Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Шофер? — возразил он. — В мое время этого не случалось. Не припомню, чтобы шофер совершил убийство с целью грабежа. Шоферы пьянствуют и воруют хозяйский бензин. Но убивать?… Я не знаю такого случая. Молодой человек, я придерживаюсь своего опыта. Поживите-ка с мое…

Юрист Мейзлик был как на иголках.

— Господин следователь, — быстро сказал он, — есть еще третья возможность. У барона Гандары была связь с одной замужней дамой. Красивейшая женщина Праги! Может быть, это убийство из ревности?

— Бывает, бывает, — согласился дядюшка Питр. — Таких убийств на моей памяти было пять штук. А кто муж этой дамочки?

— Коммерсант, — ответил Мейзлик, — владелец крупнейшей фирмы.

Дядюшка Питр задумался.

— Опять ничего не получается, — сказал он. — У меня еще не было случая, чтобы крупный коммерсант кого-нибудь застрелил. Мошенничество — это пожалуйста. Но убийства из ревности совершаются в других кругах общества. Так-то, коллега.

— Господин следователь, — продолжал Мейзлик, — вам известно, на какие средства жил барон Гандара? Он занимался шантажом. Гандара знал ужасные вещи о… ну, о многих очень богатых людях. Стоит призадуматься над тем, кому могло быть выгодно… гм… устранить его.

— Ах, вот как! — заметил дядя Питр. — Такой случай у меня однажды был, но мы не сумели уличить убийцу и только осрамились. Нет, и не думайте, я уже раз обжегся на таком деле, во второй раз не хочу! Для меня достаточно обыкновенного грабежа с убийством, я не люблю сенсаций и загадочных случаев. В ваши годы я тоже мечтал раскрыть нашумевшее преступление. Честолюбие, ничего не поделаешь, молодой человек. С годами это проходит, и мы начинаем понимать, что бывают только заурядные случаи…

— Барон Гандара не был заурядной фигурой, — возразил Мейзлик. — Я его знал: авантюрист, черный, как цыган, красивейший негодяй, какого я когда-либо видел. Загадочная, демоническая личность. Шулер и самозванный барон. Послушайте меня, такой человек не умирает обыкновенной смертью и даже не становится жертвой заурядного убийства. Здесь что-то покрупнее. Это крайне таинственное дело.





— Зачем же его сунули мне? — недовольно проворчал дядюшка Питр. — У меня голова не так варит, чтобы разгадывать всякие тайны. Плевать мне на загадочные дела. Я люблю заурядные, примитивные преступления, вроде убийства лавочницы. Переучиваться я теперь не стану, молодой человек. Раз это дело поручили мне, я его отработаю по-своему, из него выйдет обычный грабеж с убийством. Если бы он достался вам, вы бы сделали из него уголовную сенсацию, любовную историю или политическую аферу. У вас, Мейзлик, романтические наклонности, вы бы это убийство превратили в феерическое дело. Жаль, что его не дали вам.

— Слушайте, — хрипло сказал Мейзлик. — Вы не станете возражать, если я… совершенно неофициально, частным образом… тоже занялся бы этим делом? Видите ли, у меня много знакомых, которым кое-что известно о Гандаре… Разумеется, вся моя информация была бы в вашем распоряжении, — поспешно добавил он. — Дело оставалось бы за вами. А!

Дядюшка Питр раздраженно фыркнул.

— Покорно благодарю, — сказал он. — Но ничего не выйдет. Вы, коллега, работаете совсем в другом стиле. У вас получится совсем не то, что у меня, наши методы несовместимы. Ну, что бы я делал с вашими шпионами, игроками, светскими дамами и всем этим избранным обществом? Нет, приятель, это не для меня. Если дело расследую я, то из него получится мой обычный, вульгарный казус… Каждый работает, как умеет.

В дверь постучали. Вошел полицейский агент.

— Господин следователь, — доложил он. — Мы выяснили, что у привратника в доме Гандары есть племянник. Парень двадцати лет, без определенных занятий, живет в Вршовице, дом номер тысяча четыреста пятьдесят один. Он часто бывал у этого привратника. А у служанки Гандары есть любовник, солдат. Но он сейчас на маневрах.

— Вот и хорошо, — сказал дядюшка Питр. — Навестите-ка этого племянничка, сделайте у него обыск и приведите его сюда.

Через два часа в руках у Питра был бумажник Гандары, найденный под матрацем у того парня. Ночью убийцу взяли в какой-то пьяной компании, а к утру он сознался, что застрелил Гандару, чтобы украсть бумажник, в котором было пятьдесят с лишним тысяч крон.

— Вот видишь, Меншик, — сказал мне дядюшка Питр. — Это совершенно такой же случай, как со старухой с Кршеменцовой улицы. Ее тоже убил племянник привратника. Черт подери, подумать только, как разукрасил бы это дело Мейзлик, попадись оно ему в руки. Но у меня для этого не хватает воображения, вот что!

Похождения брачного афериста

— Что правда, то правда, — скромно откашлявшись, вставил сыскной агент Голуб. — Мы, полицейские, не любим из ряда вон выходящих событий и новых людей в преступном мире. Гораздо приятнее иметь дело со старым, испытанным правонарушителем. В таких случаях мы, во-первых, сразу знаем, чьих это рук дело, потому что каждый из них работает на свой лад. Во-вторых, мы знаем, где найти его, а в-третьих, он не утруждает нас запирательством, так как знает, что все равно оно не поможет. Да, господа, работать с таким человеком одно удовольствие. И в тюрьме тоже, скажу вам, профессиональные преступники пользуются доверием и благосклонностью начальства. Новички и случайные арестанты — это ворчуны и скандалисты. Все им не так… А вот опытный преступник знает, что тюрьма — это профессиональный риск, и, попадая за решетку, не портит жизнь себе и другим. Но, собственно, это к делу не относится.

Лет пять тому назад стали мы вдруг получать донесения из различных мест о неизвестном брачном аферисте. Судя по описаниям, этот аферист был пожилой полный мужчина, лысый, с пятью золотыми зубами. Он называл себя Мюллером, Прохазкой, Шимеком, Шебеком, Шиндеркой, Билеком, Громадкой, Пиводой, Бергром, Бейчеком, Сточесом и еще тысячью фамилий. Описание не подходило ни к одному из известных нам брачных аферистов; видимо, это был какой-то новый. Наш шеф вызвал меня и говорит:

— Голуб, вы занимаетесь вокзалами и поездами. Поглядывайте, не встретится ли вам где-нибудь субъект с пятью золотыми зубами.

Ладно, начал я заглядывать в рот пассажирам. За две недели я обнаружил троих с золотыми зубами и заставил их предъявить документы. Черт возьми, оказалось, что один из них — школьный инспектор, а другой даже член парламента. Знали бы вы, как они честили меня и как мне попало у нас, в полиции! Тут я озлился и твердо решил, что доберусь до этого типа. Хоть его аферы не по моей специальности, но мне хотелось отплатить ему за неприятности, которые я из-за него претерпел.

Частным порядком я навестил обманутых вдов и сирот, у которых выманил деньги этот жулик с золотыми зубами, обещая жениться. Вы себе представить не можете, как плакали и жаловались эти многострадальные сироты и вдовы! Но все они сходились на том, что обманщик был интеллигентный и представительный господин с золотыми зубами. Он так красиво и проникновенно расписывал прелести семейной жизни! Слушали они его охотно, но ни одна не сняла отпечатков пальцев… До чего легковерны женщины! Одиннадцатая жертва — это было в Каменице — сквозь слезы рассказала мне, что этот субъект был у нее три раза. Он всегда приезжал поездом в половине одиннадцатого утра и, когда в последний раз уходил с ее сбережениями в кармане, взглянул на номер дома и с удивлением сказал:

— Смотрите-ка, Марженка, сама судьба указывает, что мы должны пожениться: номер вашего дома шестьсот восемнадцать, а я всегда выезжаю к вам поездом в шесть восемнадцать. Не доброе ли это знамение?

Услышав такие слова, я сказал: «Ей-богу, это знамение!» И тотчас вытащил из кармана расписание поездов. Из него я без труда выяснил, с какой станции можно выехать в шесть часов восемнадцать минут, чтобы пересесть на поезд, прибывающий в Каменице в десять часов тридцать пять минут. Тщательно все проверив, я убедился, что это станция Быстршице-Нововес. Железнодорожный сыщик, знаете ли, должен хорошо ориентироваться в таких вещах.

В первый же свободный день я поехал в Быстршице и спрашиваю там, на вокзале, не ездит ли оттуда толстый господин с золотыми зубами. «Ездит, — говорит мне начальник станции, — и довольно часто. — Это коммивояжер Лацина, что живет вон там, в домике на нижней улице. Вчера вечером он как раз откуда-то приехал».

Пошел я к этому Лацине. В сенях встречаю маленькую аккуратненькую хозяйку, спрашиваю ее: «Здесь живет господин Лацина?» — «Это, говорит, мой муж, он сейчас спит после обеда». — «Не важно», — говорю я и иду в комнаты. На диване лежит человек без пиджака; увидев меня, он восклицает: «Батюшки мои, господин Голуб! Мамочка, подай ему стул».

Тут у меня вся злость прошла — это был мой старый знакомый, аферист Плихта, специалист по лотерейным билетам. За ним числилось не меньше десяти отсидок.

— Здорово, Винценц, — говорю я. — Ты что, бросил уже лотереи?

— Бросил, — говорит Плихта, садясь на диване. — В таком деле вечно надо быть на ногах, а я уже не мальчик. Пятьдесят два года. Хочется отдохнуть. Без конца шататься по домам — это уже не для меня.

— Поэтому ты и взялся за брачные аферы, старый мошенник?

Плихта вздохнул:

— Господин Голуб, надо же человеку чем-то жить. Видите ли, когда я в последний раз сидел в кутузке, у меня испортились зубы. Я думаю, это от чечевичной похлебки. Пришлось вставить золотые. Вы себе представить не можете, какое доверие вызывает человек с золотыми зубами. Кроме того, у меня улучшилось пищеварение, и я пополнел. С такими данными волей-неволей пришлось взяться за брачные дела.

— А где деньги? — прервал я. — У меня в блокноте записаны все твои аферы — их одиннадцать, на общую сумму двести шестнадцать тысяч крон. Где они?

— Ах, господин Голуб, — отвечает Плихта. — Здесь все имущество принадлежит жене. Дело есть дело. Мое только то, что при мне — шестьсот пятьдесят крон, золотые часы и золотые зубы. Мамочка, я поеду с господином Голубом в Прагу. Но зубы я вставил в рассрочку и должен еще заплатить за них триста крон. Эту сумму я себе оставлю.

— А сто пятьдесят крон ты должен портному, — напомнила мамочка.

— Правильно! — сказал Плихта. — Господин Голуб, я превыше всего ставлю порядочность и аккуратность. Порядочность необходима при каждой сделке. Эти качества всегда написаны у человека на лице. Верно? У кого нет долгов, тот смело глядит всем в глаза. Без этого нельзя вести дела. Мамочка, обмахни щеткой мое пальто, чтобы я не осрамил тебя в Праге… Так поехали, господин Голуб?





Плихте дали всего пять месяцев, потому что почти все женщины заявили на суде, что давали ему деньги добровольно и что прощают его. Только одна не захотела простить — богатая вдова, которую он накрыл всего на пять тысяч.

Через полгода я снова услышал о двух брачных аферах. Опять Плихта, подумал я, но не стал заниматься этим делом. В это время пришлось мне поехать на вокзал в Пардубице, там как раз орудовал один «багажник», — знаете, вор, что крадет чемоданы на перроне. Недалеко от Пардубице жила на даче моя семья. Я взял для детей в чемоданчик сарделек и копченой колбасы — в деревне, видите ли, это редкость. По привычке я прошел через весь поезд. Гляжу — в одном купе сидит Плихта и обольщает немолодую даму разговорами о нынешнем падении нравов.

— Винценц! — говорю я. — Опять небось обещаешь жениться?

Плихта покраснел и, торопливо объяснив спутнице, что ему нужно поговорить со мной по торговому делу, вышел в коридор и сказал мне с укором:

— Господин Голуб, зачем же так при посторонних! Достаточно кивка, и я сразу выйду к вам. По какому делу вы хотите меня притянуть?

— Опять нам заявили о двух брачных аферах, — говорю я. — Но я сейчас занят, так что сдам тебя полицейскому посту в Пардубице.

— Пожалуйста, не делайте этого, господин Голуб. Я привык к вам, да и вы меня знаете. Уж лучше я пойду с вами. Прошу вас, господин Голуб, ради старого знакомства.

— Никак не выходит, — говорю я. — Я должен заехать к своим, это в часе езды отсюда. Куда же мне девать тебя на это время?

— А я с вами поеду, господин Голуб. По крайней мере, вам не будет скучно.

И он поехал со мной. Когда мы вышли за город, он говорит:

— Дайте-ка ваш чемоданчик, господин Голуб, я его понесу. И знаете что: я пожилой человек. Когда вы на людях говорите мне «ты», странное это производит впечатление.

Ну, я представил его жене и свояченице как старого знакомого. Так слушайте же, что вышло. Свояченице моей двадцать пять лет, она очень недурна собой. Плихта с ней мило так и солидно побеседовал, а детям дал по конфетке. После кофе он предложил погулять с барышней и детьми и подмигнул мне: мол, мы, мужчины, понимаем друг друга, у вас с женой есть о чем поговорить. Вот какой это был деликатный человек!

Когда они через час вернулись, дети держали Плихту за руки, свояченица раскраснелась, как пион, и на прощание долго жала ему руку.

— Слушай, Плихта, — сказал я, когда мы вышли из дому. — С чего это тебе вздумалось кружить голову нашей Маничке?

— Привычка, — ответил Плихта немного грустно. — Господин Голуб, я тут ни при чем, все дело в золотых зубах. Мне от них одни неприятности, честное слово. Я женщинам никогда не говорю о любви, в моем возрасте это не подобает. Но именно поэтому они и клюют. Иногда мне думается, что у них нет настоящих чувств, а одна лишь корысть, потому что у меня внешность обеспеченного человека.

Когда мы пришли на вокзал в Пардубице, я говорю ему:

— Ну, Плихта, придется все-таки сдать тебя здешней полиции. Мне тут нужно заняться расследованием одной кражи.

— Господин Голуб, — стал он упрашивать, — оставьте меня пока на вокзале, в ресторане. Я закажу чай и почитаю газеты. Вот вам все мои деньги, четырнадцать тысяч с лишним. Без денег я не убегу, мне нечем расплатиться с кельнером.

Оставил я его в ресторане, а сам пошел по делам. Через час заглядываю в окно: сидит на том же месте, нацепив золотое пенсне, и читает газеты. Еще через полчаса я покончил с делами и захожу за ним. Вижу, он уже за соседним столиком, в обществе какой-то обрюзгшей блондинки, с достоинством отчитывает кельнера за то, что тот подал ей кофе с пенками. Увидев меня, он распрощался с дамочкой и подошел ко мне.

— Господин Голуб, не могли бы вы забрать меня через недельку? Как раз работа подвернулась.

— Очень богатая дама? — спрашиваю я. Плихта даже рукой махнул.

— У нее фабрика, — прошептал он. — И ей нужен опытный человек, который мог бы помочь ей советом. Сейчас она как раз собирается купить новое оборудование.

— Ага, — говорю я, — так пойдем, я тебя представлю.

И подхожу к этой дамочке.

— Здорово, — говорю, — Лойзичка! Все еще ловишь пожилых мужчин?

Блондинка покраснела до корней волос и говорит:

— Батюшки мои, господин Голуб, я не знала, что это ваш знакомый.

— Ну, так убирайся подобру-поздорову. Господин советник юстиции Дундр давно интересуется тобой. Он, видишь ли, называет твои проделки мошенничеством.





Плихта был просто убит горем.

— Господин Голуб, — говорит он, — никогда бы не подумал, что эта дамочка тоже аферистка.

— Да, — отвечаю, — да еще и легкого поведения. Представь себе: она выманивает деньги у пожилых мужчин, обещая выйти за них замуж.

Плихта даже побледнел.

— Какая низость! — воскликнул он. — Можно ли после этого верить женщинам?! Господин Голуб, это уж переходит всякие границы!

— Ладно, — говорю, — подожди меня здесь, я куплю тебе билет в Прагу. Какой тебе класс, второй или третий?

— Господин Голуб, — возразил Плихта, — зачем же бросать деньги на ветер? Я, как арестованный, имею право на бесплатный проезд. Уж вы меня отвезите на казенный счет. Нашему брату приходится беречь каждую копейку.

Всю дорогу Плихта честил эту дамочку. Я никогда не видел такого глубокого и благородного негодования. В Праге, когда мы вышли из вагона, Плихта говорит:

— Господин Голуб, я знаю, что на этот раз получу семь месяцев. А я, видите ли, очень недолюбливаю тюремную кормежку. Мне бы хотелось в последний раз прилично поесть. Четырнадцать тысяч, что вы у меня взяли, это весь мой доход от последнего дела. Могу я позволить себе хотя бы поужинать? Кроме того, мне хотелось бы отблагодарить вас за гостеприимство.

Мы вместе пошли в один из лучших трактиров. Плихта заказал себе ростбиф и выпил пять кружек пива, а я заплатил из его кошелька, после того как он трижды проверил, не обманул ли нас кельнер.

— Ну, а теперь в полицию, — говорю я.

— Одну минуточку, господин Голуб, — говорит он. — В последнем деле у меня были большие накладные расходы. Четыре поездки туда и обратно по сорока восьми крон за билет — триста восемьдесят четыре кроны. — Он нацепил пенсне и подсчитал на клочке бумаги. — Потом питание примерно по тридцать крон в день… я должен хорошо питаться, господин Голуб, это тоже издержки гешефта… итого сто двадцать крон. Букет, что я преподнес барышне, стоит тридцать пять крон, это долг вежливости. Обручальное кольцо — двести сорок крон, оно было позолоченное, господин Голуб. Не будь я порядочный человек, я бы сказал, что оно золотое, и посчитал бы за него шестьсот крон. Кроме того, я купил ей торт за тридцать крон. Далее, пять писем, по кроне на марку, и объявление в газете, по которому я с ней познакомился, восемнадцать крон. Общий итог, стало быть, восемьсот тридцать две кроны. Эту сумму вы, пожалуйста вычтите из отобранных у меня денег. Я эти восемьсот тридцать две кроны пока оставлю у вас. Я люблю порядок, господин Голуб, накладные расходы должны быть покрыты. Ну вот, а теперь пошли.

Уже в коридоре полицейского управления Плихта вспомнил еще один расход.

— Господин Голуб, я этой барышне подарил флакон духов. Заприходуйте мне, пожалуйста, еще двадцать крон.

Затем он тщательно высморкался и безмятежно проследовал в кутузку.

Баллада о Юрайе Чупе

— Такое и впрямь бывает, — заметил жандармский капитан Гавелка, — то есть порой встречаешь у преступников этакую особую совестливость. Я много чего мог бы порассказать на сей счет, но, пожалуй, самое удивительное — это случай с Юраем Чупом. Произошел он, когда я служил в Подкарпатье, в Ясине.

Как-то январской ночью надрались мы у еврея в корчме. Пили окружной начальник, какой-то железнодорожный инспектор и прочая чистая публика. Ну и, конечно, цыгане. А знаете, что за народ эти цыгане? Хамово отродье, ей-ей. Начинают играть «на ушко», все ближе, все теснее обступают тебя, крысы проклятые, все тише водят смычком, и так зачаровывают слух, что разве лишь душу из тела не вынимают, — по-моему вся эта их музыка — одно распутство, страшное и непостижимое. Так вот, прилипли они ко мне, я и очумел, я ревел как олень, раскроил штыком стол, колотил стаканы, горланил песни, бился головой об стену и готов был не то убить кого, не то влюбиться — не пойму: когда цыгане околдуют тебя вконец, тут уж, голубчики, такое вытворять начнешь… Помню, меня уже совсем развезло, и тут подступил ко мне еврей шинкарь да и говорит, что за дверью, перед трактиром, меня ждет какой-то руснячок.

— Пусть себе ждет или приходит завтра! — заорал я. — Нынче не до него — нынче я хороню свою молодость и оплакиваю свои надежды; я без памяти люблю одну женщину, прекрасную и неприступную — играй же, разбойник цыган, развей мою грусть…

Словом, нес я всякую околесицу — видно, с музыкой всегда так — впадаешь в душевную тоску и жаждешь только напиться. Прошло еще какое-то время, и снова ко мне подошел шинкарь со словами, что русин на улице все еще ждет меня. Но я все еще не оплакал своей молодости и не утопил в самородном вине своей печали; я только махнул рукой, словно Чингисхан какой, — дескать, все едино, лишь бы цыгане играли; что было дальше — уж и не припомню, но когда под утро я выбрался из корчмы, на улице стоял трескучий мороз, снег под ногами звенел как стекло, а перед кабаком маячил русин в белых лаптях, белых гатях и белом овчинном тулупе. Завидев меня, он низко поклонился и что-то прохрипел.

— Чего тебе, братец? — говорю. — Будешь задерживать, получишь в зубы.

— Ясновельможный пан, — отвечает русин, — послал меня сюда староста Воловой Леготы. Там Марину Матейову убили.

Я малость протрезвел; Волова Легота — это село или, скажем, горный хутор о тринадцати хатах, километрах в тридцати от нас; словом, в зимнюю пору пройтись оттуда — изрядное удовольствие.

— Господи! — воскликнул я, — да кто же ее убил-то?

— Я и убил, ясновельможный пан, — покорно признался русин. — Юрай Чуп меня прозывают, Димитра Чупа сын.

— И сам идешь на себя доносить? — напустился я на него.

— Староста велел, — смиренно произнес Юрай Чуп. — Юрай, наказал, иди заяви жандарму, что убил Марину Матейову.

— А за что ты ее убил? — заорал я.

— Бог повелел, — объяснил Юрай, как будто это разумелось само собой. — Бог повелел — убей Марину Матейову, родную сестру, одержимую бесом.

— Паралик тебя расшиби, — выругался я, — да как же ты из своей Воловой Леготы добрался?

— С божей помощью, — благочестиво ответствовал Юрай Чуп. — Господь меня хранил, чтоб я в снегу не сгинул. Да святится имя его!

Если бы вы только знали, что такое метель в Карпатах, если бы могли представить себе двухметровые сугробы — тогда бы вы поняли, каково это хилому, тщедушному человечку шесть часов проторчать перед корчмой на страшном морозе, чтобы сообщить, что он, Юрай Чуп, убил недостойную рабу божью Марину Матейову. Не знаю, что вы сделали бы на моем месте, но я осенил себя крестом; перекрестился и Юрай, а потом я его арестовал; умылся снегом, надел лыжи, и мы с одним жандармом, по фамилии Кроупа, помчали вверх, в горы, в Волову Леготу. И если бы сам жандармский полковник остановил меня увещеванием: «Гавелка, дурья башка, никуда ты не поедешь, ведь в таком снегу не трудно и жизни лишиться», — я бы отдал честь и ответил: «Осмелюсь доложить, господин полковник, на то воля господня». И поехал бы дальше. И Кроупа тоже поехал бы, потому как родился он в районе Жижкова, а я еще не встречал жижковца, упустившего случай, хвастовства ради, побывать там, где пахнет приключением либо глупостью. Словом, поехали.





Не буду описывать наш путь; скажу только, что под конец Кроупа от страха и усталости рыдал, словно малое дитя, и раз двадцать у нас появлялась мысль: дескать, дело — труба, нам отсюда не выбраться; короче, тридцать километров мы шли одиннадцать часов, от темна дотемна; я говорю об этом просто для того, чтоб вы вообразили себе, каково нам пришлось. Жандарм — что конь: если уж он тычется лицом в снег и хнычет, дальше, мол, нет сил идти, то дело дрянь, хуже не бывает. Я двигался словно во сне и твердил одно — «Этот путь преодолел Юрай Чуп, человечек худенький, как щепа, а он еще шесть часов простоял на морозе, потому как выполнял наказ старосты; Юрай Чуп с мокрыми лаптями на ногах, Юрай Чуп, застигнутый снежной метелью; Юрай Чуп, не оставленный промыслом божьим. Послушайте, если бы вы увидели, что камень катится вверх, а не вниз, то наверняка решили бы, что это — чудо, — но никто не сочтет чудом крестный путь Юрая Чупа, который шел донести на самого себя, — а ведь это было куда более веское доказательство некоей могущественной силы, чем камень, катящийся по горе вверх. Погодите, не прерывайте меня… так вот, коли кому охота видеть чудо, надо смотреть на людей, а не на каменья.

Когда мы добрались до Воловой Леготы, то больше походили на призраков и не знали, на каком мы свете. Стучимся к старосте; все спят, потом староста вылез с ружьем в руках, бородатый такой великан. Увидел, кто мы, стал на колени и принялся снимать с нас лыжи, храня полное молчание. Когда я теперь вспоминаю об этом, все мне представляется дивным видением, торжественным и простым, — ни слова не говоря, староста повел нас к одной из хат; в горнице горели две свечи; перед образом молилась женщина, вся в черном, на постели — в белой рубахе лежала мертвая Марина Матейова, шея у нее была располосована чуть ли не до позвонков, — страшная и притом удивительно чистая рана, словно мясник разделывал порося, — и лицо было нечеловечески белое, такими лица бывают, когда кровь вытекла вся до последней капли.

Потом — также в полном безмолвии — староста повел нас к себе; но в его избу уже набилось одиннадцать мужиков в кожухах — не знаю, помните ли вы, как воняют эти кожухи из овчин: как-то щемяще и ветхозаветно. Староста усадил нас за стол, откашлялся, поклонился и сказал:

— Во имя господа нашего печалуемся о кончине рабы божьей Марины Матейовой. Да смилуется над ней господь.

— Аминь, — произнесли одиннадцать мужиков и перекрестились.

А староста продолжал:

— Два дня назад ночью слышу я: у порога тихонько скребется кто-то. Думал, лисица, взял ружье и пошел к двери. Отворил, а на пороге — женщина. Поднял ее, а голова-то у нее назад и запрокинулась. Это была Марина Матейова с перерезанной глоткой. Оттого она ничего и сказать не могла.

Староста внес Марину в избу и положил на постель; потом велел пастуху трубить и сзывать к нему всех хозяев Воловой Леготы. Когда все собрались, обратился к Марине и сказал:

— Марина Матейова, пока ты жива, дай нам свидетельство, кто тебя убил. Марина Матейова, не я ли убил тебя?

Марина не могла покачать головой, лишь глаза прикрыла.

— Марина, не был ли это сосед твой Влага, сын Василя?

Марина прикрыла свои страдальческие очи.

— Марина Матейова, а не хозяин ли Когут, по прозвищу Ванька, что стоит здесь, учинил это? Не Мартин ли Дудаш, твой сосед? Марина, не Баран ли это был, по имени Шандор? Марина, стоит тут Андрей Воробец, не он ли содеял зло? Марина, вот теперь перед тобой Климко Безухий, не он ли? И не этот ли мужик, не Штепан ли Бобот? Марина, а может, сотворил беду Татка, лесник, сын Михала Татки? Марина…

В эту минуту распахнулась дверь, и вошел Юрай Чуп, брат Марины Матейовой. Марина вздрогнула, глаза у нее полезли из орбит.

— Марина, — продолжал староста, — кто же убил тебя? Не приходил ли сюда Федор, по имени Терентик?

Но Марина уже не отвечала.

— Молитесь! — сказал Юрай Чуп, и все мужчины опустились на колени. Наконец староста поднялся и сказал:

— Впустите сюда женщин!

— Рано еще, — вмешался старый Дудаш. — Усопшая раба божия, Марина Матейова, во имя бога, дай знак: не убил ли тебя Дюро, пастух?

Наступила тишина.

— Марина Матейова, душа, представшая перед господом, не Иван ли Тот, Иванов сын, убил тебя?

У всех перехватило дыхание.

— Марина Матейова, во имя бога живого, ведь выходит, что убил тебя родной брат, Юрай Чуп?

— Я убил, — сказал Юрай Чуп. — Господь повелел мне: убей Марину, в нее вселился злой дух.

— Закройте ей глаза, — приказал староста. — А ты, Юрай, пойдешь теперь в Ясину и явишься к жандармам. Убил, скажешь, Марину Матейову. И до той поры не присядешь и крошки в рот не возьмешь. Иди, Юрай!

После этих слов староста отворил дверь и впустил в избу женщин, чтоб они оплакали покойницу.

Знаете, я до сих пор не пойму, от этих ли овчинных кожухов, от утомления ли, но в том, что я видел и слышал, было так много поразительной красоты, а может — величия! Я должен был выйти на мороз, потому что у меня закружилась голова, ей-богу, что-то росло в душе, словно долг велел мне подняться и сказать — «Люди божьи, божьи люди! Мы будем судить Юрая Чупа светским судом, но в вас живет закон божий». Я готов был поклониться им в пояс; но жандарму это делать не положено; потому я вышел вон и так долго себя костерил, пока снова не обрел свою жандармскую душу.

Знаете, жандармская служба — ремесло грубое. Утром нашел я в халупе Юрая Чупа долларовые бумажки, которые покойница Марина получала от мужа из Америки. Разумеется, пришлось об этом доложить, ну, в суде и состряпали дело об убийстве с целью ограбления. Юрая приговорили к смерти через повешение. Но лично меня никто не убедит, что тот свой крестный путь он проделал лишь своей волей. Мне хорошо известно, что в силах человеческих, а что выше человеческих сил. И, думаю, теперь я немножко представляю себе, что такое суд божий.

Рассказ об утерянной ноге



— Иной раз не поверишь, — заметил пан Тымих, — сколько может вынести человек. Дайте-ка вспомнить, ну да, это было в войну, когда я служил в Тридцать пятом; был у нас там один солдатик, как же его звали? То ли Дында, то ли Отагал, а может, Петерка, но мы его называли Пепеком; в общем-то, славный малый, только слабый больно — хоть плачь. Ну, пока нас гоняли по плацу, он делал, что мог, хоть и страдал, бедняга, ужасно; но нас привезли на фронт, — под Краковом дело было, — и выбрали там страшно неудачную позицию, по ней прямо так и жарила русская артиллерия. Поначалу Пепек — ничего, только глазами хлопает, но как-то раз подошел он к лошади с разорванным брюхом, — лошадь еще храпела и пыталась подняться, — то побледнел, шмякнул фуражкой оземь, допустил оскорбление его величества, положил винтовку и ранец, да и двинул в тыл.

Как он добрался до дому за пятьсот или сколько там километров, ей-богу, не могу себе представить; только однажды ночью постучал он в свой дом и говорит жене: «Мать, это я, и обратно я уже не вернусь; но если они меня найдут, то мне крышка; дезертир я». Поплакали они вместе, потом жена и говорит:

— Пепек, я от тебя не отступлюсь, спрячу тебя в навозной яме, там никто тебя искать не будет. — И вот завалила она его навозом, прикрыла досками, и просидел там Пепек пять месяцев; господа, такого не вынес бы ни один великомученик. Потом его выдала соседка в отместку за какую-то курицу; явились полицейские выгребать Пепека из навоза; так, знаете, пришлось им докупать десять метров веревки, чтобы не нюхать вони, пока они его, связанного, вели в город.

Когда, значит, вонь повыветрилась, привели Пепека в трибунал. Допрос вел тогда некто Диллингер; одни считали, что он — собака, другие — что свой парень; ах, как он умел ругаться! Знаете, это уж надо признать, — во времена Австро-Венгрии ругаться умели! Чувствовалась старая закалка. Нынче и обругать-то не умеют как следует; зато оскорбить — сколько угодно. Так вот, этот Диллингер приказал привести Пепека во двор и судил его через окно, ближе не желал подпускать. Сами понимаете, дело Пепека было дрянь, за дезертирство в военное время полагается расстрел, тут тебе и сам господь бог не поможет. А Диллингер ни с кем долго не хороводился, все-таки он был собака. Ну-с, доходит дело до вынесения приговора, тут Диллингер возьми да крикни из окна:

— А что, Пепек, когда ты там в дерьме сидел, неужто не хаживал к своей старухе погреться?

Пепек потоптался в смущении и, густо покраснев, выдавил:

— Осмелюсь доложить, господин председатель, хаживал; как же без этого!

Тут председатель закрыл окно и вздохнул: «O, господи!» Потом он долго качал головой и бегал из угла в угол, пока не успокоился, и тогда сказал:

— Пусть меня переведут на пенсию, но я этого парня на смерть не пошлю, хотя бы уж ради его жены; тьфу, черт, вот это любовь!

И как-то свел дело к трем годам заключения.

В заключении Пепеку поручили ухаживать за садом некоего полковника Бабки. Этот Бабка вспоминал потом, что отродясь не было у него таких прекрасных крупных овощей, как в то время, когда их разводил Пепек. «Бог знает, — говорил этот начальник, — с чего это у него все так росло?!»

— Во время войны, — заметил пан Краль, — случалось множество необыкновенных историй; и если собрать все, на что люди шли — лишь бы не воевать за Австрию, то это составило бы больше фолиантов, чем «Acta Sanctorum», которые издают святые отцы — болландисты. У меня есть племянник Лойзик, в Радлицах у него хлебопекарня; когда его призвали в армию, он сказал мне: «Дядя, я вам говорю, на фронт им меня не выпереть, скорее я ногу себе отрублю, чем стану помогать немецким крысам».

Лойзик был ловкий парень; пока новобранцы упражнялись в ружейных приемах, он был готов разорваться от усердия, так что начальники видели в нем нового героя или даже будущего капрала; но когда он разнюхал, что через несколько дней их повезут на фронт, то нагнал себе температуру, стал хвататься за правую сторону живота и жалобно стонать. Его отвезли в госпиталь и вырезали слепую кишку; а там уж Лойзик подстроил так, чтобы его рана заживала помедленнее. Но все-таки месяца через полтора она кое-как затянулась, несмотря на все его старания, а война еще не кончилась. Тогда-то я и навестил его в госпитале.

— Дядя, — говорит Лойзик, — теперь мне не поможет даже сам фельдфебель; каждую минуту жду, что меня отсюда погонят.

В то время гарнизонным врачом штаба был пресловутый Обергубер. Позднее выяснилось, что этот тип был, собственно, сумасшедший, но, знаете, армия есть армия, нацепите золотые погоны на дикую свинью, и она будет командиром. Разумеется, все дрожали перед этим Обергубером; а он знай носился по госпиталям и орал: «Марш на фронт!» — не глядя на то, что у тебя открытая форма туберкулеза или ранение позвоночника, и никто не решался ему противоречить. Обергубер даже не смотрел, что написано над койкой, так это, глянет издали да гаркнет: «Frontdiensttauglich! Sofort einrücken!»[8] И тогда уж никакие святые тебе не помогут.

И вот этот Обергубер явился инспектировать госпиталь, где Лойзик ожидал своей судьбы. Едва только внизу, в воротах еще, раздался крик — всех, кроме мертвецов, подняли и поставили «смирно!» у коек, чтобы встретить высокое лицо, как надлежит. Ожидание, однако, затянулось, и Лойзик, для удобства став на одну ногу, коленом другой уперся в койку. В этот момент влетел Обергубер, лиловый от ярости, и еще в дверях заорал:

— Марш на войну! Этого — на фронт! Tauglich![9]

Тут он увидел Лойзика, стоявшего на одной ноге, и побагровел еще пуще.

— Einbeinig[10] — отправить домой! Какого черта держите вы этого одноногого? Или тут приют для калек? Убрать его! Негодяи, всех вас за это на фронт!

Подчиненные, побелев от ужаса, залепетали, что все будет немедленно сделано, а Обергубер уже вопил у другой постели, что оперированный вчера солдат должен sofort[11] на фронт.

Итак, Лойзик в тот же час, с документами, подписанными самим Обергубером, был отпущен домой как одноногий инвалид. Этот Лойзик был шибко умный парень; он немедленно подал заявление, чтобы его, пожизненного калеку, вычеркнули из списка военнообязанных и чтобы ему назначили пенсию по инвалидности, потому что, как пекарю, ему нужны обе ноги, — пусть, как говорится о пекарях, даже кривые, поскольку об одной официально признанной ноге он не может работать по специальности. После надлежащих проволочек он получил извещение, что он признан инвалидом на сорок пять процентов, вследствие чего имеет право получать ежемесячно столько-то крон пенсии. Вот отсюда-то, собственно, и начинается история о потерянной ноге.

Лойзик получал пенсию, помогал отцу в пекарне и даже женился; лишь иногда он замечал, что как бы слегка прихрамывает или припадает на ту самую ногу, которой не признал Обергубер: но это его даже радовало: похоже, будто у него протез. Потом война закончилась, и была объявлена республика; а Лойзик из-за этакой своеобразной порядочности продолжал получать пенсию.

Однажды он пришел ко мне, и видно было, что у него какие-то неприятности.

— Дядя, — не сразу выговорил он, — сдается мне, что нога-то вроде как укорачивается и сохнет. — Он засучил штанину и показал ногу; она стала тонкая, как палка. — Боюсь, дядя, — говорит Лойзик, — как бы мне все-таки эту ногу не потерять.

— Да ты сходи к врачу, шляпа! — посоветовал я.

— Дядя, — вздохнул Лойзик, — сдается мне, не болезнь это; может, все это просто оттого, что ногу-то мне не положено иметь. Ведь черным по белому написано, что правая нога у меня отнята по колено, — как думаете, не оттого ли она так сохнет?

Спустя некоторое время он пришел ко мне снова, и уже опираясь на палку.

— Дядя, — в страхе говорит он, — я калека, — я уже и встать на эту ногу не могу. Врач говорит, это атрофия мышц, и, скорее всего, от нервов. Посылает меня на воды, а мне кажется, он и сам в это не верит. Потрогайте, дядя, нога-то холодная, словно мертвая. Врач говорит, это от плохого кровообращения, — как думаете, а вдруг она у меня сгниет?

— Послушай, Лойза, я дам тебе один совет: заяви про свою ногу официально, пусть вычеркнут, что ты одноногий. Может, тогда твоя нога выправится?

— Но, дядя, — возразил Лойзик, — тогда скажут, что я незаконно получал пенсию и ограбил казну на безбожную сумму. Ведь меня заставят вернуть все!

— Что ж, держись за свои деньги, скряга несчастный, — говорю я ему, — а с ногой распростись, только потом не ходи ко мне плакаться.

Через неделю он явился снова.

— Дядя! — еще с порога заныл он, — эти чинуши не хотят признавать мою ногу! Говорят: все равно она сухая и ни к чему не годная, — что мне с ними делать?

Вы не поверите, сколько пришлось ему побегать, пока официально признали, что у него обе ноги! Разумеется, потом Лойзика еще таскали за обман государства, собирались даже обвинить в уклонении от воинской повинности, и намотался же бедняга по канцеляриям! Зато нога у него начала крепнуть. И крепла, быть может, она как раз от этой самой беготни; только я лично думаю, это произошло скорее оттого, что ее признали официально; все-таки великая сила официальная бумажка! А пожалуй, нога усыхала у него потому, что владел он ею, собственно, незаконно; дело-то было нечисто, а это всегда за себя мстит. Скажу вам, друзья, чистая совесть — вот лучшая гигиена, и если бы люди жили по справедливости, то, может, и не умирали бы…

Головокружение

— Совесть! — воскликнул пан Лацина. — Нынче это называют уже не так. Теперь это называется «подавленными представлениями», но это что в лоб, что по лбу. Не знаю, слыхал ли кто из вас о случае с фабрикантом Гирке. Это был очень богатый и важный господин, рослый и крепкий, как дуб, — рассказывали, что он вдовец, а больше никто ничего о нем не знал — такая уж это была замкнутая натура. Так вот, когда ему перевалило за сорок, он влюбился в хорошенькую молоденькую куколку, всего семнадцати лет, но такую красавицу, что дух захватывало; ведь от подлинной красоты почему-то сжимается сердце, и то ли жалко становится чего-то, то ли великая нежность просыпается в душе, или еще там что-то… Вот на этой девушке и женился Гирке — ведь он был великий, богатый Гирке.

Провести медовый месяц они поехали в Италию, и там случилось вот что: поднялись они в Венеции на знаменитую колокольню и, когда Гирке глянул вниз — а говорят, вид оттуда прекрасный, — то побледнел и, повернувшись к молодой своей жене, рухнул, как подрубленный. С той поры он как-то еще больше замкнулся в себе; перемогаясь изо всех сил, делал вид, будто с ним ничего не происходит, только взгляд у него стал беспокойным и полным отчаяния. Понятно, жена его страшно перепугалась и увезла Гирке домой; дом у них был красивый, окнами в городской парк — там-то и начались странности Гирке: он все ходил от окна к окну — проверял, хорошо ли закрыты; только, бывало, сядет — и тут же вскакивает и бежит к окну — запирать. Даже ночью вставал, бродил как призрак по всему дому и в ответ на все вопросы бормотал только, что у него ужасно кружится голова и он должен запереть окна, чтоб не вывалиться. Жена велела тогда забрать все окна решетками, чтоб избавить его от постоянного страха. На несколько дней это помогло. Гирке немного успокоился, а потом снова начал подбегать к окнам и трясти решетки — крепко ли они держатся. Тогда на окна навесили стальные ставни, и супруги жили за ними, как замурованные. Гирке на какое-то время угомонился. Но потом оказалось, что головокружение охватывает его на лестницах; пришлось водить его по ступенькам, поддерживая, как паралитика, а он трясся как осиновый лист и весь покрывался потом; иногда даже сядет, бывало, посреди лестницы, всхлипывает судорожно — так ему было страшно.

Естественно, начались хождения по всевозможным врачам, и, как водится, одно светило утверждало, что это головокружение — следствие переутомления, другое находило какое-то нарушение в ушном лабиринте, третье считало, что это от запоров, четвертое — от спазм мозговых сосудов; знаете, я заметил — стоит кому-нибудь сделаться выдающимся специалистом, как в нем начинается какой-то внутренний процесс, завершающийся появлением точки зрения. И тогда этот специалист говорит: «С моей точки зрения, коллега, дело обстоит так-то и так-то». На что другой специалист возражает: «Допустим, коллега, но с моей точки зрения все обстоит диаметрально противоположно». По-моему, следовало бы оставлять эти точки зрения в прихожей, как шляпы и трости; как только впустишь человека с точкой зрения, он обязательно кто-нибудь напортит или, по крайней мере, не согласится с остальными. Но вернемся к Гирке: теперь, что ни месяц, очередной выдающийся специалист мытарил и пользовал его по совершенно новому методу; хорошо, что Гирке был здоровенный детина, он выносил все; только не мог уже вставать с кресла — головокружение начиналось, едва он взглянет на пол, — и вот он сидел, немой и неподвижный, уставясь в темноту, и лишь порой все тело его содрогалось — он плакал.

В те поры прославился чудесами некий новый доктор, невропатолог, доцент Шпитц; этот Шпитц специализировался на излечении подавленных представлений. Он, видите ли, утверждал, что почти у каждого человека сохраняются в подсознании самые разные кошмары, или воспоминания, или вожделения, которые он подавляет, потому что боится их; эти-то подавленные представления и производят в нем нарушения, расстройства и всяческие нервные заболевания. И если знающий врач нащупает такое подавленное представление и вытащит его на свет божий, пациент почувствует облегчение, и все налаживается. Однако такой лекарь по методу психоанализа должен завоевать абсолютное доверие пациента, только тогда он сможет выудить из него сведения о чем угодно — например, о том, что ему снилось, что ему запало в память с детства и все прочее в том же роде. После чего доктор говорит: итак, дорогой мой, когда-то с вами случилось то-то и то-то (обычно что-нибудь очень постыдное), и это постоянно давило на ваше подсознание, — у нас это называется психической травмой. Теперь мы это вскрыли, и — эники, беники, чары-мары-фук! — вы здоровы. Вот, стало быть, и все колдовство.

Однако следует признать, что этот доктор Шпитц и в самом деле творил чудеса. Вы не можете вообразить, сколько богачей страдает от подавленных представлений! Бедняков они обычно мучат реже. Короче, клиентура у Шпитца была отменная. Ну-с, так вот — после того как у Гирке перебывали уже все светила медицинского мира, пригласили к нему доцента Шпитца; и Шпитц объявил, что это головокружение — явление чисто нервное, и он, Гуго Шпитц, берется избавить от него пациента. Хорошо. Только разговорить этого Гирке, господа, оказалось совсем нелегко, — о чем бы ни спрашивал его Шпитц, больной едва цедил сквозь зубы, потом умолк, а под конец просто велел выставить доктора за дверь. Шпитц был в отчаянии: подумать только, пациент с таким положением, да это вопрос престижа! К тому же это был исключительно интересный и трудный случай нервного заболевания. И потом — пани Ирма такая красавица и так несчастна… И вот наш доцент впился в это дело как клещ. «Я должен найти у Гирке это подавленное представление, — бормотал он, — или придется бросить медицину и пойти продавцом в магазин Лёбля!»

Он решил применить новый метод психоанализа. Первым делом выяснил, сколько у Гирке разных теток, кузин, зятьев и прочих престарелых родственников всех колен и степеней; потом постарался войти к ним в доверие — такой доктор должен главным образом уметь терпеливо слушать. Родственники были очарованы — какой этот доктор Шпитц милый и внимательный. В конце концов Шпитц стал вдруг очень серьезным и обратился в одну надежную контору с предложением послать по одному адресу двух надежных сотрудников. Когда те вернулись, доктор Шпитц заплатил им за труды и прямиком отправился к Гирке. Тот сидел в полутемной комнате, уже почти неспособный двигаться.

— Сударь, — сказал ему доктор Шпитц, — не стану вас затруднять; можете не отвечать мне ни слова. Спрашивать вас я ни о чем не буду. Мне важно только установить причину ваших головокружений. Вы загнали ее в подсознание, но это подавленное представление столь сильно, что вызывает тяжкие расстройства…

— Доктор, я вас не звал! — хриплым голосом перебил его Гирке и протянул руку к звонку.

— Знаю, — ответил доктор, — но погодите минутку. Когда на колокольне в Венеции вас впервые охватил приступ головокружения — вспомните, сударь, вспомните только, что вы перед этим почувствовали?

Гирке замер, не отнимая пальца от кнопки звонка.

— Вы почувствовали, — продолжал доктор Шпитц, — вы почувствовали страшное, безумное желание сбросить с колокольни вашу молодую красавицу жену. Но так как вы ее безмерно любили, то в вас произошел конфликт, который и разрядился психическим потрясением; и вы, потеряв от головокружения равновесие, упали.

Наступила тишина — только рука, протянутая к звонку, вдруг опустилась.

— С той поры, — заговорил снова доктор Шпитц, — в вас и засел этот ужас перед головокружительной бездной; с той поры вы начали закрывать окна и не могли смотреть с высоты, ведь в вас постоянно жила ужасная мысль, что вы можете сбросить вниз пани Ирму…

Гирке издал нечеловеческий стон.

— Да, — продолжал доктор, — но теперь, сударь, возникает вопрос, откуда же взялось у вас это навязчивое представление? Так вот, Гирке, восемнадцать лет назад вы уже были женаты. Ваша первая жена, пан Гирке, погибла во время вашей поездки в Альпы. Она разбилась при восхождении на гору Хоэ Ванд, и вы наследовали ее состояние.

Слышно было только учащенное, хриплое дыхание Гирке.

— Гирке! — воскликнул доктор Шпитц. — Ведь вы сами убили вашу первую жену. Вы столкнули ее в пропасть; и поэтому — слышите, поэтому! — вам кажется, что так же вы должны убить и вторую — ту, которую любите; поэтому вы панически боитесь глубины; от этого вы страдаете головокружениями…

— Доктор! — взвыл человек в кресле. — Доктор, что мне делать? Что мне с этим делать?!

Доцент Шпитц стал очень грустным.

— Сударь, — произнес он, — если бы я был верующим, я бы посоветовал вам: примите наказание, чтобы бог вам простил. Но мы, врачи, обычно не верим в бога. Что вам делать — тут уж решайте сами, но с медицинской точки зрения вы, по-видимому, спасены. Встаньте, пан Гирке!

Гирке поднялся, бледный, как известка.

— Ну как, — спросил доктор Шпитц, — голова по-прежнему кружится?

Гирке сделал отрицательный жест.

— Вот видите, — облегченно вздохнул доцент. — Теперь исчезнут и сопровождающие симптомы. Ваше головокружение было только следствием подавленного представления; теперь, когда мы его обнаружили, все будет хорошо. Можете выглянуть из окна? Отлично! Следовательно, все это свалилось с вас, так? Головокружения нет и в помине, верно? Пан Гирке, вы — самый интересный случай во всей моей практике! — Доктор Шпитц в восторге всплеснул руками. — Вы совершенно здоровы! Можно позвать пани Ирму? Нет? А, понимаю, вы хотите сами сделать ей сюрприз, — господи, как же она обрадуется, увидев, что вы ходите. Видите, какие чудеса творит наука…

Счастливый своим успехом, он готов был трещать хоть два часа кряду, но, заметив, что Гирке нужен покой, прописал ему что-то такое с бромом и откланялся.

— Я провожу вас, — вежливо сказал Гирке и довел доктора до лестничной площадки. — Поразительно — ни намека на головокружение…

— Слава богу! — восторженно вскричал Шпитц. — Стало быть, вы чувствуете, что вполне выздоровели?

— Совершенно, — тихо ответил Гирке, провожая взглядом доктора, спускавшегося по лестнице.

Когда за доктором захлопнулась дверь, раздался еще один тяжелый, тупой удар. Когда под лестницей нашли тело Гирке, он был мертв и страшно изломан — падая, он ударялся о перила.

Когда об этом сообщили доктору Шпитцу, тот присвистнул и долго странным взглядом смотрел в пространство. Потом взял журнал, в который записывал своих больных, и к имени Гирке прибавил дату и одно только слово: «Suicidum». К вашему сведению, пан Тауссиг, это значит — «самоубийство».

Исповедь

— Подавляемые представления… — проговорил патер Вовес, священник церкви св. Матфея. — Послушайте, да ведь человечество давным-давно научилось исцелять эти самые подавляемые представления; только наша святая церковь называет это лекарство sacramentum sanctae confessionis.[12] Коли душу твою что-то давит, коли стыдишься чего, ступай, негодник, к святой исповеди да выкладывай, какие такие безобразия носишь в себе! Только мы не называем это лечением нервных заболеваний; мы называем это раскаянием, покаянием и отпущением грехов.

Постойте-ка, с тех пор прошло немало лет; был немилосердно жаркий летний день, и я зашел в свою церквушку — между прочим, я думаю, что евангелическое вероисповедание могло возникнуть только в северных краях, где даже летом не жарко. Вот в нашей католической церкви целый божий день что-то делается — месса, вечерняя или другая какая служба; там ты, по крайней мере, можешь рассматривать живопись и скульптуры; забегай в любое время, остынешь, в холодке поразмышляешь о божественном, — и этому очень даже помогает, когда на улице жарко, как в печи. Вот почему евангелики живут больше в холодных, негостеприимных странах, а мы, католики, в краях более теплых; может, всему причиной прохлада и тень в храмах господних. Ну-с, значит, стоял палящий зной, и, когда я вошел в церковь, пахнуло на меня удивительным умиротворением. Тут подходит ко мне причетник и говорит, что вот уже более часа какой-то человек ждет исповеди.

Ладно, это случается довольно часто, взял я в сакристии епитрахиль и сел в исповедальню. Причетник привел кающегося, то был немолодой, прилично одетый человек, похожий на торгового представителя или на агента по продаже недвижимости, лицо у него было бледное и как бы опухшее; он опустился на колени у исповедальни и молчал.

— Ну что же, — подбодрил я его, — повторяйте за мной — я жалкий грешник, исповедуюсь и признаюсь всевышнему.

— Нет, — выговорил этот человек, — я начинаю не так. Дайте мне начать по-своему.

Вдруг у него задрожал подбородок и на лбу выступил пот; а меня невесть почему охватило какое-то странное и страшное отвращение. Подобное потрясение я пережил до этого случая лишь однажды, когда присутствовал при эксгумации покойника, который… который уже разложился… не стану описывать, как это выглядит.

— Ради бога, что с вами? — закричал я в испуге.

— Сейчас, сейчас… — пробормотал этот человек, глубоко вздохнул, громко высморкался и сказал: — Ну вот, все прошло. Я начну, ваше преподобие. Двенадцать лет назад…

Я не скажу вам, что я услышал. Во-первых, это, разумеется, тайна исповеди; а во-вторых, поступок был столь страшный, столь отвратительный и зверский, что… словом, этого и не выскажешь. А прихожанин выплескивал из себя все с такими ужасными подробностями — и ничего не пропустил! Я думал, что убегу из исповедальни, зажму себе уши или еще что-нибудь сделаю. Я заткнул себе рот полой епитрахили, чтобы не закричать от ужаса.

— Ну вот и все, — проговорил удовлетворенно этот человек и с облегчением высморкался. — Спасибо вам, ваше преподобие!

— Постойте! — крикнул я. — А как же епитимья?

— Да ну, — ответил он, чуть ли не фамильярно поглядывая на меня сквозь окошечко. — Я ведь ни во что не верю; просто хотелось найти облегчение. Понимаете, если я какое-то время не говорю о… ну, об этом, то оно так и стоит передо мной. И я не могу спать, глаз не смыкаю. И когда это на меня находит, я должен выговориться, должен все кому-нибудь рассказать; а вы на то и существуете, это ваше ремесло, и выдать меня вы не можете, есть ведь тайна исповеди. А что до отпущения грехов, мне оно ни к чему. Да, трудное дело, когда веры нет. Премного благодарен, ваше преподобие. Нижайший поклон.

И, прежде чем я успел опомниться, он удалился легкой походкой.

Примерно через год он появился вновь; поймал меня у входа в церковь, бледный и бесконечно смиренный.

— Ваше преподобие, — пролепетал он, — можно мне вам исповедаться?

— Послушайте, — ответил я, — без епитимьи дело не пойдет, и все тут. Не хотите покаяться — не будет у нас с вами разговора.

— Боже ты мой, — сокрушенно вздохнул человек, — то же самое говорят мне теперь все священники! Никто больше не хочет меня исповедовать, а мне это необходимо!

Тут у него затряслись губы, как и прежде.

— Нет! — крикнул я. — Или рассказывайте мне все в присутствии кого-нибудь из мирян.

— Ну да, — застонал он, — чтобы мирянин потом на меня донес! Черт вас возьми! — в отчаянии крикнул он и бросился прочь; странная вещь — даже спина его выражала такое, знаете, отчаяние…

Больше я его не встречал.

— Эта история имела продолжение, ваше преподобие, — отозвался адвокат Баум. — Однажды — тоже несколько лет тому назад — ко мне в контору пришел небольшой человек с бледным и опухшим лицом; сказать по правде, очень он мне не понравился; когда я его усадил и спросил: «Так что же вас сюда привело, приятель?» — он начал:

— Пан адвокат, когда ваш клиент с доверием обращается к вам и делится тем, в чем он, скажем, провинился, то…

— То, разумеется, — говорю, — я не имею права использовать признание против него; за это, сударь, мне вынесли бы порицание или что-нибудь похуже.

— Вот и хорошо, — облегченно вздохнул посетитель. — Пан доктор, я должен вам кое-что сообщить. Четырнадцать лет тому назад… — И далее, ваше преподобие, я услышал, видимо, то же самое, что и вы.

— Не говорите, что именно, — прервал его патер Вовес.

— И не подумаю, — проворчал адвокат Баум. — Уж больно, знаете, мерзкое дело. А мой клиент так и сыпал, словно захлебываясь, весь в поту, бледный, с закрытыми глазами… это было нечто вроде душевной рвоты. Потом он отдышался и вытер платком губы.

— Клянусь богом, — сказал я ему, — я здесь ничего не могу поделать! Но, если хотите, мой искренний совет…

— Нет! — воскликнул странный субъект. — Никакого совета мне не нужно. Я хотел только рассказать вам, что я тогда совершил; но помните, — добавил он чуть ли не в бешенстве, — вы не имеете права использовать это против меня! — Потом встал и вполне спокойно спросил: — Сколько я вам должен, пан адвокат?

— Пятьдесят крон, — удрученно ответил я.

Этот человек вынул пятидесятикроновую банкноту.

— Мое почтение, пан адвокат.

И ушел.

Хотелось бы мне знать, у скольких пражских адвокатов этот человек побывал, но ко мне вторично он не приходил.

— И это еще не конец истории, — подхватил доктор Витасек. — Несколько лет тому назад, когда я работал ординатором в госпитале, привезли к нам больного с бледной и одутловатой физиономией; ноги у него распухли, как колоды, судороги, затрудненное дыхание — короче, классическое воспаление почек, прямо как пишут в учебниках; разумеется, помочь ему было уже нельзя. Однажды меня позвала сиделка: мол, этого почечника из седьмой палаты сейчас опять схватит.

Иду к нему и вижу, бедняга задыхается, потный как мышь, глаза вытаращены от ужаса — приступы смертельной тоски при этой болезни очень страшны.

— Ну, старина, — говорю я ему, — сейчас я вам сделаю укол, и все будет хорошо.

Пациент замотал головой.

— Доктор, — еле выдавил он из себя, — я… вам должен сказать… пусть только эта женщина отойдет!

Я предпочел бы вспрыснуть ему мо, но как только увидел его глаза — сразу же отослал сиделку.

— Ну, выкладывайте, дружище, — говорю, — а потом спать.

— Доктор, — простонал он, а в его глазах стоял такой, знаете, безумный страх, — доктор, я больше не могу… Я все вижу эту… Я не могу спать, я должен рассказать вам…

И рассказал, задыхаясь, борясь с судорогами… Ничего подобного, друзья, я никогда не слышал.

— Гм, гм, — кашлянул адвокат Баум.

— Не бойтесь, — проронил доктор Витасек, — я не стану пересказывать; это уже врачебная тайна. После исповеди он лежал как мокрая тряпка, совершенно обессиленный. Понимаете, достопочтенный отец, я не мог ему отпустить грехи или дать умный совет; но я дал ему, знаете, две дозы морфия, а когда он проснулся — еще, и опять потом, — пока он не уснул навеки. Если хотите знать, я ему изрядно помог.

— Аминь, — произнес отец Вовес и слегка задумался. — Это вы хорошо сделали, — добавил он мягко, — по крайней мере, он больше не мучился.

Взломщик-поэт

— Случается иной раз и по-другому, — прервав молчание, сказал редактор Зах. — Иногда просто не знаешь, что движет человеком — угрызения совести или хвастливость и фанфаронство. Особенно профессиональные преступники — эти просто лопнули бы с досады, если бы не могли всюду трезвонить о своих похождениях. Мне думается, что многие из них зачахли бы с тоски, если бы общество не проявляло к ним интереса. Этакие специалисты прямо-таки греются в лучах общественного внимания. Я не утверждаю, конечно, что люди крадут и грабят только ради славы. Делают они это из-за денег, по легкомыслию или под влиянием дурных товарищей. Но, вкусив однажды aura popularis,[13] преступники впадают в этакую манию величия, так же как, впрочем, политиканы и разные там общественные деятели.

Несколько лет назад я редактировал отличную провинциальную еженедельную газету «Восточный курьер». Сам-то я, правда, уроженец западной Чехии, но вы бы не поверили, с каким пылом я отстаивал местные интересы восточных районов! Край там тихий, холмистый, так и просится на картинку, журчат ручейки, растут сливовые деревья… Но я еженедельно призывал «наш кряжистый горный народ» упорно бороться за кусок хлеба с суровой природой и неприязненно настроенным правительством! И писал я все это, доложу вам, с жаром, от всего сердца. Два года я проторчал в «Восточном курьере» и за это время вдолбил тамошним жителям, что они «кряжистые горцы», что их жизнь «тяжела, но героична», а их холмистый край «хоть и беден, но поражает своей меланхолической красотой». Словом, превратил Чаславский район почти в Норвегию. Из этого видно, на какие великие дела способны журналисты!

Работая в провинциальной газете, надо, разумеется, прежде всего не упускать из виду местных событий. Вот однажды зашел ко мне полицейский комиссар и говорит:

— Сегодня ночью какая-то бестия обчистила магазин Вашаты, знаете, — «Торговля бакалейными товарами». И как вам понравится, господин редактор, — этот негодяй сочинил там стихи и оставил их на прилавке! Ну, не наглость ли это, а?

— Покажите стихи, — сказал я быстро. — Это подойдет для «Курьера». Вот увидите, наша газета поможет вам обнаружить преступника. Но и сам по себе этот случай — сенсация для города и всего края!

Словом, после долгих уговоров я получил стихи и напечатал их в «Восточном курьере». Я прочту вам из них, что помню. Начинались они как-то так:



Вот час двенадцатый пробил,
Громила, час твой наступил.
Все хорошенько взвесь и смерь,
Когда ты взламываешь дверь.
Чу! Слышны на дворе шаги.
Я здесь один, мне все — враги.
Но я не трушу. Тишина.
Лишь сердце дрогнет, как струна.
Шаги затихли. Пронесло!
Эх, воровское ремесло!
Дверь заскрипела, подалась,
Теперь не трусь и в лавку влазь.
Сиротка я. Судьба мне — камень.
Вот слёз бы было бедной маме…
Пропала жизнь. Мне не везет.
Вот слышу, где-то мышь грызет.
Она да я — мы оба воры,
Нам жить в ладу, не зная ссоры.
Я поделиться с ней решил,
Ей малость хлебца накрошил.
Нейдет. Отважится не скоро.
Видать, и вор боится вора.



Потом там было еще что-то, а кончалось так: