac deformis…»[97] Читать Тацита без словаря было трудно. Словарь лежал на комоде. Зеркало отразило недобрую усмешку на худом усталом, почти изможденном лице.

XIII

Гражданская война в Берлине началась по правилам, выработанным историей для всех гражданских войн: говорили о ней так долго, что никто больше в нее не верил, и для всех она оказалась неожиданностью, — для одних страшной, для других счастливой, для большинства волнующе-радостной.

В тот самый день, когда совет рабочих депутатов объявил всеобщую забастовку, в Берлине была назначена лекция знаменитого философа, приехавшего не то из Гейдельберга, не то из Иены. С этой лекции Витя Яценко хотел начать свою университетскую жизнь. На зимний семестр он опоздал, летний должен был начаться еще не скоро. Из-за лекции вышел за обедом неприятный разговор с хозяйкой пансиона. Она многозначительно сказала Вите, что было бы гораздо лучше, если б он в такой тревожный день остался дома: господин министр Кременецкий наверное посоветовал бы ему то же самое, будь он еще в Берлине.

В добрых чувствах хозяйки никак сомневаться не приходилось: уж ей-то наверное было бы приятнее, чтобы жильцы не сидели дома и не просиживали купленную перед самой войной мебель (она вежливо дала это понять). Но говорила госпожа Леммельман несколько настойчивее, чем было нужно. Вдобавок ссылка на авторитет Семена Исидоровича не понравилась Вите: он догадался, что Тамара Матвеевна перед отъездом поручила хозяйке пансиона нечто вроде негласного надзора за ним. Молоденькая датчанка с интересом прислушивалась к разговору. Витя сухо сказал, что видел в Петербурге не такие революции. Госпожа Леммельман, в оскорбленном тоне, начала что-то длинное и скучное о современном юношестве. Витя несколько демонстративно развернул газету. Сидевший на почетном месте стола министерский советник Деген на него покосился и вполголоса сказал что-то хозяйке. Она засмеялась и ответила: «Поздновато, но вы правы, господин министерский советник…» На этом разговор кончился. Витя выдержал характер и в четверть третьего вышел из дому.

Несмотря на всеобщую забастовку, трамваи, автобусы, подземная дорога работали как в обычные дни. Кто-то в автобусе сказал, что кое-где сегодня постреливали. Однако ничего тревожного на улицах не было видно. «Да, хороша их революция после нашей!» — думал Витя не без гордости: пролитая кровь точно увеличивала престиж русской революции. В университет он вошел с робким благоговением. Студентов в коридорах было немного. «Студенты как студенты, только буржуазнее наших. Их верно здесь не называют „учащаяся молодежь“… Они больше „учащаяся“ и меньше „молодежь“, — подумал Витя, довольный своим определением. Ему нравилось задорное слово „молодежь“; он гордился тем, что теперь, с некоторых пор, оно относится и к нему. Из боковой комнаты вышло несколько почтенных пожилых людей. Они чинно раскланялись и, не сказав ни слова друг другу, пошли в разные стороны. „Конечно, профессора!..“ Витя подумал, что все они похожи на Ибсена и что им надо было бы постоянно носить сюртук с многочисленными орденами, с огромным галстуком, говорить служителям ты, а друг друга называть не иначе как Exzellenz[98]. Он не без труда разыскал аудиторию, — спросить долго ни у кого не решался. Зала была почти пуста, что удивило и немного разочаровало Витю. Осмотревшись, он сел поодаль, рядом с китайцем, которому на вид можно было дать и двадцать, и пятьдесят лет. На круглом бабьем лице китайца сияла беспричинно-радостная улыбка. Вите тоже вдруг стало весело. Все-таки, что бы там ни было, он слушал лекцию в одном из самых знаменитых университетов мира, в университете, где читал когда-то Гегель, где учились Тургенев, Бакунин, Грановский, быть может, в той же самой аудитории. «Верно, и у них были периоды слабости, депрессии, ничегонеделанья. Это однако им не помешало стать тем, чем они стали…»

Ровно в три часа боковая дверь открылась, и в зал вошел очень старый, дряхлый человек, с лицом болезненно-изможденным, с изжелта-седыми волосами над большим открытым лбом, — совсем не такой, как те гордые профессора. «Если б самому бездарному трафаретному художнику поручили написать философа или, например, алхимика, то он именно такого написал бы, — невольно подумал Витя. — Вот только он еще наградил бы алхимика „горящими глазами“, а у этого глаза выцветшие. Верно, у него такой болезненный вид от недоедания во время войны…» Профессор оглядел наполовину пустой зал, вздохнул, снял очки, протер их платком и снова надел. Слушатели шаркали ногами. Витя догадался, что это знак приветствия профессору, и сделал то же самое, однако не совсем уверенно — так на парадном обеде непривычный человек, при новом, сложном блюде, украдкой оглядывается на ближайших соседей: как это едят? Сомнений быть не могло: шарканьем приветствовали профессора. «Ну что ж, это собственно не глупее, чем хлопать в ладоши», — решил Витя. Его все больше переполняла гордость: он слушал лекцию знаменитого философа, который был известен трудной формой мысли. «Говорят, он размышляет в процессе чтения. Тот швед-поэт сказал, что высшее наслаждение именно в этом: присутствовать при его творческой работе… Как же это может быть? Ведь перед ним лежат листки. Да и странно было бы, если б он тут перед нами импровизировал. Нет, конечно, он тысячу раз передумал дома все то, что он нам говорит!..» Эти соображения помешали Вите слушать, начало лекции для него пропало. Он принес с собой тетрадку и еще дома написал на первой странице объявленное в газетах заглавие лекции: «Das Verlangen nach Freiheit und Ewigkeit».[99] Но записывать по-немецки ему было трудно, хоть он хорошо знал немецкий язык. «Буду заносить кратко, двумя словами фразу Дома потом все расшифрую», — решил он. «So zeigt in Wahrheit die Geschichte das Verlangen nach Freiheit gewönlich mit Ueberzeugungen von den letzten Dingen verknüpft»[100], — доносился до него странно-напряженный голос, — профессор точно говорил по телефону. «Что такое die letzen Dinge, последние вещи?» — тревожно спросил себя Витя. — «Браун как-то сказал, что есть слова, которые ровно ничего не значат и потому незаменимы для врачей, музыкантов, учителей гимназий: „ноктюрн“, „инфлюэнца“, „эготизм“… Но этот, слава Богу, знает, что он хочет сказать. А вот я, по недостатку образования не понимаю…» Он опять пропустил несколько фраз. Профессор медленно, тяжелой старческой походкой, прошелся по эстраде, заложив за спину руку с трясущимися пальцами.

— …Ja es scheint kein Freiheitsstreben die ganze Seele aufregen zu konnen, was nicht dem Menschen zu einer Art Religion wird. Das gilt selbst von den radicalen Bewegungen der Gegenwart; sie könnten sich nicht so schroff gegen die Religion wenden, wenn sie nicht sich so selbst zu einer Art Religion gestalteten. Keine echte Freiheit kann bestehen ohne Religion, freilich auch keine Religion ohne Freiheit… Wo immer die Religion in frischer Jugendkraft stand, da hat sie die Menschen einander näher gebracht, da ist sie ein Schutz der Schwachen, eine Hilfe der Aufstrebenden gewesen. Erst wo sie welk und greisenhaft wurde, mubte sie der Aufrechterhaltung von Sonderinteressen und Privilegien dienen.

[101]

Профессор на мгновенье остановился. В аудитории одни стали шаркать, другие сердито на них зашикали, как бывает при исполнении симфоний, когда неосведомленные слушатели принимают за конец произведения минутную остановку перед переходом к следующей части. Витя восторженно слушал профессора. «…Auch das geistliche Leben wird zu bloßem Schein und Schatten, wenn ihm kein Streben zur Ewigkeit innewohnt. Nun läßt sich die Forderung mittelalterisher Denker verstehen, daß der Mensch jeden Tag jünger wäre…»[102] — «Это говорит человек, которому жить осталось так недолго! Как же я смею сомневаться? Ведь передо мной вся жизнь, а за ней следует бессмертие. Мне казалось, что без этого не стоит и незачем жить, и тысячи людей поумнее меня думали, наверное, то же самое. Но если не верить ему, то кому же можно верить…»

— Die Menschheit hat in ihrer geistigen Arbeit eigentüm-liche Erfahrungen gemacht. Zu Beginn meinte sie im großen All die Tiefe der Dinge eröffnen und von daher das eigene Sein aufhellen zu können. Nun sind aber im Fortgange der Arbeit die Dinge immer weiter vor uns zurüchgewichen. Das wäre freilich für uns niederdrückend, wenn diese Unermeßlichkeit uns immer fremd und jenseitig bliebe. Aber sie bleibt es nicht durchaus…[103] — Профессор на мгновенье оборвал речь, точно проверяя свою мысль. — Sie braucht es wenigstens nicht zu bleiben![104] — вскрикнул он. — An der Tat liegt demnach schließlich Vernunft des Lebens…[105]

Где-то, как будто совсем близко, вдруг загремели выстрелы. Вслед за ними послышался глухой мрачный гул. Витя вздрогнул, ему показалось, что стреляют и кричат под самыми окнами зала. Профессор остановился, склонив голову набок. Китаец, прислушиваясь к гулу, улыбался еще счастливее, чем прежде. Из слушателей многие побледнели. К окнам не подошел никто. Не решился подойти и Витя, подчиняясь немецкой дисциплине. На безжизненном лице профессора появилась горькая усмешка. Он тяжело вздохнул, передвинул листки на кафедре, снова протер очки и продолжал своим телефонным голосом:

— Nur die Tat kann dem Menschen einen Rückhalt geben gegen eine fremde, ja feindliche Welt…[106]

XIV

На следующее утро Витя в девятом часу явился в столовую пить кофе. Несмотря на ранний час, столовая была почти полна. Госпожа Леммельман, волнуясь, объясняла жильцам, что она ни в чем не виновата: к обеду в этот день, как всегда во вторник, должны были подать Eisbein mit Sauerkraut[107], но кто же мог предвидеть, что закроются мясные лавки! К ее величайшему сожалению, не будет поэтому ни супа, ни жаркого, одна рыба — правда, Zanderfilet[108] — и еще Kartoffelpuffer mit Preisselbeeren![109] Вместо мясного блюда подадут яичницу, — однако если кто-либо из жильцов недоволен, то она прекрасно это понимает и готова сделать скидку (тогда, конечно, без яичницы), хотя ее вины никакой нет. «Unerhört!.. Aber unerhört!»[110] — говорила взволнованно хозяйка. Жильцы, особенно иностранцы, ее успокаивали: ничего не поделаешь, да теперь и вообще не до обеда, если в городе происходят такие дела.

— Что такое случилось? — робко спросил Витя у соседей. Толком никто ничего не знал. Одни говорили, что ночью началась спартаковская революция. Другие это отрицали: никакой революции нет и не будет, просто разграбили несколько ювелирных магазинов. — «Но ведь, это хуже всякой революции!» — с ужасом говорила глубоким голосом нервная худая дама из тридцать второго номера. — «Да, между прочим, если у одного Фридлендера эти сволочи возьмут только то, что у него выставлено в одном окне, то это было бы дело для сына моего отца!» — говорил спекулянт Гейер, грузный рыхлый веселый рижанин, снимавший в пансионе лучший номер. — «Das wäre etwas für mein’ Vaters Sohn…»[111] Гейер делал в Берлине большие дела, всегда шутил и острил, а за обедом, сразу на двух языках, по-русски и по-немецки, рассказывал анекдоты о внезапно разбогатевших людях: «Raffke schiebert».[112] — «Неслыханно, неслыханно!» — повторяла госпожа Леммельман, не то о революции, не то о грабежах, не то о невозможности подать гостям, как всегда во вторник, Eisbein mit Sauerkraut.

— Я вчера, правда, слышал, как стреляли, — сказал Витя. — Я был на лекции… Говорили, что есть раненые. Но потом, когда я возвращался домой, все было совершенно спокойно. А здесь, в районе Курфюрстендамма, все кофейни были полны.

— Это оттого, что есть много неразумных людей, — сказала хозяйка, гневно взглянув на Витю. Очевидно, она хотела употребить более сильное выражение, но сдержалась. Витя вспыхнул. В столовую вошел министерский советник Деген, самый почетный из всех жильцов пансиона на Курфюрстендамме. Это был очень пожилой человек, среднего роста, но почему-то казавшийся высоким, с большим шрамом на необыкновенно гладко выбритом, — как думал Витя, ложно-значительном — лице. Госпожа Леммельман, в разговорах с другими жильцами, постоянно ссылалась на мнение министерского советника и обычно добавляла, что у него и сейчас огромные связи, хоть он с ноября в отставке. Она о ноябре 1918 года говорила просто «ноябрь», как если бы это был единственный ноябрь в истории. Точно так же советника Дегена госпожа Леммельман называла «господином министерским советником», никогда не упоминая его фамилии. Необычайное уважение хозяйки к советнику Дегену невольно передалось и жильцам. Его за столом все слушали с почтительным вниманием, даже тогда, когда он говорил о погоде. Правда, он и о погоде умел говорить чрезвычайно веско, так, что нельзя было не слушать.

Госпожа Леммельман рассказывала Тамаре Матвеевне, что у господина министерского советника было восемь дуэлей, но ранен он был только один раз. Тамара Матвеевна нерешительно ахала и наудачу говорила «Wunderbar!»[113], — она не знала, как надо относиться к студенческим дуэлям: Семен Исидорович о них никогда не высказывался. Витя относился к поединкам критически, но в душе не мог не испытывать уважения к человеку, который восемь раз дрался на дуэли. Внушала ему невольное уважение и физическая сила старика, — о ней тоже рассказывала чудеса госпожа Леммельман. Взглядов советник был настолько правых, что Вите, еще не отвыкшему от воспоминаний 1917-го года, это казалось почти несерьезным. Вдобавок, свои взгляды Деген высказывал всегда с таким видом, точно иначе думать, как всем известно, могли только совершенные идиоты. Это тоже производило впечатление на его собеседников: с советником не вступал в спор даже либерально настроенный Гейер, которого никак нельзя было упрекнуть в недостатке самоуверенности. Витя и себя как-то поймал на том, что кланяется Дегену почтительнее, чем другим жильцам пансиона. Это его раздражило, и на следующий день он поклонился советнику очень сухо, чего тот, впрочем, совершенно не заметил.

Советник Деген был старым знакомым хозяйки пансиона и жил у нее давно. Семьи у него не было; он все же мог обзавестись квартирой, хоть перевели его в Берлин из Кенигсберга года за два до революции. «Господин министерский советник всегда говорит, что не будет нигде иметь таких удобств, как у меня», — с гордостью объясняла госпожа Леммельман Тамаре Матвеевне. «Господин министерский советник знал еще моего покойного отца, который был в Кенигсберге юстиц-асессором. Одно время, правда, господин министерский советник на меня несколько сердился за то, что я вышла замуж за иностранца, да еще за еврея…» Госпожа Леммельман при этом нерешительно взглянула на Тамару Матвеевну: она все не могла решить, еврей ли господин министр Кременецкий. Муж ее утверждал, что Кременецкие еврейского происхождения; но с другой стороны, в России министров евреев как будто не было: кроме того, сам господин министр, и особенно Витя, которого она считала их родственником, совершенно на евреев не походили.

— Дозвонились, господин министерский советник? — почтительно спросила госпожа Леммельман: советник Деген по телефону наводил справки о событиях. Он сел за свой столик, лучший в столовой, у срединного окна, и, заказав кофе (прислуга впрочем твердо знала, что именно ест и пьет по утрам господин министерский советник), неторопливо объяснил, что спартаковцы действительно решили использовать для революции всеобщую забастовку, объявленную этими господами из совета, — по тону его ясно чувствовалось, что господа из совета отнюдь не пользуются его любовью. Правительство объявило осадное положение и перевело войска в состояние боевой готовности. — Слова «Standrecht»[114] и «Alarmbereitshaft»[115] у советника Дегена звучали очень внушительно; он и произносил их с видимым удовольствием. Не нравилось ему, по-видимому, лишь то, что главнокомандующим с чрезвычайными полномочиями назначен штатский министр, социал-демократ Носке. Спартаковцы пытались овладеть главным полицейским управлением, но были отбиты: «blutig abgewiesen»[116] — с еще большим удовольствием сказал он, И вообще беспокоиться не о чем: хотя эта Republikanische Soldatenwehr[117], действительно, не очень надежна, но зато в распоряжении правительства есть и бригада Рейнгарда, и дивизия Гюльзена, и Gardeka-vallerieschützendivision[118].

— Но эти войска, господин министерский советник, эти войска, по крайней мере, вполне надежны? — взволнованно спросила госпожа Леммельман.

Министерский советник только усмехнулся: в надежности Gardekavallerieschützendivision, по-видимому, никак сомневаться не приходилось. Все жильцы почувствовали облегчение. Почувствовал некоторое облегчение и Витя, подивившись и самому слову («надо будет подсчитать, сколько в нем букв!»), и тому, что министерский советник произносил его без малейшего затруднения, как «Ja» или «Nein»[119]. Советник Деген снисходительно отвечал на вопросы жильцов. Он настойчиво посоветовал дамам и иностранцам не выходить из дому: могут быть большие неприятности, — добавил он, покосившись на Витю, который, по-видимому, переходил в пансионе на роль сторонника революции.

— Большинство этих спартаковцев мальчишки. Их лучше всего было бы просто перепороть, — сердито сказал министерский советник. — Во всяком случае так дело дальше продолжаться не может. Необходимы решительные меры. «Gründliche Säuberung, gründliche Säuberung»[120], — повторил он, неторопливо намазывая подобие хлеба подобием масла.

