Дмитрий Вересов
Тихий Дон Кихот
Вересов Д.
Тихий Дон Кихот: Роман. – СПб.: Издательский Дом «Нева», 2005. – 448 с.
ISBN 5-7654-4474-1
Часть первая
ПОЧВА И СУДЬБА
Глава 1
Прежде всего, сын мой, тебе надлежит бояться бога, ибо в страхе господнем заключается мудрость, будучи же мудрым, ты избежишь ошибок.
«Подними камень, и там найдешь Меня, рассеки дерево – и там…». Там-тарам! Высокое березовое полено не раскололось, а раскрылось, как книга в черно-белом переплете. На узких белых страницах не было ни слова, только след от сучка, словно смазанная печать или отпечаток пальца.
– Где же Ты? – спросил Корнилов. – В последнем полене, что ли, прячешься?
Он размахнулся уже вполсилы, переходя к березовым дробям, деревянным долям. Стоячий воротничок пуховика тер при замахе уши, шумел ощипанными гагачьими стаями, шептал громким шепотом его имя. А может, его и вправду кто-то кличет?
Михаил сильнее, чем требовалось, послал колун в четвертинку полена, чтобы тот так и остался в колоде, заломил назад вязаную шапочку каким-то былинным жестом и с удовольствием осмотрелся.
Был самый конец февраля, но казалось, что зима только настоялась, обжилась, подоткнула снежное одеяло поудобнее, взбила глубокие сугробы. Белые монастырские стены сейчас напоминали огромную снежную крепость, ярко сверкавшую непримятым снегом снизу, у основания, и будто подтаявшую поверху, выщербленную ветром, солнцем и потешными боями. Настоятель монастыря отец Макарий, глядя в эти дни на обнажившийся местами кирпич, темные дыры и открытые переломы в несущих конструкциях, вздыхал и молился о будущем православном спонсоре, которого почему-то ждал по весне, как перелетную птицу.
Особенно волновала протоиерея западная стена монастыря, которая минувшей осенью сползла в реку, образовав что-то вроде грубовато одетой в камень набережной.
– Завались южная стена или любая другая, я бы только перекрестился, – говорил отец Макарий Корнилову. – А тут такая сторона света, можно сказать, политическая! Запад! Строго по азимуту, ни градусом влево, ни градусом вправо… Ведь патриархия сразу обратит внимание, усмотрит, как пить дать, усмотрит тенденцию…
– Случайность, – кратко утешал его Михаил, внутренне посмеиваясь над чудачеством не от мира сего. – Берег подмыло, и кирпич упал.
– Кирпич ни с того ни с сего не падает, – совсем по-булгаковски отвечал настоятель, видимо, репетируя претензии своего церковного начальства…
Никто вроде Корнилова не звал. Никому на всем белом свете в это мгновение он, Михаил, не был надобен, прислушивайся – не прислушивайся. А может, он просто устал, вот и останавливается, вслушивается, прикидывается? Вон уже приличная дровяная горка образовалась, а щепок-то сколько! Или это на морозе дышится тяжело, кислорода не хватает?
– Небо было ясное, голубое, вымороженное. Снег громко хрустел даже от движения рук, даже когда Корнилов только запрокидывал голову. Все двадцать градусов здесь, не меньше! А в двух шагах – оттепель, с разогретой солнцем шиферной крыши течет, растут прямо на глазах сосульки, от ударов солнца и колуна съезжают вниз цилиндрики снега. Скоро крыша совсем очистится, останется немного снега только на деревянном крестике.
– Даже на дровяном сарае здесь был свой крест. Может, поэтому обычная колка дров казалась Михаилу полной некого тайного смысла, почти поиском Бога. А как же иначе? «Подними камень и там найдешь Меня, рассеки дерево – и там…» Вот он и рассекал березовые поленья, по-детски веря в каждое новое, еще не расколотое…
– Ой, Миша, что вы наделали! – услышал он женский голос через гусиное шипение пуховика в самые уши.
– Что можно было наделать с поленьями? Расколоть их не с того конца? – Корнилов обернулся.
