— Не трогай его. — Сжимая в руке не то шамбок, не то пастушеский бич из жирафьей шкуры, Фоппль выстукивал рукояткой по ноге монотонный синкопированный ритм. — Он не хочет ни помощи, ни сочувствия. Он не хочет ничего, кроме шамбока. — При общении с бонделями Фоппль всегда повышал голос до уровня, свойственного истеричным бабам. — Ты ведь любишь шамбок, Андреас? Или нет?
Андреас шевельнул головой и прошептал:
— Баас…
— Твой народ не повинуется правительству, — продолжал Фоппль. — Он восстал, согрешил. Генералу фон Трота придется вернуться и наказать вас. Ему придется привести бородатых горящеглазых солдат и громкоголосую артиллерию. Как тебе это нравится, Андреас? Подобно Иисусу при Его пришествии, фон Трота придет спасти тебя. Ликуй, пой благодарственные гимны. А до тех пор люби меня, как отца своего, ибо я — десница фон Трота и исполнитель его воли.
Мондауген, как велел ему ван Вяйк, не забыл спросить Фоппля о 1904-м и \"днях фон Трота\". Реакция Фоппля была несколько нездоровой, но Мондауген почувствовал в ней нечто большее, чем голый энтузиазм. Ведь Фоппль не просто поведал о былом — поведал сначала там же, в подвале, над умирающим бондельшварцем, чье лицо Мондауген так и не увидел; потом на буйном пиршестве, на наблюдательном посту и в патруле, под аккомпанемент рэгтайма в большом танцевальном зале; даже наверху в башне, что являлось преднамеренным срывом эксперимента, — казалось, он одержим желанием воссоздать DeutschSudwestafrik\'y почти двадцатилетней давности — на словах и, возможно, на деле. «Возможно», поскольку чем дальше заходил осадный праздник, тем труднее становилось отделить одно от другого.
Однажды в полночь Мондауген стоял на небольшом балконе прямо под свесом крыши — стоял официально, в качестве часового, хотя можно ли что-нибудь заметить при столь скудном освещении? Над домом поднялась луна — точнее, месяц, — и на ее фоне антенны походили на такелаж. Глядя в пустоту за оврагом, Мондауген беспечно покачивал карабином, который он придерживал за ремень, а тем временем кто-то сзади вышел на балкон. Это был старый англичанин по фамилии Годольфин — в лунном свете он казался совсем крошечным. Доносились негромкие звуки вельда.
— Надеюсь, я не помешал, — сказал Годольфин. Мондауген пожал плечами, не переставая следить за тем, что, похоже, являлось горизонтом. — Мне нравится на посту, — продолжал англичанин, — единственное спокойное место на этом вечном празднике. — Годольфин был отставным морским офицером; Мондауген подумал, что ему, наверное, за семьдесят. — Я пытался набрать в Кейптауне команду для плавания к Полюсу. — Брови Мондаугена поползли вверх. Он озадаченно поковырял в носу.
— Южного?
— Конечно, ведь это не лучшее место для подготовки к походу на северный, хо-хо.
— Я узнал, что в Свакопмунде есть прочное судно. Но оно оказалось слишком маленьким. Вряд ли подошло бы для пакового льда. Фоппль был тогда в городе и пригласил меня на уикенд. Думаю, мне нужен отдых.
— А вы не унываете. Хотя и столкнулись с тем, что, скорее, должно разочаровывать.
— Они спрятали жала. Сочувствуют старому хромому дураку. Ведь он живет прошлым. Естественно, я живу прошлым. Я был там.
— На полюсе?
— Конечно. Теперь мне надо туда вернуться. Все очень просто. Я начинаю думать, что если переживу наш осадный праздник, то переживу и все уготованное мне Антарктидой.
Мондауген склонен был согласиться. — Хотя в моих планах нет никаких Антарктидочек.
Старый морской волк негромко рассмеялся:
— Будет. Подождите. Своя Антарктида есть у каждого.
Южнее которой, — пришло в голову Мондаугену, — не бывает. Поначалу он с головой окунулся в волны возбуждения, которые кругами расходились по всей огромной усадьбе, и откладывал исполнение своих научных обязанностей на обеденные часы, когда все, кроме часовых, спали. Он даже занялся настойчивым преследованием Хедвиг Фогельзанг, но вместо нее почему-то постоянно натыкался на Веру Меровинг. \"Южная болезнь в третичной стадии, — нашептывал ему прыщавый мальчишка-саксонец — внутренний голос Мондаугена. — Берегись!\"
Мондауген не мог найти приемлемых объяснений эротическим чарам этой женщины, годившейся ему в матери. Он сталкивался с ней лицом к лицу в коридорах, неожиданно обнаруживал ее в укромных уголках за мебелью, на крыше или просто в темноте ночи, причем никогда не искал встречи с ней. Он не делал попыток ухаживать, а она — заигрывать, но, несмотря на все усилия сдержать развитие отношений, их сговор креп.
И, будто у них действительно был роман, лейтенант Вайссманн загнал его однажды в угол бильярдной. Мондауген задрожал и приготовился к бегству, но оказалось, что это — нечто совсем иное.
— Ты из Мюнхена, — заявил Вайссманн. — Ходил в швабский квартал? Несколько раз. — В Кабаре Бреннесль? — Никогда. — Тебе известно имя Д\'Аннунцио?
Потом: — Муссолини? Фиуме? Italia irredenta? Fascisti? Национал-социалистическая рабочая партия Германии? «Независимые» Каутского?
— Слишком много заглавных букв, — запротестовал Мондауген.
— Из Мюнхена, и не слышал о Гитлере? — удивился Вайссманн, будто слово «Гитлер» было названием авангардистской пьесы. — Что, черт возьми, происходит с молодыми людьми? — Свет зеленой лампы над их головами превратил его очки в пару нежных листиков, что придавало ему кроткий вид.
— Видишь ли, я — инженер. Политика — не мое направление.
— Вы нам понадобитесь, — сказал Вайссманн. — Когда-нибудь, так или иначе. Я уверен, ты и узкие специалисты вроде тебя — вы, ребята, будете неоценимы. Я не сержусь.
— Но ведь политика — разновидность техники. А люди — ваше сырье.
— Не знаю, — сказал Вайссманн. — Скажи, сколько ты еще пробудешь в этой части земного шара?
— Не дольше, чем будет необходимо. Месяцев шесть. Пока неясно.
— Не мог бы я… привлечь тебя… кое к чему, э-э, так, пустяки, это не займет много времени?
— Оргработа — так это у вас называется?
— Да, ты сообразителен. Ты сразу все понял. Да. Ты — наш человек. Молодые люди, Мондауген, особенно нам нужны, потому что — надеюсь, это останется между нами — видишь ли, мы могли бы вернуть то, что когда-то принадлежало нам.
— Протекторат? Но он под контролем Лиги наций.
Запрокинув голову, Вайссманн рассмеялся и больше не проронил ни слова. Мондауген пожал плечами, взял кий, вытряхнул из бархатного мешочка три шара и далеко за полночь практиковался в карамболях.
Услышав доносившиеся сверху неистовые звуки джаза, он покинул бильярдную. Щурясь, поднялся по мраморным ступенькам в Большой танцевальный зал и обнаружил, что там пусто. Повсюду была разбросана одежда — и мужская, и женская; музыка, лившаяся из граммофона весело и гулко гремела под электрической люстрой. Не было никого, ни единой души. Он поплелся в башню с ее нелепой круглой кроватью и там обнаружил, что землю бомбардирует тайфун сфериков. Когда он заснул, ему впервые после отъезда приснился Мюнхен.
Он видел фашинг, сумасшедший немецкий карнавал, или Марди грас, кончающийся за день до наступления Великого поста. С конца войны этот праздник в Мюнхене, попавшем в лапы Веймарской республики и инфляции, следовал по неуклонно возраставшей кривой, ординатой которой являлась развращенность населения. Никто ведь не знал — доживет ли он до следующего фашинга. Любой нежданный подарок судьбы — еда, дрова, уголь — сразу же потреблялся. Зачем откладывать про запас? Зачем экономить? Депрессия висела в серой пелене облаков, смотрела на тебя мертвенно-бледными от страшного холода лицами хлебных очередей. Наклонившись вперед, чтобы не унес ветер с Изара, закутавшись в потрепанное черное пальто, депрессия со старушечьим лицом брела по Либихштрассе, где у Мондаугена была комната в мансарде — быть может, подобно ангелу смерти, она метила розовой слюной ступени у дверей тех, кто завтра умрет голодной смертью.
Темно. На нем — старый суконный пиджак, вязаная шапочка натянута на уши, руки сцеплены с ладонями незнакомых юношей, вероятно студентов — они стоят цепью вдоль улицы и, раскачиваясь из стороны в сторону, хором поют песню смерти. Слышны пьяные голоса гуляк, горланящих песни на соседних улицах. Под деревом возле одного из немногочисленных фонарей он наткнулся на соединенных парня и девушку. Жирное, дряблое бедро девушки открыто безжалостному зимнему ветру. Он наклоняется и прикрывает их своим старым пиджаком. Замерзая на лету, слезы падают из его глаз, как снежная крупа, шуршат по окаменевшей парочке.
Он сидит в пивной. Молодежь, старики, студенты, рабочие, дедушки, девушки пьют, поют, кричат, беспорядочно ласкают друг друга, не разбирая пола. Кто-то развел в камине огонь, и жарит подобранную на улице кошку. Когда на компанию накатываются странные волны тишины, становится слышно, как громко тикают черные дубовые часы над камином. Из сумятицы мелькающих лиц возникают девочки, садятся к нему на колени, а он тискает их груди и бедра, щиплет за нос; пролитое на дальнем конце стола пиво прокатывается каскадом пены. Огонь, на котором жарилась кошка, перекидывается на несколько столов, и требуется еще пива, чтобы залить его; жирную, обуглившуюся кошку выхватывают из рук незадачливого повара и начинают перебрасываться ею, как мячом, пока под взрывы хохота она не распадается на части. Дым висит в пивной зимним туманом, превращая сплетение тел в корчи проклятых в преисподней. Странная белизна покрывает лица: впалые щеки, выдающиеся виски — белизна обтянутых кожей костей трупа.
Появляется Вера Меровинг (почему Вера? — черная маска закрывает всю голову) в черном свитере и черном танцевальном трико.
— Пойдем, — шепчет она и ведет его за руку по узким улицам, едва освещенным, но заполненным празднующими, которые поют и кричат туберкулезными голосами. Похожие на больные цветы белые лица снуют в темноте, словно неведомая сила влечет их на кладбище засвидетельствовать почтение на похоронах важной особы.
На рассвете она вошла к нему через окно с витражом и сообщила о казни очередного бонделя — на сей раз повесили.
— Сходи посмотри, — сказала она. — В саду.
— Нет, нет.
Этот вид убийства был популярен во время Великого Бунта 1904–1907 годов, когда вечно враждующие гереро и готтентоты одновременно, но несогласованно подняли восстание против бездарной германской администрации. Разобраться с гереро призвали генерала Лотара фон Трота, показавшего Берлину определенное мастерство в подавлении пигментированных народов во время Китайской и Восточноафриканской кампаний. В августе 1904 года фон Трота выпустил \"Vernichtungs Befehl\" — декрет, предписывавший немецким войскам планомерно уничтожать мужчин, женщин и детей гереро. Он достиг примерно восьмидесятипроцентного успеха. Официальной германской переписью, проведенной семью годами позже, было установлено, что из 80000 гереро, проживавших на этой территории в 1904 году, в живых осталось 15130 человек, что соответствовало снижению численности населения на 64870 человек. Подобным же образом количество готтентотов было сокращено до 10000, берг-дамара — до 17000. С учетом естественной убыли населения в те ненормальные годы считалось, что фон Трота всего за один год расправился примерно с 60000 человек. Всего один процент от шести миллионов, но все же неплохо.
Фоппль приехал на Юго-Запад молодым новобранцем. Вскоре он понял, что здесь ему все по душе. В тот август (весна наоборот) он был с фон Трота.
— Ты находил их ранеными или больными на обочине дороги, — рассказывал он Мондаугену, — но патроны тратить не хотелось. Интенданты тогда не отличались расторопностью. Одних закалываешь штыком, других вешаешь. Процедура простая: ведешь парня или женщину к ближайшему дереву, ставишь на ящик из-под патронов, завязываешь петлей веревку (если нет веревки телеграфный провод или проволоку из изгороди), надеваешь ему на шею, перекидываешь через развилку дерева, привязываешь к стволу и выбиваешь ящик. Медленный процесс, но и военно-полевые суды были упрощены. Приходилось действовать в полевых условиях: не будешь же всякий раз строить виселицу.
— Конечно нет, — сказал Мондауген тоном педантичного инженера. — Но если всюду валялось столько телеграфных проводов и ящиков из-под патронов, то интенданты, возможно, было не так уж нерасторопны.
— Ладно, — сказал Фоппль. — Вижу, ты занят.
Мондауген и в самом деле был занят. Возможно, физически утомившись от избытка развлечений, он стал замечать в сфериках нечто необычное. Пройдясь по фопплевским сусекам и раздобыв мотор от фонографа, перо, ролики и несколько продолговатых листов бумаги, находчивый Мондауген соорудил импровизированный самописец для записи сигналов в свое отсутствие. Организаторы программы не сочли нужным снабдить его этим прибором, а на последней станции отлучаться было некуда, что делало самописец ненужным. Глядя теперь на загадочные каракули, он обнаружил регулярность или структурированность, которая могла оказаться кодом. Однако прошли недели, прежде чем он понял: единственный способ убедиться в этом — попытаться разгадать. Комната Мондаугена наполнилась валявшимися в беспорядке листами с таблицами, уравнениями, графиками; казалось, под аккомпанемент чириканья, шипения, щелчков и песнопений здесь кипит работа, но на самом деле он зашел в тупик. Ему что-то мешало. Пугали происшествия: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец сломался, отчаянно стрекоча и скребя по бумаге. Неисправность оказалась пустяковой, и Мондаугену не составило труда ее устранить. Но он задавался вопросом — насколько эта поломка случайна?
Не зная, чем заняться на досуге, он стал бродить по дому. Он обнаружил, что, подобно «глазу» из сна о фашинге, обладает даром зрительной серендипности — чувством времени, извращенной уверенностью не столько в том, что нужно играть в подглядывание, сколько в том, что он знает, когда именно можно начать игру. Правда, уже без того пыла, с каким он наблюдал за Верой Меровинг в первые дни осадного праздника. Однажды, например, под бледными лучами зимнего солнца, прислонясь к коринфской колонне, Мондауген услышал неподалеку ее голос:
— Нет. Возможно, это невоенная осада, но никак не ложная.
Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Она сидела со старым Годольфином в альпинарии у пруда с золотыми рыбками.
— Помните… — начала она, но потом, заметив, вероятно, что тоска по дому душит старика сильнее заготовленной ею петли воспоминаний, позволила себя перебить.
— Я перестал видеть в осаде нечто большее, чем просто военную операцию. С этим было покончено лет двадцать назад, еще до вашего любимого девятьсот четвертого.
Она снисходительно пояснила, что в 1904 году находилась в другой стране и что год и место не должны ассоциироваться с физическим лицом, поскольку тогда могла бы идти речь об определенном праве собственности.
Это было выше понимания Годольфина.
— В девятьсот четвертом меня пригласили быть советником Российского флота, — вспоминал он, — но моего совета не послушались: японцы, как вы помните, закупорили нас в Порт-Артуре. Боже правый. То была всем осадам осада, она продолжалась год. Я помню обледенелые склоны холмов и страшную перебранку полевых мортир, ни на день не прекращавших свою отрыжку. И белые прожектора, шарящие ночью по позициям. Слепящие тебя. Потерявший руку набожный молодой офицер с пустым рукавом, приколотым наподобие повязки, сказал, что они похожи на Божьи пальцы, которые пытаются нащупать мягкие глотки и их передушить.
— Своим девятьсот четвертым я обязана лейтенанту Вайссманну и герру Фопплю, — произнесла она тоном школьницы, перечисляющей подарки на день рождения. — Вы ведь тоже узнали о Вейссу от других.
Годольфин отреагировал практически мгновенно:
— Нет! Нет! Я был там! — Он с трудом повернул к ней голову:
— Я ведь не рассказывал вам про Вейссу, а?
— Конечно рассказывали.
— Я сам едва помню Вейссу.
— Я помню. Я запомнила для нас обоих.
— Запомнила. — Внезапно он хитро наклонил голову. Но затем, расслабившись, пустился в воспоминания:
— Если я чем-то и обязан Вейссу, так это эпохой, Полюсом, службой… Но все это отняли, я имею в виду естественность, ощущение совместимости с окружающим. Нынче модно во всем винить войну. Что ни говори, но Вейссу ушла, и нам ее не вернуть — ни ее, ни многое другое: старые шутки, песни, страсти. И тот тип красоты — Клео де Мерод или Элеонора Дузе. Тот взгляд из уголков глаз — из-под невероятно больших, похожих на старый пергамент век. Но вы слишком молоды, вы не можете этого помнить.
— Мне за сорок, — улыбнулась Вера Меровинг, — и конечно же я помню. Меня тоже познакомили с этой самой Дузе. Это сделал тот самый человек, который познакомил с ней всю Европу — больше двадцати лет тому назад в своей книге \"Il Fuoco\". Мы были в Фиуме. Тоже во время осады. Позапрошлым Рождеством. Он называл его кровавым. Он делился со мной воспоминаниями о ней в своем дворце, пока Андреа Дориа осыпал нас снарядами.
— По праздникам они ездили на Адриатику, — сказал Годольфин, глупо улыбаясь, будто эти воспоминания были его собственными. — Он обнаженным въезжал в воду на гнедом коне, а она ждала его на берегу…
— Нет, — внезапно на какое-то мгновение голос зазвучал злобно, — и продажа драгоценностей в попытке предотвратить публикацию романа о ней, и пускавшаяся по кругу чаша из черепа девственницы — все это ложь. Она влюбилась, когда ей было за сорок, а он ее оскорбил. И не пожалел на это сил. Вот и все.
— Разве мы оба не были тогда во Флоренции? Когда он писал роман об их связи. Как это мы их упустили? Тем не менее, мне всегда казалось, что я с ним просто разминулась. Сначала во Флоренции, потом в Париже перед самой войной, словно была обречена ждать, пока он не достигнет высшей точки, пика virtu: Фиуме!
— Во Флоренции… мы… — недоумевающе, слабо.
Она подалась вперед, как бы намекая, чтобы ее поцеловали. — Разве вы не видите? Эта осада. Это — Вейссу. Это в конце концов случилось.
Затем неожиданно произошла забавная смена ролей, когда слабый на короткий срок берет верх, а атакующий вынужден в лучшем случае перейти к обороне. Наблюдавший за ними Мондауген приписывал это не внутренней логике дискуссии, а, скорее, дремлющей в старике потенции, спрятанной на случай подобных непредвиденных обстоятельств от бакланьей хватки возраста.
Годольфин рассмеялся:
— Шла война, фройляйн. Вейссу была роскошью, излишеством. Больше мы не можем позволить себе ничего подобного.
— Но потребность, — возразила она, — потребность-то осталась. Чем ее удовлетворить?
Он поднял голову и, глядя на нее, улыбнулся:
— Тем, что уже удовлетворяет ее. Реальным. Увы. Возьмите вашего друга Д\'Аннунцио — нравится нам или нет, но война сорвала покрывало с чего-то глубоко личного — возможно, с мечты. Заставила нас, как и его, осмысливать ночные желания, крайности характера, политические галлюцинации с участием копошащейся массы — реальных людей. Мы утратили благоразумие, мы не видим в Вейссу комедии; теперь все наши вейссу принадлежат не нам и даже не кругу друзей; они стали общественным достоянием. Бог знает, что из этого достояния увидит мир и как его воспримет. Жаль. Одно меня радует — мне не придется жить в нем слишком долго.
— Вы — замечательный человек, — только и сказала она и, разможжив камнем голову любопытной золотой рыбке, покинула Годольфина.
— Мы просто растем, — произнес он, оставшись один. — Во Флоренции, в пятьдесят четыре, я был нахальным юношей. Знай я, что Дузе — там, ее поэт обнаружил бы опасного соперника, ха-ха. Одно плохо — теперь, когда мне под восемьдесят, я то и дело убеждаюсь, что проклятая война состарила мир сильнее, чем меня. Мир хмурит брови на оказавшуюся в вакууме молодежь, настаивает на ее использовании, эксплуатации. Не время для шуток. Никаких Вейссу. А, ладно. — И он запел под навязчивый, сильно синкопированный фокстрот:
Когда-то, по летнему морю катаясь,
Мы флиртовали и миловались.
Тетушка Ифигения сочла неприличным, что
На променаде мы целовались украдкой, о-о!
Тебе не было и семнадцати
Глаз я не мог от тебя отвести.
Ах, вернуться бы в мир светлых дней,
Где парила любовь, как бумажный змей,
Где не настала пора осенних дождей.
По летнему морю.
(Здесь Айгенвэлью единственный раз прервал Стенсила:
— Они говорили по-немецки? По-английски? Мондауген что, знал английский? — И, не дожидаясь, пока Стенсил взорвется, добавил: — мне просто кажется странным, что прошло тридцать четыре года, а он помнит незначительный разговор, не говоря уже о прочих подробностях. Причем разговор, ничего не значащий для Мондаугена, но весьма важный для Стенсила.
Стенсил потягивал трубку и молча смотрел на психодонта. Сквозь белый дым в уголке рта то и дело проступала загадочная усмешка. Наконец: Серендипностью это назвал Стенсил, а не он, понимаешь? Конечно понимаешь. Но хочешь, чтобы Стенсил сказал сам.
— Я понимаю только то, — тянул Айгенвэлью, — что твое отношение к В., должно быть, связано с этой серендипностью теснее, чем ты готов признать. Психоаналитики называли это амбивалентностью, а мы сейчас называем просто гетеродонтной конфигурацией.
Стенсил не ответил. Айгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжать.)
Вечером в столовой подали жареную телятину. Гости ошалело набросились на нее, отрывая руками отборные куски, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген испытывал обычное нежелание приступать к работе. Он бесшумно бродил по пустынным тусклым коридорам, увешанными зеркалами, устланными скрадывающими шаги малиновыми коврами. Сегодня он был несколько расстроен и подавлен, но не мог понять — почему. Возможно, потому что стал ощущать в фопплевском осадном празднике отчаяние — как в мюнхенском фашинге, — но не мог найти этому объяснение: здесь все-таки изобилие, а не депрессия, роскошь, а не каждодневная борьба за жизнь, и — быть может, прежде всего здесь есть груди и ягодицы, которые можно ущипнуть. Он набрел на комнату Хедвиг. Дверь оказалась открытой. Она сидела перед трюмо и подводила глаза.
— Входи, — позвала она, — не подглядывай.
— Твои глазки выглядят весьма старомодно.
— Герр Фоппль распорядился, чтобы все дамы оделись и накрасились так, словно сейчас девятьсот четвертый. — Она захихикала. — В девятьсот четвертом я еще не появилась на свет, а значит на самом деле на мне не должно быть вообще ничего. — Она вздохнула. — После всех тех мук, на которые я пошла, выщипывая брови под Дитрих, опять подрисовывать их черными крыльями и заострять на концах! И сколько туши! — Она надула губки. — Я молюсь, Курт, чтобы меня никто не ранил в сердце. Слезы гибельны для этих старомодных глаз.
— Ага, значит, у тебя есть сердце.
— Пожалуйста, Курт. Я же просила, не заставляй меня плакать. Подойди, поможешь мне уложить волосы.
Приподняв с затылка тяжелые пряди волос, он увидел вокруг шеи две параллельные полосы свежестертой кожи примерно в двух дюймах одна от другой. Если его удивление и передалось через волосы незаметным движением рук, Хедвиг сделала вид, будто не заметила. Вместе они свернули ее шевелюру в замысловатый кудрявый узел и закрепили его черной атласной завязкой. Дабы прикрыть стертые места, она повязала вокруг шеи тонкую нитку мелких ониксовых бус так, что они тремя петлями — одна ниже другой — свисали между грудей.
Он нагнулся, собираясь поцеловать ее в плечо.
— Нет! — простонала она и вдруг пришла в неистовство: схватив флакон одеколона, вылила Мондаугену на голову и вскочила из-за трюмо, ударив его в челюсть плечом, которое тот хотел поцеловать. Мондауген упал и на несколько секунд потерял сознание, а когда очнулся, увидел, что она выходит из дверей, пританцовывая кекуок и напевая \"Auf der Zippel-Zappel-Zeppelin\" — мелодию, популярную в начале века.
Пошатываясь, он вышел в коридор; она исчезла. Понимая, что поражение носит скорее сексуальный характер, Мондауген направился в башню к самописцу утешаться наукой — ледяной и скупой на утешения.
Он дошел до декоративного грота в самом чреве дома. Там с криком \"Апингтон!\" на него из-за сталагмита бросился одетый в военную форму Вайссманн.
— А? — спросил Мондауген, моргая.
— Хладнокровный. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. — Рот Вайссманна остался открытым, он принюхался. — О Боже, ну разве не очаровательно мы благоухаем? — Его очки сверкнули.
Окруженному миазмами одеколона Мондаугену, который пока нетвердо держался на ногах, хотелось лишь одного — спать. Он попытался оттолкнуть раздосадованного лейтенанта, преградившего ему путь рукояткой шамбока.
— С кем ты был связан в Апингтоне?
— Апингтон?
— Наверняка Апингтон — это ближайший крупный город в Союзе. Английские шпионы не откажутся от благ цивилизации.
— Я не знаю никого из Союза.
— Следи за своими словами, Мондауген.
До него, наконец, дошло, что Вайссманн имеет в виду эксперименты со сфериками.
— Моя аппаратура не может передавать! — закричал он. — Будь ты специалист, ты сразу бы догадался. Идиот! Она только принимает.
Вайссманн почтил его улыбкой.
— Ты только что признал себя виновным. Они присылают тебе инструкции. Пусть я не знаю электроники, но, во всяком случае, могу распознать каракули плохого шифровальщика.
— Если у тебя получится лучше — пожалуйста, — вздохнул Мондауген. И поведал Вайссманну о своем пунктике — о «коде».
— Да ну?! — внезапно почти по-детски. — Покажешь?
— Очевидно, ты все видел. Но это приближает нас к разгадке.
Вскоре Вайссманн уже застенчиво смеялся.
— О, я понял. Это остроумно. Восхитительно. Ja. Я вел себя глупо. Приношу извинения.
Осененный вдохновением Мондауген прошептал:
— Я принимаю их передачки.
Вайссманн нахмурился:
— Как раз об этом я только что говорил.
Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу, работавшую на китовом жире, и они направились в башню. Когда они поднимались по наклонному коридору, огромная вилла вдруг оглушительно взорвалась смехом. Мондауген оцепенел, сзади разбилась лампа. Он обернулся и увидел Вайссманна, стоящего среди синих язычков пламени и сверкающих осколков стекла.
— Береговой волк, — только и смог выдавить из себя Вайссманн.
В комнате у Мондаугена оказался бренди, но по прошествии некоторого времени лицо Вайссманна все равно сохраняло оттенок сигарного дыма. Он не разговаривал, и вскоре, напившись, заснул на стуле.
Мондауген бился с кодом далеко за полночь, но опять ничего не вышло. Он то и дело засыпал и просыпался, разбуженный отрывистыми, похожими на смех, звуками из динамика. Для сонного Мондаугена они звучали, как тот, другой, холодящий кровь в жилах смех, и отбивали желание засыпать снова. Но он не прекращал судорожных попыток.
Где-то в доме (хотя, может, это ему приснилось) хор запел Dies Irae в кантус плянус. Пение было настолько громким, что разбудило Мондаугена. Раздраженный, он нетвердой походкой направился к двери и вышел, чтобы попросить их замолчать.
Пройдя кладовые, он обнаружил, что коридоры ярко освещены. На беленом полу выделялся след из пока не высохших капелек крови. Заинтригованный, Мондауген пошел по нему. Ярдов через пятьдесят сквозь портьеры, по лабиринту коридоров кровь привела его к чему-то похожему на человеческое тело, завернутое в кусок старой парусины. Оно лежало, преграждая дорогу. За ним кровавый след обрывался, пол впереди сиял белизной.
Мондауген перешел на бег и, аккуратно перескочив через «это», трусцой побежал дальше. В конце концов он обнаружил, что находится у входа в портретную галерею, по которой он однажды несся в танце с Хедвиг Фогельзанг. У него еще кружилась голова от одеколона. В центре галереи он увидел в свете висевшего неподалеку канделябра Фоппля, одетого в старую солдатскую форму; тот на цыпочках целовал портрет. Когда он ушел, Мондауген прочел прикрепленную к раме медную табличку, дабы подтвердить свои подозрения. Это и впрямь был фон Трота.
— Я любил этого человека, — говорил Фоппль. — Он научил нас не бояться. Невозможно описать то внезапное облегчение, тот комфорт, ту роскошь, которые приходят, когда понимаешь, что можно без страха забыть все зазубренное о человеческом достоинстве и ценности человеческой жизни. Такое же чувство я испытал однажды в Realgymnasium, когда нам сказали, что на экзаменах по истории не будут спрашивать даты, на зазубривание которых уходили недели…
— Мы были приучены считать это чувство злом. Потом началась борьба поверить в то, что оно — отнюдь не зло. Что оно доставляет удовольствие, как запретный секс.
Шаркающие звуки за спиной. Мондауген обернулся. Перед ним стоял Годольфин.
— Эван, — прошептал старик.
— Прошу прощения?
— Это я, сынок, капитан Хью.
Мондауген подошел ближе с мыслью о том, что его тревожат глаза Годольфина. И, хотя беспокойство росло, в этих глазах не оказалось ничего примечательного, за исключением слез.
— Доброе утро, капитан.
— Тебе больше не придется прятаться, сынок. Она рассказала. Я знаю. Все хорошо. Ты снова можешь быть Эваном. С тобой отец. — Старик вцепился в его руку выше локтя и молодцевато улыбнулся. — Сынок. Пора домой. Боже, как давно мы не были дома. Пойдем.
Стараясь сохранять спокойствие, Мондауген позволил капитану вести себя по коридору.
— Кто сказал? Кто такая «она».
Ее имя вылетело у Годольфина из головы.
— Девочка. Твоя девочка. Как там ее?
Прошло не меньше минуты, прежде чем Мондауген припомнил, кто такой Годольфин, а потом, определенно испытывая шок, он спросил:
— Что она с вами сделала?
Маленькая головка Годольфина стала клониться, скользнув по руке Мондаугена.
— Я так устал.
Мондауген нагнулся, взял на руки старика, который, казалось, был легче ребенка, и понес его по белым коридорам, между зеркал, мимо гобеленов, среди десятков жизней, созревших, благодаря этой осаде, спрятавшихся, каждая — за своей массивной дверью, — понес сквозь этот чудовищный дом наверх, в свою башню. Вайссманн по-прежнему храпел на стуле. Мондауген положил старика на круглую кровать и укрыл его черным атласным покрывалом. Потом встал над ним и запел:
Спи, увидишь хвост павлина,
Бриллианты и дельфина.
Боли много, счастья нет,
Сны спасут тебя от бед.
Пусть вампир крылом закроет
Звезды, пусть Банши завоет.
Вурдалак пусть жрет всю ночь,
Смогут сны тебе помочь.
Тащит труп гнилые кости,
С того света лезут гости
Людоед, упырь и тролль,
Кровожадный призрак твой.
Тень за ставнями мелькает,
Где-то гарпий рыщет стая,
Гоблин нежной плоти хочет,
Сны их всех прогонят прочь.
Сны твои — как дивный плащ,
Что соткал волшебник-ткач:
С головы укрыв до пят,
От ветров и бед хранят.
Если ж за твоей душой
Ангел прилетит ночной,
Ляг к стене, перекрестись
Не помогут сны спастись.
За окном опять закричал береговой волк. Мондауген затолкал грязное белье в наволочку, выключил свет и, дрожа, улегся спать на коврик.
III
Но музыкальный комментарий Мондаугена к снам обошел стороной нечто очевидное и, возможно, весьма для него важное: если сон — это реальные события, сперва отложившиеся в памяти и лишь потом осмысленные, то сны соглядатая не могут быть снами, соглядатаем увиденными. Вскоре это проявилось в виде прогрессирующей неспособности отличить Годольфина от Фоппля: возможно, здесь не обошлось — или обошлось? — без Веры Меровинг, а кое-что могло ему просто привидеться. В этом-то и состояла проблема. Например, у него не было ни малейшего понятия, откуда взялось следующее:
…столько вздора сказано об их более низкой культур-позиции и нашем herrenschaft — но это делалось ради Кайзера и немецких предпринимателей. Здесь в это не верил никто, даже наш развеселый Лотарио (так мы называли Генерала). Возможно, они были не менее цивилизованы чем мы, я не антрополог, да и все равно нельзя сравнивать, ведь речь идет о земледельцах и скотоводах. Они любили свой скот, как мы — игрушки из детства. При администрации Лойтвайна скот у них отобрали и передали белым поселенцам. Само собой, гереро восстали, но готтентоты бондельшварц ввязались, поскольку в Вармбаде убили их вождя Абрахама Кристиана. Никому не известно наверняка, кто выстрелил первым. Это старый спор. Кто знает? И кого это волнует? По кремню ударили, мы понадобились — и мы пришли.
Фоппль? Возможно.
Но суть его «сговора» с Верой Меровинг в конце концов стала проясняться. Вне всяких сомнений, она желала Годольфина; о причинах желания Мондауген мог лишь догадываться, хотя, видимо, оно вылилось из ностальгической чувственности, аппетит которой, не имея никакого отношения к нервам или похоти, напротив целиком принадлежал бесплодному целомудрию памяти. Очевидно, от Мондаугена требовалось сыграть (по его жестокому предположению) роль давно пропавшего сына и тем самым ослабить жертву.
Но у нее были причины привлечь к этому делу и Фоппля — возможно, чтобы заменить отца так же, как, по ее мнению, она заменила сына, — Фоппля, демона осадного праздника, все чаще собиравшего гостей, дабы назначить им общий сон. Вероятно, избежал этого лишь Мондауген — благодаря странной склонности к наблюдениям. По крайней мере, он заметил, что в некоторых пассажах (воспоминаний, кошмаров, рассказов, бреда, чего угодно), автором которых якобы выступал Фоппль, события хоть и соответствовали фопплевской биографии, люди запросто могли оказаться годольфиновскими.
Однажды он опять ночью услышал то ли Dies Irae, то ли хоровое исполнение какой-то иностранной песни, проникавшее на всю глубину буферной зоны пустых комнат. Его сосед, пожилой торговец из Милана, слег, якобы от сердечного приступа, зачах и умер. Остальные бражники устроили поминки. Они торжественно завернули тело в шелковые простыни с кровати покойного. Но прежде, чем белизна мертвой плоти была окончательно укрыта, Мондауген украдкой подглядел украшавшие ее складки и несчастный молодой шрам, появившийся во цвете ее лет. Шамбок, макосс, ослиный бич… — нечто длинное, способное рассекать.
Труп вынесли сбросить в овраг. Один из выносящих задержался.
— Значит, он останется в твоей комнате, — начала она.
— Он так решил.
— Он не может решать. Ты заставишь его уйти.
— Это вам, фройляйн, придется заставить его уйти.
— Значит, отведешь меня к нему? — бросила она почти в спешке. Ее глазам, подведенным черным по моде фопплевского 1904-го года, требовалось обрамление менее герметичное, чем этот пустой коридор — фасад палаццо, провинциальная площадь, эспланада зимой — и в то же время более гуманистическое, а может, просто нечто более веселое, чем Калахари. Ее неспособность остаться в рамках разумного, ее безостановочное нервозное движение, похожее на отскакивание шарика от рулеточного колеса, который наугад выбирает сектор, но в конечном счете имеет смысл только в качестве такой же, как она, динамической неопределенности — все это настолько сильно выводило Мондаугена из душевного равновесия, что он тихо нахмурился, с определенной гордостью сказал «нет», повернулся и, оставив ее там, вернулся к своим сферикам. Оба знали, что отказ не окончательный.
Войдя в грустный образ блудного сына, Годольфин не собирался возвращаться в свою комнату. Ему был оказан теплый прием. Старый офицер спал, дремал, разговаривал. Он «нашел» Мондаугена уже после того, как она стала проводить в отношении него программу внушения (о чем Мондауген предпочел бы не догадываться), и позже нельзя было сказать наверняка, мог ли Фоппль сам придти и поведать истории про бытность свою солдатом восемнадцать лет назад.
Восемнадцать лет назад все были в лучшей форме. Он показывал тебе, сколь дряблыми стали его руки и бедра, демонстрировал валик жира вокруг талии. Выпадают волосы. Обвисли груди, — даже они напоминали ему о первом приезде в Африку. Еще в пути им всем сделали прививки против бубонной чумы: судовой врач пырял тебя огромной иглой в левую грудную мышцу, на неделю или около того она распухала, и — как обычно, когда солдатам нечем заняться, они развлекались тем, что расстегивали рубашки и стыдливо выставляли на всеобщее обозрение свои женские новоприобретения.
К середине зимы их волосы выгорели на солнце, а кожа потемнела. Ходила дежурная шутка: \"Не подходи ко мне без формы, а то приму за черномазого\". «Ошибки» не были единичными. Особенно запомнилось ему происшествие неподалеку от Уотерберга. Они преследовали гереро по пустыне и бушу, и среди них было несколько солдат-гуманистов (по самопринуждению?), пользовавшихся всеобщей нелюбовью. Их нытье так доставало, что ты надеялся… Вопрос о том, ошибка это или нет, оставался открытым — вот и все, что он имел в виду. Их обливавшиеся кровью сердца для него немногим отличались от сердец аборигенов.
Слава Богу, большую часть времени ты был среди своих, среди товарищей, они воспринимали все одинаково и не стали бы говорить тебе глупости, что бы ты ни делал. Когда человек хочет казаться политически нравственным, он говорит о человеческом братстве. Здесь ты обрел это братство. Ты не стыдился. Впервые за двадцать лет непрерывного воспитания, основанного на понятии вины — вины, которая на самом деле никогда не имела смысла, которую церковь и секуляристы, сплотившись плечом к плечу, высосали из пальца, после двадцати лет всего этого — просто не стыдиться. Не стыдиться прежде, чем вспороть живот девочке-гереро, взять ее на глазах у вышестоящего офицера, не потеряв потенции. Разговаривать с ними перед актом убийства, и не смотреть при этом тупым и печальным коровьим взглядом, не ерзать, не потеть от волнения…
Работа Мондаугена по дешифровке кода — в ее фактическом виде — не предотвратила постепенного — в фактическом времени — наступления потемок двойственности, все гуще заполнявших комнату. Когда зашел Вайссманн и спросил, не нужна ли помощь, помрачневший Мондауген проревел: \"Вон!\"
— Но мы же собирались вместе работать.
— Я знаю, чего ты хочешь, — загадочным тоном произнес Мондауген, — я знаю, за каким «кодом» ты гонешься.
— Это входит в мои обязанности, — он принял вид простодушного деревенского паренька и, сняв очки, стал в мнимой задумчивости протирать их галстуком.
— Скажи ей, что ничего не вышло, не получилось, — сказал Мондауген.
Лейтенант нетерпеливо заскрежетал зубами:
— Я больше не могу потакать твоим прихотям, — попытался объяснить он, Берлину не терпится, я не собираюсь бесконечно изобретатать благовидные предлоги.
— Я что, работаю на тебя? — закричал Мондауген. — Scheisse. — При этом разбудил Годольфина, который запел обрывки сентиментальных баллад и звать своего Эвана. Вайссманн уставился на старика широко распахнутыми глазами и торчащими изо рта передними зубами.
— Боже мой, — произнес он наконец без всякого выражения, сделал поворот кругом и вышел.
Но, обнаружив пропажу первого рулона от самописца, Мондауген решил быть снисходительным, и, прежде чем обвинить в пропаже Вайссманна, он вслух обратился к своей безучастной аппаратуре и к старому не-от-мира-сего шкиперу: \"Потерялся или украли?\".
— Должно быть, он заходил, когда я спал. — Даже Мондауген не знал, когда это случилось. И унес ли он только этот рулон? Мондауген потряс Годольфина за плечо: \"Вы сознаете, кто я, и где мы находимся?\", — и потом задал еще ряд первых приходящих на ум основных вопросов, задавать которые не следует, ибо они лишь укрепляют наш страх перед гипотетическим «некто».
Мондауген действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские основания: полчаса спустя старик по-прежнему сидел на краю кровати и пытался завязывать с ним знакомство. С горьким юмором Веймарской республики (но без капли собственного) Мондауген, стоя у витража, вопрошал, обращаясь к вечернему вельду: \"Ну что, хороший ли получился из меня соглядатай?\" По мере того, как дни его пребывания на осадном празднике переставали нестись сплошным потоком и становились считанными (правда, не им), он с возраставшей по экспоненте частотой задавал себе вопрос: \"Кто же на самом деле его гости? И были ли гости?\" Будучи трусом — а значит, гурманом страха — Мондауген готовился к изысканной, неслыханной угрозе. Так что этот пункт, до сих пор остававшийся незамеченным в его меню треволнений, принял форму чисто немецкого вопроса: если меня никто не навещает, то существую ли я? И нечто вроде десерта: если я не существую, то откуда берутся все эти сны, если, конечно, это сны?
Ему дали красивую кобылу по имени Огненная Лилия, — как он обожал это животное! Ее невозможно удержать от надменного галопа и благородных поз типичная женщина. Как блестят на солнце ее темно-гнедые бока и круп! Он не забыл распорядиться, чтобы слуга-мулат регулярно чистил и мыл ее. Ему казалось, что генерал впервые обратился к нему, когда сделал комплимент по поводу Огненной Лилии.
Он объездил на ней всю колонию. От прибрежной пустыни до Калахари, от Вармбада до португальской границы. Огненная Лилия, он и два его хороших товарища Швах и Фляйш носились, очертя голову, по пескам, скалам, бушу, переправлялись через речушки, которые могли за полчаса превратиться в бурные потоки. И в каком бы округе они ни оказались, их окружал истощенный скот чернокожих. За чем они гнались? За какими мечтаниями юности?
Ибо трудно отделаться от ощущения бессмысленности их приключений. Идеализма, обреченности. Словно все — сначала миссионеры, потом купцы и старатели, а в последнее время поселенцы и буржуазия — когда-то имели свой шанс, но упустили его, и теперь слово за армией. Атаковать и прочесать этот несчастный клочок немецкой земли за два тропика от метрополии — сделать это по одной простой причине: дать военным возможность побыть на равных с Богом, Мамоной и Фрейром. И, конечно, не по обычным солдатским резонам — будучи молодыми, они это понимали. Грабить практически нечего, а что до славы, достанется ли она избивающему, вешающему, колющему штыком тех, кто не оказывает сопротивления? С самого начала участники этой свистопляски находились в чудовищно неравных условиях: гереро не представляли собой того супостата, которого ожидал встретить молодой воин. И тот чувствовал себя лишенным армейской жизни из рекламных плакатов. Лишь ничтожное меньшинство черномазых было вооружено, и только часть вооруженных имела исправные карабины и боеприпасы. Армия владела «максимами», \"круппами\" и крошечными гаубицами. Зачастую дело даже не доходило до боя. Солдаты просто располагались на холме и обстреливали деревню, а потом занимали ее, дабы добить случайно уцелевших.
У Мондаугена болели десны, он чувствовал усталость, он, возможно, спал больше обычного, хотя что значит «обычное». Но потом состояние ухудшилось: пожелтела кожа, появилась сильная жажда и багровые пятна на ногах, даже запах собственного дыхания вызывал у него тошноту. В один из моментов просветления Годольфин распознал по этим симптомам цингу — следствие плохого питания (или, вернее, отсутствие такового), ведь с начала осады он потерял двадцать фунтов.
— Тебе нужны свежие фрукты, — взволнованно сообщил ему морской волк. В кладовой наверняка что-нибудь найдется.
— Нет, Бога ради, — бредил Мондауген. — Не выходите из комнаты. По здешним коридорчикам рыщут шакалы с гиенами.
— Попытайся спокойно полежать, — сказал Годольфин. — Со мной все в порядке. Я на минутку.
Мондауген было встрепенулся, но дряблые мускулы предали его. Проворный Годольфин исчез, дверь затворилась. Мондауген почувствовал, что плачет впервые с тех пор, как узнал подробности Версальского договора.
Они выпустят из него соки, — думал он, — будут поглаживать подушечками лап его кости и давиться красивыми седыми волосами.
Настоящий отец Мондаугена умер не так давно, оказавшись каким-то образом замешанным в Кильском восстании. То, что сын подумал о нем именно сейчас, возможно, означало: Годольфин — не единственный в этой комнате, кого могут «посетить». Пока смутные, словно в фантасмагории, очертания гостей носились вокруг якобы изолированной башни, из стены ночной мглы проступала неподвижная проекция — Эван Годольфин, которого Мондауген видел не иначе как в сомнительном свечении нежелательной для себя ностальгии — ностальгии, навязанной теми, кого он уже рассматривал как коалицию.
Вскоре с внешних подступов к его Versuchsstelle послышались приближавшиеся шаги. Для Годольфина тяжеловаты, — решил хитрый Мондауген. Он еще раз вытер о простыню десны, дал себе упасть с кровати и закатился под свисавшее с нее атласное покрывало в холодный пыльный мир старых бурлескных анекдотов и множества незадачливых любовников из реальной жизни. Он проделал небольшую щелку и посмотрел, взгляд уперся в высокое зеркало, отражавшее примерно треть круглой комнаты. Дверная ручка повернулась, дверь отворилась, и Вайссманн, одетый в доходившее ему до лодыжек белое платье с гофрированным воротником, облегающим корсажем и рукавами фасона 1904 года, на цыпочках вошел в комнату, появившись в пределах досягаемости зеркала и исчезнув около «сферической» аппаратуры. Внезапно громкоговоритель взорвался утренним хором, сначала хаотическим, но затем распавшимся на три или четыре голоса, исполняющих космический мадригал. К которым незваный Вайссманн, находившийся вне поля зрения Мондаугена, добавил еще один, напевавший фальцетом под минорный чарльстон:
Сейчас, когда сумерки лишь опустились,
Мир, стой,
Не кружись.
У кукушки в часах — ларингит,
И не скажет она — что за ночь предстоит.
Из прочих танцоров никто
Не
Знает ответа,
Лишь ты, я, ночь
И маленький черный шамбок…
В зеркале вновь появился Вайссманн, в руках — очередной рулон. Мондауген лежал среди шариков пыли, чувствуя, что не в силах завопить: \"Прекрати! Вор!\" Волосы лейтенанта-трансвестита были зачесаны на прямой пробор, ресницы — намазаны тушью; задевая за стекла очков, они оставляли на них черные параллельные полосы, так что каждый глаз выглядывал в собственное тюремное окошко. Проходя мимо отпечатка цинготного тела на покрывале, еще недавно этим телом занятого, Вайссманн (так представлялось Мондаугену) застенчиво улыбнулся. Потом исчез. Вскоре свет на миг перестал достигать сетчаток Мондаугена. Либо ему почудилось, либо Подкроватье — страна более странная, чем думают неврастенические дети.
С тем же успехом ты мог быть каменщиком. Ты осознавал это постепенно, но вывод неопровержим: ты никого не убиваешь. Сладкое ощущение безопасности, восхитительная апатия, с которыми ты приступал к уничтожению, рано или поздно сменялись чем-то весьма странным — не эмоциями, в силу отсутствия здесь того, что мы обычно называем «чувством», а, скорее, неким \"функциональным соглашением\", совместимостью в работе.
Впервые на его памяти оно с отчетливо проявилось на переходе из Вармбада в Китмансхуп. По причине, несомненно исполненной смысла для верхних эшелонов власти, компанию ему составляла партия готтентотов-арестантов. Обычно дорога в сто сорок миль занимала от недели до десяти дней, и им не особенно это нравилось. Многие умирали в пути, и тогда весь этап останавливался, искали сержанта с ключами, который, казалось, вечно валялся мертвецки пьяным далеко позади под камельдроновым деревом, затем скакали обратно, размыкали ошейник умершего, иногда меняли заключенных местами, чтобы лишний вес цепи распределялся равномернее. Не ради помощи, а дабы не уморить черных больше, чем это необходимо.
Стоял славный день — декабрьский, жаркий, где-то неподалеку орала взбесившаяся птица. Огненная Лилия казалась сексуально возбужденной. Она носилась вдоль этапа, выделывая курбеты, успевая проскакать миль пять, пока заключенные проходили одну. Со стороны этап выглядел картинкой из средневековья: провисающая между ошейниками цепь, согнувшиеся под ее весом заключенные — эту тяжесть они могли вынести только пока передвигали ноги. Сзади тащились запряженные волами армейские повозки, которыми правили верные реховотские мулаты. Многие ли поняли бы замеченное им сходство? В деревенской церкви в Палатинате была фреска с изображением Пляски Смерти, исполняла ее довольно вертлявая женоподобная Смерть в черном плаще и с косой — вместе с представителями всех слоев общества от принца до крестьянина. Едва ли африканская процессия смотрелась столь же элегантно: они могли похвастать лишь однообразной цепью изможденных негров и пьяным сержантом — в широкополой шляпе и с маузером. Однако, благодаря этой ассоциации, принимаемой большинством, хватало, чтобы их непопулярная работа приобрела характер церемонии.
Они не провели в пути и часа, как один из черных стал ныть, жалуясь на ноги. Он говорил, что они кровоточат. Надсмотрщик на Огненной Лилии подъехал к нему вплотную и проверил — так оно и было. Если бы не шаги следующего сзади заключенного, кровь даже не успевала бы впитываться в песок. Некоторое время спустя тот же черный стал жаловаться, что песок, мол, попадает в порезы, и боль мешает идти. Вне всяких сомнений это тоже было правдой. Его предупредили, что если он не успокоится, то останется без воды на полуденном привале. По опыту предыдущих переходов солдаты знали: если позволить жаловаться одному, вскоре к нему присоединятся остальные, и это по понятным причинам замедлит движение. Их пение еще можно вынести. Но исходивший от них вой, себялюбивый гул — Боже, это ужасно. По практическим соображениям тишина являлась правилом, и за ее соблюдением строго следили.
Но тот готтентот не умолкал. Он не спотыкался, лишь слегка прихрамывал. Но ныл больше, чем последний бунтовщик в пехоте. Молодой солдат направил к нему чувственно ступающую Огненную Лилию и пару раз огрел его шамбоком. Для верхового успокоить черномазого добрым носороговым шамбоком быстрее и проще, чем пристрелить. Но это был не тот случай. Заметив происходящее, Фляйш подъехал на своем мерине с другой стороны. Вдвоем солдаты принялись стегать готтентота шамбоками по ягодицам и бедрам, заставляя его выделывать причудливые па. Требуется определенный талант, чтобы заставить заключенного пританцовывать, не замедляя движение этапа, ведь все скованы цепями. Работа шла гладко, пока по глупой оплошности шамбок Фляйша не запутался в цепи и не стащил его с лошади под ноги заключенным.
Они — как животные, у них моментальная реакция. Не успел второй солдат опомниться, как парень, которого они избивали шамбоками, набросился на Фляйша, пытаясь вокруг шеи захлестнуть цепь. Почуяв приключение, остальные остановились в предвкушении убийства.
Фляйшу удалось откатиться в сторону. Вдвоем они взяли у сержанта ключи, отомкнули замок, удалили готтентота из колонны и отвели в сторону. Фляйш проделал кончиком шамбока обязательные упражнения с гениталиями черного, и потом, насмерть забив его прикладами, они швырнули останки за камень ястребам и мухам.
Но пока они это проделывали — позднее Фляйш говорил, что тоже ощутил нечто подобное — его посетило странное умиротворение, похожее, вероятно, на то, что чувствовал черный, отправляясь на тот свет. Обычно самым сильным чувством было раздражение — раздражение, вызванное насекомым, невыносимо долго жужжащим над ухом. Прекратить его существование! — и твое физическое усилие, очевидность этого акта, понимание того, что это не последнее убийство, что этим ты не избавишь себя от необходимости убивать завтра, послезавтра и так далее… тщетность всего этого раздражает, и потому в каждый отдельный акт ты вкладываешь частичку жестокости армейской скуки, скуки по-настоящему зверской — подтвердит любой солдат.
На этот раз все было по-иному. Казалось, происходящее стало внезапно укладываться в некую схему: великая космическая пульсация в ярком, пустом небе, каждая песчинка, каждая колючка кактуса, каждое перышко кружащего в небе ястреба и невидимые молекулы нагретого воздуха едва заметно сдвинулись, так что этот черный и он, он и другие черные, которых ему предстояло убить, выстроились в ряд, строго симметрично, словно перед танцем. Он не мог подобрать аналогий — это отличалось от армейского плаката, фрески в церкви и от уже уничтоженных туземцев, спящих и хромых, сожженых en masse в своих понтоках; от младенцев, подброшенных в воздух и пойманных на подставленные штыки; от девочек, к которым подходили с членом наизготовку — их глаза подергивались пеленой в предвкушении удовольствия или, возможно, в предвкушении последних пяти минут жизни: им пускали пулю в голову и только потом насиловали, дав, конечно, в последний момент понять, что с ними произойдет; отличалось от официального языка приказов фон Трота; от чувства ответственности и восхитительной, бессильной истомы, вместе составлявших часть исполнения воинского приказа, подобно весеннему дождю просачивавшегося к тебе сквозь бесчисленные инстанции; от колониальной политики, международного надувательства, надежд на продвижение по службе и последующее обогащение.
Это имело отношение лишь к уничтожителю, уничтожаемому и действию, их объединяющему, причем раньше ничего подобного не бывало. Возвращаясь с фон Трота и его штабом из Уотерберга они повстречали старуху, выкапывавшую дикий лук на обочине дороги. Солдат по имени Кониг спешился и пристрелил ее, но прежде чем нажать на спусковой крючок, он приставил ствол карабина к ее лбу и произнес: \"Сейчас я тебя убью\". Она подняла на него глаза и сказала: \"Благодарствую!\". Позже, когда сгущались сумерки, взводу досталась девочка-гереро лет шестнадцати-семнадцати. Хозяин Огненной Лилии был последним. Поимев ее, он, должно быть, на мгновение заколебался, не зная, что предпочесть: саблю или штык. Глядя на него, она улыбнулась, указала на то и другое и, лежа в пыли, вяло задвигала бедрами. Он воспользовался и тем и другим.
Когда, благодря чему-то вроде левитации, он вновь обнаружил себя на кровати, в комнату, верхом на ползшем на четвереньках бонделе, въехала Хедвиг Фогельзанг — в одних колготках, с распущенными волосами.
— Добрый вечер, бедный Курт. — Она направила бонделя к кровати и спешилась. — Можешь идти, Огненная Лилия. Я зову его Огненная Лилия, — она улыбнулась Мондаугену, — потому что у него гнедая шкура.
Мондауген хотел было поздороваться, но обнаружил, что слишком ослаб и не может говорить. Тем временем Хедвиг уже выскальзывала из колготок.
— Я накрасила только глаза, — сообщила она декадентским шепотком, когда мы будем целоваться, губы поалеют от твоей крови. — Она стала заниматься с ним любовью. Мондауген пытался делать то же самое, но цинга отняла все силы. Он не знал, как долго это продолжалось. Похоже, Хедвиг была одновременно во всех местах этого черного атласного круга, до размеров которого сжался мир, — или она была неутомима, или Мондауген потерял всякое чувство времени. Они, казалось, сплелись в кокон светлых волос и вездесущих сухих поцелуев; пару раз она, вероятно, приводила на помощь девочку-бондель.
— Где Годольфин? — крикнул он.
— Им занимается она.
— О Боже…
Временами теряя потенцию, временами возбуждаясь, несмотря на усталость, Мондауген оставался нейтральным, не получая удовольствия от знаков ее внимания и не беспокоясь о ее мнении по поводу его мужских качеств. Наконец она разочаровалась. Он знал, чего она добивается.
— Ты ненавидишь меня, — ее губы неестественно подергивались в форсированном вибрато.
— Но мне же надо передохнуть.
Через окно в комнату вошел Вайссманн в белой шелковой пижаме, туфлях из носороговой кожи, с челкой, черными глазными впадинами и черными губами, он собирался украсть очередной рулон с осциллограммой. Громкоговоритель, словно в сердцах, что-то протараторил.
Через некоторое время в дверях появился Фоппль, державший за руку Веру Меровинг и напевавший под бойкую мелодию вальса:
Все твои желанья,
Принцесса из принцесс,
Проказы, амулеты и извращенный секс.
Ты слишком далеко
Зашла. Еще чуть-чуть,
И вместе с этой ночью кончится твой путь.
Семнадцать лет! Кошмар!
И все же в сорок два
Ты душу жжешь сильней, чем Сатаны братва.
Так брось его к чертям!
Постелим на двоих.
Оставь мертвецам мертвецов, пусть сами хоронят их.
Опять в потайную дверь,
И — снова 04-й год!
Я Deutschesudwestafrikaner влюбленный:
Уйдя из армии, оставшиеся либо, как Хан, подались на западные шахты, либо взяли в собственность участки в удобных для сельского хозяйства местах. Он не мог успокоиться. После трех лет таких занятий человек не оседает — по крайней мере, не так скоро. Поэтому он отправился на побережье.
С момента твоего прибытия побережье поглощало время — подобно тому, как холодный язык течения, приходившего с Антарктического юга слизывает рыхлый прибрежный песок. Жизни здесь не предлагалось ничего: почва засушлива, с моря прилетают насыщенные солью и охлажденные великой Бенгуэлой ветры, губящие все, что старается расти. Это непрерывный бой между стремившимся заморозить твой костный мозг туманом и солнцем, которое, расправившись с туманом, принималось за тебя. Порой казалось, будто солнце над Свакопмундом заполняет все небо — до такой степени его свет рассеивался морским туманом. Светящимся, серым, переходящим в желтый, от которого болели глаза. Вскоре ты привыкал к темным очкам. Некоторое время жизни на побережье, и ты уже понимаешь, что жить там оскорбительно для человека. Небо непомерно велико, прибрежные поселения под ним — непомерно отвратительны. Гавань в Свакопмунде медленно и непрерывно заносит песком, люди внезапно падают, словно подкошенные, под лучами полуденного солнца, лошади сходят с ума и пропадают в вязкой жиже пляжей. Побережье — настолько скотское, что выжить здесь — это не вопрос выбора ни для белых, ни для черных.
Первое, что пришло в голову: его обманули, это должно хоть чем-то отличаться от армии. Некоторая разница, конечно, есть. Черные значили для тебя еще меньше. В отличие от прошлого, ты не признавал их присутствия. Просто другие задачи — на этом, вероятно, различия и заканчивались. Гавань нужно было углубить, порты — соединить с центром страны железными дорогами, которые не могли вырасти сами собой, ведь они тоже удалены от моря, и без них выжить. Узаконив свое присутствие на Территории, поселенцам приходилось теперь благоустраивать захваченное.