И уже в камере, Шура заколола двумя половинками гребешка Лидины волоса. Плакала Шура, но собственных слёз не чувствовала.
Лида приоткрыла глаза, и прошептала:
-- Не плачь, подруженька, нас расстреляют, а вот тебя выпустят, и будет твоя жизнь счастливой-счастливой... А сейчас, пожалуйста, перенесите меня поближе к моему Коленьке...
В это же время к Цыкалову пришло распоряжение от Соликовского: всех задержанных в посёлке молодогвардейцев под усиленным конвоем переправить в Краснодон.
* * *
Клавдия Ковалёва была безнадёжно и сильно влюблена в Ваню Земнухова. Она старалась никому об этом не говорить, но родные замечали, что, когда ещё во дни действия организации, Земнухов заходил к ним (а заходил он всегда по боевым делам), Клавдия изменялась: сияли её глаза, голос подрагивал, и бросала она на Ваню самые нежные взгляды; но она знала, что сердце Вани отдано Уле Громовой, и не смела надеяться на взаимность...
Её вычислили, после того, как полицаи провели активные беседы с людьми не вполне благонадёжными, не входящими в организацию, но слышавшими, например, что Ковалёва рассказывала о правдивых, дошедших с фронта вестях.
Её арестовали в первых числах января, сразу доставили в Краснодонскую тюрьму, и с тех пор ежедневно терзали, пытаясь выудить хоть какие-то показания. Клава молчала. По указанию Соликовского ей сожгли ступни ног; затем - запускали в тело сапожные иглы и шилья, так что все её тело потемнело и распухло. Клавдия молчала...
Как-то Кулешов зашёл в кабинет к Соликовскому и сказал:
-- Ну вы довели эту Ковалёву... Я её уже допрашивать не могу. От одного её вида нынешнего желудок выворачивается. А я, знаете ли, человек культурный; во мне живо чувство эстетического...
Соликовский даже не разозлился на эту тираду своего подчинённого, а расхохотался, и прохрипел:
-- Ну, она девка живучая, ещё много выдержит. Проведём сегодня встречу любовников. Говорят, Земнухов к ней раньше часто бегал! Ну, глянет на неё, и не выдержит сердце поэта - всё выложит.
Втолкнули Ваню Земнухова, который был похож на красную восковую свечу, с которой медленно, но постоянно стекал воск. Втащили Клаву Ковалёву, нынешний вид которой так неприемлем был для эстетического чувства культурного Кулешова.
Клавдия не могла двигать сожженными ногами, но палачи ещё оставили ей глаза, и она сразу узнала Ваню Земнухова, хотя теперь ни каждый даже из близко знавших его людей мог бы это сделать.
-- Ну узнаёшь его? - спросил Соликовский.
-- Этого юношу вижу впервые.
-- А ты, узнаёшь? - засопел Соликовский.
Ваня молчал.
-- Да он же близорукий! - пьяно закричал, заглянувший в кабинет Захаров, и прикрикнул в коридор. - Очки! Подайте очки профессору!
Полицаи принесли из камеры Ванины очки, нацепили на него. Ваня посмотрел на Клаву, и остался безмолвным.
Соликовский повторил свои вопросы. Земнухов молчал. Тогда Соликовский рявкнул:
-- Увести её!
Клаву всё это время держали за её тёмные, распухшие руки, а теперь волоком потащили в женскую камеру.
Раздражённый очередным безрезультатным допросом, Соликовский заорал матом, схватил со стола плеть, и ударил этой плетью Ваню по лицу. Сильнее заструился из этой живой, красной свечи воск...
Ваня пошатнулся, вдруг шагнул к столу, и впервые за все эти дни обратился непосредственно к Соликовскому. С несвойственным ему клокочущим гневом, прокричал Ваня:
-- Подлец!
И плюнул в лицо Соликовского.
Захаров стал свидетелем этой сцены, и так как был смертно пьян, даже хмыкнул. В глазах у Соликовского потемнело. Ему, властителю этого королевства боли, было нанесено оскорбление! Он вскочил из-за стола, ударом своего пудового кулака повалил Ваню на пол, и в исступлении начал избивать его ногами.
Бил долго. Его кованные железом сапоги вздымались и со страшной силой впивались в голову Вани. Так он разбил Ванины очки и осколки стёкол впились в его глаза...
Через несколько минут, Кулешов заметил:
-- Всё, кажется, кончается. Помрёт сейчас...
Запыхавшийся Соликовский прекратил экзекуцию и прохрипел:
-- Не помрёт! Он мне ещё всё выложит! И всё равно я сильнее вас! - выкрикивал он в безумном экстазе, грозя кулаком куда-то в потолок.
* * *
Мама Лидии Андросовой, Дарья Кузьминична была разбужена рано утром. Сильно стучали во входную дверь. Спустя несколько мгновений, Дарья Кузьминична, которая и спать ложилась одетой (а спала она в эти дни очень мало), уже открывала входную дверь.
Против ожиданий, за порогом стояли не полицаи, которые после ареста Лиды заходили со своими однообразными обысками очень часто, и в любое время дня и ночи, а соседка.
-- Дарья! - крикнула соседка. - Сейчас воду от колонки несла, и видела: ведут деток арестованных, и твою Лиду ведут. Поспеши - в сторону Краснодона их ведут...
Дальше Дарья Кузьминична уже не слушала. Она бросилась на кухню, вытащила из нижнего ящика те кушанья, которые умудрилась сберечь от полицаев, сунула их в мешочек, и даже не накинув на голову платка, бросилась из дому.
По тёмной улице бежала, задыхаясь, от рвущей сердце боли эта несчастная женщина. Хмурилось небо, и ночь всё никак не хотела отступать.
Морозный воздух набивался в её лёгкие, Дарья Кузьминична часто кашляла, но всё же находила сила кричать:
-- Доченька моя! Подожди меня!
Она догнала их возле моста, через заледенелую реку. Вооружённые автоматами полицаи конвоировали группу избитых, изувеченных юношей и девушек. Дарья Кузьминична с трудом узнала свою Лиду - так сильно было разбито её лицо. Лида сильно хромала, и видно - тяжело ей было делать каждый шаг. Также как и остальные арестованные она шла босой - шла рядом с Колей Сумским у которого был выбит глаз: они шли крепко взявшись за руки - поддерживали друг друга
Не помня себя, закричала Дарья Кузьминична имя своей дочери, бросилась к ней. Хотела пройти этот страшный путь вместе со своей Лидочкой до самого конца, и умереть вместе с ней.
Но один из полицаев развернулся, и ударил Дарью Кузьминичну прикладом автомата в голову. Тёмный мир закружился и стал совершенно чёрным, Дарья Кузьминична повалилась в снег.
Потом очнулась. Её поддерживала, помогала подняться женщина-соседка. Кругом все ещё было серо, а на снегу запечатлелись тёмные пятна, то были следы крови, и Дарья Кузьнична знала, что в этих пятнах есть и кровь её Лидочки.
* * *
Загремело по всей тюрьме; слышались выкрики полицаев, а с улицы, смещенное с воем вьюги, доносилось урчание автомобильных двигателей.
-- Что-то сильно они сегодня суетятся, - прошептала разбитыми губами Нина Минаева, всё тело которой было покрыто тёмными полосами.
И Уля Громова произнесла:
-- Они готовятся к нашей казни. Но, может быть, нас всё же освободят... Неужели вы не слышите этот гул; от горизонта и до горизонта? Он врывается и в нашу мрачную темницу...
И действительно - откуда-то издалёка доносился этот величественный гул. То были отголоски боёв больших и малых. Но никто из заключенных не знал, насколько близко подступила к Краснодону Красная армия. Некоторые действительно надеялись на освобождение...
Из коридора прохрипел Соликовский:
-- Давай, пошевеливайся! Готовь заключённых к выходу!
Слышно было, как раскрывались двери камер. Полицаи выкрикивали в сумрак имена, согласно с составленными заранее списками. Если заключённый ещё способен был передвигаться, то он сам выходил из камеры, но часто изувеченного молодогвардейца приходилось вытаскивать полицаям. Полицаи вваливались в эти тёмные камеры, с фонарями, и хотя были хорошо вооружены, а их узники, едва двигались - полицаи всё же боялись их...
Нагрянули и в камеру к девушкам. Распахнули дверь; и вошли, слепя своим мощными фонарями, белые лучи которых били прямо в лица...
Заглянул и Соликовский, усмехнулся, и поспешил дальше.
Опять звучали имена; кого-то хватали, кого-то оставляли. В коридорах - шум, суета, сутолока...
Но вот двери опять заперты. Постепенно замолкли голоса, но жалобно и громко взвыли на улице автомобильные двигатели; затем и эти звуки стали отдаляться...
И тем, кто ещё оставался в этой камере, странной показалась эта тишина. Обычно мрак начальной ночи разрывали вопли истязуемых. Но теперь стало совсем тихо, и только где-то за стенами пела свою траурную колыбельную вьюга.
Но вот во мраке раздался шёпот:
-- Любочка, ты здесь?
И Люба Шевцова ответила:
-- Да, меня ещё не взяли... Меня ещё долго мучить будут... А это ты, Лиля, спрашиваешь?
-- Да..., - отвечала Лиля Иванихина, - та пышная, чем-то похожая на нарядный самовар девушка, которая как-то так понравилась матросу Коле Жукову, и который спрашивал у неё, почему девичьи голоса такие милые...
И теперь голос Лили сохранил прежнюю нежную теплоту, и только вот в глазах уже не было прежнего согревающего духовного света, просто потому, что и глаз не было - на одном из допросов, её глаза были выколоты раскалёнными иглами. И теперь Лиля говорила печально:
-- Любочка, Любочка, я совсем ничего не вижу... И вот здесь, рядом со мной лежит сестричка моя, Тонечка, но я не знаю - жива она или мертва. У меня то только глаза выкололи, а у неё ещё и груди вырезали. Позову её иногда шёпотом, и кажется, будто отвечает - тоже шёпотом по имени меня зовёт, ну а прислушаюсь получше, так и понимаю - то вьюга воет. И не пошевелиться сестричка моя... вся кровью пропитана...
Лиля всхлипнула, и позвала тихонечко:
-- Уленька... ты бы нам ещё стихов рассказала...
-- Увезли Улю, - раздался другой девичий голос.
-- И Нину Минаеву увезли, - раздался то ли шёпот, то ли стон.
А от самой стены проговорила Тося Елисеенко - молоденькая учительница из посёлка Краснодона, которую также как и остальных ребят из поселковой группы уже успел \"основательно\" допросить Соликовский, Захаров и прочие палачи:
-- Девочки, а давайте запишем тех, кого сегодня на казнь повезли. Ну, хотя бы из нашей камеры. У меня тут уголёк есть, вот им и выведу на стене. Да мне и сподручно будет: только выгнусь вверх, да и начерчу; сесть то я не могу...
Тося вздохнула, и не стала рассказывать о том, что её сажали на раскалённую электрическую плиту, а когда она теряла сознание, отливали ледяной водой, и снова сажали...
И вот Тося выгнулась вверх, и, ничего не видя в этом мраке, вывела углём сначала сердце, пронзённое стрелой, а потом, внутри этого сердца - записала тех девушек, которых навсегда забрали из этой камеры.
Там было написано: Бондарёва, Минаева Н, Громова, Самошина А.
Затем, выгнувшись ещё вверх, дописала справа от сердца: \"Погибшие от рук фашистов 15/I-43 г...\"
Обратилась к бывшим в камере:
-- Девочки, а сколько сейчас времени никто не знает?
И со стороны раздался шёпот-стон:
-- Когда наших выводили, я слышала - из коридора изуверы эти кричали, что к девяти надо управиться.
-- Стало быть сейчас...
Тося Елисеенко хотела сказать \"девять часов вечера\", но не смогла. Нет - это был не вечер, а ночь глубокая и чёрная, которой, казалось, не будет окончания.
И Тося вывела то, что сердцем своим чувствовала.
\"...в 9 часов ночи\".
Глава 44
\"Казни\"
Накануне казни, по приказу Кулешова, полицаи притащили Виктора Третьякевича в его кабинет, и бросили, на пол. Незадолго до этого Виктора допрашивал Соликовский, и поэтому он, комиссар \"Молодой гвардии\" пока не мог встать на ноги.
Кулешов возвышался над ним, и брезгливо смотрел на Виктора. Там, под обрывками одежды, казалось, не осталось живого места - сплошные раны; руки были выворочены, пальцы поломаны...
Кулешов прохаживался рядом с Виктором и говорил:
-- Послушай, Третьякевич, почему ты всё упорствуешь, а? Организация ваша раскрыта, дело ваше гиблое. Сейчас немецкие войска вновь пошли в наступление, и через пару месяцев уже войдут в Москву... Зачем ты так упорствовал, а, Третьякевич? Нам пришлось изрядно с тобой поработать, и теперь уже я не могу предложить тебе жизнь. А могу я тебе предложить доброе имя. Всё что тебе надо, сказать о том, где можно найти твоего старшего брата. Просто назови явочные квартиры в Ворошиловграде, и всё - твои мучения прекратятся, ты умрёшь быстро и безболезненно. Но самое главное: порождённый нами слух о том, что ты предатель, будет нами же и опровергнут. А то примешь ты эти муки, да вот только мученика то из тебя и не выйдет. Знай, что и после смерти никто не помянет тебя добрым словом. Пройдут долгие годы, а тебя все будут вспоминать как мерзкого, слабовольного предателя. Вот скажи: есть у тебя девушка, оставшаяся на воле?..
Виктор молчал, и тогда стоявший наготове палач, размахнулся и ударил его сапогом в печень...
Виктор молчал, но всё время пытался подняться...
-- Так вот, - продолжал Кулешов. - Знай, что и девушка эта тебя теперь презирает, и жалеет, что связалась с тобой. Да что там девушка. Родители твои! Аха-ха! Ведь их же заклюют! Слышишь ты, Третьякевич?!.. Ведь знаю: есть у тебя мамаша престарелая; да папаша - вот им-то будет радость; узнают, что воспитали предателя. Ну, так что, скажешь ли нам про явочные квартиры, про...
Кулешов замолчал, и вынужден был отступить на несколько шагов, потому что, против его ожиданий, Виктор смог подняться сначала на колени, а потом, не используя рук, стремительно встал уже в полный рост.
И вот когда он поднялся в полный рост, Кулешов отдёрнулся назад и едва не перевернул стол. У Виктора больше не было глаз; но какое-то страшное, неземное величие исходило от этого уже нечеловеческого лика.
Кулешов смахнул быстро выступивший на его лбу пот, и пробормотал:
-- А-а, не ожидал. Это тебе на последнем допросе Соликовский глаза выжег. Да? Ну ведь предупреждал тебя... Ну, что же ты всё молчишь? Скажи хоть что-нибудь...
И тут издали донёсся прерывистый, трепещущий гул. И Кулешов знал, что это - отзвуки боёв.
Виктор улыбнулся, а Кулешову стало страшно. Он ничего не мог с этим страхом поделать, вскрикнул слабым голосом:
-- Увидите его!
И Виктора увели...
* * *
В ночь на 16 января 1943 года казнили первую группу молодогвардейцев из Краснодонской тюрьмы.
Палачи вытаскивали их во двор, и заталкивали в две грузовые машины. В одну машину затолкали девушек, а в другой - юношей и взрослых подпольщиков, среди которых были Филипп Лютиков и Николай Бараков.
В передней машине, рядом с водителем, сидел Соликовский; во второй, на таком же месте - Захаров. И Соликовский, и Захаров уже напились и ещё везли с собой самогон, чтобы подогреваться на месте: всё-таки ночь наступала очень холодная...
В кузовах грузовиков было темно. Палачи сидели ближе к бортам; некоторые зажали автоматы между колен и курили; другие оживлённо переговаривались - с энтузиазмом обсуждали то, что им предстояло совершить. Но за этим энтузиазмом чувствовался страх.
Они поглядывали туда, во мрак кузовов; туда, откуда доносились мученические стоны изувеченных ими людей. Время от времени они светили туда своими сильными электрическими фонарями; видели эти страшные истощённые тела, видели и лица, потемневшие от запёкшейся крови и, несмотря на то, что у полицаев было оружие, а те ослабшие от многодневных истязаний люди не могли уже и двигаться - всё равно полицаи ничего не могли поделать с этим своим мистическим страхом.
И поэтому, когда Шура Бондарёва предложила: \"Девочки, а давайте споём?..\", и Уля Громова, поддержала её - никто из полицаев не посмел двинуться к ним, а только начали они по обычаю своему грязно и беспорядочно ругаться.
Девушки запели, и, несмотря на пережитое, несмотря на то, что тела их были источены не только пытками, но и голодом, - голоса их зазвучали с необычайным воодушевлением... Хотя, впрочем, так наверное, так и должны были звучать эти голоса: когда связь с земным, с телесным была уже почти потеряна, а остался один только дух...
Звенела, возносясь к тёмным небесам любимая песня Ильича \"Замучен тяжёлой неволей\".
И юноши, которых везли на втором грузовике тоже услышали это прекрасное пение.
И ослепший Ваня Земнухов смог улыбнуться своими разбитыми губами. На последнем перед казнью допросе кровавые ошмётки его рубашки были окончательно разодраны; и его должны были бы вести по этому лютому морозу в одних нижних штанах, которые тоже стали тёмными от пропитавшей их крови, но Володя Осьмухин, у которого ещё сохранилась кой-какая одежка, смог надеть на Ваню свой жакет.
-- Володя, ведь ты сам мёрзнуть будешь..., - ещё в тюрьме, не видя своего друга, добрым голосом шептал Ваня.
-- За меня не волнуйся, - говорил Володя, - Я не замёрзну, а жакет этот мне всё равно не одеть.
Он не сказал только о том, что его руки были совершенно сломаны и выгнуты под неестественными углами: во время каждого допроса палачи выкручивали эти уже искалеченные руки...
И вот теперь, в чёрном кузове грузовика, Ваня Земнухов прошептал:
-- Володь, слышишь, как наши девушки хорошо запели?.. Давай же и мы их поддержим.
Но первым зазвучал красивейший, достойный того, чтобы его ставили по радио для всей страны, силы необычайной мужской голос. То Филипп Петрович Лютиков пел. Всё его могучее, богатырское тело было покрыто глубокими ранами; враги особенно старались на последних допросах, - старались, уж если не склонить его к даче показаний то, по крайней мере, лишить этих физических сил; но силы физические подпитывали силы духовные, и, несмотря на то, что двигался он теперь с трудом, - всё же он казался ещё более сильным, чем перед арестом.
И вот уже все те молодогвардейцы, которые ещё были в сознании, присоединились к этому пению, и далеко разносились слова той песни в морозном воздухе.
И чем громче эта песня звучала, тем больший ужас испытывали палачи. Голоса поющих были такими мощными, что казалось им, что вот сейчас эта сила вырвет их из машин, превратит в снежинки, да и понесёт в ночь, в глубины ледяных пространств из которых им, предателям, уже не будет исхода.
Ещё больше ярились, и ещё больше боялись Соликовский и Захаров. Пьяный Захаров орал благим матом:
-- Да что ж вы их не заткнёте! Пристрелите их! Пристрелите, я сказал! - и с каждым из этих восклицаний сильно пихал водителя, рядом с которым сидел.
-- Потише бы. Я же управляю. Машина перевернуться может, - пролепетал бледный от страха водитель, который прекрасно осознавал, что в пьяном припадке Захаров запросто может его пристрелить.
Что касается Соликовского, то он не орал, но время от времени по всему его огромному телу проходила судорога, глаза его больше прежнего выпучились, он тяжело дышал. Соликовский понимал, что все его труды прошли напрасно - эти люди не только не были сломлены, - они стали ещё сильнее; и Соликовский не имел над ними никакой власти...
После \"Замучен тяжёлой неволей\", молодогвардейцы запели \"Интернационал\"...
Простые Краснодонцы, которым доводилось выйти в тот тёмный час долгой январской ночи во двор своего разорённого домика; те, кого потянула под небесный свод неизъяснимое духовное стремление, слышали это пение, которое доносилось издалёка, но, в тоже время - каждый чувствовал, что это поёт лучшая часть его собственной души.
В этот час вышли во дворик своей мазанки и родители Виктора Третьякевича: Анна Иосифовна и Иосиф Кузьмич. Они шли, взявшись за руки, и хотя их лица потемнели и осунулись от пережитого: ведь они знали, как издеваются над Виктором в тюрьме, и то, что его называли предателем - сейчас эти лица выражали гордость. А когда они подняли головы вверх, когда увидели, что тучи расступились и засияли ярчайшие, жемчужные звёзды; когда почувствовали тепло от этих звёзд исходящее, то лица их просияли.
И Иосиф Кузьмич говорил:
-- Нет, мать, не верю в предательство. Герой наш Витя...
И слышали они это далёкое-далекое хоровое пение. Анна Иосифовна вещала с гордостью:
-- Там ведь и наш Витенька поёт...
* * *
Их привезли к шахте N5, копер который перекосился и рухнул, при взрыве, организованным при отступлении Красной армии. Но поблизости от этого копра осталось ещё помещение старой, заброшенной бани; в которой обитал одинокий, престарелый сторож...
Этого сторожа ещё заранее предупредили, чтобы он ждал гостей; вот он и сидел, больше обычного выгнув свою горбатую спину, и глядел то на разукрашенное ледовым узором оконце, то на лучину, которая была установлена перед ним на столе.
А потом он услышал величественные звуки \"Интернационала\", вздрогнул, схватился за сердце, и пролепетал:
-- Неужто ж наши вернулись?
Он схватил лучину, выскочил на крыльцо, и, прежде всего, увидел превеликое множество сиявших в небесах живых звёзд. И вздохнул он глубоко, и вместе с клубами пара, вырвалось из него невольно:
-- Какая же там, в небе, красотища...
Всё сильнее становилось пение \"Интернационала\", и казалось, что это оттуда, из небес оно исходит...
Но вот подъехали грузовики; сильно хлопнула дверца переднего и устремилась от них на сторожа жуткая, чёрная тень. И уже возвышался над ним Соликовский, уже орал:
-- Ну, старый, чего встал?! Показывай, где у вас тут груз разместить!
И сторож вынужден был открыть для них ту часть бани, которая стояла закрытой с самой начала оккупации.
И в эту часть бани потащили молодогвардейцев из машин. Палачи решили разместить их там, потому, что казнь предполагалась долгой, и из-за чрезвычайного холода им, палачам, нужно было место, чтобы погреться.
Вслед за машиной подъехала ещё и подвода, в которой сидели ещё несколько пьяных полицаев, и несколько немецких жандармов, которым было поручено следить за ходом казни. Эти жандармы сторонились полицаев, так как считали их существами низшими, пожалуй даже и не людьми. Но полицаям было всё равно, за кого их там считали, главное, что им было дозволено делать то, что им хотелось...
Те молодогвардейцы, которые ещё сохранили достаточно физические силы, бережно начали помогать выбраться из кузовов своим истерзанных товарищем. Но полицаев жалил мороз, и они не только ругались, но и хватали тех, кто двигался слишком медленно, и бросали на снег, который сразу весь покрылся кровавыми пятнами.
Володя Осьмухин шёл рядом с Ваней Земнуховым, но бессильно висели Володины сломанные руки, и он не мог поддерживать своего друга. Ваню поддерживал Вася Пирожок, который, сколько его ни били, ни мучили, также как и Филипп Лютиков смог сохранить физическую силу...
И вот их впихали в помещение бани.
Соликовский прохаживался перед ними, сопел и подрагивал от злобы; говорил страшным хрипящим голосом:
-- Вы думаете, что сейчас ваши мучения закончатся? А вот и нет! Я для вас особую казнь придумал. Живыми вас в шурф покидаем. Как друг на друга там попадаете, так и не сразу помрёте! Недельку полежите там, покричите, ну а потом мы на вас сверху ещё дружков ваших добавим...
Чрезвычайно довольный своей тирадой, Соликовский с жадностью вглядывался в лица молодогвардейцев. Он ждал, что вот сейчас то увидит в них ужас перед тем, что он им уготовил; лично перед ним, перед Соликовским...
И вот выступил вперёд Витя Третьякевич, посмотрел чернотой своих глазниц куда-то поверх Соликовского, гордо распрямил плечи, и вдруг запел:
Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе!
Штыками и картечью проложим путь себе...
-- Молчать! - неистовствовал Соликовский, но крик его потонул в дружном, могучем хоре.
Чтоб труд владыкой мира стал
И всех одну семью спаял,
В бой, молодая гвардия рабочих и крестьян!
Соликовский побагровел, слюна потекла из его рта; сам не сознавая того, он начал пятиться к выходу, но всё же продолжал хрипеть:
-- Хватай вожаков: Третьякевича, Земнухова, Громову, Лютикова, Яковлева... К шахте их... скорее...
И пьяный Захаров, желая выслужиться перед своим начальником, схватил Виктора за сломанную его руку, и намеренно дёргая его, чтобы причинить большую боль, потащил из здания бани к рухнувшему копру.
Боль физическая осталась где-то внизу, на земле, и в эти мгновенья Виктор сделался удивительно спокоен. Не было глаз, чтобы видеть окружающее, но оставались духовные очи, и видел он прошлое своё: залитые пышным солнечным золотом улицы родного Краснодона; степь душистую, и небо - такое тёплое, ласковое, словно бы целующее его.
Но вот сжал его за плечо, заверещал на ухо Захаров:
-- Слушай, что начальник говорит! Ты чего это, а?! Я тебя!..
\"Как прекрасна жизнь. Как прекрасно будущее человечества. За это не жалко отдать свою жизнь...\" - думал Витя: \"Но что же он кричит, что беснуется?\"
А где-то поблизости действительно бесновался Соликовский. Он, предварительно выпив из железной фляги ещё самогону, бегал рядом с кажущимся бездонным зёвом шурфа, размахивал кулачищами, и хрипел:
-- Первым полетишь ты, Третьякевич! Комиссар! У-у, я тебя, гадёныш, такой! Уйдёшь проклятым предателем; и все при имени твоём плеваться будут! И никто, слышишь ты, и никогда не узнает, что ты ничего нам не сказал!..
Захаров вновь шумно задышал перегаром на ухо Виктору, и захохотал:
-- А мы ж всё-таки победили. Ну, признай, ну кивни только, и мы тебя счас расстреляем, и мёртвым уже сбросим, а так ещё внизу с недельку помучаешься! А как твои родители то сейчас страдают! Ха-ха! Небось слёзки льют, и думают: вот какого мы предателя воспитали!..
И тут Виктор смог сделать то, что никто от него не ожидал. Дело в том, что его левая рука была переломана только ниже локтя. И вот он сделал стремительно движение: он поднял эту руку вверх, и обхватил шею Захарова плечом, зажал его локтем, и потащил к шурфу.
До шурфа было всего лишь несколько шагов, Виктор тащил туда его с такой силой, что Захаров от ужаса потерял способность не только говорить, но и двигаться; мгновенно справил он малую нужду в свои смрадные штаны, и издал тоненький взвизг...
Виктор тащил Захарова к шурфу, и всё пытался поднять и правую, сломанную в нескольких местах руку - хотел унести с собой и Соликовского.
А Соликовский, видя, что правая рука почти совсем не слушается Виктора, схватил его за эту руку, и со всей своей бычьей силищей дёрнул на себя.
Виктор не устоял на ногах, и выпустил Захарова. Тогда Соликовский выкрутил уже сломанную руку, повалил Виктора, и заорал на стоявших чуть поодаль полицаев:
-- Да чего ж вы ротозеи?!
Полицаи подскочили, и вновь начали избивать Виктора ногами.
-- Ладно, довольно. Его живым надо сбрасывать, - заметил Соликовский.
-- Сбросьте его! Сбросьте скорее! - раздавались со стороны испуганные повизгивания Захарова.
Два полицая подтащили Виктора к краю шурфа. Соликовский встал напротив него, и спросил:
-- Ну, так что? Что ж ты перед самой смертью скажешь?
И тут раздался воодушевлённый голос Ваня Земнухова:
-- До встречи, Витя.
-- До встречи, Ваня! До встречи все, кого любил! А как, всё-таки, прекрасна жизнь! - то были последние слова Виктора, после чего его сбросили в шурф.
Рядом с Ваней Земнуховым стояла Уля Громова: палачи оставили её дивные очи, но везде, где она ступала, оставались кровавые следы - кровь стекала не только из её истерзанной кованными сапогами груди, но и из звезды, которую вырезали у неё на спине, накануне казни.
Ваня говорил:
-- Они ждут от нас слабости, а я чувствую воодушевление. После этих избиений, мысли должны были бы течь бессвязно; но нет - против всех правил, я чувствую творческий подъём. Ведь ты рядом Уленька, и я очень-очень тебя люблю.
-- И я тебя люблю, Ваня. И смерть нас не разлучит, - молвила Уля.
-- Как же это хорошо: знать, что ты любим и сам любишь. Жаль, что столько не успел написать: поэмы, романы... Ну, да что о печальном. Вот стихотворение, которое, кажется, только сейчас сочинил:
Меня влечет туда, к тебе,
Где лес шумит,
Где все прекрасно
И где погода на дворе,
Как твои очи, ясна
Где прелестный голос твой
Я робко слушать буду -
Твой голос ласковый, простой
Вовеки не забуду.
Соликовский подскочил к ним. Он вновь захрипел от ярости: вспомнил, как впервые увидел этого юношу на сцене клуба, где тот читал своё стихотворение \"На смерть поэта\"; и ещё тогда Соликовский почувствовал его духовное превосходство, теперь это превосходство буквально било палача в глаза.
Соликовский замахнулся было на Ваню, но вспомнил, что делал это уже многократно. Тогда он вытаращился на Ульяну, и просипел:
-- А ты что, красотка, думаешь; твоим последним воспоминанием в этой жизни будут стихи твоего поэта?! О, нет! Эй, Давиденко, тесак сюда!
И полицай Давиденко подтащил большой тесак, который они захватили из тюрьмы. Два других полицая пинками и ударами прикладов повалили Ваню Земнухова на колени возле самого шурфа.
И вновь заорал Соликовский на Ульяну:
-- Ну, гляди! Тебе на смерть не стишок будет, а кое-что получше! Вот он, подарок от меня!
С этим воплем, он замахнулся тесаком, и отрубил Ване Земнухову голову. И голову, и тело тут же сбросили в бездну.
Уля Громова подошла к шурфу. Поправила не сломанной рукой слипшиеся от крови волосы, посмотрела вверх на жемчужины звёзд, и увидела среди них ту единственную, которая выглянула из-за туч в ночь её ареста. Уля улыбнулась этой звезде, и молвила:
-- Ну вот мы и встретились вновь, милая звёзда.
И бросилась в шурф.
* * *
Затем палачи вернулись к бане, где присмотром других полицаев и немецких жандармов ещё оставались молодогвардейцы и взрослые подпольщики. И вновь Соликовский выкрикивал имена, а его подручные хватали людей и тащили их к шурфу.
Был среди них и Толя Попов. Когда вызвали Улю Громову, он, забывши обо всём, бросился за ней, но тут же упал, потому что ступня его правой ноги была отрублена на одном из последних допросов Соликовским.
Страх совершенно оставил Толю Попова, и теперь он думал только о том, когда же вновь увидится с Ульяной.
Но вот настала и его очередь. Палачи хотели схватить его и тащить по окровавленному снегу волоком, но товарищи бережно подхватили его, и понесли к месту казни.
И страха совсем не было. Что-то орал на него Соликовский, что-то голосил издали Захаров; но всё же это уже не имело никакого значения. Затем палачи всё-таки схватили его за руки, и толкнули в бездну. Но то последнее, что он увидел перед падением, был величественный шатёр звёздного неба... Там, в небесах, всё было наполнено жизнью. Туда, к этому свету расчудесному стремился Толя, но он полетел вниз.
Удар от падения... но он не умер... Кто-то ещё падает... Боль? Страдание? Да - страдание есть, но оно осталось там, далеко внизу, вместе с его медленно умирающим, стонущим телом. А он видит туннель, который уводит вверх, и в самой вышине этого туннеля - звезда.
Толя улыбнулся; а потом и засмеялся открытым и счастливым, добрым смехом. Он знал, что он видит ту же звезду, которая манила его любимую Ульяну, и теперь надо сделать только одно движение души и он перенесётся к ней, к звезде...
* * *
После казни, часть палачей вернулась в тюрьму, а некоторые, по указанию Соликовского, остались на месте казни: они, пьяные, ходили там с автоматами наизготовку, словно бы опасались, что сброшенные в шурф смогут выбраться. А из шурфа доносились стоны...
После казни, вернувшиеся в город полицаи разбрелись по своим домам, и ни раз в эту ночь слышали от тех, с кем жили: матерей, жён или просто любовниц, проклятья - люди уже знали о том, что в эту ночь свершилась казнь, хотя и не знали ещё подробностей...
Но наступил следующий день; и оказалось, что совершённые накануне преступления нисколько не смущали палачей...
Хотя, всё же, где-то в их глубинах жил ужас человеческий, ужас духовный, желание остановиться, прекратить все эти преступления; но была в них уже привычка истязателей. Было ещё давно испробованное ими средство алкоголь, который будил самые их зверские стороны.
И эти качества истязателей, которые презирались и осуждались простыми людьми, находили в стенах тюрьмы не только поддержку от Соликовского, Захарова и прочих их начальников, но даже были необходимы. Если кто-то из полицаев проявлял нечто, хоть отдалённо напоминающее жалость, то мог быть наказан тем же Соликовским; и напротив - за действия самые жестокие он мог рассчитывать на награду, и даже на уважение от своих дружков.
И на следующий день после казни вновь загремел в застенке патефон; и палачи, методично, словно какой-то ритуал исполняя, взялись за истязание оставшихся молодогвардейцев. Допрашивали, тщетно требуя хоть каких-то показаний, подпольщиков из посёлка Краснодон.
В бумагах, которые Соликовский получил от начальника поселковой полиции Цыкалова, значилось, что, скорее всего, Николая Сумского и Лидию Андросову соединяет любовное чувство. И Соликовский поверил в это потому, что часто между молодогвардейцами встречалась любовь. И он с мрачной ожесточённостью, зная, что ни к чему это не приведёт, устроил очную ставку. Лиде выкололи глаз, подвешивали за шею, били... потом истязали Колю...
Ближе к вечеру, пришли какие-то важные немцы с отвислыми подбородками, собрали в одном кабинете Соликовского, Захарова, Кулешова, Усачёва и ещё нескольких полицаев и настоятельно потребовали, чтобы остававшиеся в тюрьме подпольщики были казнены в эту же ночь, потому что состояние многих из них крайне тяжёлое, а некоторое, возможно, уже умерли. Немцы упирали на совершенно антисанитарные условия, и их волновало, что от трупного яда могли заразиться их жандармы.
Соликовский опустил свою бычью голову, часто кивал, а про себя беспрерывно ругался матом. И всё же он вынужден был согласиться с этими немцами потому что они, как ни тяжело это было ему признавать, были его начальниками.
И в ночь с шестнадцатого на семнадцатое января была назначена казнь остававшихся в тюрьме молодогвардейцев.
* * *
В этот раз их даже не стали распределять по грузовикам, просто запихали в тёмную тесноту, и повезли.
Коля и Лида встретились в тюремном коридоре, и больше уже не разлучались.
Во мраке соединились их руки. Палачи, словно в насмешку оставили им по одному уху, по одному глазу, по одной руке. Они даже и не говорили ничего друг другу, но каждый из них знал, что его вторая половина чувствует и вспоминает тоже, что и он...
А потом всех их выгрузили возле всё того же шурфа, где весь снег был тёмен от крови и, казалось, прямо из-под ног раздаётся слитый в единое стон их товарищей...
Соликовский обратился к Захарову, который стоял, пошатываясь, в стороне и глядел осоловелыми, испуганными глазками на молодогвардейцами:
-- Эй, ну чего?! Испугался?! Да?!
Захаров помотал головой, и отступил ещё на несколько шагов, подальше от шурфа.
Соликовский хмыкнул и проорал:
-- Боишься! У-у... Я тебя насквозь вижу! Они ж уже почти неживые! Да неужели меня кто-нибудь повалить сможет?! А?!
Он, подобный тёмному великану, встал в нескольких шагах от шурфа, слегка покачиваясь, сощурившись глядел на молодогвардейцев, и хрипел, грозя куда-то в сторону звёзд своим кулачищем:
-- А вот никто... Слышишь ты!.. Никто из них ко мне подойти не посмеет!
И тогда на Соликовского бросился Володя Жданов. Несмотря на то, что нелюди поломали его пальцы, а на спине вырезали из его плоти широкие и длинные полосы, он был ещё достаточно силён, а ненависть удесятеряла его силы.
Он налетал на Соликовского; обхватил его за шею, и потащил к шурфу, выкрикивая:
-- Хоть один паразит пойдёт с нами!
Соликовский засопел, попытался высвободиться, взмахнул руками, и тут понял, что ноги его скользят и он заваливается куда-то назад и вниз. Неужели в шурф?! И тогда вырвался из него никогда прежде неслыханный его подчинёнными панический вскрик:
-- Спасите! А-а! Уберите его! Убе-ерите!!