Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А как вы себя чувствуете?

— Одиноко.

— Я в смысле Забугиной.

— Давайте не будем про Забугину, а?

— Давайте. Извините, конечно.

И опять молчание. И опять эта тягомотина с извинениями. Столбняк напал сильнейший. Сначала на нее, потому что она поняла — вот, тот самый человек… Когда он упаковывал машину и утюг выключал. А потом и на него… Он вообще был неразговорчивый, а тут смутился вовсе. Видит — сотрудница совсем не в себе. Действительно, нездоровый человек, а он уж чуть не подумал…

— Ой, там же чайник… — Она сорвалась с места и бегом на кухню.

Там послышалась короткая возня, потом такой крик, что похолодел хладнокровный Нездешний. Возник на кухне, а там весь пол парует и сотрудница чокнутая лежит на полу, совсем глаза закатила.

— Что, что вы натворили?

— Ребенка уберите, уберите… Я его обварила…

Он взял ее и понес на диван.

— Какой ребенок, несчастная? Он же уехал.

Она была вся мокрая, всю спину обожгла…

— Вас надо срочно переодеть. Успокойтесь. Вот полотенце, вот халат из ванной… Подождите.

Он еще раз заглянул в ванную. Ага, вот хорошая вещь панденол, сейчас мы облегчим чьи-то муки. Подошел, осторожно раздел Ларичеву, промокнул полотенцем, потом полил из баллончика, подождал минуту — другую и накинул халат. Уйти, что ли? Цветы отдал, первую помощь оказал… Неловко! Потом она повесится, его вызовут как свидетеля.

— Ну, как вы? Живы?

— Да. Почти… Там надо вытирать… — Она встала.

— Я сам, сидите. — И он все вытер на кухне.

— Теперь опять чайник пустой.

— Да плюньте вы. Хватит и одного чайника. У вас что, горячка? Запой? Я могу вам подсказать отличное средство…

— Знаю я ваши средства… Чуть что — в прорубь прыгать. Ну, еще голодать. Но я и так худая…

— Да нет… Что случилось-то? Из-за чего горячка?

— Случилось страшное. Батогов меня послал куда подальше. А Забугина хочет пойти в декрет, у нее ребенок от моего мужа. Про семинар уже молчу. Вот, привыкаю к мысли, что я никто, ничто и звать никак. И к чему ни прикоснусь — становится грязью. Я мечтала писать, но не имею права, нет таланта. И эта рана, и кипяток — это так уж, мелкие наказания… Чтоб не зарывалась. Или домовой обиделся, что я хозяйка плохая… Просто я зацепилась полотенцем и чайник перевернула, сама на кипятке поскользнулась… Показалось, что младшего обварила. Ну вот, а муж-то хочет, чтобы я была нормальной, без загибов. А вдруг не смогу? Вдруг я такая навсегда меченая? Знаете, птиц иногда метят…

— Ну, слава богу, ожили… — Нездешний протаял улыбкой, взял ее за руку. — Не меченая вы, а отмеченная. Даром…

— …Я просто ворона, ворона трепаная, — шептала она.

— …Конечно, немножко взбалмошная, но неповторимая. И не надо вам никуда меняться, и наговаривать на себя. Именно такой вас и любят.

— Да кто, где? На мне уж места живого нет.

— …Ну и отлично. Значит, я прав. Вас судьба бьет, испытывает, закаляет. На ком поставлен крест, тому можно покой, деньги… А кто выше, тому испытания. Но это значит, скоро все кончится. Стоит вам понять — за что, и все кончится. Да вы уже, наверно, поняли…

— Не знаю, не буду врать… Значит, вы меня понимаете?

Она встала, запахнула халатик. Выпрямилась… О, спина…

— Наверно, да. Я понимаю, что такое гегелевская концепция вины. Человек не смиряется с окружающей средой, преобразует он ее, а общество противится, не хочет изменений. Забугина живет внутри среды, и очень знает все ее законы, все уловки. Умеет и славировать. А вы все ломитесь… Вам кажется, вы сможете влиять. Вам удивительно, что вас не понимают! Я понимаю каждый вздох и каждую слезу. А как вы сами чувствуете — тяжело разговаривать со мной? — он продолжал спрашивать, хотя знал ответ.

— Нет, как раз наоборот, мне всегда просто с вами. И такое впечатление, что сил набираюсь. Как сейчас. Только что трупом лежала… И вот потянулась к высоким материям. Не значит ли это, что я вам… что между нами…

— Совершенно так, нравитесь. Гораздо больше.

— А что бы вы сказали, если б я вам призналась… Что вы тоже давно мне нравитесь, невозможно…

Нездешний слегка побледнел.

— Что это подарок судьбы…

Молчание, молчание… Не должно тут быть молчания! Преодолевая дикую тревогу, Ларичева встала перед ним на коленки и взяла его руки.

— Так и берите… Ну что же вы…

Нездешний целовал ее тихо, зажато. Ларичева кожей чуяла дрожь сильного существа, глухую, подземную, как дрожь трансформатора. Через него к ней шла вся энергия вселенной, но только почему так страшно, кто он? Небожитель или простой смертный, идущий на грех?..

— …Но я принять его не могу.

О, какой ледник. “Мерзни, мерзни, волчий хвост…”

— Что значит ваше “не могу”?

— …Не должен, не имею права. Насладиться вами — значит погубить вашу жизнь. Мы не дети, на нас долг…

— К черту долги. Мы нужны друг другу. Вы себя выдали!

— Так что ж, мало терпения еще. Грех придется долго искупать. Но не обо мне речь…

— Испугались. — Ларичева засмеялась истерически.

— Только не это. — Взял ее за руку. — Не надо истерик. Я был рабом телесности много лет. Это меня в тупик завело… Как Гумберта набоковского… Я не имею права повторять свои суицидные фокусы. Не должен причинять боль жене, она так любит меня.

— А я, Господи, а я… Вы при мне говорите о жене, ну, какой же вы мужчина после этого…

— Коль слабы вы, должен быть сильнее я… Я не дам вам пасть, не позволю.

Они смотрели друг на друга, смотрели. Обветренный суровый стражник жизни, податель и даритель. И странница, молящая пощады. Он в синей тоге, статуей египетской. Она — в оборванном халатике и с голой беззащитной грудью.

— Вы теперь запишете меня в список калек? И будете проведывать раз в месяц?

— Вы не калека, вы сами знаете… Вам немножко больно теперь, а там вы привыкнете. Это такое чудо, когда нельзя ничего. Энергия пойдет в другое русло. Вы нашу несвершенную любовь потом опишете в романе. А я богат и ничего не потеряю. И все готов отдать за то, чтоб только видеть, как вы войдете, начнете расческу искать… И виновато на Забугину смотреть, которая следит за макияжем. Я помню, как она вас красила. Вы только выглянули в этот белый свет…

— Белому свету все отдадите, а мне ничего?

— Вы сами, сами на все вопросы ответите. Вы же умница…

И он ушел. Он спускался с подъездных ступеней, и ветер тряс его за волосы, бил пощечинами, задирал косоворотку. Но он, Нездешний, шел спокойно, он в буре страсти устоял, и остальных проверок не боялся. Свою он жизнь уже растратил, а ту, что дали свыше, как аванс, он мог потратить только на других.



Нельзя писать! Нельзя любить! “Это чудо, когда ничего нельзя”.

Нет, мир стал припадочный. Ты этого хотел, Господи? Ты хочешь, чтоб я корчилась вот так под твоим любящим оком? Или просто я его недостойна? Да я никого недостойна…

От горя она совсем съежилась. Она забыла, что хотела есть, спать. Забыла, что можно выплакаться и подрастопить сердечную тяжесть. Застыла как в наркозе.

МЕШОК САХАРУ И ТЫ СЧАСТЛИВА

Каждый день она вставала от сна или без сна, умывалась, шла на работу, здоровалась с начальником, думала — и как же он теперь посмеет на нее взглянуть? — но он как раньше не смотрел, так и теперь не смотрел. Она считала на машинке, писала, звонила. Вечером варила варенье или шила, писала дочке открытки, утром перед работой отправляла с конфетами или так. Успела еще один раз съездить на картошку и побелить ванную с туалетом.

Потом приехали муж с сыночком. Муж съел жареного цыпленка, только что сделанную кабачковую икру и стал обниматься. В ту ночь он так старался, что наутро Ларичева еле встала. Это синдром Забугиной — когда уже все, все, но хочется еще… А он, когда засыпал, тоже сказал — “нормально”. А она-то думала, что она мертвец.

Приехала дочка. Купили торт громадный, цветы. Дочка выхвалялась, что ей больше всего понравилась дискотека, а парни, парни чокнутые. Но с ней танцевал не такой, нормальный. Он, кстати, недалеко и живет. Не очень бандитский.

Вечерами Ларичева теперь не печатала на компьютере свои рассказы… и чужие. Она лежала с детьми на диване и читала им глупые книги. Но дети радовались и тискали ее:

“Мам, ты скажи, ты приехала? Да?” — “Это вы приехали, а я все время тут торчала…” — “Нет, приехала. Ты такая бацкая жевачечка…” А она-то думала, она деревяшка.

В один такой момент и позвонила ей Нартахова, сказала, что ей надо заполнять колонку, то да се. Ларичева ей рассказала, какие у кого дела, отдала какой-то старый рассказ Упхола… Написали вместе поздравление старцу, который лежал в больнице. Нартахова не давала слова сказать. Все ворковала, ворковала, а закончила тем, что пока подержит Ларичеву во внештатниках. Что-о-о? Да Ларичева ничего не написала! Написала, девочка, написала. В полном оцепенеии Ларичева снова легла на диван, но дети уже оторвались и убежали смотреть сериал. Пришлось опять искать свои папки, дабы не попадать впросак при следующем звонке Нартаховой. Неудобно, что так бьется женщина… Но хитрая Нартахова знала, что делает. Она могла не бояться, что зависит от чьего-то настроения. Она уже видела, что даже когда Ларичева валяется на диване, вокруг нее летает информация.



Потом Ларичева стала закатывать банки на зиму. Ей было все равно, что закатывать, она в отделе списывала рецепты, толкала в банки все подряд и кипятила с солью или с сахаром… Муж приходил с реорганизации, смотрел на парующие кастрюли и тазы, говорил “нормально”.

Сахар кончился и она фабриковать банки перестала. Муж воспринял это катастрофически. Видимо, он думал, что пока она занята делом, все нормально, а нет — сразу возможно обострение ситуации. И вскоре привез ей мешок сахару. Где достал и за какие деньги?

Ларичева посмотрела на этот мешок, ей захотелось все матюги на него сложить, но она сказала “нормально”. И пошла покупать дешевые сливы и яблоки “ч-з” для повидла.

Но пока она ходила, в голове ее проступала отчетливая мысль. Одна очень простая, но очень отчетливая мысль. О том, что жить так больше нельзя. Ну, скучно! Тягомотина какая-то. Ради чего все это повидло? Ради детей? Они быстро забудут. Ради Ларичева, который, в общем-то, легко переживет, если исчезнет отсюда Ларичева. Как будто у него мало хорошеньких женщин под рукой крутится!

Если что?

Если, к примеру, сердечный приступ. Или, к примеру, броситься с высокого места. А дети? Нет, нельзя. Вообще, что хуже — умереть и осиротить детей или все-таки тайно, на работе, после работы записывать день за днем всю эту историю? А? Никто ведь не узнает, просто для себя, в стол… А то ведь дома все выбросят на помойку, а на работе? А на работе сожгут, как поспеловские папки. Исхода нет, она исчезнет бесследно. И ничего не сделать…



Ларичева вспоминала детство.

Как гуляет она с папой по сверкучим сугробам, под светлыми сводами Новогоднего праздника. Как на ней белые валеночки фетровые и толстые суконные шароварчики с крупными, как астра, цветами, а еще на ней пальтишко плюшевое, с капюшончиком. Как вихрево носятся мимо санки с горы, а она не идет. Боится она, но папа крепко сжимает ее руку с махровой варежкой, а мама в это время печет пирог с яблоками в чудо-печке. Была такая чудо-печка, с круглой дыркой посредине. Как они с сестрой собирали клубнику и толкались, а потом миска Ларичевой опрокинулась на землю и… ничего, все целое, такие ягоды были шикарные, плотные. Как пластмасса.

А еще Ларичева помнила, как мама уходила на работу, положила ей сколько-то рублей на угол буфета, а она и полезла за ними. И совсем не помнит, как она ухватилась за край буфета и верхняя не прибитая часть рухнула прямо на нее, девочку. По счастью, верхняя часть свалилась на недалеко стоящий стол и не убила ее. Прибежала мама, прибежали все, давай утешать, стряхивать осколки стекла из ее волос. Но Ларичева ничего не боялась, только трясла гривой да смотрела на всех изумленными серо-зелеными глазами. Таковой Ларичева осталась и до сих пор. Удивление вело и ведет ее…



Сосед, к которому она зашла, усмотрев подозрительно открытую дверь, сидел пьянешенек и одинешенек, сказал — забери грибы, а то прокиснут, супруга в больнице. Ларичева покачала головой, взяла это ведро и давай его варить в самой большой кастрюле. Получилось две трехлитровые маринада и еще дополна супа грибного…

Приехала из отпуска Забугина, она была опять очень толстая и все равно красивая. Понапривозила детям хорошеньких носочков и дыню. Посидели на кухне между очисток и банок, поржали. Муж тут же сбегал за ликером, но Забугина сказала, что ей нельзя, мол, выпейте сами. Муж задумался. Все было, как в кино.

Приехал серьезный Упхолов, зашел с женщиной. Женщина такая приятная, широкобедрая, в глухом мягком джемпере, волосы по спине ровно, подстрижены в ниточку, брови чернущие, очи томные. Все время гладила его по спине. Из его стихов и рассказов она не знали ни одного, но ловила его взгляд, как рабыня из гарема. Кто бы мог представить, что она через пару месяцев начнет точно так же драться и пить вино, как предыдущая. Видно, нравились ему такие женщины, от которых одна разруха и пропасть, ну, вот и нарвался опять на то самое… Мало этого, она же еще пришла к Упхолу из своей новой квартирки прямо с сыном, а сын к Упхолу очень привязался, и когда наступал очередной скандал и разрыв, получалось, что Упхол выгонял не ее, а мальчика… В этой ситуации она еще и писать ему не давала, это просто поразительно, что она из себя строила. Но Упхолов все равно писал, пока она была во вторую смену. Он писал, нес Ларичевой и спрашивал — как?

Он пришел к Ларичевой и сказал — айда смотреть на рождение таланта. Какого, где? А это он нашел в комиссионке компьютер — машину старую, облупленную и спросил — такая пойдет? Конечно, старая, но раз нет другой — пойдет. Она хотя бы для набойки да сойдет. Ларичева удивлялась, при чем здесь она, потом поняла, что ему просто не с кем обряд свершить, нет у него среди его собутыльников такого современника, который составил бы компанию на такой случай.

Дочка пошла, наконец, в школу, а Ларичевой надо было идти в отпуск по графику. Но у нее был свой график, она от жизни ничего не хотела, поэтому взяла деньгами, и Нездешний ничего не сказал, только головой покачал. Да и куда ехать? Ехать было слишком дорого в любую сторону. А к Ларичевой никогда никто из родственников не ездил. Поехала бы сестра, но у нее опять была на руках лежачая бабка. А в молодости они с сестрой мотались друг к другу и не в такую даль.

Однажды сестра приехала к ней из института и всех девчонок в общежитии угадывала по описанию в письмах. Входит такая-то — и сестра ее узнает, вот, значит, Ларичева здорово похоже описала. И она говорила — вот эта пустая совсем, полный ноль, а эта тебя никогда не продаст, а ты ее можешь. Но ты, мол, не расстраивайся, думай только о себе… И замуж так же выходи, вот я, например, говорила сестра, выйду замуж не за того, кого люблю, а за того, кто любит меня. Иначе не выжить. Но Ларичева тогда так пылила, благородства свыше головы — ах, надо думать о людях, не о себе…

Когда Ларичева поехала к замужней младшей сестре куда-то в тайгу, она не обнаружила сестры ни на работе, ни дома. Она стала метаться по поселку и выспрашивать всех встречных-поперечных, а те шарахались, боясь услышать что-то страшное. Вида Ларичевой было больше чем достаточно. На ноги подняла гостиницу, узел связи и работу сестриного мужа. Там сказали, что муж в далеком лесном распадке строит школу и приехать не может, дороги нет, если только на вездеходе двое суток прямиком, это каких-то сто километров, а бензина целую цистерну надо жечь… Сообщить ему об исчезновении жены могут, а больше ничего не могут…

Сутки Ларичева сидела в гостинице и ревела. Она всем дала свой телефон и написала в блокноте, зачем она здесь была, адрес, краткое завещание и место жительство родителей, на случай своей смерти. Целые сутки она ничего не знала, это и было хуже смерти. Потом прибежала женщина с почты, она училась у сестры в вечерней школе, и позвала на коммутатор, село Красное вызывает такую-то. Такая-то схватила наушники и услышала сквозь треск голос сестриного мужа-прораба, он просил икру не метать, сестра лежит в больнице на сохранении и нечего рыскать зря. Ларичева ему доказывала, что в больнице она уже была, там нету. Но он успокоил и велел сидеть в гостинице. Еще через сутки он приехал и пришел в гостиницу, невозмутимый, краснощекий, роба вся в растворе. Он положил телефонную трубу, которую Ларичева продолжала накалять, взял за руку и повел в больницу. Зашел в один корпус — нет, во второй — нет, еще в какие-то — тоже глухо. Потом пошел прочесывать все подряд. Ларичева дрожала от мысли, что он с дороги и на взводе наделает шуму, будет хуже, но он спокойно шарашился в своей робе через белые коридоры и спустя долгое время вывел за руку бледную, беременную, невыносимо родную сестру.

“Видала? — буркнул он, протирая очки, — а то “умерла, умерла”… Ну, вы идите, я заправлюсь и назад”. Оказалось, сестра лежала на сохранении так долго, что ее несколько раз переводили из отделения в отделение, поэтому в регистратуре и в приемном покое настала полная путаница…

Они с сестрой пошли по поселку, сестра прямо в том халате больничном и никто ничего. И такая прохлада была, такое счастье, покупали томатный сок, сыр, дождик крапал в теплую пыль и все, все казалось так просто и мудро. Ларичева хотела женщине с коммутатора цветы подарить, но сестра засмеялась — брось, она не поймет. Ведь я же отпускала ее с уроков, когда надо было пьяного мужика домой от чипка оттащить, ну, вот и она сделала мне хорошее. Все друг друга тут знают и выручают…

А теперь, теперь Ларичеву никто не мог выручить. Потому что никакой беды не просматривалось, с виду все было как у людей — заботы, работы, дети, закатки, ремонты, житейские невзгоды и утешения. По всем этим народным меркам Ларичева не могла быть несчастной. Права не имела.

ЗАКАЛКА СЕРДЦА: ОНА МОЛЧАЛА — БОЛОТО ПЕЛО

Войдя в режим хранительницы очага, Ларичева записалась на клюкву. Нормальные люди все ездили и ягод всегда привозили, тем более что транспорт бесплатный от работы, одна ночь в дороге, день на болоте и к вечеру домой. И ведро ягод при полном неумении обеспечено. А этому ведру зимой при детских хворях цены нет. Нашла старый ватник, суконные штаны и сапоги, ведро, в целлофановый пакет банку с картошкой, соленый огурец, яиц да сала кусочек, хлеб черный, зеркальце. Баллон с питьем, конечно. Муж смотрел на эти сборы с затаенной издевкой. Он не признавал ни крестовые, ни крестьянские подходы. Перед укладкой детей в кровати он как-то криво усмехнулся и сказал:

— Дети, проститесь с матерью. Она хочет принести жертву.

— Мам, приезжай скорее.

— Мам, а жертва сладкая? Каким цветом?

— Да зачем ты, муж? Дети, я за ягодами. Это витаминки, поняли?

Расцеловала и сама смутилась. Рядовая акция по заготовке, а он не может без подколов.

И пошла на автобус, легкомысленно полагая, что главное дело уже сделала — из дому выползла. Ой, как она ошибалась, ворона…

Как ночью автобус ехал, она плохо помнила — ночь, одно слово. Она даже заснула на чьем-то рюкзачке и голова качалась, как на гамаке, так как в рюкзачок запаковали пластиковое ведерко.

Она видела родной город в пыли и темени. Всегда была ночь, а день не наступал никогда. Все ходили в лохмотьях, по трое трико на каждом, дыры на разных местах. Купаться было не в чем, вода кончилась так же, как и дневной свет. Руки черные, лица чумазые и старые. Жили в сараях, потому что в домах жить было нельзя — там собирался ядовитый газ и дышать без страха можно было только в продуваемых местах. Люди не разговаривали друг с другом, потому что при разговорах другие начинали прислушиваться, подходили поближе и получалось несколько человек. А как только группа — ехал грузовик с фарами и давил всех. Проедет — все начинают искать своих, шарятся и кашляют. По бокам от продавленной грузовиком колеи шевелились руки.

Ларичева все время бегала и искала детей. Ближе всех к ней оказывалась дочка. Она почему-то была в розовых вельветовых штанах, в мужниной желтой болонье, со рваным кульком на голове.

Ларичева тряслась, как лихоманка, — где да где сынок, а дочка говорила — пошли. Они шли к помойке и находили там в отбросах сынка, такого же грязного, как и они, вонючего, но живого. “Он сидит там, потому что тепло”. И грузовики по помойке не ездили, не давили…

Муж Ларичевой каждый раз уходил куда-то грабить склады, а так как ближние все разграбили, он рыскал по пригородам, возвращался все реже и реже. Однажды он принес много железных баночек, сильно заржавленных. Их открыли, стали есть и не могли понять, из чего сделано — то ли рыба, то ли мясо, то ли грибное чего. Выковыривали твердое черненькое, а остальное было сытное, как холодец. И вот муж принес им полмешка сахару. Сахар был грязный, пополам с песком, но все равно удача. Муж хотел унести, а мальчик соседский взял и поджег мешок то ли спиртовкой, то ли зажигалкой. Мешок пластиковый вздохнул дырой и сахар выскользнул в глубокую лужу. “Убью”, — остервенела Ларичева, но не догнала его.

Оглянувшись, она увидела, что все ее дети, муж и еще старуха черпают пригоршнями из сладкой густой лужи. Не было больше чего пить. Не было уже ничего, даже воздуха. Не было ничего, кроме старых кинопроекторов, которые, стрекоча, без музыки и слов, но показывали старую жизнь, когда еще был последний правитель Суров. После Сурова уже никого не было. Пробирался боком лысый киномеханик с искаженным лицом, тоже в лохмотьях, крутил ручку. Кто мог, сбегались смотреть, но держались не кучно, а так, прятались в рухляди кто где. Казалось, киномеханик крутит пленку себе. На стенку сарая за неимением другого.

Ларичева боялась вспоминать и смотреть кино. Она все время боялась, что будет еще хуже, а дочка говорила — что тут бояться, видишь, как все плохо, а мы еще живые. Потом дочка шла домой в сарай и доставала мешок с рукописями. Она убирала под кулек лохматые в колтунах волосы — Ларичева знала, их теперь не расчесать, остричь придется — и начинала смотреть буквы. Весь город давно буквы забыл, и Ларичева забыла, это все от газа, который копился в домах. А дочка помнила буквы и, водя по листам грязным пальцем, читала истории, которые Ларичева придумала когда-то. Листы были перепутаны, дочка всякий раз пыталась разложить по порядку, но быстро засыпала и, комкая пачки, Ларичева прятала их в мешок до другого раза. И сама ложилась поближе к двери, чтобы первой услышать и увидеть, если что плохое. Взревел грузовик, и она выползла посмотреть, много ли задавленных. И стояла, и озиралась, как трепаная ворона, и, наконец, совсем открыла глаза…

На рассвете стали в какое-то село въезжать, все оживились, что скоро конец бултыханьям. Но автобус взревел и пошел юзом, дорога в гору была горбатая и в жидкой слякоти. Народ закричал так тошнотно: “Ы-ы-ы…”

— Останавливай, — кричали шоферу, — …мать.

— Не могу! — кричал шофер. — Навернемся.

— Едь! — кричали, — …мать.

— Нет, нельзя, навернемся…

Тогда все заткнули рты и вцепились покрепче. Автобус езгал, как сало по сковородке. Все позеленели в свете нового дня…

Наконец колеса вынесло на обочину пашни и дело пошло на жизнь. А шофер пошел за проводником и долго не возвращался. Пришел и сжевал три папиросы подряд. Пришел проводник и автобус потюпкал к болоту. Ясное дело, прямо в топи машину не выведешь, остановили в лесу на извилистой двойной тропке, все выпали, как пьяные в рассвет и, дрожа похмелкой, дождем и ужасом пережитой смерти, приготовились ломить на болото. Самые бывалые перекусили, а такие, как Ларичева, просто дергались без толку и нервно мяли свои оклунки. Ларичева уже хотела обратно, хотя кузькину мать еще не видала. Толпа потоковала и порыпела на проводника, после чего он согласился за бутылку идти показывать ягоды.

Идти за проводником было невозможно. Бурелом стоял стеной. Его приходилось перепрыгивать, обходить и то нежелательно, можно было отстать. Пока лезешь вверх по бревнам, они рушатся. А если не рушатся, так рушишься ты.

Отдельные язвы зароптали, что болото как-то странно расположено, они видали хорошие места и без бурелома. Проводник тут же стал кричать, что он у волка в ж… видал всю эту затею. Замолчали. Бурелом одолевали часа два, запалились порядочно, а у Ларичевой так вообще глаза были навыкате. Она так пласталась по этим слегам, что пот начал ее резать, как кислота, дыхание тарахтело и то с перебоями. Сначала она блеющим голосом просила кого-то подождать, а потом вообще замолчала, только всхлипывала. Все равно ее никто не слышал, все сопели, шипели, хрипели, хрюкали, матерились, стонали… Стоял только хряск, топот и человеческий вой.

Выйдя на прогалину, проводник сказал — “можно попить, через десять метров болото”. Все упали как подкошенные, брюхом в землю, а все-таки было сыровато, но никто ничего. Лежа поели и двинули дальше. Все стали красные, как раки, а Ларичева как самая рядовая и неопытная посмела сказать, мол, а зачем уж так? Но на нее посмотрели как на ненормальную. Она не успела ни на кого обидеться, потому что стало много канав с водой, наступать велели только на пучки травы около стволов, а их было гораздо меньше, чем воды. Она пыталась ногами в тяжелых литых сапогах попасть хоть куда-то, но промахнулась раньше всех. Вода стала заливать в сапог, который тут же стал отделяться от ноги.

— Мама родная, — вспомнила Ларичева. — А-а!..

Ее потащили за обе руки, за ведро и за ватник. Вытащили, заохали, нахлобучили мокрый сапог и такой же мокрый ватник.

— Я пойду в автобус…

— Мы тебе пойдем в автобус. Два шага и уж прокисла. Иди.

Проваливаясь второй раз, Ларичева уже заорала без слов, но зато начала сама хвататься за деревце.

— Чего ты все орешь, не собираешь? — одернул ее мужик из отдела механизации.

— Тону!

— Так вылезай…

С каждым разом на нее обращали все меньше внимания, и она со страхом поняла, что человек человеку друг не везде…

Когда она провалилась в третий раз, она даже завыть не успела. За нее завыло само болото. Поэтому Ларичева подумала: “Ну, раз природа против, я умру”. И бросила ведро. Оглянулась панически — вокруг нее уже никого не было, все собирали. Что они тут собирали, смерть?

Она выползала долго, выливала зачем-то воду из сапог, и звала кого-то. Кого? Мужик из отдела механизации подошел, помог, пожал плечами: “Истеричка. Как Нездешний с Вами работает?”

— Простите, а где… Где автобус?

— Еще чо. В автобус тебя никто не поведет, все заняты.

— Я подожду тут?

— Нельзя, потеряешься… Иди за всеми.

— А…

— Чо еще?

— А ягоды где?

— Так вон они. Нагнись. Вот они.

— О…

Ягод было много, штук пять. Ларичева поискала свое ведро, положила пять ягод и перестала плакать. Все равно надо было вечера ждать.

Но вечер не наступал. Болото выло и ухало, голова у Ларичевой кружилась, она быстро отупела, выплакала горе на первых километрах и замолчала. Теперь если она и тонула, мужик из отдела механизации даже не подходил, чтоб не терять ягодную кочку. Он просто кричал издали:

— Вставай. Эй, встава-ай, у тя двое детей.

— Тей, тей, — отзывалось эхо…

И Ларичева вставала. Потом мужику из механизации надоело это шефство и он рассосался в тумане. Ларичевой стало так тоскливо, что она, кажется, хоть кому была бы рада… Она слепо тыкалась по обобранным кочкам, а как искать необобранные — не знала. Поблукав часа два одна, она опять закричала свое: “Эй. Эй, кто-нибудь…”

Не сразу, но издалека отзывались живые люди. Таким вот образом она пошла на звук и набрела на…Губернаторова. Тот сидел на складном стульчике и пил из баллона зеленый “киви”. Ларичева посмотрела и не узнала.

— Вот как, милая Ларичева! Вы меня как будто избегаете?

— Да нет… А то вы подумаете, что я…

Тут она увидела полное ведро клюквы у этого зазнайки.

Она смотрела, смотрела…

Илья Тё

— А почему вас не было в автобусе?

— Потому что я прибыл личным транспортом.

НИКТО, КРОМЕ ГОСПОДА БОГА

— С Забугиной?

— Почему с Забугиной, дитя мое? Ей же нельзя. Хотите киви?

— Нет, нет. Я хочу умереть.

— Нет, лучше пейте киви. А то еще умрете тут, и я, как кредитор, останусь с носом.

Считать Землю единственным населенным миром в беспредельном пространстве было бы такой же вопиющей нелепостью, как утверждать, что на громадном засеянном поле мог бы вырасти только один пшеничный колос. Эпикур
Ларичева пила изумрудную радугу фруктовых ароматов и ею же обливалась.

— Спасибо за все. Я вам верну…

— С процентами, — засмеялся Губернаторов. — А не пора ли нам, пора?

Тот, кто знает, но творит зло — вкусит отмщение, которое считал ложью! Коран, сура 32, строка 20–21
Ларичева пошла за ним, твердо уверенная, что он идет неправильно.

— Мы возвращаемся?

Бойтесь меня, обладатели рассудков! Коран, сура 2, строка 193
— Конечно. Но по дороге вам еще подсоберем. — И он стал бросать горсти к ней в полупустое ведро. У него был такой совочек зубастый… Как кузов детской машинки: хоп, хоп — и полный, правда, с травой. Да ладно.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— А эту вы сами. — И показал на маленькую, совсем красную от ягод горку.

И Ларичева пособирала, а то больше ничего такого им не попалось. С Губернаторовым она почему-то никуда не проваливалась. Они прибрели на проталинку перед буреломом, и Ларичева заранее задрожала. Подсобрался народ — у кого ведро, у кого два, у кого еще и рюкзачок-с. Все говорили, что болото очень плохое, далекое и дурное. Все говорили, что угорели от газов и проводника надо вообще удавить. Но давить было некого, проводник сам провалился сквозь землю. Позднейшие разборки показали, что настоящего проводника запугали местные жители, а этого уговорил шофер за бутылки. Но и этот завел нарочно и бросил. А пока надо было самим найти автобус.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ КАК СПОСОБ ВЕРБОВКИ

А Ларичева вообще была нетранспортабельная.

Пошли опять, как медведи, круша ветки и стволы. Ларичева падала все чаще и чаще. Губернаторов шел, как журавль, поднимая ноги на метр в высоту, можно было подумать, он родился в буреломе. Хоть на нем и были темные очки, он усек, что Ларичева полуживая и отнял ведро. Потом она попыталась не идти, а ползти, в глазах у нее заплясали новогодние фонарики, она уткнулась в дерево и не вставала. Тут как на грех оглянулся мужик из механизации и подал сигнал:

Пролог

— Э-эй, вставай. Двое детей…

Она встала, как боксер. Но без ватника. Мужик покачал головой и вернулся за ватником. Ларичева точно знала, что она была в сапогах. Однако к автобусу она вышла без сапог. А сапоги уже были в автобусе, их тоже кто-то принес. Или, может, это были не ее сапоги…

Говорят, истинная красота неописуема, как неописуем Господь. Одинокий охотник, замерший перед опушкой хвойного леса, сумрачного и грозного, словно бурлящий иссиня-черный океан, не верил в это. Хрупкая девушка, что покоилась перед ним, казалась совершеннейшим из существ.

Она села в автобус, и ей дали из нескольких рук — это, это и еще вот это. Она взяла таблетки типа нитроглицерина, запила их водкой и заела шоколадным печеньем. Где уж было выбирать…

К счастью, она плохо помнила обратную дорогу, хотя и темно было, и юзом ползли точно так же. Домой она пришла вся измолотая и пережеваная до молекулярного уровня. Муж посмотрел на ее жалкие полведра с сожалением:

Длинные ноги, узкая талия, великолепная грудь, точеный аристократический лик с выразительными чертами — то был список достоинств, наполнявший мужское сердце восхищением и восторгом. Однако одной лишь внешностью исключительность незнакомки не ограничивалась.

— И ради этого ты бросала детей?

Она молчала.

Неподвижная красавица была облачена в легкий космический доспех, обтягивающий стройное тело, как пленка нейлона, но в то же время неуязвимый для стали. Круглый шлем с опущенным забралом валялся рядом. Казалось, девица спала.

Потом сняла ватник, сапоги, штаны и пошла босая, легла на диван. Выглянула вездесущая дочка в ночной рубахе.

— Мам, а где жертва?

Мужчина явился к ней не один. Его товарищи — числом пятеро — стояли чуть дальше, рассматривая глубокий кратер с оплавленными краями, образовавшийся на месте падения хрупкого женского тела. Прелесть незнакомки почему-то интересовала спутников меньше, нежели бездонное небо и кратер. На плечах мужчин висело оружие — гладкоствольные ружья с двумя, а у одного с четырьмя стволами. Оружие дарило отвагу. Лес здесь кончался, чуть дальше простирались болота, полные питательных многоножек, и жирные мохнатые стрекозы с подпалинами на крыльях мелькали туда и сюда, выискивая в водной глади зазевавшуюся добычу.

— В ведре.

— Мам, так это же ягодки? А ты мам, чего разлеглась?

— Я там чуть не умерла.

Мужчина-наблюдатель наклонился и внимательно посмотрел на совершенное лицо небесной путешественницы. Веки девушки были опущены, и цвет глаз оставался недоступен для наблюдателя. Возможно, подумал охотник, за томным опахалом ресниц скрывается зелень морских глубин, возможно — агат черной ночи.

Дочка задумалась. Потом принесла Ларичевой теплое молоко:

— На, пей давай. Я теперь понимаю, что такое жертва.

Внезапно и резко веки девицы разверзлись, выдув бредни из головы царапающим кожу вихрем. Под веками прятался лед. Звенящая синяя бездна, морозная глыба смотрела на него из этих огромных, блистающих холодом глаз.

Ларичева ее обняла и заплакала. Заготовочный сезон пора было закрывать. И давать слово: за клюквой — никогда, никогда…

ПОВОЙ МНЕ ЕЩЕ

Девица подняла правую руку и… схватила разглядывавшего её за кадык.

Еще один коридорчик Ларичева одолела и уперлась. Она всегда с упорством почти безумным толкала себя до конца, пока можно. Когда наступал полный крах, и дальше было никак нельзя, она тоже останавливалась не сразу, по инерции перебирала ногами и загребала ластами. Ей надо было взять литературный псевдоним Черепахина, а если не литературный, то простой. Жаль, никто не подсказал. Такой подходящий образ! В молодости Ларичева читала “Энкантадас” Мелвилла и ей страшно, необъяснимо и страшно нравилась глава про черепах. Ей нравилось, что изображен характер. А ведь это был ее характер.

Мужчина дернулся, пытаясь оттолкнуть незнакомку. Но та оказалась слишком сильна для такой тоненькой девушки. Стройные ноги вспорхнули вверх, оплетая ценителя красоты то ли в объятиях страсти в последние секунды соития, то ли в борцовском захвате пред удушением на смерть. Левое бедро прижало к плечу его правую руку, правое колено зафиксировало на расстоянии локоть, рвущийся к собственному горлу, чтобы оттолкнуть от него нежные пальчики прекрасноликой убийцы. Не в силах сопротивляться, наблюдатель судорожно пытался поймать раскрытым ртом хотя бы глоток воздуха.

Ей нравилось сама роскошь, когда можно было писать не задумываясь обо всем, что попадало на глаза. Никакой сюжет тут был не важен, и даже то, что увидено, не было главней того, что появилось при размышлении об увиденном.

После периодических “обломов” по части литературы, работы, любви, воспитания детей и хранения очага, у нее наступило какое-то торможение. Остаточное чувство долга все еще давало о себе знать, но уже глухо.

Девушка перевернулась, воткнула колено в опрокинутое лицо «поклонника» и, припечатав таким образом мужчину к земле, резким движением вырвала из его шеи хрящ кадыка вместе с куском окровавленной плоти.

Товарищи возле ямы заверещали. Схватка произошла слишком быстро, чтобы их притупленное ночным бдением внимание успело среагировать на стремительное убийство, занявшее всего пару секунд. Вскинув ружья и на ходу передергивая затворы, они запоздало бросились на помощь.

Перекатившись через поверженный труп, красотка нырнула в сторону — к своему шлему с опущенным забралом. Накинув его на голову, она застегнула скафандр.

Три выстрела грянули дружно. Три пули настигли цель, полоснув по лицу и груди. Свинец чиркнул о ткань скафандра и отлетел в сторону, как горох, бессильный перед доспехом из космоса.

Плавно и медленно девица согнулась, схватила труп за ноги и вскинула его над головой. Сила ее казалась нечеловеческой. Она ударила трижды — самим мертвым телом, вращая им, словно огромной дубиной, махнув в воздухе кошмарным росчерком из крови и брызг болотной воды. Ещё пара секунд, и охотники поломанными фигурами с разбитыми черепами пали к ее ногам.

Оскалившись под тонированным забралом, девица откинула свое оружие — первый, обезображенный труп, и тщательно осмотрела остальные. Одна из трофейных гладкостволок в руках крайнего из стрелков осталась в приличном состоянии, и девушка, подхватив её рукой за счетверённый ствол, не спеша обыскала горе-охотника.

Если бы кто предложил ей сейчас покрутить пластинку Вагнера “Тангейзер”, она бы наотрез отказалась. Духовная музыка знаменитой капеллы и извечно любимые барды касались ее нервной системы, как оголенные провода. И дым шел. Но тишины она тоже боялась. Включала перезванивающий фон и сидела, уставясь в старые журналы мод. Спрашивала про кассету: “А это как называется? А это?” Муж морщился и говорил, что это музыка для туалета или же для работников нешумных цехов, у нее та же биологическая задача, что и у вентилятора. Что она никак не называется, просто — “мюзак”. Он намекал, что это не искусство, и что любить тут нечего, но она включала и включала. Приходилось мужу спасаться в наушники…

Тело, одежда и вещи этого последнего из мертвецов казались самыми целыми, а лицо — наиболее удивленным. Порывшись в карманах, убийца нащупала книжицу, которая, очевидно, более всего соответствовала цели ее поиска.

На улице шел дождь, вся природа с бомжующими деревами и стылыми домами впала в анабиоз. Ларичева приходила с работы, жарила картошку и боялась думать, что придется еще раз тащиться на ниву. Все же попытка была сделана при единственном ясном дне, когда грянул массовый выезд. Картофелины приходилось выдавливать из трясины, земля-то намокла. Да, тоже было удовольствие ниже среднего… Выковыривать земляной ком с кастрюлю, и потом там оказывался клубень с кулачок… Сбитый и сцементированный в черных мешках урожай вызывал материализованные мысли о бесполезности любой работы и о близком конце света. Армагеддон.

Руки и ноги коченели. Муж протянул чашку с водкой, но дал не сразу: “Сперва поклянись, что больше не будешь записываться на огород”. — “Клянусь. Никогда”. — “Тогда на”.

«Метрика. Республика Торватин», — было написано на плотной обложке. Далее следовала запись: «Тим Амблер, личный код 692–1457, округ Гошаль, компания „Бессмертие-25“ г-на Минциберга. Ведущий специалист по клонированию».

И правда, больше не записывалась. Никуда не записывалась, и в свои кружки по развитию речи больше не ходила, и песни громко не пела. Сидела, продевала резинку в детские колготки и смотрела телевизор. Попробуй к ней придерись.

Смертоносная красавица усмехнулась, встала и заспешила в лес.

В такие образцовые вечера она была уверена, что все делает правильно. Душа внезапно занывала, но Ларичева мстительно думала — повой, повой мне еще. И душа затыкалась.

Разбирая на работе стол, она обнаружила черновики с биографией Батогова. Ее тряхнуло, и она тут же все эти пачки бросила в урну. Она себя оберегала. Она точно знала, что если остановится на выбранном пути, то окажется среди душевнобольных. Она и так была больная, но пока не буйная, а это еще можно было скрывать. Один большой умник заявил — мол, попробуешь этой отравы и все, кондец. Не сможешь бросить, не повернешь назад из туннеля. Там дорога только в одну сторону… Как же. В том и дело, что все это обратимо, и иди себе на здоровье в любом направлении. Вот она и повернула. Выкуси, умник.

Питательные многоножки и жирные стрекозы устремились вниз, чтобы есть.

Она думала: литература — это возвышенно, романтично, это миссия общечеловеческая. Оказалось — руки отрывает. Неужели ложиться на амбразуру? Никто не оценит. Ничего не поделаешь — хроника спасания шкуры.

Шесть трупов смотрели в небеса пустыми, бессмысленными глазами.

Но когда она повернула, от нее автоматически отпал целый слой жизни, целый круг людей. “Ах так, значит, им была нужна не я сама, а то, чтоб я читала их рукописи… Ну и не надо”.

Она думала, что вот придет, в конце концов, Упхолов и поговорит, и пожалеет. Но он тоже не шел. Он напролом двигался в своем личном шалмане, и ему было не до Ларичевой. У его женщины были сильные запои, и это мешало ему писать. Кроме того, у нее поехала крыша, и врачи не выписывали ее на работу. Не было денег. От нее несколько раз убегал сын, а к ней несколько раз приезжала милиция. Потому что она пила, била ребенка, а соседи на это не молчали. Это когда у себя на квартире. На квартире Упхола она драться не смела — Упхол после пьяни заступался при милиции, а потом выгонял ее. Только этого она боялась — что не сможет больше пить из него кровь.

Тело 1

КАТРИНА БЕТА, БЛИСТАТЕЛЬНАЯ И ГРОЗНАЯ

Когда Ларичева нашла в местной газете его рассказ, она пришла в беспросветный ужас. В этом рассказе сын сбежал из дома и герой, когда нашел его, так избил, что убил. Ларичева сидела, схватившись за голову руками и понимала, что это описан не Упхолов лично, а мать мальчонки. Что этой тяжелой рукой она не только по детскому затылку садит, но и по Упхоловой задерганной душе. Упхолов не умел даже прогнать ее, так ему всех было жалко. И он всегда, всегда будет с ней возиться, с этой шлюшкой, ему никуда не уйти от этого, потому что он сам такой. Он привык жить в этом слое жизни и не сможет жить в другом, как его Ларичева ни люби, ни баюкай, как ни ходи она к нему по метели за рукописью для семинара… Да разве он сможет работать или хотя бы просто жить по-человечески? Никогда. Зачем она к нему приставала? Зря. Лучше бы он так и остался на своем дне. Лучше бы он пил, как пил раньше, не выныривал, тогда бы не было ни у кого проблем — ни у Ларичевой, что она столько возилась, ни на работе, которая пошла под уклон, ни в самом Упхолове, поскольку некуда было бы стремиться и незачем душу рвать.

Искусственное Мироздание.

Обида — одуряющая вещь. Ею можно долго питаться. Пытаться питаться…

СТРОИТЕЛЬСТВО ЖЕНСКОСТИ

Кластер Шакрам.

Когда она все это изложила библиотекарше, та брезгливо двинула уголком рта.

— Ты хочешь, чтобы у него был в жизни покой?

— Да! — призналась Ларичева.

— Глупо. Он же тогда перестанет писать. Обрати внимание на своих любимых кентавров. Один разошелся, живет по друзьям, как перекати-поле, второй каждое утро продает на остановке то утюг, то скатерь, то мамкины соления из подвала, опохмелиться не на что, а их девица-переводчица полная калека… У них муки, ясно? Без мук ничего не будет.

— Ладно, — перебила деловито Ларичева. — А у тебя?

— Что у меня?

— Ну, муки какие есть? — так же базарно настаивала Ларичева.

Библиотекарша, она же по совместительству кладовщик кабельной продукции, укоряюще посмотрела на Ларичеву. Та на нее.

— А ты глянь повнимательнее.

Ларичева посмотрела.

— Все поняла, — сказала она, вздохнув. — ты тоскуешь по милому. Который уехал и не вернется. “Тому, кто остается, тяжелей, И вот, остались мы, ну, что ж, налей Вина в стаканы, отопьем глоток, А остальное выплеснем им вслед, Дорожка скатертью На много-много лет…” — Это она вспомнила стихи той восточной красавицы, которая приходила к ним выступать. Боже мой, так писать! Комок в горле.

— Оставь своих кентавров в покое, — проворчала кладовщик кабельной продукции. — Обрати взор не вовнутрь, но на поверхность явления.

Проблема — да, лежала на поверхности. У доброго кладовщика была нестандартно полная фигура. Ее требовалось разбить на зоны, чтобы выделить и подчеркнуть достатки, скрыть недостатки…

— Придумала, — сказала Ларичева. — Была б тут Забуга, которая любит делать из меня женщину, она бы сказала, что пора начинать. У тебя есть сантиметр? Нет? Ну, давай упаковочный шпагат.

Она быстро обкрутила веревкой доброго кладовщика и вечером стала чертить на газете чертеж громадного лифчика. Потом нашла остаток ткани, это был специальный атлас, из которого делали конверт для новорожденного сына. Дети, непривычные к такому занятию мамы, вылупили глаза.

— Мам, это чего?

— Ничего. Маскарадный костюм, — отмахнулась Ларичева.

— А зачем шапки две?

Ларичев, участивший свои приходы домой, сам разогрел кашу, открыл баночку с овощным рагу и заметил:

— Даже не пытаюсь угадать. На эротическое белье не очень похоже, а если мои догадки верны, то боюсь, ты стала надомницей… в зоопарке.

— Не паясничай, серьезное дело. Мужчины ничего не мыслят в женскости.

Ларичева строила эту женскость целую неделю. Принесла померять, добрая кладовщица улыбалась и смущалась. Женскости явно прибавлялось уже в выражении лица! Пришлось, правда, ушивать круговой объем, укорачивать бретели, но в целом… Тесная кофточка, которая служила основой женскости, держалась эластичной резиной, и поневоле собирала в кучу волны чужого тела, не давала выпадать желудку и поднимала грудь, отчего фигура устройнялась… Кабельная кладовщица заливалась краской смущения и благодарила Ларичеву на словах, так как больше было никак. Зоны стали отделяться и являть границы, плавно перетекая одна в другую, и вот проступила женщина, пусть кустодиевская, но женщина. Можно начинать флиртовать на работе.



Однако культурная революция в рядах кладовщиц склада была коварно сорвана. Почему? Да потому что в жаркий день кабельный склад вдруг недопустимо расслабился и не заметил противную Ларичеву, которая, как назло, пришла искать то ли Гумилева, то ли Ахматову. Работала бы по работе, а то ходит…

— Как? — вскричала она. — Ты же забыла застегнуть!

— Нет, — ответил угрюмо склад. — Все нормально застегнуто.

— Тогда почему нет зон?! А-а-а, ты одела поверх. Смотри же, ты все собрала поверх груди…

— А мне душно, жмет во всех местах. Сижу, как связанная, — заупрямился склад кабеля. — И демонстративно снял женское сооружение из атласа.

Ларичева оторопела. Она-то свои скромные сооружения покупала без проблем, да и то в момент появления красивой трикотажной одежды, беспощадно охватывающей ее худенькое тело, потребовалось нечто особенное… Но когда с другой грудью встала проблема уже совсем глобальная, Ларичевой пришлось напрячь все свое женское и творческое воображение! Она думала, как позатейливей обойтись с этим страшным объемом, как добиться, чтобы из хаоса возникла форма. Почему-то представила себе, что это вот все — вода, а воду надо загнать в шлюз, да так, чтобы ничего не сломалось. Соединив круглые, а не остроугольные, как в журнале мод, чашки с кофточкой, она обшила швы с изнанки тесемкой… Но хаос оказал сопротивление, он оказался мягким, но не захотел меняться и обретать форму! И Ларичева согласилась, что культурная революция на складе кабеля тихо ушла в прошлое. Ну, негативный опыт — тоже опыт… Хотя безумно жалко…

И Ларичева восполнила свое портновское бессилие нелитературным потоком… слов-сорняков. Вполголоса.

ИСТОКИ И ТОКИ

“Милая девочка, — продолжала являться в телефоне Нартахова, — речная повесть моя сгорела в печи, но в папках, которые сохранились от сожжения в подполе, есть наброски очерка о тебе. Там все мы с тобой разобрали: и как ты писала для газеты статейки про кино, про легенду отрасли, а потом как ты перестала умещаться в газете и написала первые рассказы. Как дальше пошла к Радиолову, тоже знаю. Но что было до того, как ты вообще стала писать, неизвестно. Мне нужны твои истоки. Откуда взялась твоя литература как способ жизни? Многие начинают писать в тюрьме, грызет совесть и много свободного времени, вон вдова Рубцова что написала. А ты не сидела, не страдала в глобальном смысле, не знаешь богемы, так что же?”

Ларичева уже бросила писать, уверенная в своей ничтожности, а Нартахова этого еще не знала и честно продолжала жизнеописание местных литераторов. Ларичева задумалась, перебирая пшено. Очень уж дешевое досталось ей пшено, но такое сорное, все палки попадали, щебенка, пусмы из мешка… Наверно, да, было пережитое в юности очарование. Какое очарование, когда?

Одно очарование тянулось с детских лет, где “Дети капитана Гранта” и “Джейн Эйр” были живее и дороже соседей и даже родичей. Даже Роберт Грант — именно по степени похожести на него нравились или нет местные мальчишки. Ларичева сама себе казалась той Джейн Эйр, живущей в замке, полном ужасов и тайн. И такое сильное это было чувство, что толстую книгу Ларичева читала за одну ночь — под одеялом, в обнимку с настольной лампой. И мать, обнаружив это безобразие, кидала книгу в ведро с углем, а Ларичева воровато доставала ее, обметала тряпочкой, сушила и гладила утюгом, чтоб не стыдно было возвращать… Любила Ларичева книгу из помойки, от сладких слез не в силах продохнуть. Любила краденного под кроватью Мопассана, от Пышки в удивлении и горе, “Отверженных” читала раза три, библиотекарша ужасно удивлялась — ты маленькая это понимать. Потом любила тонкую задрипанную книжку “Повесть о директоре МТС и главном агрономе”. Там девушка такая в шароварах, заруганная всеми, сделала единственная шаг. Ее директор понял — шаровары, коски, упрямый подбородок с ямкой и не смиренный взор — прикрытие неистовой души. И осознание любви оказалось гораздо непосильнее работы… И гораздо дороже всех этих машин и механизмов, ради которых он бился и жертвовал!

И Ларичева плакала, понимая, что это ее мать и отец. Что, будучи совсем другого характера, и имея совсем другую судьбу, эти люди были цельные, ясные, как куски золота, и поэтому писать о них было легче.

Как неистово Ларичева хотела написать так же! Чтоб кто-то прятал под подушку, ночами читал, измявши, не желая расставаться…

И город юности. И золотая молодежь в кафе, куда она зашла, следя за Нурали. Там вечер у филологов шумел, а толстый рыжий критик из газеты спросил тогда “почем твои коленки? что ты пишешь?” Но Ларичева ничего тогда писать и не пыталась, она прислушивалась, как спорили… Об этом Фолкнере, американце, как он пишет. О котором много лет спустя рассказал ей Ларичев! Что он открытие. И что пишет романы, живя на простой ферме. Это было странно — ну, спорили б они о местных, о своих, но нет, их волновал человек так далеко отсюда. И чтоб попасть на следующее заседанье, Ларичева за три ночи прочитала книгу. Понравились ли ей герои? Поразили Сноупсы. Особенно Рэтлиф. И все же половину разговоров не смогла понять. Она смотрела на филологинь, они казались ей людьми совсем иного, высшего порядка. А если есть хотели, то пекли два противня рыбешки мойвы. Одна из них высокая, худая, большеротая, в очках, вторая полненькая и смешливая, в черной водолазке, третья тонка и выгнута, как лук, пучок кудрей отросшей химии захвачен лишь резинкой, но голова была красивой, как у гречанки. Они все говорили меж собой, а Ларичеву и не замечали. Она только попробовала пискнуть, что Анчаров дорог ей, как сразу выстрелили фразой “так, популярные издания для домохозяек”. Как ей хотелось стать для них явлением! И говорить подолгу, на ночное небо глядя. Они все время пили, пили, у тонкой на квартире, в мастерской, в кафешках, если были деньги. И когда Ларичева уставала пить портвейн, качалась надпись на импровизированной кружке — про то, что “если вермут будешь пить, очень долго будешь жить”…

И чем они ее так взяли? Непонятно. Но взяли намертво и сильно. Они судили о литературе, но сами не писали… “Вот если б я была писателем! Таким, как этот Фолкнер!” Дурацкие мечты. Под дождь попала с тонкой, они шли из парка. Единственная и последняя возможность! Хотя прозрачные струи дождя качались, как цепочки, а лужи были теплые, живые, у Ларичевой ком в горле никак не проходил. Все то, что в Ларичевой — тонкой было скучно. Все то, что в тонкой — Ларичевой было недоступно.

Они все время пили и курили, и Ларичевой хотелось научиться. Она хватнула дым и проглотила, а потом как стало выворачивать ее, как застучало пульсом, точно молотом. Никак, никак не удалось и это, судьба была настолько против, что Ларичева сильно отравилось. И больше никогда потом курить не пробовала, а кто курил — смотрела, онемев от страха.

К ним приезжали из Москвы богемные ребята, и на обычной длинной вечеринке Ларичева вдруг услышала задавленные крики. Пошла, крадучись, шарила по коридорам. Когда уж стала различать слова, скользнула в дверь… Кричала и металась вовсе голенькая гостья, над ней навис, почти ломая руки, незнакомец. Она звала на помощь! Побежала, испугавшись, за тонкой, но та лишь брови подняла: “Ты ненормальная? Потише”.

Над Ларичевой все смеялись до икоты, потом опять пошли пластинки, и они, чокаясь кружками, сделанными из оплавленных зеленых бутылок, негромко подпевали “жил-был я… стоит ли об этом!” Они считали себя особым поколением. Голенькая гостья как ни в чем ни бывало уже сидела, пила и, хмурясь, грозила кулаком: “Кабы не эта б… власть, я половиной Москвы бы уже владела”. В ответ лишь усмехались: “Мы-то свою антисоветчину выстрадали, а вот ты…” Говорили, что Никольский напечатал поз-зорную статью, зато “наш критик” — блестящий, блестящий ум (это был тот, рыжий, который дразнил Ларичеву за коленки), но больше всего они вспоминали своего друга, англичанина Роберта, которого очень любили.

И Ларичевой хотелось пристать, узнать, чего хорошего написал этот англичанин, хотелось плюнуть на этот бардак и уйти наконец, и стать вдали такой же выдающейся. Но она почему-то не уходила в свое общежитие, там было все понятно, но слишком тоскливо, а здесь она каждый день плакала от непонятности, но всегда узнавала что-то новое. Она от них узнала, например, и стала читать “Очарованную душу” Ролана, “Всю королевскую рать” Уорррена, “Над пропастью во ржи” Сэлинджера, Ивлина Во. Так ранили глупую Ларичеву люди, причастные к литературе. И окончив институт, она уехала, покинула их, но никогда не могла забыть. Они ей даже снились, филологини. Будто бы их пятницы стали большим официальным салоном, который снимают на видео и ТВ. И тонкая, разматывая шарф, рассказывает, затаенно улыбаясь, о гостях, и Роберт к ним из Англии приехал, и все они теперь уж не бродяги, а дивные, богатые созданья. И тонкая теперь уже профессор, по Воннегуту диссер защитила, а полненькая в черном — директор киноцентра, и знаменитостей у них хоть пруд пруди. Ларичевой снилась слава, которая обязана прийти к тем, кто “выстрадал”.

И еще она понимала — есть цивилизация людей и муравьев. Необязательно ведь людям знать, есть ли у муравьев цивилизация. Может и есть, но только это никак не пересекается.

Прошло с тех пор столько лет, а цивилизация муравьев продолжала копошиться на том же уровне. Вроде были, были ведь предпосылки. Были даже попытки! Но не было результатов. Реки текли, но никуда не впадали. Чувства переполняли и бурлили, но никак адекватно не выражались. “Ток без-зумных сожалений”, — так ехидно говорила одна из них, очкастенькая.

“Праздник для простых душ, — шептала себе Ларичева, вспоминая Анчарова, — это много музыки и света, и чтобы тебя заметили”.

ЧЕЛЯБИНКА В ОРГАННОМ ГУЛЕ

Поскольку Ларичева перестала писать, у нее появилось время читать. Только странно — она не могла читать книги, стоящие на полках, несомненно, хорошие, проверенные веками, а ей все хотелось чего-то неканонического, не такого. Да тут как раз Нартахова опять спросила по телефону — а как вам все же показалась челябинка?

В семинарском блокноте в скобочках номера журналов, записанные еще тогда, на семинаре. И надо же, не бесит ее по сто раз повторять! Знает, что Ларичева в своем ослеплении не в силах воспринять с первого раза. Первые же фразы повести воскресили мельком пролистанную рукопись. И всплыло на органном звуке имя, и потащило, понесло течением, крутя на разворотах.

Говорили, что у нее сложная, трагическая проза. Но “Ласковый Лес” оказался не изломанным, не трагическим. Не выискивала писательница зубовыбивающих сюжетных ходов, не оглушала никакими парадоксами, не сушила попусту мозги. Наоборот, несмотря на острую тревогу и подступающую к горлу печаль, повесть выводила к радостному, непобедимому. Даже неудобно — такой прямой, явный позитив, просто чуть ли не партийный. А может — как старый советский фильм, золотая фильмотека.

Загнавший себя в тупик интеллигентный человек, способный художник, не может создать шедевр средней руки для дипломной работы. Сталкивается с Нюркой, живет в ее причудливой хате и потом все создает, как надо, видите ли. Потому что ему создают условия — наравне со всеми обитателями хаты от собаки Сосиски до сома в ванне. Кто что любит, тот то и получает. А что именно кому надо — в этом Нюрка разбирается хорошо… Но откуда, кто ее научил, простую медсестру? Кормить сома еще ладно, но колдовать над натюрмортами?

Трагедийный накал то и дело сменялся размышлением, спокойной, даже лукавой интонацией. Мегаполисы и ржавые леса — заселялись живым Лесом, добрым Домом, летающими птицами, прыгающими кошками, собаками, беспризорным уникальным мальчиком. Быт уравновешен искусством, мысли и сомнения — действием, поступком. А у Ларичевой, как ни крути, все перевешивало в одну сторону! То искусство — значит, все остальное побоку, сидите на одной лапше, мы в горячке творчества… То стирать и компоты штамповать — и тут уж не до высокого. Не умела Ларичева соизмерять, все ее заносило.