Акулина, стряпуха с монастырской кухни, качала головой, глядя на его деяния. Ее свернутый в сторону нос придавал ей вид детского портрета. Будто ребенок долго мучился над этой деталью лица, а потом взял да и нарисовал его чуть в профиль. То ли стесняясь, то ли от мороза, Акулина спрятала свое увечье под платок и только тогда позволила себе более или менее открытый взгляд на статного мужчину.
– Кто же поверит, что я одна столько наколола, Миша? Будет мне опять от отца Макария на пряники. Скажет: «Вот как ты епитимию мою исполняешь! Мягкосердных гостей наших соблазняешь…»
Она вдруг зарделась, фыркнула в платок, как деревенская девчонка, оступилась, черпнула в валенок снега и совсем уж потерялась.
– За что это отец Макарий вас наказал дровами? – спросил Корнилов, хотя спрашивал уже это пару часов назад, когда почти силой забирал из женских рук тяжелый колун. Надо же было что-то сейчас сказать.
– Да все за язык мой, – повторила свой прошлый ответ Акулина.
– Начальство ругаете? – уточнил Михаил.
– Что вы! – замахала на него руками женщина. – Разве ж я такое могу позволить? Так просто, набрешу всякого, что сама потом не рада. Язык болтает, а голова не знает. На кухне все одна, да молчком. Так могу и год промолчать. А тут увидела Аннушку, то есть супругу вашу, обрадовалась, понесло меня, как с горы на санках. Она вон как похорошела, повзрослела, многого повидала, в Японию, говорит, съездила, с новым мужем теперь… А я тут все на кухне. Все меж святых мощей. Щи, каша, пряники вот наши знаменитые, монастырские. От поста до поста, от Святок до Троицы… Что это я про песьеголовых вспомнила? Грех-то какой! Удивить я Аннушку, что ли, хотела, напугать? Будто и говорить не о чем было. Мне бы самой ее послушать … А отец Макарий тут как тут. Ходит тихохонько, как кошечка, все прислушивается. «Бойся Вышнего, не говори лишнего!» Вот и наказал меня за греховные разговоры…
– Это же тридцать седьмой год какой-то! – посочувствовал ей Корнилов. – За бабьи разговоры на лесоповал отправляют! Суров ваш отец Макарий…
– Неправда, – покачала головой Акулина неодобрительно. – Добрый он, сердцем отзывчивый, отходчивый такой. Какой же это лесоповал, тридцать седьмой год? На свежем воздухе дрова-то поколоть! Это мне только в охотку…
Она опять смутилась.
– Только мне бы столько в три дня не наколоть. Да и от кухни меня никто не освобождал. Спаси вас Господь, Миша. Вот что отцу Макарию я скажу?
– Много ли это-о-о? Много ли это-о-о? – пропел басом Корнилов, пародируя «Многие лета!» и показывая на кучу дров.
Такой юмор был, видимо, близок Акулине. Она прыснула в платок и тут же испуганно оглянулась по сторонам.
– Сейчас мы спрячем в сарай вашу епт…
– …епитимию, – продолжила Акулина и побежала от греховного смеха с подхваченными наскоро поленьями.
Вдвоем они управлялись быстро. Даже принятая в монастыре манера укладки дров крест-накрест не особенно мешала работе.
Корнилов заметил, что Акулина избегает оказаться в сарае одновременно с ним. Это его позабавило и он, как мальчишка, стал добиваться как раз этих секундных встреч в полумраке сарая. Дошло до того, что Акулина бросила свою охапку на землю и выбежала из сарая, все так же прикрывая платком изуродованное лицо.
«Элементарная операция, и эта еще нестарая женщина вышла бы замуж, родила здоровых деревенских ребятишек, – думал Михаил, подбирая оброненные Акулиной дрова, – потом дождалась бы внуков, в долгие зимние вечера рассказывала бы им байки, за которые ей сейчас достается от отца Макария. Ее бы любили обычной земной любовью. Зачем она здесь? Что это еще за Гоголь со своим „Носом“? Судьбоносное значение носа в русской истории… Неужели это так серьезно?»
– Я вам лучше буду бросать поленья, а вы складывайте, – послышался с улицы голос стряпухи.
Михаил остался один в полутемном сарае. Из яркого, слепящего мира сюда, в холодный полумрак, прилетали поленья. Словно мстя за свое заточение, они норовили задеть поспешно протянутую руку или неубранную вовремя ногу Корнилова. Один раз получилось довольно больно – по косточке.
– Извиняюсь, – в дверном проеме показалась голова Акулины. – Я охапками потаскаю…
– Вы бы лучше рассказали, за что терпите наказание, – попросил Корнилов, все еще чувствуя косточкой крепость березового полена и детскую обиду. – О чем вы там Ане рассказывали? Что за песьеголовые такие? Из древнего Египта мифы?
– Почему из Египта? Никакие не мифы, – отозвалась Акулина. – Вы, Миша, в оборотней верите?
Корнилов посмотрел на нее удивленно. Прошлогодний шрам на руке потянуло, кожу кольнуло, будто кто-то принялся зашивать давно затянувшуюся рану. Жена рассказывала, что Акулина предостерегла ее когда-то, предсказала грозящую опасность. Теперь она хочет открыть его недавнее прошлое? Или Аня рассказала ей про полковника Кудинова, собачью стаю, полную луну?
– В оборотней в погонах верю, – сказал Михаил.
– В погонах? – не поняла Акулина. – В каких погонах?
Нет, она ничего не знала и газет не читала. Даже этот словесный штамп ей был незнаком. Тут было что-то другое…
Акулина поправила платок, затянула потуже узелок на шее, словно напрягая этим память. Потопала валенками, сложила руки, как на лубочной картинке и стала рассказывать нараспев, с видимым удовольствием и верой в содержание:
– Оборотня и сейчас можно встретить, если только не самолетом летать или на этих… иномарках, а по дорогам ходить, с людьми разговаривать. Странники когда-то и Господа по проселочным дорогам искали. Монахам они говорили: «Сидите, сидите, может, что и высидите», а сами так не могли, брали палку, котомку и уходили навстречу Господу. Это уж кому как. Всяк по-своему решает. Ведь можно и разминуться…
– На наших-то дорогах? – переспросил автомобилист Корнилов, нагибаясь за поленьями. – Да запросто…
Он вдруг представил себе трассу, нервный поток машин, звереющих от ухабов и колдобин, гаишников, выцеливающих очередную жертву, шашлычников и арбузников на обочине, ведра с картошкой или цветами… Он попытался представить идущего по трассе Христа в белом венчике из роз и не смог.
– Оборотни сейчас есть и среди русских, и промеж татар, и у чеченцев. Все теперь перемешано, запутано. Всяких чудаков теперь и у своих можно отыскать. А в старину не так было. Всякий народ был един, одного роду, от одного корня. Всяких особостей не терпели, отступников карали. Сейчас ведь и в семьях нет единства…
Акулина вдруг громко вздохнула, почти всхлипнула, но, махнув на кого-то невидимого рукой, продолжила свой рассказ:
– … А раньше народ был, как один человек. Вера едина, песня одна на всех, праздник и горькая судьба общие. Грех вот тоже был на весь род. Я к чему веду? Ведь был такой народ, который в волков ли, в собак ли, а умел обращаться. Мужики – в кобелей, бабы – в сук, а малые дети щенятами за ними бегали. Дружно между собой жили, все поровну делили, а соседним народам много беды приносили. Своего скота не держали, хлеб не сеяли, выбегали ночью одной стаей, а утром сытые возвращались… Ходил тогда по языческим землям апостол Андрей, проповедовал Учение, обращал в истинную веру. Попал он и к оборотням. Они его у себя днем приняли, выслушали, кивали ему согласно. Наступает вечер, луна выкатывает. Смотрит апостол Андрей: люди вокруг него в обличии своем меняются, лица вытягиваются и шерстью обрастают. Апостол Андрей тут восстал, молитвой и крестным знамением против бесовщины вооружился. Божьим словом их превращение звериное удержал. Только вот головами они уже озверели. Успели, значит. Остались они песьеголовыми. Так и жили с мордами, а не лицами. Но с тех пор по людским законам зажили, хотя песьеголовыми так и остались, недооборотнями… Вот и святой Христофор был из этих…
Михаил хотел спросить про неизвестного ему святого, но тут у дверей захрустел снег. Акулина, заметалась, как застигнутая врасплох любовница, схватилась за поленья. Корнилов, наоборот, остановился, то ли улыбнулся, то ли прищурился на яркий белый свет в ожидании невидимки.
– Аннушка! Дочурка! Солнышко мое! – запричитала Акулина, первая прочитавшая в темном силуэте знакомые черты.
– Можно подумать, давно не виделись, – улыбнулась Аня. – Или я вас напугала, спугнула?
– Скажешь тоже, – Акулина опять засмущалась, стала прятать лицо в платок, нагружать себя дровами. – Я думала: отец Макарий подкрадывается, прислушивается. А это ты, солнышко весеннее!
Аня красноречивым взглядом сказала мужу: учись мне радоваться. А тот и так смотрел на нее влюбленно. Жена стояла перед ним в акулинином ватнике, чужом выцветшем платке, больших, не по размеру, валенках. Только глаза, щеки и коленки были знакомые, любимые.
В этот момент в голове Михаила возникла неожиданная картина. Он представил Аню идущей среди других женщин в таких же серых телогрейках, валенках и платках, белые буквы глупого призыва над дверями, высокий забор с колючей проволокой и вышки охраны. Корнилов уже хотел сказать об этом Ане, отшутиться, но почему-то передумал. Вместо этого стукнул кулаком по поленнице дров, будто поправляя торчащие поленья.
– Как помощник? – спросила Аня. – Пригодился?
– Так это ты, лапонька моя, прислала мне подмогу? – удивилась Акулина.
– А он разве не доложился? – усмехнулась Аня лукаво. – Я смотрю, между вами точно какие-то заряды начали проскакивать. Еще чуть-чуть, и я бы опоздала…
– Будет вам надо мною насмехаться, – опять замахала латаными варежками Акулина, отчего вокруг нее роем поднялась снежная пыль. – Надо же такое удумать. Далеко ли до греха.
– Вот и я о том же, – не отпускала ее Аня.
– Я пока отлучилась, Миша почти управился. Отец Макарий не поверит, что я одна сподобилась.
– Скажешь ему, что с Божьей помощью, – подсказала Аня, но Акулина на такие слова только головой покачала. – Я чего пришла? Тесто уже поднялось. Я его помяла, поколотила, а оно опять поднялось. И так три раза. Может, пора?
– Пойдем, поглядим…
Две подружки – ироничная питерская красавица и полуграмотная, изувеченная баба – обнявшись, пошли по узенькой, прорезанной в глубоком снегу тропинке к монастырской кухне. Корнилов, ставший вдруг лишним, неудобным, бессмысленно торчащим, потащился за ними следом.
Супруги Корниловы уже неделю гостили в монастыре у отца Макария, как у родного деревенского дедушки. А добрый «дедушка» потчевал их не только знаменитыми монастырскими пряниками, но и местными диковинками. С утра у дверей кельи, где поселили Аню с Михаилом, раздавалось тихое, но настойчивое покашливание, осторожные шаги. Потом скрипела половица, и этот скрип теперь повторялся через равные промежутки времени.
Аня показывала невидимому за дверью дневальному кулак и прятала голову под подушку. А муж, к ее удивлению, вскакивал с постели, будто не спал, а только притворялся. Впрыгнув в старенькие опорки, в одних трусах, он начинал выплясывать в келье что-то среднее между гопаком и камаринским, чтобы согреться в остывшем за ночь помещении.
– Можешь особенно не стараться, – бормотала Аня, – я все равно на тебя не смотрю.
Тут же в дверь осторожно стучались, и еще хрипловатый с утра голос отца Макария поздравлял их с добрым утром и благодарил уже погромче Бога за наступающий новый день.
Марк Твен
– Ребятушки, надо бы просыпаться, – дышал он в дверную щель, – помолясь, позавтракать. А я вам потом одну диковинку покажу…
Правдивая история, записанная слово в слово, как я ее слышал
Диковинки его были без всяких таинственных покровов. Отец Макарий показывал им толстого снегиря на рябиновой ветке, очень музыкальную, по его словам, сойку, которая прилетала из далеких лесов послушать колокольный звон, прикормленного на кухне бельчонка с облезлым хвостом, напоминавшим использованный ершик для мытья посуды, куст крыжовника в монастырском саду с несколькими забытыми ягодами-льдинками.
Был летний вечер. Сумерки. Мы сидели на веранде дома, стоявшего на вершине холма, а тетка Рэчел почтительно присела пониже, на ступеньках, как подобает служанке, да притом еще цветной. Она была высокого роста и крепкого сложения; и хотя ей перевалило уже за шестьдесят, глаза ее еще не померкли и силы ей не изменили. Нрав у нее был веселый и добродушный, и смеяться ей было так же легко, как птице петь. Теперь она, как обычно по вечерам, оказалась под огнем — иными словами, под градом наших шуток, что доставляло ей огромное удовольствие. Она покатывалась со смеху, закрывала лицо руками и тряслась и задыхалась в припадке веселья. В одну из таких минут я посмотрел на нее и сказал:
– Летом ягоды было видимо-невидимо, – говорил отец Макарий, – а радости никакой. Только забота одна. Акулине опять же лишняя работа. А сейчас вот, среди зимы-то, какой подарок! Одна ягодка, а сколько в ней благодати… Так вот и в городе у вас: народу много, а души человеческой нет. Радости нет, заботы одни… А в нашем захолустье встретишь старушонку древнюю, скажешь ей приветливое слово. Она тебя и не услышит, а если услышит, все равно не поймет. Но чувствуешь бессмертную душу, душой чувствуешь, потому так можно и без слов поговорить…
— Тетка Рэчел, как это ты ухитрилась прожить на свете шестьдесят лет и ни разу не испытать горя?
Про достопримечательности старинного монастыря, основанного по преданию еще Иваном Грозным, отец Макарий рассказывал почему-то сухо, почти телеграфным стилем. Больше сетовал на отсутствие средств и материалов, медленное восстановление, никак не догоняющее ежегодное разрушение.
Она замерла. Наступила тишина. Потом она повернула голову и, глядя на меня через плечо, сказала без тени улыбки:
Дополняла его исподтишка Акулина. Угощая гостей выпечкой, медом и какой-то особенной пастилой из крыжовника, пропасть как народившегося в этом году, она потчевала их и жутковатыми рассказами, словно подливала к простым напиткам отца Макария чего покрепче от себя.
— Мисту Клеменс, вы не шутите?
От Акулины Корниловы услышали страшную историю про красных комиссаров, которые подвешивали верующих на крюки за ребра прямо в монастыре. Веревки те на старой монастырской конюшне так и болтаются, а крюки, как водится, потом своровали.
У Ани от ее рассказа уже начиналось что-то вроде межреберной невралгии. Но сообщение о краже подействовало на нее успокоительно, как прописанное лекарство.
Я удивился и тоже перестал смеяться. Я сказал:
Страшнее же мук телесных, по мнению Акулины, были душевные пытки. Ночью красноармейцы привозили верующих с завязанными глазами в монастырь. Оставляли на ночь в темном, заколоченном храме. Наступало время людям справлять свою нужду, что они и делали на ощупь. Утром православные понимали, что осквернили храм. Некоторые, говорят, сходили с ума от отчаяния.
— Ну да, я думал… я полагал… что у тебя никогда не бывало горя. Я ни разу не слышал, чтобы ты вздыхала. Твои глаза всегда смеются.
В три приема Акулина рассказала историю о песьеголовом народе. Сначала Ане за стряпней, потом Михаилу в дровяном сарае, а заканчивала опять же на кухне, за длинным трапезным столом, подперев рукой не щеку, а искривленный свой нос.
Она повернулась ко мне, полная волнения:
– Феклуша в «Грозе» о песьеголовых людях тоже рассказывала, – сказала ей литературно образованная Аня.
— Знала ли я горе? Мисту Клеменс, я вам расскажу, а вы судите сами. Я родилась среди рабов; я знаю, что такое рабство, потому что сама была рабыней. Ну вот, мой старик — муж мой — любил меня и был ласков со мной, точь-в-точь как вы ласковы с вашей женой. И были у нас дети — семеро деток, — и мы любили их, точь-в-точь как вы любите ваших деток. Они были черные, но бог не может сделать детей такими черными, чтобы мать не любила их и согласилась расстаться с ними, — нет, ни за что, даже за все богатства мира.
– В какой грозе? – не поняла Акулина.
Ну вот, я росла в Виргинии, а моя мать росла в Мэриленде; и как же она гордилась тем, что родилась в таком аристократическом месте! Было у ней одно любимое присловье. Выпрямится, бывало, подбоченится и скажет: «Что я, в хлеву родилась, чтоб всякая дрянь надо мной смеялась? Я из тех цыплят, что от Старой Синей Наседки — вот кто я такая!» Это они себя так величают — те, которые родились в Мэриленде, — и гордятся этим. Да, это было ее любимое присловье. Я никогда его не забуду, потому что она часто повторяла его и сказала в тот день, когда мой Генри ободрал руку и чуть не проломил себе голову, а негры не поспешили помочь ему. Да еще сказали ей что-то поперек. А она подбоченилась и говорит: «Слушайте, негры, разве я в хлеву родилась, чтоб всякая дрянь надо мной издевалась? Я из тех цыплят, что от Старой Синей Наседки, — вот кто я такая!» — и унесла ребенка на кухню и сама сделала перевязку. Я тоже повторяю это присловье, когда сержусь.
– «Гроза». Пьеса Островского. Катерина. «Почему люди не летают, как птицы?!…» «Луч света в темном царстве»…
Ну вот, как-то раз говорит моя старая мисси: я, мол, разорилась и продаю всех своих негров. Как услыхала я, что она повезет всех нас в Ричмонд на аукцион, я — господи боже ты мой! — я сразу поняла, чем это пахнет.
Островского Акулина знала или сделала вид, что знала.
Одушевляясь рассказом, тетка Рэчел поднималась все выше и теперь стояла перед нами во весь рост — черный силуэт на звездном небе.
– Значит, правда, – обрадовалась она авторитетной поддержке в лице русского писателя. – Ты вот отцу Макарию скажи про «Грозу»… Нет, не говори. Будет мне еще та гроза!.. А у Островского про Святого Христофора не сказано?
— Нас заковали в цепи и поставили на высокий помост — вот как эта веранда, — двадцать футов высотой; и народ толпился кругом. Много народу толпилось. Они подходили к нам, и осматривали нас, и щупали нам руки, и заставляли нас вставать и ходить, и говорили: «Этот слишком старый», или: «Этот слабоват», или: «Этому грош цена». И продали моего старика и увели его, а потом стали продавать моих детей и уводить их, а я давай плакать; а мужчина и говорит мне: «Замолчишь ты, проклятая плакса?!» — и ткнул мне в зубы кулаком. А когда увели всех, кроме маленького Генри, я схватила его, прижала к груди и говорю: «Вы, говорю, не уведете его, я, говорю, убью всякого, кто притронется к нему». Но Генри прижался ко мне и шепчет: «Я убегу и буду работать — и выкуплю тебя на волю». О, милый мой мальчик, он всегда был такой добрый! Но они увели его… они увели его, эти люди, а я билась, и рвала на них одежду, и колотила их своими цепями; и они меня колотили, но я уже и не чувствовала побоев.
Аня с трудом нашарила в своей голове «Бесприданницу», «Не все коту масленицу», какие-то спектакли с толстыми купчихами, самоварами и ничего похожего не нашла.
Да так и увели моего старика и всех моих деток — всех семерых, — и шестерых я с тех пор не видала больше; и исполнилось этому двадцать два года на пасху. Тот человек, который купил меня, был из Ньюберна и увез меня туда. Ну вот, время шло да шло, и началась война. Мой хозяин был полковник Южной армии, а я у него в доме была кухаркой. Когда войска северян взяли город, южане убежали и оставили меня с другими неграми в огромном доме совсем одних. Заняли его северные офицеры и спрашивают меня — согласна ли я для них стряпать. «Господь с вами, говорю, а для чего же я здесь?»
– Робинзон там, вроде, был, – ответила она, вспоминая прозвище одного из персонажей, – а Христофора не помню…
Они были не какие-нибудь — важные были офицеры! А уж как гоняли своих солдат! Генерал велел мне распоряжаться на кухне и сказал: «Если кто вздумает к вам приставать, гоните его без разговоров; не бойтесь, говорит, вы теперь среди друзей».
Жизнь в монастыре была так нетороплива и размеренна, словно капала с подтаявшей крыши и тут же застывала на морозе длинной, прозрачной сосулькой. Так она и не проливалась на землю, никуда не уходила. Слова, сказанные обитателями монастыря, как в архангельской сказке Бориса Шергина, застывали в воздухе, висели все время тут же, поблизости от говоривших, позволяли рассматривать изреченное, возвращаться к нему опять, почти трогать руками. «Святой Христофор» странной фигурой кружил все это время рядом с Корниловым, на расстоянии вытянутой руки, пока, наконец, Михаил не заметил его.
Ну вот, я и думаю: если, думаю, моему Генри удалось бежать, так, наверно, он ушел на Север. И вот как-то раз, когда собрались офицеры, вошла я к ним в гостиную, и вежливо присела, и рассказала им о моем Генри, а они слушали меня все равно как белую. Я и говорю: «А пришла я вот зачем: если он убежал на Север, откуда вы пришли, то, может, вам случилось встретить его, и вы скажете мне, где он теперь и как его найти. Он был очень маленький, у него шрам на левой руке и на лбу». Лица у них стали грустные, а генерал говорит мне: «Давно ли вы с ним расстались?» А я говорю: «Тринадцать лет». Тогда генерал говорит: «Значит, он теперь уже не ребенок, он взрослый человек».
– Скажите, Акулина, что же это за Христофор такой? – спросил он. – Колумба, что ли, канонизировали?
А мне это и в голову не приходило раньше. Для меня-то он все был маленький мальчуган; я и не думала, что он вырос и стал большой. Но тут я все поняла. Ни один из этих господ не встречался с ним, и они ничего не могли мне сказать о нем. Но все это время мой Генри был в бегах, на Севере, и сделался цирюльником, и зарабатывал деньги, только я ничего этого не знала. А когда пришла война, он и говорит: «Полно мне, говорит, цирюльничать, попробую отыскать мою старуху мать, если она еще жива». Продал он свою цирюльню, нанялся в услужение к полковнику и пошел на войну; всюду побывал — все искал свою старуху мать, нанимался то к одному офицеру, то к другому: весь Юг, мол, обойду. А я-то ничего не знала. Да и как мне было знать?
Акулина встрепенулась по-птичьи, задела локтем глиняную кринку, и по трапезному столу растеклась молочная речка.
Ну вот, как-то вечером у нас был большой солдатский бал; солдаты в Ньюберне всегда задавали балы, и сколько раз устраивали их в моей кухне, — просторная была кухня. Мне это, понимаете, не очень-то нравилось: я служила у офицеров, и мне было досадно, что простые солдаты выплясывают у меня на кухне. Ну да я с ними не церемонилась, и если, бывало, рассердят меня, живо выпроваживала вон из кухни.
– Так вы его еще не видели?
– Кого?
Как-то вечером, было это в пятницу, явился целый взвод солдат черного полка, карауливших дом, — в доме-то был главный штаб, понимаете? — и тут-то у меня желчь расходилась! Страсть! Такое зло разобрало! Чувствую, так меня и подмывает, так и подмывает — и только и жду, чтоб они меня раззадорили чем-нибудь. А они-то танцуют, они-то выплясывают! Просто дым коромыслом! А меня так и подмывает, так и подмывает! Немного погодя приходит нарядный молодой негр с какой-то желтой барышней и давай вертеться, вертеться — голова кружится, глядя на них; поравнялись они со мной и давай переступать с ноги на ногу, и покачиваться, и подсмеиваться над моим красным тюрбаном. Я на них и окрысилась: «Пошли прочь, говорю, шваль!» И вдруг у молодого человека лицо разом изменилось, но только на секунду, а потом он опять начал подсмеиваться, как раньше. Тут вошли несколько негров, которые играли музыку в том же полку и всегда важничали. А в ту ночь уж и вовсе разважничались. Я на них цыкнула. Они засмеялись, это меня раззадорило; другие тоже стали хохотать — и я взбеленилась! Глаза мои так и загорелись! Я выпрямилась — вот этак, чуть не до потолка, — подбоченилась да и говорю: «Вот что, говорю, негры, разве я в хлеву родилась, чтобы всякая дрянь надо мной издевалась? Я из тех цыплят, что от Старой Синей Наседки, — вот кто я такая!» И вижу, молодой человек уставился на меня, а потом на потолок — будто забыл что-то и не может вспомнить. Я, значит, наступаю на негров — вот так, как генерал какой; а они пятятся передо мной — и в дверь. И слышу я, молодой человек говорит, уходя, другому негру: «Джим, говорит, сходи-ка ты к капитану и скажи, что я буду в восемь часов утра; у меня, говорит, есть кой-что на уме, и я не буду спать эту ночь. Ты уходи к себе, — говорит, — и не беспокойся обо мне».
– Его… Святого Христофора…
А был час ночи. В семь я уже вставала и готовила офицерам завтрак. Я нагнулась над печкой — вот так, пускай ваша нога будет печка, — отворила ее, толкнула дверцу — вот как сейчас толкаю вашу ногу, и только было достала противень с горячими булочками и подняла ее, глядь — какое-то черное лицо просунулось из-под моей руки и заглядывает мне в глаза — вот как теперь на вас гляжу; и тут я остановилась да так и замерла, гляжу, и гляжу, и гляжу, а противень начал дрожать, — и вдруг… я узнала! Противень полетел на пол, схватила я его левую руку и завернула рукав — вот как вам заворачиваю, — а потом откинула назад его волосы — вот так, и говорю: «Если ты не мой Генри, откуда же у тебя этот шрам на руке и этот рубец на лбу? Благодарение господу богу на небесах, я нашла моего ребенка!»
Глава 2
О нет, мисту Клеменс, я не испытала в жизни горя. Но и радости тоже.
– Вот на какие ухищрения и подделки способен этот гнусный волшебник, мой враг…
– Почему-то мне нравится слово «питомец». Не догадываешься, почему?.. Так и будем, пожалуй, его называть. Не объект, не субъект, не подопечный, а именно Питомец.
– Хоть горшком его назовите, Иван Казимирович, только… Впрочем, я бы и в печь его положил. Мент как мент. Не хуже и не лучше других. К тому же себе на уме. С причудами, в вечном поиске. Лучше бы он преступников искал, а не смысл жизни…
– Ты, Артамонов, на следующей недельке подготовься к зачету. Буду у тебя зачет принимать, как в старые добрые времена, по теории нашего доктора Фауста с застойной фамилией, но передовыми взглядами.
– Иван Казимирович, только месяц назад была аттестация в нашем отделе. Какой зачет? А в писанине Брежнева я ничего понять не могу. Ведь я же юридический заканчивал, а у него в разработке и психология, и биология, и химия, и алхимия, и эта… феноменология. Черта в ступе там только нет…
– Есть у него все, и черт в ступе тоже встречается. Биология в разработке, говоришь? Химия под подозрением? Ты, Артамонов, в университете дзюдо усиленно занимался? Так?
– Так, Иван Казимирович, был чемпионом университета, первенства вузов, по городу второе место еще взял.
– Оно и видно, как ты науки постигал. Ты ката, формальные комплексы, изучал?
– Ката в карате, в ушу, а в дзюдо их нет. Есть условные схватки, есть соревнования…
– Ясно все с тобой. Самбо ты занимался, Артамонов, в японском кимоно, а не настоящим дзюдо. Вот Питомец меня бы сразу понял. Ручаюсь тебе. Есть ката в дзюдо, в настоящем от доктора Кано, есть обязательно. Это своеобразная парадигма, «калька», алгоритм идеальной ситуации, идеального состояния. В хаосе схватки ката помогают увидеть высший порядок, присущий мирозданию вообще. Ката начинается в определенной точке и в эту же точку адепта возвращает. Категории случайности и необходимости ты изучал?
– У меня по диалектическому материализму было «отлично».