Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Она называла имена, он рисовал, обе женщины — Каэтана и дуэнья — смотрели. Он рисовал быстро, смело, весело, остро, и лица, хотя все это, несомненно, были лица Каэтаны, были совсем разные. Иные приветливые, другие неприятные, злые.

Каэтана смеялась.

— Ну как, я тебе нравлюсь, Эуфемия? — обратилась она к дуэнье.

— Вы, господин первый живописец, рисуете замечательно, — ответила дуэнья Эуфемия, — но лучше бы перестали. Нехорошо оставлять это на бумаге, не приведет это к добру.

— Будьте любезны, следующее имя! — попросил Гойя.

— Сусанна, — сказала Каэтана.

И Гойя опять принялся рисовать. Продолжая рисовать и не глядя на дуэнью, он спросил:

— Уж не считаете ли вы меня колдуном, донья Эуфемия?

Дуэнья ответила, осторожно выбирая слова:

— Я так думаю, ваше превосходительство, если искусство — божий дар, так его надо главным образом употреблять на изображение святых.

Гойя, продолжая рисовать, заметил:

— Я написал многих святых. В целом ряде церквей висят картины моей работы, донья Эуфемия. Одного святого, Франсиско де Борха, я рисовал девять раз для герцогов Осунских.

— Да, — подтвердила Каэтана, — герцоги Осунские очень гордятся своими святыми. У нас, у герцогов Альба, нет своих фамильных святых.

Гойя окончил рисунок; аккуратно поставил он имя и номер: «№ 24. Сусанна». С листа смотрела Каэтана — очаровательная, насмешливая, непроницаемая. Эуфемия с явным неодобрением обратилась к своей питомице.

— Лучше было бы, моя ласточка, — сказала она умоляющим, но в то же время решительным тоном, — чтобы некоторых из этих листков совсем не было. Попросите господина первого королевского живописца разорвать «Сусанну», да и другие рисунки тоже. Накликают эти портреты злых духов, поверьте мне. Можно? — и она уже схватила «Сусанну».

— Оставь, слышишь! — крикнула Каэтана и не то в шутку, не то всерьез накинулась на дуэнью. Та выставила ей навстречу золотой крест, висевший у нее на шее, чтоб отогнать злого духа, который, несомненно, уже вселился в ее ласточку.

Несколько раз, утром или после полудня, когда Каэтана спала, Франсиско отправлялся, верхом на муле в Санлукар. Там в харчевне «Четырех наций» пил он херес из росшего в окрестностях винограда и болтал с посетителями кабачка — мужчинами в больших белых круглых шляпах, не снимавшими и летом своих неизменных фиолетовых плащей. Древний город Санлукар — многие производили его название от Люцифера — был прославлен и ославлен как исконное местопребывание бедовых парней, которые от всего сумеют отбрехаться и отвертеться. Пикаро, герой старых плутовских романов, был здесь у себя дома, и махо гордился, если мог назвать Санлукар своей родиной. Город разбогател на контрабанде. И сейчас, когда Кадис с моря был осажден сильной английской эскадрой, тут кипела жизнь и делались дела. В кабачок постоянно заглядывали погонщики мулов в своей красочной пестрой одежде, они были мастера рассказывать всякие были и небылицы, каких больше ни от кого не услышишь. Так вот с этими мулетеро и с другими гостями Гойя вел неторопливые беседы, полные всяких намеков, он понимал их язык, их повадки, а они понимали его.

Иногда он отправлялся верхом в какое-нибудь местечко по соседству — в Бонансу или Чипиону. Дорога проходила редким лесом, среди каменных дубов, по светло-желтым дюнам, повсюду ослепительно сверкали белые солончаки. Однажды среди песков он снова увидел эль янтар, полуденный призрак, не то черепаху, не то человека. Призрак полз лениво, нагоняя скорее сон, чем страх, в полном соответствии со своим вторым именем «ла сьеста». Он полз своей дорогой медленно и неудержимо, но на этот раз не на Франсиско, а куда-то в сторону. Гойя, остановив мула, долго смотрел ему вслед. С берега моря доносились крики играющих детей, скрытых за дюнами.

Дома его ждало письмо из Кадиса. Сеньор Себастьян Мартинес хотел пожертвовать храму Санта-Куэва три образа и спрашивал первого придворного живописца, согласен ли он принять этот заказ? Сеньор Мартинес был широко известен как владелец самого большого торгового флота в Испании, торговля с Америкой в значительной мере была в его руках; он слыл щедрым покровителем искусств. Предложение пришлось Гойе по душе. С сеньора Мартинеса он мог запросить высокую цену, а работа для храма Санта-Куэва была желанным предлогом — она могла оправдать перед двором его затянувшийся «отпуск для поправки здоровья». В душе он еще подумал, что такой богоугодный труд может искупить то греховное, что есть в его страсти и в его счастье. Он решил переговорить с сеньором Мартинесом лично; до Кадиса было всего несколько часов езды.

Когда он поделился с Каэтаной своим намерением, она сказала, что это очень кстати, она сама хотела предложить ему поехать вместе с ней на несколько дней в Кадис. Теперь, во время войны, там большое оживление, и театр там хороший. Решено было в конце недели отправиться в Кадис.

Этой ночью Гойя не мог заснуть. Он подошел к окну. Была почти полная луна; Гойя смотрел через сад на блестевшее вдалеке море.



Там в задумчивом молчанье,
В тишине, дыша прохладой,
Медленно в саду гуляла
Каэтана.
Он спросил себя: сойти ли
К ней? Она же и не взглянула
На его окно. И Гойя
Не спустился в сад.
Неслышно
Госпожу сопровождали
Кошки… Тихими шагами
Поднималась по террасам
И потом опять спускалась,
Освещенная тем бледным,
Нежным и неверным светом.
У окна стоял Франсиско
И глядел, как по аллее
Медленно она бродила.
И, подняв хвосты, за нею
Шли торжественно и чинно
Кошки.



32

Герцогиня водила Гойю по своему городскому дворцу в Кадисе, по Каса де Аро. Графы Оливарес и Гаспар де Аро не скупились, когда строили этот дом. Город, расположенный на конце узенькой полоски земли, не мог расти вширь, и потому дома в нем по большей части были высокие и сжатые с боков: здесь же, в Каса де Аро, обширные залы окружали огромное уединенное патио, красиво вымощенный двор, тоже похожий на обширную залу. Вокруг него, по внутренней стороне трехэтажного здания, тянулись галереи. С плоской кровли в небо поднималась дозорная башня.

В просторном доме было прохладно, хотя и душновато. Как и в Санлукаре, здесь тоже были солнечные часы с нарисованной стрелкой, навсегда остановившей время. И повсюду мрамор, картины, скульптуры, люстры; senores antepasadores — господа предки не пожалели денег. Но сейчас дом был несколько запущен: фрески на стенах потускнели и пооблупились, на каждом шагу попадались выщербленные, разбитые ступени.

Гойя и герцогиня бродили по обветшалым мраморным лестницам и лесенкам. Педро, старик управитель, сам тоже довольно ветхий, шел впереди, торжественно ступая негнущимися ногами и тихонько позвякивая связкой ключей. Под конец по таким же пожелтевшим, истертым мраморным ступеням они поднялись на мирадор — дозорную башню. По винтовой лесенке взобрались мимо запертой двери на плоскую кровлю башни и, наклонившись над низкой балюстрадой, взглянули вниз на город, подобный острову, сверкающий белизной посреди ярко-синего моря; с материком его соединяла только узенькая полоска земли.

Дворец Каса де Аро был расположен очень высоко, чуть ли не выше всех строений в городе. Франсиско и Каэтана посмотрели на северо-восток и увидели гавань с цепью фортов, защищавших ее, увидели мощную испанскую военную эскадру, равнины Андалусии, окаймленные Гранадскими горами. Посмотрели на запад и увидели открытое море, а на горизонте — английский флот, закрывающий доступ в гавань. Посмотрели на юг и увидели африканский берег. А под ногами у них теснились дома Кадиса, плоские кровли которых, сплошь уставленные различными растениями, напоминали сады.

— «Вавилонские висячие сады», как изволили говорить блаженной памяти дедушка вашей светлости, — пояснил старик управитель.

Каэтана и Франсиско были почти одни в огромном доме. Они поехали вперед, взяв с собой только дуэнью; остальные — доктор Пераль, мажордом, секретарь и весь домашний штат — должны были последовать за ними лишь через несколько дней. За трапезами они сидели вдвоем, им прислуживал Педро с женой. Все время они были почти одни и, зная, что это продлится недолго, наслаждались этим уединением.

На второй день Гойя обещал нанести визит своему заказчику сеньору Мартинесу. Времени у него было много, и он отправился бродить по городу, построенному на крайне ограниченном пространстве, а потому очень многолюдному. Он шел по тесным улицам между высокими белыми домами с выступающими плоскими крышами, прошел по булыжной мостовой калье Анча, по аламеде, обсаженному вязами и тополями бульвару на городском валу. Возвратясь к Пуэрта де ла Мар, он с наслаждением окунулся в царящую здесь шумную суетню.

Мусульмане — торговцы птицей навезли сюда с ближнего берега Африки кур и уток, рыбаки разложили крепко пахнущую и пестро окрашенную рыбу и раковины, торговцы овощами навалили груды ярких плодов, продавцы воды прикатили свои тележки, продавцы льда — свои бочки, чернобородые марокканцы в шароварах, покуривая длинные трубки, сидели вокруг своих фиников, хозяева харчевен и кабаков толклись в тесных лавчонках, разносчики торговали обрезками, ладанками и матросскими шапками, продавцы кузнечиков предлагали свой стрекочущий товар в маленьких клетках из медной проволоки или в раскрашенных домиках, чтобы кортехо мог принести такую игрушку своей даме, — и все это пестрело яркими красками, галдело и воняло под безоблачным небом, на фоне синего моря, на котором виднелись испанские и английские корабли. К Франсиско то и дело приставали женщины в черном и предлагали ему девушек, смачно расписывая их прелести; надвигается солано, душный африканский ветер, от него сильнее разыгрывается похоть, и сеньор еще пожалеет, что отверг такое предложение, предостерегали они и заманивали выразительными жестами: — А ляжки-то гладкие, круглые!

Франсиско пошел назад узкими городскими улицами.

Пора было отправляться к сеньору Мартинесу.

Гойя много слышал о Себастьяне Мартинесе. Тот слыл человеком передовых взглядов и немало способствовал нововведениям в земледелии и промышленности испанских заморских владений. В противоположность другим богатым кадисским купцам, он не довольствовался тем, что сидел на месте и загребал барыши, а сам не раз, презирая опасности, водил свою флотилию в Америку и в столкновениях принадлежащих ему каперских судов с неприятелем проявил недюжинную отвагу. После всех рассказов Гойя был удивлен, что сеньор Мартинес оказался сухопарым мужчиной в нарочито неказистой одежде, скорее ученым педантом, чем богатым купцом, политическим деятелем и пиратом.

Вскоре выяснилось, что свои прославленные художественные коллекции он собирал не из тщеславия, а по велению ума и сердца. Он любовно показывал Гойе хранящиеся у него сокровища, подчеркивая, что сам составил каталог всей галереи, и, пожалуй, больше, чем картинами и скульптурами, гордился собранием репродукций с тех произведений, которые явились вехами в истории искусства. «Собрание почти полное, единственное во всей Испании», — хвалился он.

— Такого вы у маркиза де Ксерена наверняка не найдете, дон Франсиско, — сказал он, злорадно хихикая; маркиз де Ксерена, главный соперник сеньора Мартинеса, был тоже известным на весь Кадис коллекционером. — У маркиза нет никакой системы, — презрительно говорил сеньор Мартинес, — что ему приглянется, то он и купит, тут — Эль Греко, там — Тициана. При такой беспорядочной методе не составишь коллекции, претендующей на художественное и научное значение. Искусство — это порядок, утверждали Винкельман, Менгс, а также ваш покойный шурин.

В трех залах были расставлены древности города Кадиса. Показывая их гостю, сеньор Мартинес сказал:

— Я не похваляюсь тем, что моими трудами приумножено благосостояние некоторых наших заокеанских владений и что мои флотилии не раз давали отпор англичанам; а вот что я принадлежу к старейшему купеческому роду старейшего из испанских городов — это поистине моя гордость. Еще историк Ороско упоминает об одном из моих предков, некоем Мартинесе. В то время ни о каких маркизах Ксерена даже и не слыхали.

«Нет хуже греха, чем от ученого дурака», — вспомнил Гойя старую поговорку. Вслух он сказал:

— Это весьма примечательно, дон Себастьян.

Но Мартинес остановил его:

— Прошу вас, ваше превосходительство, не называйте меня «дон». Я не дон Себастьян де Мартинес, а попросту сеньор Мартинес.

Он подвел гостя к старейшему изображению герба города Кадиса, оно украшало давно уже не существующие городские ворота. На нем рельефом были выбиты те столбы, которые воздвиг Геркулес, когда пришел на эту западную оконечность обитаемого мира. «Nec plus ultra — дальше некуда», — сказал Геркулес, и эти его слова были начертаны на гербе. Правда, он это сказал не по-латыни, а по-гречески: «Uketi proso»; и сеньор Мартинес процитировал по-гречески звучные стихи Пиндара, откуда взяты эти слова. Впрочем, он произнес их даже и не на греческом, а на финикийском языке, потому что это был вовсе не Геркулес — мы, кадиссцы, много древнее Геркулеса, — это был финикийский бог Мелькарт, и на другом гербе нашего города изображен именно Мелькарт, удушающий льва. Так или иначе, император Карл V присвоил горделивый девиз, только вычеркнул «nec». Plus ultra — все дальше» сделал он своим девизом, а вслед за императором этот девиз осуществляли предки Себастьяна Мартинеса — они заплывали все дальше на запад на своих бесстрашных кораблях.

Гойя с улыбкой наблюдал, как молодеет лицо Мартинеса, когда он с воодушевлением, по-своему даже умилительным, повествует о старине родного города.

— Однако что же это я, дон Франсиско, докучаю вам своими рассказами, а ведь пригласил я вас для делового разговора, — прервал сам себя сеньор Мартинес. — Я хотел просить ваше превосходительство, — перешел он вдруг на официальный тон, — выполнить несколько образов для храма Санта-Куэва. Мне вообще желательно завязать с вами, господин придворный живописец, деловые отношения. Откровенно говоря, я пред почел бы заказать вам свой портрет, но это предложение вы, возможно, отклонили бы. А от заказа для Санта-Куэва вряд ли кто откажется. Верно ведь? — И он захихикал.

— Что ж, я возьму с вас пример и тоже буду говорить начистоту, — ответил Франсиско. — Сколько требуется картин? Какой величины? И сколько вы намерены платить?

— Работами для Санта-Куэва ведает мендосский каноник, — тоже по-деловому ответил сеньор Мартинес. — Он желал бы получить три картины — «Тайную вечерю», «Насыщение пяти тысяч» и «Притчу о браке». Величина полотен средняя; если вы соблаговолите побывать вместе с каноником в Санта-Куэва, вы сразу представите себе размеры. По поводу третьего вашего вопроса я позволю себе сделать вам доверительное сообщение. Я намерен с несколькими своими судами прорваться сквозь английский заслон и самолично провести их до Америки и обратно. По некоторым причинам моя маленькая флотилия может выйти в море не раньше и не позже как через три недели, считая от нынешнего дня. А мне хотелось бы самому передать картины капитулу Санта-Куэва. Поэтому работа срочная, дон Франсиско. Зато, если картины будут сделаны раньше, я готов уплатить вам по шести тысяч реалов за каждую, иначе говоря, вдвое против обычной вашей цены. Как видите, ваше превосходительство, из рук простого купца кормиться неплохо, — заключил он хихикая.



Гойя сам был ненавистник
Чванства и высокомерья
Знатных грандов. Этот белый
Кадис, сказочно-богатый
Город, тот, с которым чванный,
Хмурый Лондон по богатству
И сравниться не посмеет,
Был воздвигнут моряками
И купечеством. И все же
Он не нравился Франсиско.
Хоть ему была понятна
Гордость третьего сословья,
Себастьян с его деньгами
И влечением к искусству
Был противен Гойе так же
Как избитые сюжеты,
Над которыми работать
Предстояло: «Насыщенье»,
«Брак» и «Тайная вечеря».
Но художник, к сожаленью,
Не всегда имеет право
То лишь рисовать, что хочет.
Да к тому же и шесть тысяч
Не валяются… Взглянул он
На протянутую руку
Мартинеса, на худую,
Высохшую эту руку,
И, пожав ее своею
Крепкой и мясистой лапой,
Гаркнул: «По рукам!»



33

Каэтана попросила Гойю подняться с ней на мирадор — дозорную башню. Но на этот раз она не прошла мимо запертой двери на середине лесенки, а отперла ее и предложила Франсиско войти.

Из маленькой полутемной каморки на них пахнуло застоявшимся воздухом. Каэтана открыла ставни, и свет хлынул потоком. Комнатка была почти пуста, на стене висела одна-единственная картина средней величины в роскошной раме, перед ней стояли два удобных, сильно потертых кресла.

— Присядьте, дон Франсиско, — пригласила Каэтана с чуть заметной и, как ему показалось, лукавой усмешкой.

Он вгляделся в картину. На ней была изображена мифологическая сцена с мускулистыми мужчинами и пышнотелыми женщинами; вышла она, по всей вероятности, из мастерской Петера Пауля Рубенса и даже из-под кисти далеко не самых одаренных его учеников.

— У вас есть картины получше, — заметил Франсиско.

Каэтана нажала кнопку в стене. Мифологическая картина, должно быть под действием пружины, отодвинулась в сторону, и за ней открылось другое полотно.

Франсиско вздрогнул, вскочил, обошел кресло. Лицо его стало сосредоточенным, почти суровым от напряженного внимания, нижнюю губу он выпятил. И весь превратился в зрение, в созерцание.

Картина изображала лежащую женщину; опершись на локоть, она смотрится в зеркало, к зрителю она обращена спиной. Женщина была нагая. В зеркале, которое держал коленопреклоненный крылатый мальчуган, смутно виднелось ее лицо. Но эту нагую женщину писал не иностранец, она была создана не в Антверпене и не в Венеции — таких картин, вывезенных из-за границы, немало висело в королевских дворцах и даже в замках кое-кого из грандов: нет, та картина, перед которой стоял сейчас Франсиско, была написана рукой испанца, ее мог написать только один мастер — Дьего Веласкес. Без сомнения, именно об этой картине рассказывал Гойе дон Антонио Понс и упоминал Мигель. Это была именно она, дерзновенная, запретная, пресловутая, прославленная «Dona Desnuda — нагая женщина» Веласкеса, Психея или Венера, как бы ее не называли, главное, что самая настоящая нагая женщина. Она не была розовой и пухлой или белой и толстой, она не была ни тициановской итальянкой, ни рубенсовской голландкой, она была пленительной испанской девушкой. Значит, она — веласкесовская «Нагая женщина» — существовала на самом деле, и Франсиско Гойя стоял перед ней.

