Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А сейчас, в письме, хочу подчеркнуть, что позиция отца — прекрасный пример «попытки отстраниться», о которой вы мне писали. В данном случае — последовательной и успешной, близкой к героизму. Человек окружил себя плотной непроницаемой завесой тайны, воздвиг пирамиду своей души, гигантскую усыпальницу. У таких людей, вопреки мнению философов, не тело, а именно душа — усыпальница. Они безмятежно покоятся в ней, и только исключительное событие, знаменательная встреча или ранящее слово, как я уже упоминал, нарушают их умиротворение, вздымая прах ненужных воспоминаний.

Мою теорию несложно доказать.

Я рассказывал вам о нашей взаимной привязанности.

Задыхаясь в добровольном заточении, он мог бы без опаски довериться мне, я был ему ближе других.

Тем не менее отец упрямо хранил молчание, приговорив себя к одиночному заключению, запретив себе постыдно наслаждаться достигнутым благополучием и упиваться страданиями детства. Не выходил на свет из густой тени тайны, отдалившись от собственных чувств и окружающих людей. Я так и не узнал самого главного о нем.

Не знаю, кого он любил и был ли счастлив.

Не знаю, что думал о Боге и верил ли в Него.

Не знаю, боялся ли смерти, принимал ли ее со смирением или не думал о ней вовсе.

Повторюсь: трудно описать его стыдливость, иными словами, трепет перед могуществом слова. В последние часы, сознавая уже, что конец близок, вместо благословения и напутствия он протянул мне дурацкую визитную карточку, где нацарапал очередной (было бесчисленное множество вариантов) проект финансирования моего будущего фильма «День и ночь» — роль продюсера доставляла отцу детскую радость, прежде ему несвойственную.

Скрытность пересилила даже доверие к сыну. Отец уважал мои взгляды, но не рассказал мне о том, что произошло в знаменательный июньский день 1977 года, когда я, участвуя в движении «новых философов»[26], организовал митинг протеста против визита Брежнева во Францию. Митинг проходил у советского посольства, где по иронии судьбы как раз находился мой отец. Он прибыл с делегацией, ведущей переговоры о тех самых государственных соглашениях, против которых я восставал. Человеческая жизнь — айсберг, нам видна ничтожная часть, а главное скрыто от глаз. Лишь в период горбачевской «гласности», когда многое всплыло на поверхность, я узнал, что в тот день отец, к величайшему удивлению своих коллег, само собой, не сообщая отчего, резко переменил решение и вдруг выдвинул невыполнимые предварительные условия, создав столько трудностей, что большинство контрактов не удалось подписать. Расторг контракты, двадцать лет подряд приносившие ему доход… Меня поразил его поступок.

Точно так же отец молчал о своем участии в боевых действиях. А ведь он побывал в Испании, служил в вооруженных силах «Свободной Франции». Лишь через много лет после его смерти я обнаружил потертый черный портфельчик с наградами, пожелтевшими фотографиями, письмами, отправленными из Барселоны моей маме. Тогда ей было четырнадцать, потом они на восемь лет потеряли друг друга из виду и поженились после войны. Наградной лист за подписью генерала Диего Боссе за бои при Монте-Кассино я упомянул в своей последней книге. У меня и сейчас наворачиваются слезы: «Доблестному санитару, добровольно исполнявшему свой долг без отдыха, днем и ночью, выносившему раненых с передовой линии под шквальным огнем неприятеля и обеспечившему их эвакуацию, несмотря на минометный обстрел, с явной опасностью для жизни».

Недавно я побывал на улице Сен-Фердинан. Здесь, возле дома, где покончил с собой Дриё ла Рошель, находился отцовский офис.

По этой мостовой он проходил ежедневно, неторопливо и величаво. Такой же неторопливой была его речь. Всегда весомая и значимая.

Явственно слышу его низкий, глуховатый, как у всех неразговорчивых людей, голос, вместе с тем очень приятный, благозвучный, к нему невольно прислушивались. Я завидовал отцовскому голосу.

Вот тут был некогда бар, в нем продавали сигареты. Здесь за кофе мы обсуждали сценарий моего первого фильма о войне в Боснии.

А в ресторанчике на проспекте Терн он мне рассказывал о своем детище. Втайне он им гордился; пытался увлечь и меня, хотя не слишком надеялся на успех.

Ни кафе, ни ресторанчика больше нет.

Париж изменился. Не осталось и следа от тех мест, тех лет. Любимое детище отца тоже стерто с лица земли. Исчезла даже табличка, исчезли серые жалюзи, магнолия в кадке, а казалось, она будет стоять у решетчатой двери вечно. Так в древности победители разрушали города и посыпали развалины солью — для верности, чтобы они уже никогда не поднялись вновь.

Я рад, что благодаря вам, дорогой Мишель, благодаря точно найденному вами слову в нашей переписке сохранится хотя бы отзвук, слабый отзвук шагов моего отца, величавого отстраненного прохожего.

1 марта 2008 года

Уважаемый Бернар-Анри!



Как ни странно, «Буря в стакане» — мой любимый памфлет Селина. Я забыл вам сказать об этом.

Вообще-то, на мой взгляд, Селин — дутая величина. После «Путешествия на край ночи» он писал все хуже; по сути, остальное — броская безвкусица, дешевка. Да, его текст ритмичен, музыкален. Впрочем, это даже не музыка, а так, навязчивый мотивчик. Нечто среднее между джазом (ох уж эти совместные импровизации, нескончаемые прыжки из тональности в тональность: музыкантам весело, а слушателям скучно!) и французскими шлягерами начала XX века (сейчас их слушать невозможно, я недавно проверил). Ничего общего с разнообразием вариаций, с изысканной разработкой музыкальной темы у Пруста (не скажу, что Пруст — мой любимый писатель, тем не менее людей, ставящих Селина на одну доску с Прустом, я всегда считал невеждами: у них явно нет слуха, они недостаточно компетентны). Селину также далеко до Паскаля; «Мысли» инструментованы предельно строго и вместе с тем обладают энергетической насыщенностью рок-н-ролла (произведение Паскаля вообще не соотносится с музыкой его времени, впрочем, Паскаль едва ли заботился о ритмической организации текста). И совершенно недостижимы для Селина высоты симфонического искусства (именно это направление нашей великой литературы неизменно внушает мне восхищение): скажем, гениальность Шатобриана или Лотреамона я ощущаю всей кожей, как гениальность Бетховена.

Мне кажется, забота Селина о музыкальности прозы в ущерб ненавистному ему смыслу втайне преследует две конкретные цели. Во-первых, создает у читателя иллюзию, будто Селин — самобытный одаренный композитор, тогда как в действительности он всего лишь эпигон современной ему популярной музыки, достаточно примитивной. Во-вторых, заставляет забыть, что собственных мыслей у него нет, а убеждения отдают подлостью: взять хотя бы антисемитизм.

Тем не менее Селин — талантливый прозаик, пусть и не гений. Его конек — памфлет, наилучшее выражение подлой и мстительной натуры. «Буря в стакане» и некоторые антисемитские тексты поражают людоедским остроумием, неуемной агрессией и задором. Мне никогда не удавалось и не удастся написать что-нибудь подобное. Не могу разозлиться как следует. Мечу громы и молнии, но как-то неубедительно, потому что в сущности равнодушен к своим противникам (разве это противники?). С годами я все отчетливей осознаю, что ненависть и презрение — взаимоисключающие чувства.



Лично я не верю ни в злокозненность, ни в избранность евреев. Как-то не задумываюсь об этом. Точнее, ничего тут не смыслю. Поэтому благоразумно воздержусь от рассуждений о «евреях отречения» и «неомарранах», о теориях Бенни Леви и Альбера Коэна. Зато с полнейшим сочувствием и пониманием откликаюсь на вашу незамысловатую фразу об отце: «В новой среде он оставался чужаком, как и в прежней».

Поверьте, такое самоощущение свойственно не только евреям. Оно присуще всем, кому было двадцать с небольшим во время войны.

Мой отец родился в семье простых рабочих, пролетариев до мозга костей, третьим ребенком из четырех. Нет-нет, нищими они не были (нищий не знает, что с ним случится завтра, удастся ли ему поесть, обогреться, найдется ли хоть какая-то крыша над головой, а бедняк знает, точно знает, во всех подробностях). Они жили трудно и честно, по-рабочему (незапятнанную честь рабочего класса в период полной занятости имел в виду Оруэлл, когда писал о common decency[27], Пол Маккартни говорит о ней, вспоминая детство, так что это не вымысел журналистов). Работали не покладая рук, подачек ни у кого не выпрашивали.

Честная, но до чего же скудная жизнь! Лучшее свидетельство тому — невероятно трогательные фотографии «тридцать шестого переломного»: в первый свой оплаченный отпуск люди на велосипедах и трехколесных мотороллерах уезжают с заводских окраин, чтобы наконец-то увидеть море.

Правда, моей бабушке, родившейся на севере полуострова Котентен, и крестьянке, и рыбачке, море было не в диковинку. Зато с каким восторгом она увидела Мер-де-Глас, «Ледяное море» — знаменитый ледник в Альпах! Ее привез туда сын, когда ей исполнилось пятьдесят. Сохранился снимок. Вы не смогли бы без слез смотреть на ее детскую улыбку.

Мой отец с юности ненавидел своего отца (деда в живых я не застал). Называл его не иначе как «старым ослом». А все потому, что дед определил четырнадцатилетнего сына в железнодорожное депо, а он блестяще окончил среднюю школу и мог бы продолжать учиться. Не знаю, правда ли это, история давняя, почти легенда, но весьма поучительная для нынешней молодежи. Дед мог бы сообразить, что образование — залог успеха, возможность подняться по социальной лестнице, однако предпочел железную дорогу: дело надежное, без работы не останешься. Вероятно, он и был «старым ослом», сын оценил его по справедливости.

Из депо отец ушел, не приобретя профессии; потом началась война. Поучаствовав в разных молодежных организациях (Национальном союзе спортивных центров, Французском клубе альпинистов), он через несколько лет стал членом престижного Общества горных проводников Шамони. Неплохо для парня из Кламара.

Отец страстно любил горы. По-настоящему любил. Любил, хотя сам вырос в долине и никто из его предков не жил в горах. Самоотверженно любил: стремился к снежным вершинам и боготворил товарищей, которые пострадали — им ампутировали отмороженные пальцы.

Позднее он перебрался из Шамони в Валь-д’Изер. Купил участок земли, выстроил большой дом в самом центре городка (Валь-д’Изер в те времена был обыкновенной лыжной базой для иностранцев, а вовсе не престижным высокогорным курортом, да и будущий чемпион Жан-Клод Килли — безусым юнцом).

Другой на месте отца выгодно использовал бы свое первое капиталовложение: продал бы эту землю, когда она баснословно вздорожала, и здорово разбогател.

Но мой отец не стремился разбогатеть. Он все еще был независимым инструктором по лыжному спорту, то есть не имел сертификата французской высшей горнолыжной школы, когда мы с ним наконец познакомились. (Да, в детстве я вместе с ним исколесил на «джипе» половину Франции, однако не будем обольщаться, тогда он знать меня не хотел, и при каждой остановке я боялся, что он бросит меня посреди дороги на произвол судьбы.) Его нанимали люди (богатые, зачастую очень богатые), не любившие общеизвестных лыжных трасс и толп туристов. Вертолет поднимал их на вершину ледника, оттуда они в гордом одиночестве спускались, взметая снег, — словом, катались не по-дилетантски. Но для такого опасного удовольствия требовался горный проводник, дипломированный инструктор по горнолыжному спорту: иначе нельзя, с горами шутки плохи.



Самым известным из нанимателей отца был Валери Жискар д’Эстен. Но с ним отец поднимался в горы всего раз или два. Зато с Антуаном Рибу, заядлым горнолыжником, совершил с десяток восхождений, в одном участвовал даже я. О знаменитом главе молочной империи «Данон» у меня сохранилось единственное воспоминание. Высоко в горах за обедом его спутники никак не могли выбрать гарнир, время шло. Помню, с каким раздражением он взглянул на них и грубо приказал официанту: «Подать всем зеленый салат!» Вполне разумный выбор: глупо перед спуском набивать живот картошкой или рисом. Так что я навсегда усвоил — главой крупного предприятия может стать только тот, кто способен в нужный момент скомандовать: «Подать всем салат!»

У отца было много нанимателей, менее известных, но не менее богатых. В горах социальные барьеры теряют значение, и я был вхож повсюду. Десятилетним играл в «монополию» с ровесниками, что жили в Париже в особняке на улице Фезандери. А после каникул возвращался к бабушке в дом, где не было ванной (мы умывались над раковиной в кухне и периодически нагревали на плите бак с водой). Подобные контрасты меня не смущали. Дети — странный народ.

Мое самое жестокое воспоминание — Сильви. Не знаю, как вышло, что она больше недели прожила с нами в горном шале — отец взял с собой и меня. Должно быть, он очаровал родителей Сильви, раз они доверили ему дочь. Нам с ней было лет по двенадцать-тринадцать. Однажды мы остались одни, она поставила пластинку и пригласила меня танцевать медленный фокстрот. Я ответил: «Я не умею». До чего же она была хороша, особенно волосы — пышные каштановые кудри. Два чистых, невинных ребенка. Добрая девочка, лань. Доверчивый мальчик, олененок. У меня болезненно сжимается сердце при одной мысли о той поре.

Теперь я иногда вижу по телевизору ее родственников.

И сам иногда появляюсь на экране.



Так что же делал мой отец, пока я в качестве пешки совершал первые неловкие ходы на социальной шахматной доске? Честно говоря, в социальном плане и он не продвинулся ни на шаг. Независимому инструктору по горнолыжному спорту невозможно подружиться с обычными инструкторами: кивнут друг другу возле вагончика канатной дороги — вот и все общение. Отец был не только инструктором, но и опытным альпинистом, равные уважали его (не все его коллеги удостаивались престижных наград, а отец принимал участие в экспедициях в Анды, на Гималаи). Да, его уважали, но не любили. Он не был уроженцем гор. Коллеги считали его столичным жителем, «парижанином» (я уже говорил, что на самом деле он родился в рабочем Кламаре; для него это была большая разница, а для них — одно и то же). Отец умудрялся поддерживать отношения с родней, хотя год от года они отдалялись друг от друга все больше и больше. Обе его сестры вышли замуж за простых рабочих, пролетариев, свою ровню. Обе жили в собственных крошечных домиках под Парижем в Ганьи (Сена-Сен-Дени). Он навещал их раз в год, и мне как-то неловко вспоминать о визитах к теткам. Вот отец с торжественным видом садится за стол в маленькой гостиной: гостиная — предел их мечтаний. Говорит о политике генерала де Голля и прочих столь же безобидных предметах. И наконец уходит с видимым облегчением (на самом деле он искренне любил сестер и поэтому ежегодно принуждал себя повидаться с ними).

Или он, может, дружил со своими богатыми нанимателями? Едва ли. Родители Сильви, наверное, были к нему расположены (повторяю: иначе не доверили бы ему свою дочь, впрочем, их я не помню, помню только Сильви). Однако думаю, и тут симпатия была поверхностная. Я видел, как отец общался с какими-то не внушавшими доверия типами, похожими на провинциальных строительных подрядчиков, вел с ними бессмысленные бесконечные разговоры, но чаще бывал один.

Он тоже играл в шахматы.

Неизменно меня обыгрывал и отбил охоту играть навсегда.

Он тщательно обдумывал свои многочисленные проекты и даже принимался осуществлять их, а потом утрачивал к ним интерес. В молодости у него были начальники (в то время он работал на стройках по вольному найму). Позднее — подчиненные (вскоре он отошел от руководства предприятием и продал свою часть акций). Ему было неуютно и с теми и с другими.

Можно сказать, что человек пожертвовал всем, решительно всем ради единственной цели: ни от кого не зависеть. Если вдуматься, довольно нелепая цель, отрицающая первооснову социума. Сколько раз он при мне поносил монополию государства на электричество, жаловался, как неимоверно трудно получить право на установку электрогенератора на своей земле. Таким людям душно в Западной Европе, их место в Аргентине или в Монтане. Мне и политические взгляды отца представляются сродни либертарианским, хотя эта партия появилась значительно позже; во всяком случае, с американцами он бы нашел общий язык.



Меня потрясают не столько различия и сходство между нашими отцами, сколько время их молодости — удивительная, необычайная эпоха. «Тридцать славных лет» в истории Франции, начиная где-то с 1946, 1947 года (объем промышленного производства тогда стремительно увеличился), кончая примерно 1973 (годом первого нефтяного кризиса). Почти тридцать лет уверенного экономического подъема и безграничного оптимизма. А также непрерывного бэби-бума, который без видимых причин прекратился в 1964 году, закончившись раньше, чем все остальное. Впрочем, некоторые причины я мог бы назвать: наступил гедонистический период потребительского капитализма — на смену стиральной машине пришел транзистор.

Вернемся к волнующей меня тайне: к Франции пятидесятых, радостной, деятельной, смело глядящей в будущее, глуповатой, само собой. Сейчас она кажется бесконечно далекой: мне легче представить себе Францию 1890-х или 1930-х годов. Хотя сам я родился в конце пятидесятых, я сам результат бэби-бума.

Можно тосковать по чужому прошлому, по времени, которое не застал, видя его только по телевизору. Я смотрю хронику тех лет, любуюсь юношами и девушками (похожими на моих родителей в молодости, точно так же одетыми) — энергичные, жизнерадостные, они упоенно танцуют твист, — и с горечью осознаю, что не я один депрессионист, вся Франция переживает период депрессионизма (но сейчас упорно отрицает этот факт).

С полмесяца назад я прочел в иллюстрированном приложении к «Фигаро» (не пугайтесь, оправдание классическое — разумеется, оно попало мне в руки в приемной зубного врача. Я, конечно, шучу, знаю, что вы человек без предрассудков, однако хочу подчеркнуть, что действительно не покупаю эту мерзость: я не простил им полицейского досье, которое они опубликовали после выхода «Возможности острова»). Так о чем бишь я? Ах да, я читал критическую статью: автора новой книги хвалили за отсутствие «штампов экспериментального романа». Нежелательные штампы были перечислены, и внезапно я осознал, что это мои находки, изобретения пятнадцатилетней давности из «Расширения пространства борьбы». Красноречивая деталь! Какой же я старый…

Франция (да и не только она — вся Западная Европа) впала в глубокую депрессию после «тридцати славных лет», и, по-моему, это вполне закономерно. После чрезмерного оптимизма, наивной безоглядной веры в прогресс, больших всеобщих надежд неизбежно наступает спад. Мне кажется, что «Расширение пространства борьбы» — полезная книга, но сейчас я не смог бы ее опубликовать. Потому что наше общество достигло последней стадии распада, оно и знать не хочет о своем неблагополучии, ему подавай иллюзию беззаботности, сладкий сон, мечту; оно утратило мужество и не может посмотреть правде в глаза. Неблагополучие не уменьшилось, оно разрослось и проникло глубже; обратите внимание, как напивается молодежь: до одури, до беспамятства, до скотского состояния. Или выкуривает с десяток «косячков», пока душевная боль не стихнет. Не говоря уж о более сильных средствах.



Несколько месяцев назад я к великой своей радости побывал в Москве. Мы там встретились с Фредериком Бегбедером (совершенно случайно, мы приехали по разным причинам, с разными целями). Нам довелось пару раз быть диджеями в ночных клубах, разрекламированных журналами, где полно соблазнительных роскошных блондинок. И мы с Фредериком оба заметили: молодые русские любят «Beatles», при первых же тактах оживляются, приходят в полный восторг (уверен, что «Beatles» они совсем не знали, западная музыка пришла к ним поздно, в восьмидесятых слушали «U2» и «А-ha»). Больше всего им нравятся ранние песни вроде «Ticket to Ride» или «Love Me Do», бессмертные, гениальные, насыщенные энергией, жизнерадостные. Песни юности, песни первого дня каникул (музыка эпохи экономического роста и полной занятости).

Когда я вернулся во Францию, во всех журналах обсуждалась ошеломляющая новость: начало экономического спада. Атмосфера полностью переменилась.



Разумеется, правы экологи. Проблемы человечества невозможно решить, если не удастся стабилизировать количество населения на Земле, если не будет разумного управления невосполнимыми природными ресурсами, если не учитывать опасных изменений климата.

Все это так, но, вернувшись в Западную Европу, я ощутил, что нахожусь среди мертвецов. Да, в России тяжелые, подчас невыносимые условия, там много насилия, но русские щедро одарены вкусом к жизни, жаждой жизни, которая у нас расточилась. Как же мне захотелось быть юным и русским! И наплевать на все экологические катастрофы!

Захотелось стать идеалистом (признаю, сейчас их и в России немного). Вернуться в прошлое: тогда боготворили Гагарина и «Beatles», вся Франция смеялась над Луи де Фюнесом, Жан Ферра пел песни на стихи Арагона.

Я снова стал размышлять о тех временах, когда мои родители были молоды.



Простите великодушно, письмо изобилует «музыкальным» материалом, но вы знаете, как много значила популярная музыка для моего поколения. Наверное, анализ положения в литературе позволил бы быстрее прийти к определенным выводам. Если общество здорово и уверено в своих силах, оно не поморщившись проглотит любую горькую истину, что преподнесет ему литература. Франция пятидесятых годов XX века беспрекословно выслушивала Камю, Сартра, Ионеско и Беккета. Франция XXI века уже не желает слушать таких, как я.

Что поделаешь… Я старею, слабею, мне хочется быть счастливым, пока я еще жив. И я мечтаю вернуться в Россию.

12 марта 2008 года

Уважаемый Мишель, хотя именно вы заслуженный депрессионист, пришел мой черед брюзжать и остужать ваш пыл.

В противоположность вам я не хочу, слышите, ни в коей мере не хочу стать русским или вернуться в Россию.

Раньше я чтил русскую духовность.

Защищал и любил русскую культуру. В семидесятые-восьмидесятые годы ее символами были Солженицын и Сахаров, славянофилы и западники, последователи Достоевского и Пушкина, диссиденты правого и левого толка, а также те, кто, по выражению знаменитого математика Леонида Плюща, не принадлежал ни к одному лагерю, но оказался в лагере за колючей проволокой. Ради них я вышел к советскому посольству с протестом в тот день, когда мой отец должен был подписать деловые соглашения с представителями Госплана. Должен был, но не подписал, тоже стал неподписантом. Я вам об этом уже рассказывал.

Теперь коммунизм сошел со сцены окончательно, ваш отец-альпинист сравнил бы этот процесс с оползнем в горах, река вскрылась, лед сошел. И что сталось с Россией? Что обнаружилось? Что узнал о России мир, что узнала Россия о себе самой? Россия Путина воюет в Чечне. Убивает Анну Политковскую в подъезде ее дома; незадолго до гибели Анна написала о своей страдающей родине прекрасную книгу «Путинская Россия». Науськивает своры националистов на «неэтнических» русских: банды расистов разгуливают по Москве. Избивает китайцев в Иркутске, дагестанцев в Ростове, «черных», как здесь называют людей со смуглой кожей. И нагло заявляет, что плевать ей на демократию и права человека: у нее своя демократия, особая, доморощенная, не имеющая ничего общего с западной. Чего стоит хотя бы партия под названием «Наши» — сборище сталинистов и фашистов, если говорить откровенно. Россия воспитала достойную смену европейским памфлетистам-антисемитам XIX–XX веков и читает запоем мерзкую брошюру «Список замаскированных евреев», где свалены в одну кучу Сахаров, Троцкий, де Голль, Саркози и Юлия Тимошенко, деятельница украинской Оранжевой революции. Вы рассуждали о музыке — извольте: русская поп-звезда Ирина Аллегрова снялась для модного журнала[28] в форме надзирательницы лагеря смерти, с овчаркой на поводке. Россия, если не брать в расчет ее идиотские мании и суеверия, не верит сейчас ни во что, начисто лишена общей идеи, там царит лишь потребление, нажива, ценится только престижный бренд. Когда я был в России в последний раз, меня поразило тотальное невежество и бескультурье. Несчастная Анна Политковская сокрушалась, что население России, в большинстве своем пассивное, вялое, приспосабливается к любым условиям: к примеру, теперь там фактически нет законов об охране труда, с рабочими обращаются абсолютно бесчеловечно, а народ все терпит. Россию разъедает страшная нищета, многие ли посещают ночные клубы, где вы с Фредериком резвились и наслаждались жизнью? В России, как при коммунизме, за грош отца и мать продадут, стащат все, что под руку подвернется, веник, лохань, плохо прикрученный кран — помните, у Брехта в «Покупке меди», — любую железяку на заброшенных строительных площадках, благо хозяев нет: олигархи кто в бегах, кто в тюрьме. Такая Россия, признаюсь честно, вызывает у меня не зависть, а ужас и отвращение. Больше того, я всерьез боюсь ее, боюсь, что подобная участь может постигнуть и европейское развитое капиталистическое общество. В эпоху ваших любимых «тридцати славных лет» буржуазию пугали, предрекая, что коммунизм Брежнева — не отживший строй отсталой страны, а будущее Европы. Так вот, поздравим себя, мы ошиблись: нас подстерегает не коммунистическая угроза, а коммунистическая отрыжка, «путинизм». Возможно, вполне возможно, что и нам придется пройти это испытание.



Однако вы ведь прекрасно все знаете.

Знаете не хуже меня.

Не зря же вы пишете, что Селину, «дутой величине», удавались одни памфлеты.

Мне как-то неловко разыгрывать перед вами благонамеренного поборника прогрессивных идей и нравственности, борца с одиозными заблуждениями, напоминать в ответ на ваши прекраснодушные рассуждения о любви русских к «Beatles»: «Там плохо, там страшно, прежней России не существует, грех плясать и веселиться, когда людей запугивают и убивают!»

Речь не о том. Мы оба достаточно осведомлены об истинном положении дел, но по-разному освещаем факты. Вот что самое интересное. Важно установить, отчего при равной осведомленности один человек делает вид, будто ничего не происходит, лишь бы ему не мешали слушать ностальгическую «Ticket to Ride» в компании пышных блондинок, а другой бьет во все колокола: «Так нельзя, мы не вправе умыть руки и отступиться. Россия бедствует духовно и материально, от нее веет смертью!» Важно разобраться (простите за патетику, я захотел разобраться, и именно вы навели меня на эту мысль), из каких соображений писатель решает, вернее, провозглашает, что судьба человечества ему безразлична, или, наоборот, заявляет, что людские страдания его ранят, что он ощущает свою причастность к общим проблемам, более того, личную ответственность за все, что происходит в мире, будь то безвестные войны в Африке, резня в Сараеве, медресе Пакистана, где ученикам внушают, что джихад угоден Аллаху, Алжир, истерзанный терроризмом, Россия, уничтожающая Чечню, — он, чтобы действительно чувствовать себя «человеком», должен хоть отчасти разделить с другими их боль.

Вы правы, у нашего невероятного диалога есть одно бесспорное (возможно, единственное) достоинство: попытка освоить «исповедальный жанр», который, сошлюсь на ваше признание, и вам дается нелегко (ясно вижу биографов, веб-дизайнеров, охотников до престижных премий, шпиков и ищеек от литературы — они ведь и вас преследуют по пятам, распространяя всякий бред насчет дня вашего рождения, образа жизни, бегства в Ирландию, вашей собаки, отношения к женщинам и к себе самому, — которые будут с жадностью читать откровения о необычном, фантастическом образе мыслей вашего отца, его отчужденности, замкнутости, о богатстве его нанимателей; представляю их лица и смеюсь от души, прямо сейчас, пока пишу вам).

Признаюсь, я буду счастлив, если он — подразумеваю опять-таки наш диалог — заставит нас обоих ясно обозначить свою позицию, к примеру, в том, что касается «равнодушия к миру или участия в его судьбах». Заставит нас или, по крайней мере, меня без обмана, без жульничества, честно и откровенно признаться в истинных причинах моего выбора: отчего я вдруг почувствовал себя «обязанным вступиться», «защитником» ближнего; Эмманюэль Левинас[29] назвал бы это «субституцией», «подстановкой». Поможет до конца осознать и высказать правду: зачем благополучному человеку вроде меня без конца носиться по свету, разоблачать преступления, бороться с несправедливостью, с беспорядками, изо дня в день упорно предлагать всевозможные средства от существующих болезней общества, хотя никто не спрашивает его мнения, вместо того чтобы сидеть дома, наслаждаться жизнью и спокойно писать романы.



Все прекрасно без меня обойдутся, я это знаю, но дело не только в моей назойливости, поверьте.

Дело не в деньгах. В отличие от профессиональных репортеров, я мог бы зарабатывать на жизнь без хлопот и мучений.

Дело не в темпераменте. Поразмыслив, я пришел к странному выводу: в душе я такой же, как вы, скептик, фаталист и флегматик.

Хуже того, я пессимист.

Если говорить о мировоззрении, то я вовсе не «прогрессивный деятель» в общепринятом понимании этого расхожего выражения.

Напротив, я считаю людей, которые принимают слишком активное участие в жизни других, стремятся исправить род людской и указать ему путь истинный, опасными сумасшедшими или отъявленными мерзавцами, а иногда мерзавцами и сумасшедшими одновременно.

Из-за этого убеждения, между прочим, я лишился Гонкуровской премии. Раз в жизни у меня была возможность ее получить: за «Последние дни Бодлера». Но автор «Цветов зла» говорит у меня, что жестокий Марат не случайно назвал свою газету «Друг народа», а кровожадный Робеспьер вполне искренне считал себя благодетелем человечества. В жюри заседал ныне покойный Андре Стиль, поклонявшийся двум святыням, вернее, трем: Коммунистической партии (единственный из французов, он получил и Сталинскую премию, и премию «Попюлист»), издательству «Грассе» (за всю историю Гонкуровской премии он был единственным членом жюри, который мог похвастаться тем, что пятнадцать или даже двадцать лет хранил верность своему издателю и, не мудрствуя лукаво, неизменно голосовал за него) и Робеспьеру Неподкупному (его он боготворил с юности и не сомневался, что партия большевиков — возродившийся Комитет общественного спасения, а ее основная линия — святая революционная непримиримость к врагам). Нетрудно догадаться, что из этого вышло. Поклонник Робеспьера и Сталина, был глубоко оскорблен. Верность Партии поборола даже верность издательству. Таким образом, с перевесом в один голос — голос Стиля — премия досталась бесспорному гуманисту, моему товарищу Эрику Орсенна…

Рассказал это, чтобы вы знали: я не так уж прост и наивен.

И по определению враг всякой партийности и предвзятости.

Однако, несмотря на пессимизм, несмотря на нелюбовь к предвзятости — повторяю, я ведь отлично вижу, что жалость опасна, что гуманиста подстерегает множество ловушек, что великий интеллектуал, поднимающий знамя Борьбы и Просвещения посреди хаоса массового сознания и путаницы мировой истории, по меньшей мере смешон, а по сути гадок и неубедителен (хотя, как вы помните, в «В поисках утраченного времени» маркиз де Норпуа призывал всех современных ему Уэльбеков и Бернаров-Анри Леви противостоять надвигающемуся «варварству», иначе-де они не писатели, а «флейтисты»)[30]. Так вот, я, вместо того чтобы писать романы и выяснять истину в философских трактатах, странствую всю жизнь в поисках правды, сражаюсь со злом и заступаюсь за обиженных потому, что стремлюсь противостоять варварству.

Зачем мне это понадобилось?

Не стану повторять общеизвестные, всеми чтимые доводы насчет благородных побуждений и призвания, хотя доля правды в них есть.

Не стану высокопарно рассуждать о праведном гневе, искреннем возмущении при виде невыносимых человеческих страданий, мгновенном бессознательном и безрассудном сострадании к невинным жертвам Истории, неисчислимым, обреченным, заброшенным, хотя для меня это не просто слова.

Мне хочется быть честным с самим собой, я ответственно отношусь к нашему с вами решению вместе вступить на путь освоения «исповедального жанра», а потому попробую, хотя не так просто отважиться на подобную откровенность, назвать еще три причины, не такие значительные, сугубо личные, но не менее веские.

Во-первых, я одержим жаждой приключений, пусть это прозвучит глупо и легкомысленно. Что поделаешь, я не кривлю душой: именно авантюризм заставляет меня мчаться на край света, искать события, достойные описания и активного вмешательства, начиная с боевых действий в Бангладеш. Мне не сидится на месте. Я люблю путешествовать, перемещаться, погружаться душой и телом в чуждую мне атмосферу, непохожую на повседневность, соприкасаться с иными мировоззрениями, иными системами ценностей. Люблю напряжение всех жизненных сил, интенсивность, разнообразие чувств и ощущений; люблю по-новому взглянуть на себя и на окружающих. В мире благополучия не поймешь по-настоящему, что значит смерть и страх, что значит радость и полнота жизни. В Сараеве мне выпали и минуты счастья. Я сохранил светлые воспоминания о городах Анголы — Уамбо и Луанде. На озере Танганьика, в пригороде столицы Бурунди Бужумбура, мы попали в перестрелку (я описал ее в одной своей книге) — это воспоминание приятным не назовешь, зато за один день я узнал о своих реакциях, глубинных инстинктах, тайных желаниях больше, чем за годы пристального самонаблюдения и дотошного самоанализа. В этом году, посылая репортажи из Дарфура, с разоренных равнин, чьи уцелевшие жители живут в постоянном страхе перед нападением «Джанджавида», из этой пустыни, опустошенной безжалостно, методично — можно ехать по ней неделями и не встретить ни единого человека, даже развалин нет, лишь мелькнет антилопа с детскими глазами, — я ощущал не только боль, но и неожиданную, я сказал бы, утешительную отрешенность, размышлял о времени, памяти и забвении, разрушении, полном исчезновении, немом крике тела и его освобождении. Согласен, такие признания не делают мне чести. Туристический маршрут по горячим точкам планеты, любопытство к чужому горю. Зато я говорю правду.

Во-вторых, я во всем хочу добиться совершенства, стать самым лучшим. И всегда хотел. Меня с детства преследовало искушение (неуместное, постыдное, непристойное свидетельство дешевого тщеславия — честно говорю вам об этом) научиться чему-то, чего не умеет никто другой, а если и умеет, то все равно не так, как я. Вот почему в 1971 году я отправился в охваченный мятежом Бангладеш, хотя все мои друзья свято верили, что настоящая революция — в Париже. Вот почему тридцать лет спустя я написал предисловие к книге о Чезаре Баттисти[31], несмотря на то что все без исключения итальянские и французские газеты называли его отщепенцем, ничтожеством, убийцей, бандитом. Вот почему я первым начал расследование обстоятельств похищения и гибели Дэниела Перла[32], до меня о нем почему-то никто не вспомнил. Вот почему я убеждаю французов, что защитить Хирси Али — дело чести всего народа: прежде у нас о ней и не слышали. Я горжусь, что попал в Сараево раньше других журналистов, когда там еще шли бои. Горжусь, что мои репортажи из Дарфура далеки от официальной версии событий, принятой повсюду, повторяемой на все лады. Я вернулся оттуда и ненавязчиво, как бы невзначай, а на самом деле с несказанным удовольствием, вне себя от гордости, даю понять, что у меня нет ничего общего с американскими олухами, которые похваляются, будто побывали «там», хотя в действительности всего лишь обошли три лагеря беженцев в сопровождении представителей суданских властей. Горжусь, что сегодня в рубрике «Блокнот», вспоминая свои безвестные войны, рассказал о дне, проведенном с Иваном Риосом, лидером боевиков группировки «Революционные вооруженные силы Колумбии», впоследствии убитым его же телохранителем, — отрезанную руку полевого командира предатель отвез начальнику гарнизона в Сан-Матео. Горжусь, что на допотопном самолетике-этажерке летал в самое сердце джунглей в горах Кордофана, где со времен Лени Рифеншталь[33] не ступала нога европейца, и добыл уникальнейший материал. Повторю еще раз: мне неловко признаваться вам в моих тайных побуждениях. Знаю: теперь мне не светит слава бескорыстного гуманиста, борца за идею; человечество не вспомнит о Бернаре-Анри Леви с благодарностью. Но от правды не уйдешь: я человек тщеславный. Жан-Мари Коломбани и Эдви Пленель тому свидетели. Это они предложили мне писать репортажи для «Монд». И помнят, что я согласился при одном непременном условии: я изучаю все выпуски газеты за последние пятнадцать лет и езжу только туда, заметьте, где не бывало или почти не бывало других корреспондентов (естественно, я ни словом не обмолвился о своей страсти быть первым и самым лучшим, в ней я признаюсь только вам; речь шла исключительно о пользе дела и холодном расчете профессионала).

И наконец, в-третьих… Не знаю, как и сказать, боюсь показаться глупым и смешным. В-третьих, я всегда мечтал превзойти самого себя, прыгнуть выше головы. То есть в буквальном смысле выйти за пределы своих возможностей. Или, если хотите, вырваться за пределы обыденности, почувствовать могучую силу подлинной жизни. Допустим, все наши усилия тщетны, наши свершения забудутся, от нас ничего не останется, но ради таких вот мгновений полноты бытия нам всем, мужчинам и женщинам, все-таки стоило жить. Подлинная жизнь… О ней писал Мальро. О ней писал и Мальбранш в «Письмах к Жан-Жаку Дорту де Мерану»: «Человек велик только преданностью Великому». Мне нравятся эти слова. Нравится мысль — хотя многие сочтут ее старомодной, бесполезной, невнятной, — что каждый может жить с максимальной отдачей, каждый внутренне способен вырасти, хотя бы чуть-чуть (вспомним опять-таки Мальро: в предпоследней части «Антимемуаров» Клаппик встречает состарившегося Мери, дни его сочтены, но он «перерос сам себя»)[34]. Мне хочется выкарабкаться из своей оболочки, своей среды, своей судьбы. Перерасти все это. И не важно, за что уцепишься, взбираясь повыше: за великие катаклизмы или безвестные конфликты, забытые историей, не упомянутые в документах, — именно о них я писал чаще всего. Все мы следуем за своей путеводной звездой, не так ли? Так вот, есть злотворные звезды — римляне называли их «sidera», железные, — они толкают нас в пропасть, увлекают в бездну, уводят во тьму — тьму нашей ннзменнои природы: от черных дыр подсознания кружится голова, железный прут низких истин сражает наповал, — мой отец смертельно боялся такого помрачения и мне завещал этот страх. И есть звезды благие — их римляне величали «astra», светила, — они, наоборот, помогают нам воспарить, обратиться к горним высям, духовности, идеалу. Светлая звезда направляла простых бретонцев, моряков с острова Сен и рыбаков из Сен-Мало и Бреста, когда они без промедления присоединились к движению «Свободная Франция»[35]. Она вела самоотверженных бойцов при Монте-Кассино, что шли в атаку под шквальным огнем, презирая смерть. Она светила французским летчикам, что сражались вместе с англичанами против нацистов, не подчинившись «железной» логике капитуляции, «страшной пустоте отступничества»[36], как сказал де Голль. Я тоскую по ее свету. Все мое поколение тоскует по ярким лучам благих звезд, ныне отдалившихся от нас, а когда-то вдохновлявших лучших людей эпохи. Правдивые легенды об их невероятных подвигах, живой пример мифических побед силы плоти и силы духа, живой, хотя поверить в эти победы теперь трудно, почти невозможно, — вот что не дает мне успокоиться.

Как видите, работает связь с отцом, его устремлениями, его убеждениями…

16 марта 2008 года

Искренне рад, что вы сами заговорили о причинах, побудивших вас заняться общественной деятельностью, сделаться «идейным интеллектуалом». Я едва ли решился бы спросить напрямик: «Уважаемый Бернар-Анри, положа руку на сердце, вам-то это зачем?»



Волею судеб последние двадцать — тридцать лет люди со мной до странности откровенны, причем без малейшего повода с моей стороны: они рассказывают мне о том, о чем никому и никогда не говорили, о чем и сами раньше не подозревали, то есть впервые отчетливо формулируют сокровенную мысль по ходу разговора. Вот почему, собственно, я стал писателем (нет, выразимся корректнее: вот почему я написал несколько романов). А иначе бы не взялся за прозу: я всегда предпочитал поэзию и терпеть не мог нудных повествований. Но как только выслушал первую исповедь, ощутил (да и сейчас ощущаю), что писать — мой долг (слово для меня странное, но другого в данный момент не подберу). На меня возложили тяжкую обязанность: сберечь для истории любопытные феномены, зафиксировать с максимальной точностью неожиданно доверенные мне тайны человеческой природы.

Разве вы обычный собеседник? Вы же не состарившийся коммивояжер, что разглагольствует в стрип-баре тайского курорта Паттайя, не медсестра, готовая участвовать в групповухе, лишь бы придать новый импульс чахнущему браку. Вы и без моей помощи, да что там, гораздо лучше меня способны описать феномен собственного существования, вам не нужен сторонний наблюдатель-стенограф. Однако льщу себя надеждой, что и вы вслед за другими не остались равнодушным к некоторым моим качествам, позволяющим мне перевоплощаться в совершенное записывающее устройство.

Мое главное достоинство — отсутствие сарказма. Вы, наверное, почувствовали, что я отношусь к «ангажированным интеллектуалам» с полным уважением, они не кажутся мне смешными. Вполне допускаю, что некоторые за глаза потихоньку подшучивают над ними, даже издеваются, но сам не нахожу в ангажированном интеллектуале ничего забавного. Вообще мало что на этом свете представляется мне забавным. Возможно, я лишен сарказма лишь потому, что не принадлежу ни к одной из социальных групп и вообще далек от любых человеческих сообществ (впрочем, не будем забегать вперед).

Вы почувствовали также, что я не собираюсь осуждать вас за туризм по горячим точкам планеты (естественно, вы в некотором смысле турист, коль скоро приезжаете издалека без каких-либо полномочий). В целом я редко прибегаю к этому средству морального воздействия. Хотя отчетливо различаю добро и зло, на удивление отчетливо, когда вижу их крайние проявления (ни в коем случае не оправдываю жестокость, ни в коем случае не презираю милосердие). Но крайние проявления добра и зла встречаются редко, a minima. К счастью, мы живем в нейтральном спокойном мире, где душевные силы человека не часто подвергаются испытаниям, а поступки по большей части не требуют решения нравственной дилеммы.

Полноте, не пугайтесь, я тоже намерен откровенно рассказать о подспудных причинах своего выбора. Следуя вашему примеру, назову сначала те из них, что достойны уважения, затем перейду к малопочтенным, затем к постыдным и так, мало-помалу, выяснится, отчего я не стал ангажированным интеллектуалом.

(Оставим в стороне вопрос о том, что я и вовсе не «интеллектуал»; иначе мне пришлось бы объяснять, почему я пошел не на подготовительное отделение Эколь Нормаль, а в Агрономический институт, почему получил техническое, а не гуманитарное образование, — все это к нашей теме не относится.)

Проблема политической активности заставляет меня вновь заговорить о России. Я был там дважды: в 2000 и 2007 годах. Во время первого визита мне открылась довольно мрачная картина. Пустые московские улицы, и по ним проносятся джипы с тонированными стеклами. В ресторанах и кафе — одни иностранцы; молодежь пьет пиво и водку в подворотнях (в ресторанах бешеные цены, таких денег у москвичей не было). Попадались девицы, одетые как проститутки, остальные женщины — слегка модернизированные «бабушки».

Теперь по Москве не проедешь — повсюду пробки. Машины — сплошные «ниссан микра» и «фольксваген гольф». В ресторанах и кафе полно русских, каждый наслаждается в соответствии со своими финансовыми возможностями. Девушки одеты по моде. Сформировался средний класс, это очевидно. Даже поверхностный наблюдатель заметит: «страшная нищета» не бросается в глаза; средний класс западноевропейского уровня (или именуемый так по привычке) возник из небытия как по мановению волшебной палочки.

Именно средний класс голосовал за Путина, единодушно поддержал Медведева; другие политические деятели не внушают ему доверия. Все поучения Запада (касательно Чечни и всего остального) средний класс решительно отвергает как недопустимое вмешательство во внутренние дела России, в полном согласии со своим президентом. Обратите внимание: в отношении внешней политики российское население всецело одобряет действия правительства.

Что же касается «тотального невежества и бескультурья», тут я с вами абсолютно не согласен. В многочисленных книжных магазинах свободно продается вся мировая литература. Книги прекрасно изданы, красиво оформлены и, заметьте, стоят недорого, вполне доступны россиянам. Так что русские постоянно покупают книги, в отличие от бразильцев или даже итальянцев и испанцев.

Вот Солженицына они не любят, что правда, то правда, считают ортодоксальным занудой. Он разочарован в современной России, твердит, что она отреклась от своей души, не принимает нынешних перемен; признаю: у него для этого есть веские основания. Сомневаюсь, что ночные клубы понравились бы Достоевскому, хотя… Мне и самому они не слишком нравятся, но я с удовольствием провел время с Фредериком. Плюс пышные блондинки, корень уравнения вам известен, я немало написал об этом.



В мой последний приезд в Москве у меня был довольно любопытный разговор с представителем Министерства иностранных дел (необычная жизнь у этих людей: проведут несколько лет в одной стране — их перемещают в другую: некогда пустить корни, подружиться с людьми, все дано лишь на время; их интересно послушать). Я напомнил ему, что в послевоенной Франции, несмотря на безвластие — министерскую чехарду Четвертой Республики, — несмотря на безответственность и безволие правительства, экономика развивалась бешеными темпами и достигла небывалого расцвета. Он ответил, что Россию при Путине можно винить в каких угодно грехах, но одного у нее не отнимешь — «стабильности», «однородности властных структур»; и она идет в гору не хуже послевоенной Франции (средний класс набирает силу, идет становление потребительского капитализма).

Он помедлил, а потом прибавил примерно следующее: «В действительности этот процесс свидетельствует о здоровье страны; народ обладает достаточной силой, чтобы выжить вопреки давлению сверху, постоянной регламентации, разрастанию чиновничьего аппарата, по сути паразитарного».

Тут он несколько смутился, сообразив, что и сам принадлежит к чиновникам и официально представляет Министерство иностранных дел. Повисло неловкое молчание, которое я поспешил рассеять: сказал какую-то глупость, засмеялся, заказал еще водки. Прикинулся дураком. Вот вам очередной пример моей странной способности вызывать незнакомых людей на откровенность: ведь он сболтнул такое невольно, неожиданно для себя. Мы сменили тему и больше к этому разговору не возвращались.

Итак, уважаемый Бернар-Анри, вот первая причина (на мой взгляд, достойная) моего отказа присоединяться к тому или иному лагерю: умеренность позиции, отсутствие убеждений, полнейшая аполитичность. Да, русские едва ли ощущают, что живут в демократической стране, боюсь, большинству из них на это наплевать, но кто я такой, чтобы бросить в них камень? Долгие годы я прожил в демократической стране (во Франции) и обладал избирательным правом, которым предпочитал не пользоваться. Несмотря на мое безграничное возмущение, был принят целый ряд отвратительных законов, особенно в области здравоохранения, но я не мог повлиять на этот процесс. Перечислю все подряд: дурацкий запрет на препараты, якобы содержащие «наркотические» вещества; постоянные, всем надоевшие кампании против алкоголизма; навязывание презервативов всем и каждому; борьба с кокаином, калориями, чем еще? Даже самое ходовое лекарство не купишь без рецепта. А как вам нравится апогей государственной глупости, ее наглядное воплощение — многолетняя последовательная безжалостная травля курильщиков: теперь их окончательно загнали в угол. Эти общественно полезные меры заставили меня усомниться в том, что я полноправный гражданин, затаиться, спрятаться от людей. К сожалению, я ничуть не преувеличиваю, говоря, что понемногу свыкся с печальной истиной: внешний мир враждебен, чужд, пронизан сквозняками нелепых и унизительных предрассудков и ограничений, мне там не место, я незваный гость, меня не ждет ничего хорошего, ничего занимательного. И я стараюсь, выйдя из своего уютного дома, поскорей пересечь открытое пространство и скрыться в другом уютном доме.

Перед очередными выборами я наводил справки, и всякий раз выяснялось, что кандидаты от разных партий единогласно поддерживают ненавистные мне общественно полезные оздоровительные меры: в данном вопросе у них полное единодушие. С какими же мыслями я подходил к избирательной урне? Сам теперь удивляюсь прежней моей добросовестности: я мучительно пытался принять решение, часами читал программы и воззвания; хотел проголосовать за достойнейшего и не мог — неизменно воздерживался. Видите ли, я не ощущал, что живу в демократическом обществе. Мне казалось, что это скорее технократия. Нет, я вовсе не считаю технократию злом; вполне возможно, наши правители — люди мудрые и справедливые. Вполне возможно, мне не следует пить, может даже, мой долг — бросить курить.

По большому счету, я совершенно напрасно нападаю на наших славных технократов. Они наверняка получили образование, позволяющее им взвалить на себя тяжкий труд разработки законопроектов. Не сомневаюсь, что подавляющее большинство наших соотечественников приветствует предлагаемые ими оздоровительные меры. Меня это подавляет в буквальном смысле слова. Приходится признать, что в современном мире действительно мнение большинства превалирует над мнением единиц. Впрочем, никто не мешает мне забиться в нору и там спокойно умереть. В каком-нибудь глухом углу я могу в одиночестве без помех предаваться своим нехитрым порокам.



Кстати, я несколько лет прожил в Ирландии и, надо сказать, чувствую себя намного лучше. Само собой, оздоровительные меры здесь те же, что и повсюду в Европе; ирландцы следят за своим здоровьем ревностней, чем любой другой народ. Зато существенно изменилось мое собственное положение. Ирландские власти ни разу не предложили мне участвовать в выборах, не внушали мне иллюзий, будто от меня зависят политические изменения в стране. А главное, налоги я плачу минимальные. В Ирландии приезжие писатели и художники платят в казну на удивление мало, да и коренное население — не намного больше: государственное налогообложение вообще крайне умеренное. Низкий процент налога означает, что собранные у жителей средства идут на самые насущные нужды, бесспорно необходимые: к примеру, на службу общественной безопасности, транспорт, ремонт дорог. Правительство не изобретает экстренных мер, не заставляет народ высказываться по поводу каких-либо дерзких планов и непременно их одобрять и поддерживать. Его нетребовательность меня успокаивает, избавляет от головоломных вопросов, сомнений и ответственности, одним словом, не мешает быть аполитичным. По-моему, государству не следует превышать меру психологического воздействия на граждан. Один любопытный факт подтверждает мою теорию: самые разные Церкви, вне зависимости от истории развития и распространения, пришли к единому мнению: с верующих можно брать не более десяти процентов от их доходов.

Несколько лет назад мы говорили об этом с Сильвеном Бурмо. Упомяну, раз уж к слову пришлось, еще одну достойную причину своего отказа поддерживать ту или иную партию. На мое уважение и расположение к человеку ни в коей мере не влияют его политические убеждения. Я прекрасно знаю, что Сильвен Бурмо — сторонник социалистической морали и справедливости, помешанный на проблемах нравственности, которые лично меня вгоняют в тоску. Тем не менее я ценю его критические статьи о литературе, ценю его честность и проницательность. Он один из немногих французских критиков, к чьему мнению я прислушиваюсь как писатель. Его неодобрение меня огорчает, похвала берет за душу. А главное, он хороший, порядочный человек.

Так вот, в разговоре с Сильвеном я обмолвился, что ничуть не возражаю, чтобы во Франции иммигрантам предоставили самые широкие избирательные права, но решительно протестую против участия в выборах французов, живущих за границей. С чего вдруг, скажите на милость, человек, добровольно покинувший страну, например я, должен участвовать в ее политической жизни? Он задумался, а потом ответил даже не мне, а себе самому, как бы размышляя вслух: «Ну да… Голосовать должны только потребители».

Позднее, вспоминая о той беседе, я вдруг уразумел, что в отношении родного государства, да и любого другого, представляю собой всего лишь потребителя. И хотя это подлое словцо, и Режис Дебрэ[37] огорчился бы, его услышав, во Франции и во всякой стране, где мне вздумалось бы поселиться, я не чувствую себя гражданином (откровенно говоря, не чувствовал раньше и едва ли почувствую когда-нибудь в будущем). Я заурядный обыватель. Хотя печально осознавать, что принадлежишь к самой что ни на есть презренной и безнадежной категории. Но ведь мы условились говорить правду по мере сил, не так ли?



Теперь остановимся на аморальных причинах моей аполитичности. Вполне естественно, что вы обеспокоенны. Не пугайтесь: их перечисление не займет много времени. Я вполне понимаю вас: поездки в Дарфур, опасности, экстремальные ситуации, несомненно, помогли вам лучше узнать себя. Однако и в обычной жизни никто, за редким исключением, не убережется от испытаний, заставляющих подвергнуть собственную персону моральной оценке. Не беспокойтесь: никакого углубленного самоанализа; простой житейский опыт раскрыл мне мою истинную сущность.

Я совершенно не приспособлен к драке и даже в тех редчайших случаях, когда брал верх, не получал от этого удовольствия. На мой взгляд, едва ли не единственное преимущество взрослых перед детьми заключается в том, что их конфликты не обязательно разрешать насилием. Меня никогда не завораживало оружие, тем более мне не по вкусу игры-стратегии.

К тому же я органически, физиологически не способен подчиняться приказам. Услышав приказ, я внутренне сжимаюсь, цепенею, в моей психике образуется болезненный узелок — к нему не притронешься. Зачастую я трушу и не сопротивляюсь в открытую, а увиливаю, уклоняюсь, делаю вид, что все исполню, когда будет нужно. Однако в последний момент бессознательно, инстинктивно, помимо воли отказываюсь повиноваться и ничего не могу с собой поделать.

Я не умею слушаться и не люблю командовать. Роль начальника играю неохотно, в самом крайнем случае, только если это действительно необходимо.

Вот и представьте себе, какой из меня бы вышел вояка. Нет, уважаемый Бернар-Анри, я не заблуждаюсь на свой счет. В случае настоящей войны (в конечном счете любая идеологическая борьба приводит к войне) от меня будет больше вреда, чем пользы. Ну, пару раз я ударю или выстрелю, смотря по ситуации (хорошо бы это происходило не в реальности, а на экране монитора). Но мгновенно опомнюсь и пойму, что не мое это дело. Боевой пыл и возбуждение быстро угаснут (само собой, сколько-то адреналина может выработать и мой организм). При первой же возможности я слиняю, только меня и видели. Нас, дезертиров, сражавшихся недолго и скверно, наберется великое множество. Мы будем робко, молча пережидать в сторонке, пока другим не надоест валять дурака. Нам безразлична демократия, свободная Франция, Чечня, будущность басков. Де Голль совершенно прав: «страшная пустота отступничества» неодолимо притягивает нас. Я принадлежу к породе отступников. Никакие глобальные великие проблемы (равно как и локальные и мелкие) для нас не существуют. Большинство людей с покорностью переносит превратности Истории, но затрагивает их по-настоящему лишь собственная участь и судьбы близких.

Мне в высшей степени неприятно предположить, что избранное мной амплуа эгоиста и жалкого труса вызовет у современного читателя больше симпатии, чем ваш хваленый героизм. Но я знаю своих современников. Именно так и случится.

Я бы тоже хотел уподобиться настоящим героям, например далай-ламе. В книге одного тибетского монаха меня потрясло описание некоего духовного опыта. Во время медитации ему представилось, будто он лежит на рельсах, а прямо на него несется поезд. По его словам, истинный буддийский монах должен бестрепетно созерцать, как режут на куски его тело, ведь все переживания иллюзорны. Поверьте, он не шутил и не лукавил: таков его уровень сознания.

Мне до него далеко: мои представления не стоят выеденного яйца. Что-то туманное относительно прогресса то ли научного, то ли технического. Единственное, в чем я твердо убежден с детства, со школьной скамьи: все войны (гражданские, религиозные, захватнические или освободительные) — пустая трата времени. Создать паровой двигатель, наладить промышленное производство, справиться с изменениями климата — полезные свершения, не так ли? Я не сам пришел к этому убеждению, меня так воспитали, тут уж ничего не поделаешь.



Мне внушали, что есть хорошие мальчики, которые после школы спешат домой и добросовестно делают уроки на завтра, решают задачи и примеры. А есть плохие, скверные хулиганы, что шляются по улицам, пакостят и затевают драки.

Из одних вырастают честные, трудолюбивые инженеры, которые прокладывают железные дороги и строят нужные людям здания, а из других — кровопийцы-бездельники, готовые все это разрушить, оправдываясь разными идеями и верованиями.

Неужели я мыслю так примитивно? И настолько все упрощаю? К сожалению, да. До сих пор с глубоким недоверием отношусь к любому, кто защищает истину с оружием в руках, какой бы ни была эта истина. Поджигатели войн, революций, зачинщики беспорядков кажутся мне извращенцами. Ведь по существу любая война и революция — разгул насилия, ненависти, разве не так? Жестокое кровавое действо.

Я мучился, сострадал и тем и другим, пока меня наконец не успокоило всем известное изречение старика Гёте: «Лучше несправедливость, чем беспорядок».

Еще больше мне пришлось по душе загадочное в своей крайней обобщенности определение прогресса у Огюста Конта: «Прогресс есть развитие порядка»[38].



Что ж, теперь и философия примет участие в нашей беседе? Одна беда: пригласить ее мне не под силу, я по-прежнему вдали от своих книг. Не будем беспокоить престарелую мамашу, пусть мирно дремлет. Лучше поговорим об отцах. Вы повторили снова, что следуете благородному примеру своего отца, расскажу и я кое-что о моем, правда, не столь апологетическое.

Сразу оговорюсь: он был слишком молод, чтобы вступить в так называемое Сопротивление. Конечно, бывали исключения, даже пятнадцатилетних, я слышал, расстреливали. Скажем так: он мог бы вступить туда мальчишкой, но не вступил. Случись с ним такое, он не стал бы мне хвастаться, это правда. Но я все равно узнал бы о его геройстве от теток. Это уж точно. Они так гордились братом, даже вырезали из газет все заметки о его экспедициях в Гималаи. В общем, они бы не утаили ни единой мелочи. Так что я знаю точно: подвигов он не совершал.

Разумеется, не был и предателем-коллаборационистом. Не служил ни в нацистской милиции, не состоял ни в одной молодежной организации. Во всяком случае, ничего такого мне не рассказывал. И никогда не обсуждал деятельность генерала де Голля во время войны или политику маршала Петена (хотя, если вдуматься, это довольно странно). Из чего я делаю вывод, что он жил тогда своими радостями и заботами (обыкновенно, как все подростки).

По-настоящему я осознал, что отец был свидетелем войны, лишь однажды, когда он мне рассказал о двух юных участниках Сопротивления, убивших немецкого офицера в вагоне метро. (Не знаю, дружил ли он с ними, но мне почему-то кажется, что речь шла о знакомых.) И знаете, как мой отец относился к подобному героизму? Он считал его «не стоящим внимания».

Отчетливо помню, как он произнес эти слова. Жалею, что не расспросил его подробнее. «Не стоит внимания» — лаконичное и уничтожающее определение, не уступающее дзен-буддистскому коану. Может быть, он хотел выразить презрение к убийству, неизбежным следствием которого было уничтожение десятка заложников-французов? Или давал мне понять, что «Свободная Франция» сама по себе не вызывала у него восторга? Или внушал мне более глубокую истину: люди, убивающие кого бы то ни было, «не стоят внимания», какими бы высокими ни были их цели. Не знаю и, видимо, не узнаю. Однако, как видите, влияние отца оставило отпечаток и на моем мировоззрении.

21 марта 2008 года

Не знаю, кто из нас двоих будет признан лучшим «записывающим устройством».

Но должен заметить, дорогой Мишель, вы слишком увлеклись «исповедальным жанром», чересчур разошлись, забавляя простодушных читателей.

Давайте начнем сначала, спокойно, умерив полемический задор и, главное, не впадая в ярость. (Вполне возможно, что за время нашего дружеского поединка вы заслужили симпатии всех насмешников и шутников, людей с чувством юмора — которого у меня, как известно, нет, да я и не собирался упражняться в остроумии…)

Само собой разумеется, в последнем письме меня насторожила вовсе не ваша аполитичность, неучастие в выборах, размежевание с обществом по принципу: «Мне здесь не место, отныне я ухожу — вернее, уже ушел». Буду перебегать из укрытия в укрытие, из одного уютного дома в другой, не принадлежу ни к одному лагерю, не служу никакому государству, я свободен, я выше всей этой возни. Мое кредо — «I’d prefer not to»[39], как у писца Бартлби из одноименной повести Германа Мелвилла. «Возможность острова» — чем такое определение хуже любого другого?

Меня не смутило, что вы платите налоги в чужой стране. Хотя я сам поступаю иначе. «Технически» и у меня есть возможность уменьшить свои расходы, учитывая, сколько времени я провожу в Америке, сколько разъезжаю по свету в качестве журналиста, сколько путешествую. Мой адвокат, дока в своем деле, подсчитал, что я бываю в Париже меньше полу-года, меньше пресловутых «шести месяцев», то есть формально я не «резидент», обязанный платить налоги. Но я ни разу не воспользовался его выкладками, я исправно, в срок, как добропорядочный гражданин, вношу распроклятую мзду. А почему? Сказать по совести, я не уверен, что из одного только чувства долга. Или из бескорыстной любви к своей стране. Честно говоря, мне не хватает вашего нахальства. Я опасаюсь, что мне, громогласному обличителю-гуманисту, такая шалость не сойдет с рук. («Как же так, уважаемый! Нас обвиняешь во всех смертных грехах — мы, мол, злодеи, ради комфорта и наживы позабыли о чести и совести, — не прощаешь ни единой ошибки: того разоблачил, этого потопил, а сам припрятал денежки в Ирландии или на Мальте, ах негодяй! Теперь мы всё про тебя знаем! А еще кричит: „Голосуйте за ту, прокатите этого!\"») Не стану лицемерить: мне тут явно нечем гордиться.

Ужасным, непростительным мне показалось не ваше отношение к войне. Вас тошнит при одной мысли о ней, вы обвиняете себя в малодушии, представая этаким «бравым солдатом Швейком», непокорным и непочтительным персонажем Гашека. Вы приписываете себе неспособность подчиняться приказам, воинствующий анархизм, нарочитое добродушие, склонность к дезертирству, вероломному увиливанию, молчаливому бунтарству. Бросьте, мы все одним миром мазаны. Только дурни бросаются очертя голову навстречу опасности. «Смелыми» в вашем понимании можно назвать разве что героев глупейших романов Дриё ла Рошеля, Юнгера или Монтерлана.



Признаюсь: в действительности я ничуть не храбрее вас. Звериная жестокость — а я вдоволь насмотрелся на нее в Сараеве, Африке, Афганистане, Южной Азии — внушает мне, так же как и вам, панический страх. Тем более что знаю о ней не понаслышке, мгновенно, даже на огромном расстоянии, ощущаю ее жаркое смрадное дыхание. Не представляете, как позорно я струсил в 1998 году в Панджшерском ущелье, где оказался по заданию газеты «Монд». Во время интервью с Масудом в нескольких метрах от нас разорвался 155-миллиметровый снаряд: Масуд и бровью не повел, а ваш покорный слуга буквально спрятался за него… Да, я прославлял Масуда, а с боснийским президентом Изетбеговичем меня связывала дружба, но уважал я их не за отвагу и хладнокровие, а за способность «воевать, не любя войну»[40], цитируя того же Мальро. Так что и здесь у нас с вами, в общем, нет разногласий. Настал мой черед вас успокаивать (или разочаровывать?): не волнуйтесь, вы отнюдь не «трус», а вот «смешной» вы или нет — не знаю.

И все-таки в вашем письме есть две вещи, с которыми я не могу согласиться. Во-первых, рассказ вашего отца, во-вторых, отвратительное высказывание Гёте о несправедливости и беспорядках.



Начнем с рассказа.

В самом деле, жаль, что вы не удосужились расспросить отца поподробнее, у вас не хватило времени, недостало любопытства.

Согласитесь, так часто бывает.

Пока родные с нами, мы заняты чем-то другим.

Спохватимся — их больше нет, или они отдалились, и ни о чем не спросишь — неловко.

Две недели назад я наконец пересилил себя и отважился позвонить тетушке, старшей сестре мамы, ей исполнилось девяносто четыре года, — обратите внимание, на этот подвиг меня вдохновил наш с вами диалог. Надумал поговорить с последней свидетельницей стольких событий (замечу в скобках, и первой свидетельницей моего появления на свет: тетушка была акушеркой в Бени-Сафе в Алжире — перед родами мама вернулась в свой родной город). Но как только решишься, убедишь себя: «Не глупи, не бойся загадочных семейных преданий, белых пятен, трудных тем, смелее, поговори обо всем, узнай!» — как назло, оказывается, что ты поздно спохватился. Тетушка умерла за несколько дней до звонка, девятого марта, в далеком Мелуне (городишко в Алжире, рядом с Бени-Сафом), — и это очень печально.

Но ваш случай еще печальнее.

Думаю, вы понимаете, что история с немецким офицером, убитым двумя подпольщиками, которую вам рассказал отец, коротко обронив при этом «не стоит внимания», затронула в вас что-то очень существенное, и затронула самым пагубным образом, потому что вам ведь и не понадобилось больше никаких объяснений, вы их не захотели.

А это значит, что для вас перестала существовать разница между нацистом и мальчишками-подпольщиками.

Не важно, что защищают люди — «Свободную Францию» или бесчеловечный расизм, — их идеи в равной степени «не стоят внимания».

И значит, вы отрицаете и войны за правое дело. Когда грязное насилие торжествует и грозит уничтожить все человечество, приходится с ним сражаться, иного выхода нет. Да, мы не любим битв, дорожим покоем и миром, но с болью в душе, через силу, против желания нужно бороться и победить.

Тем самым вы смешиваете абсолютное зло — нацизм — и отчаянное сопротивление злу: подпольщики вынуждены прибегнуть к жестким мерам, они и себя не щадят, лишь бы положить предел страшной заразе. Выдвигая сомнительный лозунг (цитирую дословно): «Не доверяй любому, кто защищает истину с оружием в руках, какой бы ни была эта истина», вы походя валите в одну кучу басков-сепаратистов (хотя вам известно, что это безжалостные террористы, убийцы мирных жителей, враги настоящей демократии) и чеченцев (ведь вы, наверное, слышали, что они прибегали к терроризму в редчайших случаях, а против них развязана тотальная война с целью уничтожить весь народ; президент-кагэбэшник поклялся, что перебьет их всех до единого, «замочит в сортире» — это собственные слова Путина).

Простите, что поучаю вас, дорогой Мишель.

Я не должен вас поучать, вы и без меня все отлично знаете.

И все-таки опомнитесь, вы пошли дальше Гашека.

Дальше революционеров 1917 года и героев фильма Франческо Рози «Люди против».

Дальше гротесковой и трогательной неразберихи «Комедии Шарлеруа»[41] Дриё ла Рошеля.

Вы докатились до «глобального пацифизма» Жана Жионо. Нет надобности напоминать, что пацифизм привел автора великолепных произведений «Жан-новобранец» и «Король без развлечений» прямиком к коллаборационизму Петена, и в этом прослеживается неумолимая логика.

Надеюсь, вы понимаете, что вашего отца я ни в чем не виню.

Вполне допускаю, что существует тысяча объяснений его странному высказыванию: скромность, сдержанность, осторожность, стремление выгородить кого-то, — двойная игра конспиратора, как в фильме Рене Клемана «Благонадежный папаша». Меня это не касается.

Мне важно только ваше отношение к его рассказу.

Я глубоко потрясен выводами, которые вы из него сделали, вашим внутренним согласием с данной ему безнадежной и бесперспективной оценкой, а главное тем, что вы и сегодня делаете вид, будто это безразличие вас устраивает.

Можно служить искусству, дорогой Мишель, и все равно откликаться на зов Истории — вспомните Рембо, воспевавшего Парижскую коммуну.

Можно стремиться к совершенству, писать только о возвышенном и в то же время прислушиваться к стонам страдальцев. В ныне почти забытой статье «Конфликт»[42] Малларме, нисколько не изменяя поэзии, все же видит в железнодорожных рабочих, землекопах, братьев по неприкаянности и хотел бы, чтобы для «незрячего стада» засияли «точки света».

Можно, наконец, подобно Прусту, быть «писателем-флейтистом», по определению маркиза де Норпуа. Ощущать враждебность общества, мгновенно заболевать на «сквозняке предрассудков» и считать, что единственное достоинство внешнего мира — возможность переходить из одного «уютного дома» в другой. Все это не мешало Прусту безошибочно, с чуткостью радара улавливать, какова позиция собеседника в отношении дела Дрейфуса.

Имеющий уши да слышит.

Перейдем к словам Гёте.

Позвольте напомнить вам, что он произнес их (они звучали несколько иначе: «Лучше уж допущу несправедливость, нежели потерплю беспорядок»[43]) во время Великой французской революции. В Майнце после капитуляции еще до вступления в город армии веймарского герцога писатель не позволил жителям расправиться с приверженцами якобинцев. Под «несправедливостью» подразумевалось милосердие к врагу, пусть даже преступнику. Под «беспорядками» — кровожадность толпы, обезумевшей от злобы, готовой растерзать кого угодно. Так что в действительности Гёте вкладывает в эти слова совершенно другой смысл, противоположный тому, что навязали ему вы, что с легкой руки Барреса навязывают ему все кому не лень.

Но речь сейчас не о Гёте.

Я ненавижу этот расхожий афоризм — его цитирует каждый, в том числе и вы.

Ненавижу из-за Барреса, ведь он первый извратил его суть.

Ненавижу из-за оболганного Дрейфуса: Баррес считал его виновным и поносил проклятых «интеллектуалов», вставших на защиту несчастного.

Из-за всех неправедно осужденных, подобно Дрейфусу, начиная с Дрейфуса; пострадавших ради мнимой государственной пользы, приговоренных без колебаний, без угрызений совести, не раздумывая.

Ненавижу, поскольку им утешаются судьи, которые, даже узнав о «новых обстоятельствах», свидетельствующих о невиновности осужденного, — а такое хоть раз да случается в карьере каждого, — закрывают на них глаза: дело кончено, и возвращаться к нему неохота. Зачем запускать по новой громоздкий сложный механизм, зачем тревожить правосудие понапрасну, зачем порождать сомнение в его непогрешимости, подрывать устоявшийся авторитет? Лучше оставить все как есть, надеть домашние шлепанцы и спокойно сесть за ужин. Действительно, несправедливость предпочтительней беспорядка…

Недавно мне случилось провести вечер в обществе знаменитого судьи Филиппа Курруайе. Когда-нибудь я поведаю вам поучительную историю нашего с ним знакомства. Пять лет назад он целое утро допрашивал меня по делу о финансовых махинациях, к которым я, хвала небесам, не имел ни малейшего отношения. Но должен заметить, в моей правдивости окончательно убедила его одна художественная деталь, в самом деле художественная. Подробнее о допросе расскажу в другой раз, может, в следующем письме, если только имею право разглашать суть расследования (в чем я не уверен). Сейчас речь о другом. Во время нашей последней встречи Курруайе говорил о недавнем, совсем недавнем уголовном деле, которое попало к нему в руки сейчас же по назначении его государственным прокурором Нантера. Одного человека судили за тяжкое преступление. Сочли, что его виновность доказана, вынесли приговор. Однако грозный прокурор Курруайе ознакомился с материалами следствия, и его охватили сомнения. Обвиняемый, человек малоразвитый, вполне мог себя оклеветать, представ перед судом этаким Пьером Ривьером — сумасшедшим матереубийцей XIX века, только вполне вменяемым. В ответ на просьбу провести доследование, а в перспективе и возобновить судебную процедуру коллеги-юристы лениво и вяло мямлили: «Да зачем?» С тех пор как осудили Дрейфуса, прошло больше века, но отголоски его дела слышны и поныне: наше правосудие по-прежнему упорно не желает признавать и исправлять свои ошибки, восстанавливать справедливость и руководствуется все той же подлой страшной формулой: «Несправедливость лучше беспорядка».

Курруайе уж точно не сторонник левых убеждений, о которых вы рассуждали.

Мы с ним не принадлежим к одному политическому лагерю, не сходимся в вопросах идеологии.

Но в данном случае он оказался прав.

Поговорив с ним на приеме и потом, прочитав ваше письмо, я порадовался, что среди представителей власти есть люди, готовые поступиться порядком ради справедливости.

До чего же все-таки вредная формула!

Общеупотребительная, общедоступная, к ней прибегают все, не только судьи. И повсюду она разносит тот же яд.

Она приходит на ум всякому, кто не хочет печалиться о жестокой участи маленького народа, ведь его страдания не нарушают стройности общемирового порядка.

Ее бормочут сквозь зубы, in petto[44], подлецы, когда их умоляют заступиться за горстку тибетских монахов, — ну да, и тибетским монахам нужна помощь, не все же они бесплотные духи, как далай-лама, не всем доступен мистический опыт гибели под колесами поезда! Но подлецам недосуг, они боятся, что не выгорят их подленькие дипломатические делишки.

Что значит несправедливость по отношению к маленькому Тибету в сравнении с величайшими беспорядками, которые начнутся, если мы, не дай бог, разозлим китайцев, а те нам в отместку постараются обесценить доллар и не придут на помощь крупнейшим банкам «Голдман Сакс» или «Леман Бразерс».

Ею оправдывались соседи злополучной семьи N, сдавая ее гестапо, вернее, французской «милиции» июльским утром 1942 года[45]. Подумаешь, какое-то еврейское семейство! Вся Франция страдает! Полиция под предводительством доблестных Рене Буске и Мориса Папона[46] из кожи вон лезет, спасая всех, кого можно спасти, раздавая детишкам одеяла! Зачем призывать на себя гнев Божий, нарушать порядок? Лучше уж маленькая несправедливость, ведь так?

Убийственная, бесчеловечная формула.

В высшей степени отвратительная.

Мне не хотелось бы вас обидеть, но я откровенно говорю то, что чувствую: от этой мерзкой формулы у меня кровь стынет в жилах. Меня бесконечно огорчает, что вы присваиваете ее походя, невзначай, да еще хвалитесь, будто тем самым завоюете симпатии современников. С чего бы это, скажите на милость?



Попробую выразиться яснее.

Или туманнее — как получится.

Вы можете обвинить меня в том, что я «преувеличиваю», «принимаю на свой счет», что моя аргументация несостоятельна. Пусть так, но вы сами выбрали эти кости, так что не обижайтесь на мой бросок…

Проклятая формула жжется, как огонь.

Проклятая формула в нас все выжигает.

Она задевает меня за живое.

Я физически не могу ее вынести, не потерплю ни от кого, тем более от вас. Она пробуждает во мне затаенные глубинные страхи, иррациональный подсознательный ужас перед смутной опасностью, скорей всего мнимой, воображаемой. Должно быть, я инфантилен, но честно признаюсь: мне кажется, что когда-нибудь я сам стану жертвой узаконенной несправедливости.

Бывают такие странные предчувствия.

К примеру, я точно знаю, что именно напишу напоследок, и даже догадываюсь, какую книгу буду читать перед смертью.

Что-то нашептывает мне и всегда нашептывало, с какими удивительными людьми мне еще выпадет честь познакомиться.

И тут то же самое. Как это ни глупо, в душе я уверен, что однажды — не знаю когда, где именно, при каких обстоятельствах, в качестве ли писателя, политического обозревателя, подсудимого или врага нового режима — я услышу: «С Леви поступили несправедливо? Жестоко? Бесчестно? И правильно! Так ему и надо, сам напросился, нечего было выпендриваться. Лучше, в тысячу раз лучше растоптать одного Леви, чем нарушить порядок мироздания!» Приговор прозвучит так уверенно, праведно и неотвратимо, что никто не вздумает его обжаловать, никто не будет спорить, возмущаться, защищать меня.

Я представляю Солаля (его образ преследует меня с лета 1968 года, когда я впервые прочел тетралогию Альбера Коэна): в пятой главе «Прекрасной дамы» он прячется в берлинском подвале, отверженный, отовсюду изгнанный, лишенный привилегий, покинутый всеми, кроме карлицы Рахили.

Вспоминаю заключительные страницы книги Эмманюэля Левинаса «Имена собственные» (перескажу приблизительно, по памяти; у меня тоже нет под рукой моих книг, нет даже интернета; я сейчас в Бразилии, в Сальвадоре-да-Байя). Мне часто приходит на ум его мрачное описание беспечного французского еврея, самоуверенного, благополучного, состоятельного, разносторонне одаренного, образованного, окруженного друзьями, принятого в лучших домах. Он без страха глядит в будущее, но внезапно налетает холодный ветер, опустошает его жилище, срывает ковры и шторы, превращает его жалкую роскошь в лохмотья и ворох лоскутьев, а вдали уже слышатся зловещие крики разъяренной толпы…

И еще я размышляю об участи лавочника Альфреда Илла, персонажа пьесы Фридриха Дюрренматта «Визит старой дамы». Надеюсь, вы читали Дюрренматта? Если нет, то прочтите незамедлительно. Хоть он и не Гёте, однако произведет на вас впечатление. Его гениальная пьеса тоже лет двадцать не дает мне покоя. В Гюллен, крошечный городок, некогда процветающий, ныне разоренный, где, кстати, по преданию, останавливался сам Гёте, возвращается «старая дама». Здесь прошло ее детство. Потом она уехала. Разбогатела. И теперь явилась, чтобы с безудержным бахвальством и помпой разыграть новый вариант притчи о блудном сыне. Исподволь, но умело и энергично она подготовила почву, а затем заявила оторопевшим землякам: «Помните Клару, дочь каменщика? Она любила Альфреда, но он бросил ее, как только она забеременела. Девчонка вынесла все муки ада: жители выгнали ее как воровку, травили, издевались над рыжими косицами и огромным животом. Та несчастная — это я. И теперь я вернулась, чтобы отомстить и в то же время спасти родной город от нищеты: ведь вы все разорились, не так ли? Заводы закрыты. Молодежь без работы. Дорогие граждане Гюллена, друзья! Я подарю городу пятьсот миллионов и еще пятьсот миллионов разделю между всеми жителями. При одном условии: вы убьете человека, что предал меня тогда. Миллиард в обмен на его голову». Естественно, горожане запротестовали: «Шантаж! Оскорбление нравственности! Разве честные люди, законопослушные европейцы пойдут на такую сделку?!» Старая дама с затаенной улыбкой ответила: «Ничего страшного. Я подожду. Вы еще сто раз передумаете. Поживу пока в гостинице „Золотой апостол\" на привокзальной площади со своим восьмым мужем, миллиардами, горой чемоданов и многочисленными слугами и горничными». Развязка вполне предсказуема. Сначала все вдруг обрядились в новенькие желтые башмаки и туфли, франтовство охватило город, как эпидемия. Девушки надели модные платья. Юноши — яркие пестрые рубашки. Альфред Илл ловит со всех сторон косые взгляды, в испуге бросается к полицейскому, но с величайшим удивлением обнаруживает, что у того во рту сияет новенький золотой зуб. Илл надеется, что его защитит священник, но в церкви уже звонит новый колокол. В каждом доме появился телевизор, зашумела стиральная машина. Дорогого пильзенского пива — хоть залейся. Достаток растет на глазах. В общем, вы поняли. Старая дама не ошиблась в расчетах: жители понемногу, да-да, понемногу увлеклись приобретательством, позволили себе некоторую роскошь. «Ну его, этого Альфреда! В конце концов, старая дама по-своему права. В свое время он поступил с ней как последняя скотина. Да и теперь не изменился. Такой же мерзавец. Раньше мы просто не замечали, что он двуличный негодяй. Разве он не понимает, в какую отвратительную передрягу попал весь город по его милости? Ведь она говорила в его присутствии. И он не хуже нашего знает, что способен одним словом, одним движением спасти металлургические заводы X и прокатные станы предприятия Y, вернуть городу благоденствие. Мы, понятное дело, возмущены и защищаем его, мы верны закону и добродетели. Но он-то хорош! Он мог бы поступить благородно. Говорит, что любит родной город, но не желает ничем пожертвовать ради него. За давностью лет это, мол, несправедливо. Старуха спятила, нельзя потакать ее прихотям. Грязный трус. В чем же тут, спрашивается, несправедливость? Как он смеет рассуждать о справедливости, когда на карту поставлено общее благоденствие? Эгоист! Злодей! А мы, дураки, были так добры к нему!» Я не помню деталей. Но верно передаю общий смысл. В последней сцене бедный Альфред бесславно гибнет, горожане приканчивают его в углу бакалейной лавки. Ценой незначительной несправедливости в Гюллене восстановлены порядок и благолепие…

Я знаю писателей, что воображают себя Селином, Прустом, Полем Мораном, Дриё ла Рошелем, Монтерланом, Роменом Гари.

Один мой приятель, талантливый прозаик, когда у него плохое настроение, становится перед зеркалом и торжественно декламирует «Оду Жану Мулену»[47] Андре Мальро.

В удачные дни я — Солаль, сидящий в подвале, покинутый всеми, кроме верной карлицы.

В скверные — бакалейщик Илл, полуподлец, полужертва, растоптанный толпой своих ближних.

Мне также не дает покоя эпизод из биографии Марка Блока (вполне реальный, увы: лет десять назад его обнародовал один швейцарский исследователь). «Преданный друг» Люсьен Февр, спасая их детище, журнал «Анналы экономической и социальной истории», умолял Блока уступить немцам, ведь те просили о крошечном одолжении: всего лишь вымарать его имя из выходных данных. «Как можно медлить?! — негодовал Февр. — О чем тут раздумывать? Что за капризы? Месье еще смеет взвешивать „за“ и „против\", становиться в позу, мудрствовать лукаво, рассуждать о великих принципах?! Недопустимый эгоцентризм! выпячивание своего „я“! вопиющее пренебрежение, безразличие к общему делу!» Конечно же Блок сдался на уговоры. Но сдался не сразу, хотя другого решения и быть не могло. Как же он, злодей, все усложнил, запутал! Зачем кочевряжился?

Повторяю, мой последний аргумент несостоятелен.

Мне совестно, что в подобном контексте я упомянул Марка Блока, ведь нацисты его схватили, пытали и расстреляли[48]. Я ни в коей мере не претендую на сходство с этим удивительным человеком.

Вы вольны упрекнуть меня в непоследовательности. Недавно я заявлял, будто абсолютно свободен от «комплекса жертвы», а теперь признаюсь, что постоянно воображаю ужасающие картины.

Что поделаешь. Думаю, мы все имеем право на некоторую противоречивость. В свое оправдание скажу лишь одно: моему «дневному» сознанию — обыкновенному, трезвому, ясному — «комплекс жертвы» действительно чужд. А вот «ночная», подсознательная сторона, скрытая, зачастую неопределимая словом, уязвима и неподвластна разуму — тут мне нечем гордиться.

Во всяком случае, я честно признался.

В том, что меня одолевают кошмары, призраки реальных и литературных страдальцев. Втайне я разыгрываю такие древние мистерии.

Я заплатил скромную дань мелодраме или паранойе — как вам больше нравится.

24 марта 2008 года

Нет, уважаемый Бернар-Анри, на самом деле у меня не было намерения вас огорчить или вывести из себя. Беда в том, что, по-моему, я вовсе не исказил смысл речения Гёте: ничего другого он не подразумевал.

Вполне возможно, что несправедливость заключается в избавлении от смерти якобинца (или нациста), величайшего преступника по определению (допустим, впрочем, что конкретный якобинец не совершал никаких преступлений).

Но любое убийство без суда — нарушение порядка, тут не поспоришь. В этом, напомню, весь смысл подобных акций: Сопротивление стремилось посеять панику среди оккупантов, каждый немецкий солдат должен был находиться в постоянном страхе, спускается ли он в метро или идет по улице.

Еще худший беспорядок — линчевание того же якобинца или нациста; уточним: худший, поскольку толпа страшнее любого партизанского отряда и смерть в этом случае особенно ужасна. Впрочем, не будем преувеличивать, она может наступить мгновенно: кто-нибудь в толпе всегда переусердствует. Но и нескольких мгновений перед лицом разъяренной орды хватит, чтобы ощутить весь ужас такого конца, так что предыдущим замечанием я просто пытался себя утешить.

Заложить бомбу в людном месте — тоже вопиющее нарушение порядка. Анархисты, мусульмане-фундаменталисты из Аль-Каиды… За всю историю человечества немногие оправдывали террор (зато многие готовы его применять — таких, увы, хватает в любое время).

Так что я непримиримый враг беспорядка. И глубоко уверен: самые чудовищные несправедливости совершаются не во имя порядка, а ради его уничтожения.

Мнение Гёте разделяют не одни подлецы. Действительно, человек, наделенный властью, обязан мгновенно принять решение, не важно какое, несправедливое, половинчатое, лишь бы остановить разгул «толпы», «улицы» — огромного дурного чудовища, легко возбудимого, ненасытного, кровожадного и нечистоплотного. Так же как не одни подлецы убеждены, что цивилизация — лишь слой грима, сглаживающий жуткие черты этого древнего чудовища. Чтобы убедиться в этом, не нужно погружаться в хаос гражданской войны. Достаточно понаблюдать, как терзают жертву дети или подростки, об этом мы с вами уже говорили. Или оказаться среди толпы в момент паники в замкнутом пространстве, откуда трудно выбраться. Люди мгновенно начинают драться и затаптывать друг друга. Давайте лучше обсудим что-нибудь более жизнеутверждающее.

Я понятия не имею, какой смысл вкладывал в слова Гёте Баррес. (И, честно говоря, не понял, отчего отмена неправильного приговора и возобновление судебной процедуры нарушают порядок? По-моему, именно так, в рамках законности, и должно действовать правосудие.) Я вообще ничего не знаю о Барресе. Кажется, когда-то начал было читать «Одухотворенный холм», но быстро сник, заскучал и бросил. Так что в приверженности к Барресу меня трудно заподозрить.

К тому же мне говорили, будто он националист. А я не жалую националистов. На мой взгляд, человек преисполняется непомерной национальной гордостью только в том случае, если ему больше нечем гордиться.

Впрочем, догадываюсь, что вы мне ответите: «Баррес — выдающийся писатель. Вы начали не с той книги». Тогда укажите, что я должен прочесть. Пока же Баррес для меня, откровенно говоря, — пустое место.



Так что подождем, пока я прочту Барреса. А немецкий офицер? Просто-напросто, я не смог бы его убить. Мне и поросенка было бы жалко. Вы правы, это не проявление трусости (во всяком случае, не только трусость). Есть формула, простая, вроде бы безобидная, однако, с моей точки зрения, она средоточие зла, всех мыслимых преступлений; подобно вам, я ее органически не выношу, ненавижу: «Цель оправдывает средства». (Пожелай я вас уязвить, я бы признался, что боялся обнаружить ее между строк вашего письма, после всех этих «с болью в душе, скрепя сердце, против желания», но, слава богу, вы ее так и не произнесли.)

Я, наверное, мог бы убить по закону, приводя приговор в исполнение. Если бы оказался в расстрельной команде. (Искренне радуюсь, что никогда там не оказывался, но знаю, что сумел бы выстрелить, да, сумел бы, будь я уверен, что преступника осудили по закону; а вот встретиться с ним взглядом не решился бы; оттого осужденному и завязывают глаза.)



И наконец, последний пункт в перечне наших разногласий: не вижу ни малейших оснований противопоставлять басков чеченцам. Баски (вернее, некоторые из них) мечтают о собственном суверенном государстве. Они сражались за свою независимость при Франко, продолжали борьбу при различных формах власти в Испании. И даже если теперь их враг — демократическое государство, суть конфликта не изменилась и цель все та же. Я почти ничего не знаю о чеченцах, но мне кажется, что за последние столетия никакой суверенной Чечни не существовало. Время от времени чеченцы бунтуют и опять-таки пытаются отстоять свою независимость (кажется, еще Толстой писал об этом), а любое русское правительство усмиряет их, обычно силой оружия. Своего мнения я не изменю и настаиваю: война в Чечне — внутреннее дело России.



Что дает народу право на самостоятельность? Древность происхождения? Сплоченность и желание выбрать свой путь? Меня занимает этот вопрос. Ведь если речь идет о выборе, о самоопределении, проведите референдум — чего проще? К примеру, на Корсике результат не вызывает сомнений (говорю это, потому что немножко знаю, что там происходит). А что скажет большинство басков, чеченцев, валлонцев? Признаюсь честно: не представляю.



Тибет — иное дело. Он обладает многовековой, тысячелетней историей. Это уникальное буддийское государство, по сути теократия. И вот полвека назад на его территорию беззаконно вторглись китайские коммунисты. Естественно, возникло сопротивление агрессору, и возглавил его духовный вождь тибетцев, далай-лама. Ему пришлось уехать из страны. Но сопротивление продолжается.

Я отнюдь не считаю далай-ламу «бесплотным духом»; это дальновидный политик, блестящий дипломат. В настоящий момент он отказался бойкотировать Олимпийские игры в Пекине, и на то у него, вероятно, были веские причины. Ему, как всякому человеку, свойственно ошибаться, однако я не сомневаюсь, что в основе каждого его действия — тонкий расчет.

Более того, выбор тактики неагрессивного сопротивления, безукоризненной с точки зрения нравственности, отказ от насилия тоже можно счесть особым расчетом, который далеко не всегда приводит к поражению.

Над знаменитой фразой Сталина: «Папа Римский? А сколько у него дивизий?» — можно теперь посмеяться, если вспомнить, как сильно поспособствовал Иоанн Павел II развалу коммунистической системы спустя несколько десятилетий. Сталин вообще был дураком. Выразимся повежливее: он слишком односторонне оценивал человеческую природу.

Вообще человек редко бывает благородным, достойным восхищения существом — утверждая это, я ломлюсь в открытую дверь. Попробую осторожно протиснуться в приоткрытую: зато люди в большинстве своем восхищаются недоступным им благородством. А тибетское сопротивление агрессору с самого начала вызывало к себе невольное уважение. И оказывается, что вот это-то заслуженное уважение в конечном счете и есть беспроигрышная стратегия.

Не помню, какой идиот сказал дурацкую фразу, похожую на тему школьного сочинения: «У кантианства были бы чистые руки, но, увы, у него вовсе нет рук»[49]. Лучше бы он промолчал, думаю, потом ему стало стыдно. Нравственный закон обладает силой и реальной властью — у него сильные руки.

Тибет отстаивает не национальную идею, расплывчатую, спорную, если брать ее в исторической перспективе. Весь мир — свидетель: Тибет отстаивает нравственный закон, да-да, ни много ни мало! Кроткие, незлобивые жертвы агрессии — его живые воплощения. Их одушевляет вовсе не национальное самосознание — призрачное, несостоятельное, глуповатое самодовольство пополам с неуемной мстительностью. Они верны духовным ценностям: есть ли на свете что-нибудь надежнее? По сути, они непобедимы.

Не подумайте, будто я превозношу религиозные ценности. Исламские фундаменталисты сейчас идут по миру с огнем и мечом во имя религии, и особенно опасными и безжалостными делают их именно духовные идеалы.

Нацисты тоже радели о нравственности, высокой нравственности. Вы знаете лучше меня, что и у них были возвышенные устремления, своеобразная религия. Нацизм поклонялся одной-единственной святыне (говоря о религии, я не имел в виду мешанину из обрывков германской и скандинавской мифологий; еще Честертон шутил, что нынешний вольнодумец, вздумай он за вечер сочинить богохульство, способное разгневать древнего Тора, не получит ничего, кроме головной боли)[50].

Но нацизм уничтожила другая святыня — можно ведь и так рассматривать исторические события.

Столкновение двух святынь, двух духовных традиций всегда приводит к беде, к настоящей беде. Вот почему я думаю, что конфликт между Израилем и Палестиной едва ли разрешится благополучно.

Я раз и навсегда стал врагом ислама, так же как Морис Дантек[51] (мы по-разному отстаиваем свою позицию и пришли к ней по неодинаковым причинам). Морис уверовал, ему можно только позавидовать. Мой же выбор продиктован исключительно соображениями нравственного свойства. В данном случае я абсолютно беспристрастен. Во-первых, насколько я знаю, во мне нет ни капли еврейской или арабской крови. Во-вторых, иудаизм и ислам в равной мере мне чужды. Но между враждующими сторонами есть одно существенное отличие, для меня решающее: одни в слепой ненависти взрывают всех подряд, другие отвечают точечными ударами. Видите, какое значение я придаю средствам! От них во многом зависит, что я думаю о цели.



Всё, всё, всё. Теперь я доказал на деле, что умею не хуже вас поучать/вещать/исповедоваться (ненужное зачеркните). Вернемся к менее мрачной теме, к самоопределению нации. Тут нам тоже придется начать издалека. Несколько лет назад в одной популярной брошюрке[52] меня (вместе с Морисом Дантеком, Филиппом Мюрэ и некоторыми другими) причислили к неореакционерам. Сначала меня это позабавило. Но через пару недель я почувствовал себя уязвленным. Не потому, что прослыть реакционером считается позорным, — это дурацкий предрассудок. А потому, что любое слово несет определенную смысловую нагрузку. Реакционер — это человек, поклоняющийся прежнему устройству общества, уверенный, что прошлое можно вернуть, отстаивающий его незыблемость.

Моя же навязчивая идея, единственная, неотступная — она проходит через каждый мой роман — заключается в том, что процесс деградации, разрушения, вырождения, стоит ему начаться, становится абсолютно необратимым. Все потеряно: дружба, семья, любовь. Распадается любой социум, разлагается общество в целом. В моих книгах нет места раскаянию, прощению, возможности все начать заново. Нравственные ценности утрачены безвозвратно, окончательно, навсегда. Таков закон природы, всеобщий, вечный закон, что распространяется на живые существа и неодушевленные предметы. Закон энтропии в буквальном смысле слова. Если веришь в неотвратимость распада, упадка, отмирания, не может быть и речи ни о какой реакции, ни о каком возвращении к прежнему. При таком образе мысли нельзя стать реакционером, зато по логике вещей становишься консерватором. Знаешь, что лучше уж сохранить, «законсервировать» ныне существующее, пусть себе теплится худо-бедно, нежели проводить опасные опыты с неведомым результатом. Надежды мало, опасностей полно, склоняешься к пессимизму, грустишь, зато лучше уживаешься с людьми и легче переносишь повседневность.

Больше всего меня удручало то, что Даниель Линденберг, назвав меня реакционером, тем самым расписался в полнейшем непонимании моего творчества. Я даже задумался: а вдруг я никудышный писатель? Потом успокоился: нет, наверное, это он никудышный читатель (а может быть, Линденберг и вовсе не читал моих книг, судил о них по аннотациям). В который раз проглядев чудесную статью Филиппа Мюрэ об «Элементарных частицах» под названием «Все предвещает скорую кончину», я совсем утешился.