Потянулись дни, грустно напомнившие Вите то, что происходило два года тому назад в Петербурге. Но здесь все было неизмеримо скучнее. Русским от событий ждать было нечего. Все происходившее, очевидно, следовало рассматривать не как революцию, а как контрреволюцию, — слово было мрачнее и неприятнее, но в душе Витя все время удивлялся: до чего революция и контрреволюция похожи одна на другую. Правда, были и черты, отличавшие германские события от русских. В Берлине вначале магазины и кофейни были открыты, конторы работали, и в районе Курфюрстендамма жизнь шла почти нормально, — вот только перестали выходить газеты. Кроме того, Витя помнил, в Петербурге на улицу вышли (это странное выражение было тогда общепринятым) юноши, как он сам, солдаты, да еще, пожалуй, рабочие. В Берлине же, после начала контрреволюции, в пансионе остались только женщины, дети, старики и иностранцы. Большинство взрослых немцев тотчас записалось в добровольческие отряды. «Кто же торгует в магазинах и ходит по кофейням? — с недоумением спрашивал себя Витя. — Впрочем, так это было и во время войны. У англичан это, кажется, называлось business as usual[121]. В Европе, видно, и к революции относятся спокойнее, чем у нас».

Записался в добровольцы и министерский советник Деген, которому было никак не менее шестидесяти лет. При этом выяснилось, что он офицер запаса. К обеду во вторник советник вышел в столовую в военном мундире очень старого покроя, но чистеньком и разглаженном, точно его владелец тридцать лет, со дня на день, ждал начала гражданской войны. По просьбе советника, госпожа Леммельман снабдила его бутербродами, которые тут же, с любовью и умилением, изготовила сама. Витя хотел было отнестись ко всему этому с иронией. Однако он должен был про себя признать, что здесь не было ровно ничего смешного. Советник Деген ушел, осмотрев револьвер, так же спокойно, как в течение долгих лет уходил каждое утро с портфелем на службу. По горячей просьбе хозяйки, он обещал при всякой возможности сообщать ей о событиях и, действительно, часа через три позвонил по телефону. Новости его были не слишком успокоительны. Значительная часть Republikanische Soldatenwehr, как он и предвидел, перешла на сторону спартаковцев. Революционеры по подземной железной дороге вплотную подступили к главному полицейскому управлению. Однако главное полицейское управление держится. Правительственным летчикам удалось сбросить полиции мешки с продовольствием, и есть все основания думать, что с минуты на минуту подойдет Gardekavallerieschützendivision. Она очень скоро справится с мятежом.

Хозяйка тотчас передала сообщение в столовой, которая превратилась в пансионский клуб. Говорила она озабоченно, но, подчиняясь национальной дисциплине, подчеркнула добрую сторону сообщения. «Ach, Gott!..»[122] — горестно вздыхая, сказал муж госпожи Леммельман, русский дантист, очень тихий, незаметный, пессимистического склада человек; его многие жильцы совершенно не знали: в обычное время он целые дни проводил в своем зубоврачебном кабинете. Выражение лица у господина Леммельмана было неизменно грустное и несколько брезгливое, быть может вследствие его профессии. Интересовали его только зубы и стихи. Он бывал доволен, когда его называли доктором, говорил и по-русски, и по-немецки очень литературно и по вечерам, запираясь от жены, которую считал низшей натурой, переводил на немецкий язык Фруга и Надсона.

Больше советник Деген ничего не сообщал. В тот же День перестал действовать телефон. Среди жильцов распространились панические слухи. Говорили, что спартаковцы победили, что они проникли в здание полицейского управления и что войска переходят на их сторону. Госпожа Леммельман с негодованием опровергала эти вести; однако видно было, что и она очень встревожена: советник Деген на ночь не вернулся в пансион. На следующее утро жильцы-иностранцы приняли решение не выходить из дому: в городе идет резня. Витя высказался против этого решения, но, проявив мужество, подчинился большинству, тем более, что ему идти было некуда. Несколько обеспокоило его, что фрекен Дженни к утреннему кофе не вышла в столовую. Обычно они с матерью появлялись очень аккуратно в четверть девятого.

Допив кофе, Витя отправился к себе наверх. На площадке первого этажа он вдруг с тревогой увидел, что у открытых настежь дверей номера двадцать шестого происходит нечто необычное. Витя поспешно прошел к дверям, — ему случалось и раньше бродить по этому коридору несколько чаще, чем требовалось. У дверей стояли ночной столик, кресло и ведро с водой. В комнате постель с голым матрацем была отодвинута от стены, стулья находились не там, где им полагалось быть, на одном из них валялись простыни. Краснощекая горничная усердно работала щеткой, как если бы в городе не было ни революции, ни контрреволюции.

— Разве госпожа Сванинг уехала? — растерянно спросил Витя.

Словоохотливая горничная подтвердила: да, фрау Сванинг и фрейлен Сванинг уехали сегодня рано утром к себе в Данию. Фрау Сванинг очень испугалась, что закрыли телефон: вдруг перестанут ходить и поезда. Собрались и уехали, не успели ни с кем проститься и очень всем кланялись.

— Ach, so![123] — растерянно сказал Витя. Им овладела острая тоска. Он едва был однако знаком с этой барышней, — все бранил себя, что не сумел познакомиться поближе; другие молодые люди делают это так легко и просто. «Теперь больше никогда ее не увижу!..»

— Говорят, это и в самом деле был последний поезд. Что это с Германией будет? А как думает молодой господин? — радостно говорила горничная. Но молодой господин теперь не думал о том. что будет с Германией. Расспрашивать горничную было больше не о чем и не совсем прилично.

— Ach. so, — повторил невпопад Витя и вышел. В этой комнате, где пахло мокрым деревом, ничто о фрекен Дженни не напоминало. На ночном столике за дверью лежал номер иллюстрированной газеты. Витя оглянулся, — горничная усердно работала щеткой. Он взял газету «на память», тут же выбранив себя за сентиментальность.





В четверг погасло электрическое освещение. В столовой зажгли свечи. Жильцы-иностранцы ходили как тени и шепотом сообщали друг другу панические новости. «Ах, будет совершенно то же самое, что у нас, — говорил удрученно зубной врач. — Такова историческая линия эпохи». Брезгливое выражение на лице у него обозначалось еще сильнее. Гейер отвечал, бодрясь: «Ну, что ж, между прочим, как-нибудь поладим и со спартаковцами. Они в конце концов такие же люди, как мы с вами…» Молодой швед, сторонившийся в столовой, решительно заявил, что победа спартаковцев вполне ими заслужена: они одни не несут ответственности за четырехлетнюю бойню. Прежде госпожа Леммельман не потерпела бы таких речей в своем пансионе. Теперь она сдержалась и только после ухода шведа возмущенно сообщила другим жильцам, что это молодой человек из очень хорошей семьи: сын генерала, покинул Швецию из-за несчастной любви и из-за ссоры с родителями. «А кто он по профессии?» — с любопытством спросил Гейер. Госпожа Леммельман с досадой ответила, что по профессии он, кажется, поэт, ein Dichter, или что-то в этом роде. — «Кажется, целый день пишет стихи…» — «И этим он живет? — спросил недоверчиво спекулянт. — Странный господин…»

В этот день в городе остановились трамваи и автобусы, закрылось паровое отопление, и вода перестала идти из кранов. Начиналась первобытная жизнь. Говорили, что, быть может, удастся достать воду из какого-то колодца. Гейер, не выносивший холода, высказал мнение, что следовало бы затопить камины, использовав для этого стулья, табуреты и еще какое-нибудь здешнее старье, — госпожа Леммельман только на него посмотрела, и он больше на своем предложении не настаивал.

К вечеру вдруг загрохотала артиллерия, и гул пальбы стал зловеще приближаться к западной части города. Гейером вдруг овладел ужас. Радостно-ироническая улыбка, обычно державшаяся на его лице, сменилась мертвенным выражением: он сидел в кресле, держась рукой за сердце и тяжело дышал. Зубной врач принес ему успокоительное лекарство. «Может быть, это просто Schreckenschüsse[124], — уныло говорил он, брезгливо отсчитывая капли; но в устах пессимиста и слова утешения имели гробовой характер. — «Ах, оставьте, пожалуйста, я знаю эти Schreckschüsse, я уже слышал в Риге эти Schreckschüsse», — умирающим голосом шептал спекулянт. Зубной врач в полутьме просчитался: вышло восемнадцать капель, вместо пятнадцати. — «Выпейте это снадобье… Все-таки не надо так падать духом: отчаянье плохой советник», — говорил он, внимательно вглядываясь в зубы спекулянта: коронку слева можно было бы сделать иначе и лучше. — «Я уже слышал эти Schreckschüsse, я уже их слышал», — бессмысленно повторял Гейер.





В это время смельчаки, решившиеся «выглянуть на улицу», неожиданно принесли радостные известия. Им на улице сказали, что начался перелом. Понять это было нелегко, но госпожа Леммельман толковала сообщение очень благоприятно. Она знала, что Gardekavallerieschützendivision сделает свое дело как следует.





В девять часов в столовой зажглась люстра, по всему пансиону пронесся радостный гул, — хозяйка побежала спешно тушить лампы, которым гореть не полагалось: жильцы с горя целый день пробовали все выключатели. Оказалось, что забастовавших рабочих на электрической станции заменили добровольцы-инженеры. Затем двинулись автобусы и трамваи, — их вели студенты технических школ. А на следующий день рано утром горничная бесцеремонно, не постучав, вбежала в комнату Вити и восторженно сообщила ему, что из кранов идет вода и что трубы отопления начали согреваться. В столовой люди шумно, как новинке, радовались вновь обретенным благам цивилизации. Стало известно, что правительственные войска одержали полную победу. Кто-то с торжеством принес раздававшееся на улицах сообщение верховного командования. В нем говорилось: «Um unnötige Verluste zu vermeiden, wurde bei stärkerem Widerstand mil Artillerie und Minenwerfen vorgegangen. Die Verluste des Gegners sind sehr schwer».[125] Гейер ожил и уверял, что никогда не сомневался в победе сил порядка над этими сволочами (он постоянно о самых разных категориях людей говорил: «эти сволочи»). — «Но сколько, между прочим, эта история будет стоить Михелю, даже и сказать трудно. Я хотел бы иметь десятую часть этого, это было бы дело для сына моего отца!..»





У подъезда дома остановился автомобиль. В переднюю пансиона вошел старик полицейский с седыми усами, с жесткой щеткой седых волос, одновременно похожий на всех знаменитых германских генералов. Поздоровавшись с встревоженным дантистом, он вынул из кармана записку, что-то в ней разыскал и осведомился, не здесь ли жил министерский советник Готфрид Деген. Получив утвердительный ответ, он так же неторопливо сделал на записке пометку карандашом, а затем сообщил, что советник Деген убит спартаковцами.

В пансионе произошел переполох. С госпожой Леммельман случился истерический припадок. Ее отвели в спальную. В передней стали собираться люди. Известие потрясло всех. Полицейский никаких подробностей сообщить не мог. В его записке, отбитой на пишущей машине, было только сказано: «Убиты зверским образом», — далее следовали имена и фамилии, какие удалось установить по бумагам, и адрес школы, где находились сейчас тела: там и были убиты все эти люди. Зубной врач, совершенно расстроенный известием, вернулся из спальной и сообщил, что его жена непременно хочет отправиться за телом. — «Сейчас? Но ведь это безумие!» — воскликнул спекулянт. — «Нет, разумеется, не сейчас, но завтра утром. Я не могу оставить пансион, ведь на нас двух держится все учреждение. А между тем как отпустить бедную женщину одну в такое тяжелое время?..»

Никто из жильцов не изъявил желания поехать с госпожой Леммельман. После минутного молчания Витя предложил свои услуги. Несмотря на его молодость, предложение было тотчас принято с облегчением. Зубной врач достал план Берлина и озабоченно объяснял, как проще всего ехать в Лихтенберг. — «Я только на вас полагаюсь, добрейший господин Яценко. Она ведь способна все глаза себе выплакать, die elende Kreatur[126], вы не знаете, как она умеет плакать! Если б еще были какие-нибудь узы крови, но ведь этот покойный мученик был просто хороший человек», — с особенной брезгливостью говорил зубной врач. — «Ах, нет, не говорите, я отлично это понимаю, я сам на ее месте сделал бы то же самое, — возражал спекулянт, — и между прочим, я вас прошу, молодой человек, непременно возьмите автомобиль на мой счет туда и обратно! Пусть он даже вас там ожидает!» — «Не понимаю, почему на ваш счет?» — обиженно сказал Леммельман. — «Я вас очень прошу! И если будут еще какие-нибудь расходы, я все беру на себя!..» Нервная дама из тридцать второго номера вручила Вите флакон с солями, на случай, если с госпожой Леммельман гам случится припадок. — «Я с ним никогда не расстаюсь, но возьмите, ничего. Только сейчас же отдайте мне, как вернетесь…»

Полицейский, терпеливо все это слушавший, попросил хозяев расписаться в том, что о смерти министерского советника Дегена по месту его жительства объявлено. — «Но как же вы ничего больше не знаете? — укоризненно спросил зубной врач. — „Auf viehische Weise niedergemacht!“[127] Как можно относиться к этому с таким олимпийским спокойствием?» — Полицейский посмотрел на него с недоумением. За этот день он со своей запиской побывал не меньше, как в двадцати домах, и везде происходило одно и то же: растерянные крики, дамские рыданья, нелепые вопросы. Если б эти люди прожили столько, сколько он, и, главное, видели на своем веку такое же число убийств, они относились бы к подобным вестям спокойнее, — так философ мог бы истолковать неопределенные мысли старика-полицейского.





Витя поднялся в свою комнату и лениво сел за письменный стол. В предыдущие дни, при свече, работать было неудобно. Свеча еще и теперь печально-уютно стояла на ночном столике. На столе лежала книга о перспективах социализма, — Витя уже прочел ее почти до конца и даже кое-что выписал: вот только экономические главы как-то, незаметно «пробежал»: он предпочитал пробегать по политической экономии, хоть твердо знал, что она теперь самое важное и главное. Рядом с книгой лежала тетрадь с записью лекции знаменитого философа. Именно над ней и следовало поработать. Витя просмотрел записи и с удивлением убедился, что по этим отдельным неразборчивым словам восстановить лекцию будет нелегко: многого он уже не мог вспомнить. «Все-таки, главное осталось: тон, музыка его речи… Он говорил: действовать. Какое же действие? На него подуть, он повалится, со всей своей гениальностью и со своей философской системой. А этот несчастный советник, который казался мне тупым и грубым человеком, он без всякой философской системы, но с револьвером вышел улицу и просто, без слов, отдал жизнь за родину. Вот разберись: кто же из них создал настоящую Германию? Или оба? Или то общее, что у них, быть может, есть и чего я, русский, не вижу?.. Во всяком случае мне в такое время стыдно сидеть в Берлине и ходить в университет».

Витя вздохнул и, преодолев лень, начал записывать. Кое-что он должен был дополнять от себя. После часа работы лекция приняла вполне литературную форму. Особенно взволновавшую его фразу он перевел так: «В конечном счете весь смысл жизни в действии. Только оно дает человеку убежище от чуждого и враждебного мира». — «Но действие это ведь и есть: auf viehische Weise niedergemacht!», — подумал Витя и потерял связь мыслей.

Он спрятал тетрадку в ящик стола. Там лежал номер иллюстрированного журнала, тот самый, который теперь для него был единственным воспоминанием о фрекен Дженни, навсегда ушедшей из его жизни. «Ведь смешно подумать: кроме „Mahlzeit“ и „Guten Abend“[128] я ей, кажется, не сказал ни одного слова. Но я был по-настоящему в нее влюблен и, как мальчишка, бегал по ее коридору нарочно для того, чтобы ее встретить и сказать ей этот самый «Guten Abend»… И это несмотря на Мусю, несмотря на Елену… И все это разное, и все это совмещается, а сам я просто глупый резонер: не живу, а так, смотрю, как живут другие, и зачем-то копаюсь в себе…» Витя вздохнул и стал перелистывать в десятый раз журнал. Читать в нем было собственно нечего. Во всех видах, за работой, на прогулке, в кругу семьи изображались деятели Веймарского Национального Собрания с сосредоточенными, вдохновенными лицами. Особенно вдохновенные лица были у депутаток-социалисток. Троцкий принимал рапорт царского генерала, перешедшего на сторону коммунистической революции. У Троцкого и у генерала тоже были лица сосредоточенные и вдохновенные (хоть несколько по-иному — в их глазах сверкал фанатизм ). На Мюнхенской Promenadenstrasse, на месте недавнего убийства Курта Эйснера, стоял в венке его портрет. Несмотря на дождь, офицер с обнаженной шпагой нес у портрета почетный караул. По сторонам, с раскрытыми зонтиками, толпились люди, и у всех у них также были преображенные лица. В этой насыщенной литературой стране шла игра в Шпильгагена, — с непривычки занятная и по непривычке трудная игра в свободу и в беспорядок.

Витя заглянул и в объявления: вдруг попадется подходящая работа? Владелец большого галантерейного магазина сообщал о кончине служащего. «Für mich war er ein geschätzer Mitarbeiter, der in 23 jahrigem Wirken sich durch Pflichttreu und edlen Charakter ausgezeichnet hatte, so daß ich ihn mit der Leitung meiner Kinderwäsche-Abteilung betraute…»[129] Доктор философии искал для своего друга: «Dr., Vierziger, erstklass. Charakter, außerordentlich gebildet, jetzt im höheren Staatsdienst»[130], подходящей невесты, «von heiterem Temperament, liebevollem Wesen, tiefe Herzenbild., Mitte 30 bis Anfang 40, mit entspr. Vermögen. Witwe ohne Kinder angenehm. Ev. Einheirat in gr. Unternehmen…»[131] — друг доктора ничего не должен был обо всем этом знать. Объявлений о службе для молодого иностранца, не имеющего ни первоклассного характера, ни необычайного образования, ни веселого темперамента, ни сердечной глубины, ни приличного состояния, в журнале не было. Очень много было объявлений о балах и дансингах, — Германия танцевала день и ночь. Витю заийтересовали какие-то caviar-girls[132], — что бы это такое могло быть? — и объявленный большой приз «за самые красивые ножки Берлина».