Он забыл, что картине полтораста лет, забыл, что он в Кадисе и что рядом с ним Каэтана. Он смотрел на картину, как будто она только что вышла из-под кисти его собрата, смотрел на самую дерзновенную и запретную картину своего собрата Веласкеса — на «Нагую женщину».

Каждый человек берет себе за образец жизнь другого живущего или умершего человека. И Франсиско Гойя, если бы мог, попросил бы у судьбы мастерство и славу Веласкеса; он считал, что в Испании есть один великий художник — Дьего Веласкес. Наряду с природой вторым учителем Гойи был дон Дьего, и он всю жизнь стремился постичь тайну его мастерства. И вот теперь перед ним была эта большая, новая, таинственная, знаменитая на весь мир картина. Скорый на ощущение и восприятие, скорый на любовь, ненависть, почтение и презрение, Гойя меньше чем за полминуты успел восхититься картиной и отвергнуть ее.

Восхитило его то, в какой естественной позе лежит эта прелестная женщина, причем поза ничуть не кажется безжизненной; у него самого, у Франсиско, люди часто не лежали и не сидели, а парили в воздухе. Восхитил его ловкий прием собрата живописца, показавшего лицо женщины в неясном отражении зеркала, с тем чтобы все внимание зрителя было направлено на изумительные линии тела, на очертания лежащей чисто испанской женской фигуры с тонкой талией и сильно развитым тазом.





Однако больше всего восхитило его то, что дон Дьего отважился написать такую картину. Запрет инквизиции изображать нагое тело был строг и непреложен, и никакой другой испанский живописец не посмел бы написать этот воплощенный соблазн — нагую женскую плоть. Как бы ни был дон Дьего защищен милостью короля или какого-нибудь могущественного мецената, однако и при дворе Филиппа IV, несомненно, пользовались властью и влиянием попы и святоши, а настроения повелителей очень переменчивы.

Веласкес написал эту женщину потому, что его соблазняло показать, что наготу можно изобразить иначе, чем ее изображали Рубенс или Тициан. Он не побоялся опасности, ибо был великим художником и в своей испанской гордости хотел доказать, что мы, испанцы, способны и на это.

Он это доказал. Какая изумительная гамма тонов — перламутровый оттенок тела, темно-каштановые волосы, прозрачная белизна вуали, зеленовато-серая поверхность зеркала, малиновые ленты на голом мальчугане, чуть намеченные радужные переливы его крыльев. Нагая женщина была написана нежной, мягкой, строгой и изящной кистью, без дешевых эффектов, без откровенного, бьющего в глаза сладострастья, какое исходит от женских тел, написанных итальянцами и голландцами. Наоборот, в этой картине было что-то суровое: и черные краски покрывала, на котором лежит женщина, и темно-красный занавес, и черная рама зеркала — словом, весь ее строгий колорит не допускал вольных мыслей. Дон Дьего был испанец. Он не воспринимал красоту и любовь как нечто легкое, игривое, для него они были чем-то суровым и диким и часто служили преддверием к тяжелому и трагическому.

Франсиско смотрел и восхищался. Должно быть, дон Дьего так и хотел, чтобы смотрели и восхищались. Однако, если художник написал женское тело в тех чудесных красках, какие даны ему природой, но написал так, что люди восхищаются и остаются холодны, значит, что-то тут неладно. Допустим, что дон Дьего достиг того искусства без ненависти и любви, той бесстрастности, о которой столько болтали Рафаэль Менгс и его покойный шурин, — словом, вершины мастерства, но если бы ему, Франсиско, дьявол; задаром предложил сейчас такое мастерство, он бы отказался, он бы ответил: «Muchas gracias, no!»





Хорошо, что на свете существует это восхитительное, торжественно-радостное и строгое изображение нагой женщины. Но хорошо, что не он, Гойя, создал его. И он почувствовал себя счастливым не только потому, что не покоится в пышном склепе церкви Сан-Хуан Баутиста, а вообще потому, что он художник Франсиско Гойя, а не Дьего Веласкес.

Вдруг раздался пронзительный, скрипучий голос.

— Это очень ленивая дама, — говорил голос, — сколько я ее помню, она все лежит на диване и только знает, что смотреться в зеркало.

Гойя испуганно обернулся. Он увидел уродца, сгорбленного и скрюченного старичка в очень пестрой одежде, увешанной медалями и высшими орденами.

— Зачем ты людей пугаешь, Падилья, — укоризненно, но мягко сказала Каэтана и объяснила Гойе, что карлик — придворный шут ее покойного деда и зовут его Падилья; он живет здесь на попечении старика управителя и его жены, дичится людей и редко выползает на свет божий.

— Умно сделала Dona Desnuda, что поселилась у нас, в Кадисе, — скрипел Падилья. — Больше бы ее никуда не пустили. А ведь она дама знатная, поистине грандесса первого ранга. Целых полтораста лет пальцем не шевельнула.

Всякая работа считалась для гранда зазорной.

— Уходи, Падилья, не мешай господину первому живописцу, — все так же ласково сказала Каэтана.

Падилья поклонился, звякнул орденами и исчез.

Каэтана сидела в кресле, она подняла глаза к Гойе и, улыбаясь, спросила его с жадным любопытством:

— По-твоему, Падилья прав? Она действительно была грандесса? Ведь известно же, что знатные дамы голыми позировали Тициану и Рубенсу. — И она повторила своим резковатым детским голоском. — По-твоему, она была грандессой, Франчо?

До этой минуты Гойя думал только о художнике и его картине и ни на миг не задумался о натуре. Теперь же, когда Каэтана спросила его, у него сразу явился уверенный ответ; он не мог ошибиться, слишком хороша была у него зрительная память.

— Нет, она не грандесса, она маха, — сказал он.

— А может, и маха и грандесса? — заметила Каэтана.

— Нет, — с прежней уверенностью возразил Франсиско. — Это та же, что и на картине «Пряхи». Та, что сматывает пряжу с мотовила. Вспомни ее спину, шею, руку, вспомни плечи, волосы, всю осанку.



Ну, конечно, не грандесса,
А простая маха! — твердо
Заключил он.
Каэтана
Не могла картину вспомнить.
Но, наверно, прав Франсиско.
И она была весьма
Разочарована. Иначе
Представлялось ей все это.
И простым нажатьем кнопки
Обнаженную богиню
Или же нагую пряху
Вновь заботливо закрыла
Мифологией.



34

За ужином Каэтана рассказывала о своем прошлом; должно быть, ее побудило к этому появление придворного шута Падильи.

Ребенком она часто бывала здесь, в Кадисе, со своим дедом, двенадцатым герцогом Альба. Дед слыл самым гордым человеком в Испании: никого во всем государстве не считал он равным себе по рангу, кроме короля, да и того, третьего по счету Карлоса, он презирал за грубость. Некоторое время Альба был послом во Франции и поражал торжественностью и пышностью своих приемов дворы Людовиков XV и XVI. По возвращении он бросил дерзкий вызов отцам инквизиторам; хотя он и чтил обычаи, но по своему высокому положению мог позволить себе быть «философом», вольнодумцем, что не разрешалось никому другому. Назло инквизиции он добыл себе из ее застенков одного юношу, которого пытками превратили там в калеку, — это и был сегодняшний карлик, — выдрессировал его в придворного шута, научил дерзким и крамольным речам, назвал Падильей в честь вождя знаменитого восстания и навешивал на него свои собственные ордена и регалии. Никто, кроме шута, не был достоин разделять общество герцога Альба. Именно потому, что дед так гордился своим вольнодумством, он часто и охотно бывал в Кадисе; благодаря торговым связям с заграницей Кадис всегда был полон иноземных купцов и по праву считался самым просвещенным городом Испании.

— Дедушка воспитывал меня в принципах Руссо, — с улыбкой рассказывала Каэтана. — Учиться я должна была трояким способом: через посредство природы, собственного опыта и счастливого случая…

Гойя ел, пил и слушал. Так вот каковы были настоящие гранды. Их высокомерие граничило с чудачеством. Один остановил часы и время, пока был в опале. Другой держал злюку шута и больше никого не удостаивал разговором.

Взять хотя бы Каэтану. К ее услугам семнадцать пустующих дворцов, и в одном из них все эти годы ее ждал придворный шут, о котором она даже думать забыла.

Гойя ел с ней, спал с ней, она была ему ближе всех на свете и дальше всех на свете…

На следующий день в Кадис прибыл весь домашний штат Каэтаны, и с тех пор Франсиско редко бывал с ней наедине. Теперь, во время войны, Кадис мало-помалу стал настоящей столицей Испании: сюда то и дело наезжали придворные, высшие чины королевства, члены совета по делам Индии, и все они желали засвидетельствовать почтение герцогине Альба.

Франсиско тоже встречал немало друзей и знакомых из Мадрида. Он очень обрадовался и нисколько не был удивлен, когда в один прекрасный день в качестве заместителя дона Мануэля объявился и сеньор Мигель Бермудес.

Мигель, разумеется, завел разговор о политике. Дон Мануэль опять переменил фронт; положение такое, что ему выгоднее всего столковаться с реакционной знатью и с церковью, и теперь он тормозит те либеральные начинания, которые сам же вводил. Во внешней политике он проявляет нерешительность. Новый французский посол Трюге — человек спокойный и разумный. С ним дону Мануэлю еще труднее найти верный тон, чем с блаженной памяти Гильмарде: то он держит себя чересчур заносчиво, то чересчур раболепно.

— А что же сталось с Гильмарде? — спросил Гойя.

Мигель ответил, что прежний посол не успел вернуться в Париж, как его пришлось отправить в сумасшедший дом. Гойе стало жутко — он своим портретом как будто накликал на Гильмарде такую участь. По-видимому, продолжал Мигель, его свели с ума тщетные старания понять внезапные перемены в общественной жизни Франции и идти с ними в ногу. Он еще мог кое-как примириться с переходом от революционного радикализма к умеренной буржуазной демократии, но ему, видимо, оказалось не под силу сделать еще более крутой поворот в сторону откровенной плутократии.

Вскоре в качестве поверенного испанского государственного банка в Кадис приехал и молодой Кинтана. Вместе с Мигелем он навестил Франсиско в Каса де Аро; герцогиня и доктор Пераль присутствовали при этом визите.

Кинтана просиял, увидев Франсиско, и сразу же принялся восторгаться «Семейством короля Карлоса».

— Вы спасли Испанию от духовного оскудения, дон Франсиско, — воскликнул он.

— Каким образом? — осведомилась герцогиня.

Она сидела, ослепительно красивая, в своем черном одеянии и, по-видимому, ничуть не сердилась, что Кинтана уделяет гораздо больше внимания Гойе, чем ей; без стеснения разглядывала она гостя, способного так искренне восхищаться; сама она поощряла искусство, потому что это приличествовало грандессе, но без особого увлечения.

— Наша Испания волочит за собой, точно цепь, свою историю и свои традиции, — принялся разъяснять Кинтана, — и человек, который пришел и показал, во что обратились первоначально столь священные установления, совершил великое дело. Поймите, донья Каэтана, — горячо втолковывал он ей, — в наши дни король, скажем, католический король, хоть и облечен еще внешними признаками власти, но на самом деле сан его превратился в ничто, корона стала устарелым головным убором; для управления государством теперь нужнее конституция, чем скипетр. И все это показано в «Семействе Карлоса».

— И что только вам не мерещится, молодой человек! — заметил Гойя.

Пераль попросил, чтобы Кинтана подробнее рассказал о картине.

— Вы ее не видели? — с удивлением спросил молодой поэт. — И вы тоже, ваша светлость?

— Вам, должно быть, не известно, дон Хосе, что я нахожусь здесь не вполне по доброй воле, — приветливо пояснила Каэтана, — я изгнана из Мадрида.

— Простите мою забывчивость, ваша светлость, — с милым смешком извинился Кинтана. — Конечно же, вы не могли видеть картину. Но описать ее словами невозможно, это никому не под силу, — и он тотчас же принялся ее описывать, восторгаясь богатством палитры и реалистическим изображением лиц, обнаженно, резко и уродливо выделяющихся на фоне этого разгула красок. Он говорил так, будто Гойи при этом не было.

— Художник употребил здесь особый прием, — пояснял он, — при таком обилии фигур показал так мало рук. Благодаря этому еще резче, еще обнаженнее выступают лица над сверкающими мундирами и парадными робронами.

— Если бы мне больше заплатили, я написал бы больше рук, — сухо вставил Гойя, — за руки я беру дорого.

Но поэта это не остановило:

— Все мы считали, что Испания одряхлела. Но вот явился Франсиско Гойя и показал нам, как она еще молода, Франсиско Гойя поистине художник молодости.

— Ну, ну, — запротестовал Гойя; он сидел в кресле, немного сгорбившись, обрюзгший пятидесятилетний мужчина, тугой на ухо и вообще порядком потрепанный жизнью, и как-то дико было слышать, что Кинтана называет его художником молодости. Однако никто не засмеялся.

— Последние картины дона Франсиско свидетельствуют о том, что нашей Испании суждено было породить трех бессмертных художников — Веласкеса, Мурильо и Гойю — закончил свою речь Кинтана.

Мигель, неисправимый коллекционер, ухмыльнулся про себя при мысли, что у него пять полотен Гойи, и пошутил:

— Чувствую, что приказ Карлоса III, воспрещающего вывозить за границу полотна Веласкеса и Мурильо, требует дополнения — в нем недостает твоего имени, Франсиско.

— При этом Веласкесу было куда легче, — рассуждал вслух Кинтана, — он всей душой почитал короля и дворянство: в его время это было закономерно и естественно. Он мог и должен был чувствовать свое единство с королем и двором. С его точки зрения, высшей задачей испанского художника было прославление монархической идеи, и, чтобы выполнить свое призвание, ему нужно было самому быть аристократом, сознавать себя причастным к этому кругу. Гойя же насквозь антиаристократ, и это правильно для нашего времени. Он смотрит на короля таким же проницательным взглядом, как смотрел Веласкес, но только в нем самом есть что-то от махо, он — это Веласкес, вышедший из народа, и в живописи его есть живительная грубость.

— Надеюсь, вы не обидитесь, дон Хосе, — благодушно ответил Гойя, — если я по своей антиаристократической грубости напомню вам старинную поговорку: «Три волоса мне вырвешь — я смолчу, на четвертом не спущу».

Кинтана рассмеялся, и разговор перешел на другие темы.



А позднее Каэтана
Гойе весело сказала,
Что его друзья, конечно,
Образованные люди.
Но, увы, при всем при этом
Ни того и ни другого
Не могла б она представить
В роли своего кортехо.
«Странно, — продолжала Альба
С безграничным простодушьем,
Не смущаясь тем, что этот
Разговор не из приятных
Для Франсиско. — Очень странно,
Что такие образованные
Люди, как Бермудес,
Или твой поэт Кинтана,
Или мой Пераль, ни разу
У меня не вызывали
Никаких желаний…»



35

Присутствие герцогини Альба, самой знаменитой женщины в Испании, волновало обитателей Кадиса, и все домогались приглашения к ней. У герцогини был траур — удобный предлог, чтобы принимать или не принимать кого ей заблагорассудится.

Франсиско с насмешкой наблюдал, как робели перед доньей Каэтаной кадисские горожане. А больше других терялся дерзкий, ученый и уверенный в себе сеньор Себастьян Мартинес, отчего Франсиско особенно злорадствовал.

Под предлогом беседы о картинах для храма Санта-Куэва Мартинес не раз наведывался к Гойе в Каса де Аро. Пришлось представить сеньора Себастьяна герцогине. Кстати, он был принят при дворе, вельможи добивались его милостей, несметные богатства, слава о свершенных им подвигах делали этого сухопарого, скорее некрасивого человека привлекательным для многих женщин; ходили толки, что временами он ударяется в бешеный разврат. Но донья Каэтана явно внушила ему с первого же взгляда мальчишескую, романтическую страсть, и, разговаривая с ней, он, при всей самоуверенности и сдержанности, не мог совладать с собой, глаза у него загорались, худощавое лицо краснело. Каэтану это смешило, в обращении с ним она усвоила ей одной присущий любезный и чуть-чуть высокомерный тон. Сеньор Мартинес обладал достаточным житейским опытом и не мог не понять, что он для нее всего лишь забава, паяц, пелеле. Однако, наперекор его купеческой гордости, именно эта врожденная надменность грандессы и привлекала его. Гойя, злобно посмеиваясь, утверждал, что когда этот высушенный искатель приключений удостаивается беседы с герцогиней, он наверняка перечисляет в уме все ее древние громкие титулы и все даты сражений, выигранных ее прадедом, грозным фельдмаршалом.

Гойя работал над картинами для Санта-Куэва быстро и умело, без особого воодушевления, но не без выдумки.

К концу второй недели он уже сообщил сеньору Мартинесу, что может сдать заказ.

Сеньор Мартинес обозрел плоды своих щедрот, своих восемнадцати тысяч реалов, и высказался вполне вразумительно.

Только вы, господин первый живописец, могли изобразить человеческую толпу как нечто застывшее и в то же время живое, — заявил он, стоя перед «Насыщением пяти тысяч»; а перед «Тайной вечерей» заметил: — Один только Франсиско Гойя мог позволить себе оторвать апостолов от стола. Они упали у вас наземь в ужасе от слов господа — это совершенно ново, это потрясение основ, напиши такое кто другой, все бы сказали: это ересь. — И он захихикал.

А потом, льстиво и лукаво ухмыляясь, ублаготворенный коллекционер спросил, не будет ли все-таки у господина первого живописца времени и охоты написать портрет с него, Себастьяна Мартинеса, кадисского купца; как известно дону Франсиско, он выходит со своей флотилией в плавание лишь на следующей неделе.

— Не знаю, будет ли у меня в ближайшие дни охота работать, — холодно ответил Франсиско, — я ведь отдыхаю.

— Какая цена может побудить вас прервать отдых дня на два, на три? — спросил сеньор Мартинес.

— Двадцать пять тысяч реалов, — не задумываясь ответил Франсиско и поразился собственной наглости.

— Согласен, — так же не задумываясь, сказал сеньор Мартинес.

Но потом довольно робко задал вопрос, дозволено ли ему будет пригласить герцогиню и сеньора Гойю к себе на небольшое празднество. Повод напрашивается сам собой: картины для Санта-Куэва готовы, он завязал деловые отношения с господином первым живописцем и познакомился с ее светлостью, а сейчас, к вящей славе Испании, собирается прорвать английскую блокаду и поплыть на своих кораблях в Америку.

— Plus ultra — все дальше вперед, — заключил он хихикая.

Гойя сухо ответил, что не уполномочен принимать приглашения за ее светлость. Кстати, ему известно, что на ближайшие две недели время ее светлости расписано, а позднее сеньор Мартинес уже будет, надо полагать, благополучно плыть по морю.

Сеньор Мартинес с минутку помолчал, его худощавое лицо стало сосредоточенным. Если на его долю выпадет честь и счастье принять под своим скромным кровом донью Каэтану и дона Франсиско, заявил он потом, он отправит свою флотилию в плавание без себя.

Гойя был ошеломлен. Пожав плечами, он посоветовал:

— Переговорите с герцогиней.

В тесном дружеском кругу, в присутствии доньи Каэтаны, зашла речь о том, что сеньор Мартинес отказался от намерения сопровождать свои корабли, чтобы иметь возможность устроить празднество в честь герцогини.

Кинтана с явным неодобрением заметил:

— Для женщины, должно быть, тягостно возбуждать вожделение, где бы она ни появлялась.

— Вы еще очень молоды, сеньор, — сказала герцогиня.

Из внимания к трауру доньи Каэтаны сеньор Мартинес пригласил совсем немного гостей. Гойю больше всего заинтересовал господин, которого сеньор Мартинес представил как сеньора Бахера, судохозяина из Малаги, тесно связанного с ним деловыми отношениями. Однако выговор незнакомца ясно выдавал его английское происхождение. Скорее всего он был офицером английской эскадры, закрывавшей доступ в гавань; господа офицеры любили переодетыми бывать в Кадисе. Гойя узнал в течение вечера нечто очень его позабавившее: оказалось, что сообразительный сеньор Мартинес заключил деловую сделку с английскими офицерами и тем обеспечил выход своей флотилии в море.

На вечере присутствовал и дон Мигель. Он симпатизировал сеньору Мартинесу, одобрял его интерес к истории искусств и его передовые взгляды. Зато молодой Кинтана не пришел вовсе; он не мог простить Себастьяну Мартинесу, что тот ради хорошенького личика отказался от такого патриотического начинания, как вывод флотилии в открытое море под своим командованием.

Обычно столь уверенный в себе Себастьян Мартинес и в этот вечер силился поддержать свой купеческий престиж. Соблюдая приличия, он уделял герцогине немногим больше внимания, чем остальным гостям, однако не мог удержаться и то и дело обращал к Каэтане молящие и восхищенные взгляды. Дон Мигель вовлек его в обстоятельный разговор на антикварные темы. Он обнаружил в библиотеке сеньора Мартинеса старинные издания книг, довольно сомнительных в смысле ортодоксальности.

— Берегитесь, сеньор, — шутил он, — такой богатый и просвещенный человек, как вы, — большая приманка для господ инквизиторов.

— Мои корабли прорвали английскую блокаду, — со скромной гордостью ответил сеньор Мартинес, — так неужто мне не пронести мои книги и взгляды сквозь рогатки инквизиции?

Герцогиня и Гойя ожидали, что после ужина гости, как водится, засядут за карты. Но у сеньора Мартинеса были другие замыслы.

— Позвольте пригласить вас в театральную залу, — обратился он к герцогине. — Серафина станцует для вас.

— Серафина? — переспросила она в непритворном изумлении.

Серафина была знаменитейшая танцовщица Испании; народ боготворил ее потому, что она одержала для него огромную победу. Надо сказать, что к кардиналу-примасу в Толедо поступали бесконечные жалобы, главным образом от иноземных князей церкви, по поводу того, как можно в благочестивой Испании терпеть распутные и непристойные танцы вроде фанданго и болеро. В конце концов кардинал-примас созвал консисториальный совет, дабы решить, нужно ли раз и навсегда запретить эти танцы. Опасаясь, что подобный запрет вызовет недовольство, особенно в Андалусии, архиепископ Севильский предложил, чтобы их преподобия духовные судьи собственными глазами посмотрели упомянутые танцы. Серафина и ее партнер Пабло протанцевали их перед всей консисторией. Прелаты сами с трудом усидели в креслах, и фанданго не был запрещен.

Но вскоре после того Серафина исчезла, говорили, что она вышла замуж, во всяком случае, она уже года два-три не выступала публично.

Итак, герцогиня Альба переспросила с приятным изумлением:

— Серафина? Мне не послышалось, вы сказали Серафина?

— Она живет теперь в Хересе, — пояснил сеньор Мартинес, — ее муж — мой тамошний поверенный в делах, Варгас. Нелегкое дело — уговорить сеньору Варгас танцевать перед посторонними. Но для вашей светлости она станцует.

Гости направились в театральную залу. Она была так умело декорирована, что создавала иллюзию тех помещений, где обычно выступали народные танцоры. Нарядная театральная зала была превращена в облупленный, обветшалый парадный покой полуразрушенного, в прошлом аристократического мавританского дома. Тут висели истертые, заплатанные, когда-то очень ценные ковры, стены были затянуты грязным белым холстом, потолок искусно расписан красными и золотыми арабесками, перед эстрадой стояли старые стулья с жестким сидением, редкие свечи давали тусклый свет.

Едва гости расселись, как со сцены, из-за опущенного занавеса, раздался сухой, зажигательный стук кастаньет. Занавес открылся, сцена изображала грубо намалеванный андалусский ландшафт. Одинокий музыкант сидел со своей гитарой на табурете в дальнем углу. Звук кастаньет стал громче, из-за кулис слева появился махо, справа — маха, они устремились навстречу друг к другу, как влюбленные, долго бывшие в разлуке и наконец обретшие друг друга. Пестрый наряд их был сшит из самой дешевой ткани и сплошь заткан золотыми и серебряными блестками, штаны юноши и юбка девушки плотно облегали бедра, юбка была из тонкой ткани, книзу широкая, но не длинная. Они не обращали внимания на зрителей, они смотрели только друг на друга. Раскинув руки, они танцевальным шагом спешили навстречу-яруг другу.

Все еще ничего не было слышно, кроме приглушенного, влекущего стука кастаньет.

Вот танцоры почти сблизились. Тогда она отстранилась и, танцуя, попятилась назад, по-прежнему с раскинутыми руками, он стал преследовать ее, медленнее, быстрее, у обоих губы были приоткрыты, это скорее напоминало пантомиму, чем танец, они смотрели то друг на друга, то в землю. Она все еще отступала, но шаг ее замедлился, она манила его, заигрывала с ним; он преследовал ее, еще робко, но с возрастающим пылом. Вот она повернула к нему навстречу. Стук кастаньет стал громче, послышались звуки гитары и небольшого невидимого оркестра; танцоры сошлись друг с другом, уже соприкоснулись их одежды, уже сблизились лица. Внезапно на середине такта музыка умолкла, умолкли кастаньеты, танцоры остановились, застыли на месте как вкопанные. Пауза длилась несколько секунд, но казалась нескончаемой.

Потом снова вступила гитара, по телу девушки пробежала дрожь, она медленно стряхнула с себя оцепенение, отступила, снова приблизилась. Тут встрепенулся и он, пылко устремился ей навстречу. Медленнее, но нежнее скользит она к нему. Движения обоих стали резче, взгляды призывнее, каждый мускул трепетал от страсти. И вот, закрыв глаза, они пошли друг к другу, но в последний миг отпрянули опять. И опять головокружительная, волнующая, сладострастная пауза. Потом они разошлись, скрылись за кулисами; зрители знали, что сейчас начнется та сцена, которую внесла в фанданго Андалусия, тот сольный номер, должно быть, заимствованный у цыган и у древнего Востока, тот одиночный танец, исполнением которого Серафина, а до нее еще многие другие танцовщицы прославились на всю страну.

Вот она выходит из-за кулисы, на этот раз одна и без кастаньет. Но за сценой монотонно притопывают в такт ногами и хлопают в ладоши, и низкий грудной голос поет песню на избитые, но вечно мудрые слова:



Так давай же
Окунемся
В море страсти
И любви.
Жизнь промчится,
Словно птица,
И от смерти
Не уйти.



Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело.

Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений — плотскую страсть, слитую с ритмом танца.

Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу.

Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец — весь трепет, порыв, томление.

Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость.

Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений.

Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти.

Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, — танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле».

Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные.

— Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, — обратился к Гойе сеньор Мартинес.

В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала:

— Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу.

— Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, — подхватил сеньор Мартинес. — Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас — мой поверенный в Хересе?

Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.

Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.

— Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она.

— Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.

— Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.

В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.



Гойя пристально и долго,
На других не обращая
Ни малейшего вниманья,
Вглядывался в Серафину.
И она ему вернула
Этот взгляд. И в них обоих
Продолжался однотонно
Скачущий напев: «Давай же
Окунемся в море страсти.
Завтра можем не успеть!»
Наконец, прервав немое
Волшебство, заговорил он,
Словно махо со своею
Махой: «Слушай, Серафина,
Отмени прием. К чему нам
Эти штуки? Нарисую
Я тебя и так… С тобою
Встретимся мы без предлога».



36

Два дня спустя вечером они были одни с Каэтаной. Дул солано, душный ветер из Африки; сквозь порывы ветра доносились вечерние сигналы обеих враждующих эскадр, ближней — испанской и дальней — английской.

Франсиско был взвинчен и раздражен. Он стремился уехать в Санлукар, чтобы Каэтана всецело принадлежала ему. Жизнь в Кадисе вдруг прискучила ему, прискучили бесконечные люди, с которыми приходилось здесь встречаться. Неужели он до неприличия затягивает свой отпуск, рискуя потерять милость двора, только для того, чтобы беседовать с сеньором Мартинесом и ему подобными? Каэтане явно нравится обожание этого человека. А до него, до Франсиско, ей нет дела. Хотя бы из вежливости, не говоря уж о чуткости, должна она понять, что он не желает торчать здесь.

Не успел он додумать это, как она уже открыла рот:

— Можешь ничего не говорить, Франсиско.

— О чем? — с притворным равнодушием переспросил он. — О чем не говорить?

— Если не возражаешь, мы завтра же уедем в Санлукар, — улыбаясь ответила она.

Всякую хандру как рукой сняло, когда он снова очутился вдвоем с Каэтаной в Санлукаре; он сиял от счастья, как в те недели, что прожил здесь до поездки. Да и воспоминания о Кадисе предстали тут в более радужном свете. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили такие деньги, каких не получал до него ни один художник; слава его разнеслась по всему королевству. При этом он только начал показывать, на что способен; его искусство на подъеме. А теперь он опять здесь со своей чудесной возлюбленной, и она подчиняется всем его прихотям. Он сам себе доказал, что он молод; он обладает всем, чего можно пожелать.

«За столами золотыми жизни и искусства сидя», — звучала у него в голове стихотворная строка, которую он услышал, кажется, от дона Мигеля.

Однажды, нежась в постели, Каэтана спросила:

— Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?

— Нет, почему же, — с готовностью ответил он. И написал изящную, жизнерадостную картину, изображавшую их вдвоем на прогулке. Она была в наряде махи и в черной мантилье, он шел, немного отступя, а она поворачивалась к нему, кокетливо изогнув осиную талию; в одной руке она призывно держала раскрытый веер, а другой многозначительным жестом показывала на веер, повелительно подняв указательный палец. Сам же он, Гойя, в позе придворного кавалера, учтиво обращался к ней. Одет он был в высшей степени изысканно, даже щегольски: на нем был коричневатый фрак, дорогие кружева и высокие ботфорты, он казался до неузнаваемости молодым и влюбленным, как школьник.

Она поняла, что он упорно не желает видеть в ней маху, что он и тут изобразил ее знатной дамой в наряде махи. Но картина нравилась Каэтане. В ней была безобидная, шаловливая насмешка, да к тому же и себя он высмеял, как озорной мальчишка.

На следующий день она рассказала ему, что ей опять являлась покойная камеристка Бригида и опять сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят в виде махи. Гойя лениво развалился в кресле.

— Значит, увы! Твоя песенка уже спета, — заметил он.

— Не болтай глупостей! — возразила она. — Ты отлично понимаешь, что именно Бригида хотела сказать.

— По-моему, это очень хорошее пророчество, — заявил Гойя. — Пусть тебя не пишут в виде махи — и ты проживешь полтораста лет.

— Раз я решила, я добьюсь того, что меня напишут в виде махи, — сказала она. — Бригида это понимает не хуже нас с тобой.

— Кстати, в чем была твоя Бригада? — спросил Франсиско.

Каэтана, растерявшись, ответила:

— Ну, она была одета, как все камеристки. — И вдруг вспылила: — В чем была? Что ты допрашиваешь, как инквизитор?

— Я живописец, — миролюбиво ответил Франсиско. — То, чего я не вижу, для меня не существует. Привидение, которое я не могу написать, — ненастоящее привидение.

Доктор Пераль и в Кадисе держался в тени, а тут и вовсе старался стушеваться, когда видел, что в нем не нуждаются. Вообще он был веселым и умным собеседником и всячески показывал Гойе, с каким знанием дела восторгается его творчеством. У Гойи не укладывалось в голове, как человек, сыгравший такую мрачную роль в смерти герцога, может быть неизменно весел и доволен. При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему — человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.

В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться: