Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Если бы пришла волшебница, — признается он сам, — и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать».

И вот, достигнув этой вершины возможного людям благополучия, он заглядывает в противоположную «вечернюю долину», как будто боги, наконец, позавидовав слишком счастливому смертному, напомнили ему, не потрясающим голосом беды или утраты, а тихим шепотом парки, что и над ним есть рок.

Он «будто жил-жил, шел-шел, и пришел к пропасти, и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели». Понял, как царь Соломон, что все — суета и томление духа, и что мудрый умирает наравне с глупым.

«Я испытывал ужас перед тем, что ожидает меня: знал, что этот ужас ужаснее самого положения, но не мог терпеливо ожидать конца… Ужас тьмы был слишком велик и я хотел поскорее избавиться от него петлей или пулей».

Прежде чем говорить об этом последнем повороте жизни, перевале, с которого начинается спуск в «вечернюю долину», надо сказать о чувстве, которое всегда было в нем столь же сильно, как любовь к жизни, может быть, потому, что оно было только обратною стороною этой любви, — о страхе смерти.

Третья глава

Страстно хотелось поскорее вырваться из этого массы, забраться в ноздрю к статуе, а он всё не мог хотя бы дотронуться до её каменной тверди. И уже казалось Винду, что плывёт он не в ту сторону. С трудом подавил он желание открыть глаза, оглядеться…

Но вот почувствовал, что где–то рядом бьётся Таллан. Это придало Винду сил: ведь не могли же они вдвоём двигаться в неверном направлении…

«Я жалею тех, кто придает большое значение смертности всего существующего и теряется в созерцании ничтожества всего земного: да мы ведь и живем именно для того, чтобы преходящее делать непреходящим, что может быть достигнуто лишь тогда, если мы сумеем оценить и то, и другое, то есть и смертное, и бессмертное». Это слова Гёте (Maximen und Reflexionen, II[1]).

И, действительно – вскоре рука Винда прикоснулась к камню. Цепляясь за выщерблены, он начал двигаться к исполинской ноздре…

Вот, наконец, и резкий изгиб камня. Винд подтянулся, пробираясь в отверстие…

В заключении «Фауста» говорит он о том же, почти теми же словами, еще короче и яснее:

Но когда же закончится эта слизь! Жжение было мучительным, жутким! Казалось юноше, что весь он обложен раскалёнными углями. Горела, как казалось не только, но и все внутренние органы, и в сердце, и в мозг вонзились раскалённые иглы.



Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichniss.[2]



И тут сзади последовал сильнейший толчок. Винд торпедой полетел вперёд, несколько раз пребольно ударился об каменные стенки ноздри, и, наконец, вылетел в воздушное пространство. Упал, перевернулся, ещё раз ударился и, наконец, остановился…

Усиливалось радужное свечение, и Винд догадался, в чём была причина этого толчка: это разорвался–таки вертокрыл, и вся горючая жидкость разом освободилась…

«Все преходящее есть только подобие», — есть только образ, только символ. Мы должны соединять — Гёте говорит оценивать и то, и другое, beides schätzen, — должны соединять (συμβαλλειν — от которого произошло Συμβολον — символ — значит: сливать, спаивать, соединять), мы должны соединять смысл невечного с вечным, мы должны, не унижая преходящего, смертного, созерцать в нем и сквозь него бессмертное, непреходящее; мы не можем иначе достигнуть неземного, как поняв и полюбив земное до конца, до его последних пределов, не презирая, не ужасаясь ничтожеству земного; мы должны помнить, что нет у нас иных путей восхождения, иных ступеней к Богу, кроме «подобий», «явлений», «символов» — не бесплотных и не бескровных, а облеченных в самую живую плоть и кровь.

Винд открыл глаза и тут же пожалел об этом: ведь слизкая масса ещё налипала на его ресницы, и попала в глаза, так же как, порой, мыло попадает в глаза, когда кто–либо моется в ванной.

Ибо таинство нашего Бога не есть таинство только духа и слова, но также плоти и крови, ибо Слово наше стало Плоть. «Кто не ест Мою плоть и не пьет Мою кровь, тот не имеет жизни вечной». Итак, не без плоти, а через плоть к тому, что за плотью: тут величайший символ, величайшее соединение — о, сколь не многим еще доступное!

Винд застонал, а потом и закричал от боли – едкая гадость выедала его глаза и не было воды, чтобы промыть их. Жжение усилилось до немыслимых пределов, а юноша хрипел:

– Нет, нет! Я не хочу терять зрения!.. Таллан, помоги мне!!

Это слово Гёте о святости всего земного, преходящего, о нетлении тленного — лучший ответ на отчаяние и ужас, на те слова Сакья-Муни и Екклезиаста о тленности всего сущего, о нирване, о суете сует, которые Л. Толстой приводит в «Исповеди» как самое глубокое выражение своего собственного отчаяния.

* * * 

Сознание вернулось к Винду. Но он совершенно ничего не видел. Непроглядная, угольная чернота окружала его. Но слышен был такой звук, будто потрескивали дрова в костре.

И юноша произнёс:

Не удивительно ли: древние эллины и новый эллин, Гёте, уж конечно, не менее любили землю, земные радости, чем царь Соломон и Лев Толстой. Но страх смерти не уничтожал для них смысла этих радостей — напротив: самая черная тьма и ужас бездны еще увеличивали прелесть жизни, подобно тому, как самый черный бархат увеличивает блеск алмазов. Они не отворачивались от этой тьмы, а как будто нарочно желали, искали ее, чтобы победить. Трагедия, дерзновеннейшее и глубочайшее созерцание всего, что только есть в человеческой судьбе наиболее темного и рокового, не случайно создана была в самую лучезарную пору эллинской жизни. Отчаяние Эдипа, не угадавшего загадки Сфинкса, беспредельнее отчаяния Сакья-Муни и царя Соломона. А между тем, именно здесь, в виду Парфенона, в самом радостном из всех когда-либо людьми воздвигнутых зданий, в театре бога вина и сладострастья, бога Диониса, самые счастливые из смертных наслаждались этим последним ужасом и отчаянием. «Не существует ли, — спрашивает Ницше, — особая склонность души ко всему жестокому, загадочному, что только есть в бытии, происходящая из жажды наслаждений, из бьющего через край здоровья, из полноты жизни? особая искушающая отвага самого острого взгляда, которая требует ужасного, как врага, как достойного врага, в борьбе с которым можно помериться силами?»

– Таллан, это ведь ты?.. Скажи, ведь я не ослеп?

Потрескивающие звуки изменили свою тональность, однако Таллан ничего не ответил.

Трагедия воли — «Прометей», трагедия мысли — «Фауст» именно и были такими вызовами, полными «искушающей отваги», versucherische Tapferkeit, — страху смерти, тайне жизни. Только самые сильные из сильных, самые трезвые из трезвых могут безнаказанно испытывать это упоение ужасом, о котором говорит и Пушкин, сильнейший и разумнейший из русских людей:

Винд снова спросил:

– Таллан, ведь это?.. Слышишь меня?..

И сам замер, напряжённо вслушиваясь. И услышал шаги: кто–то ходил вокруг него, фыркал, шипел.



Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья.
………………………………
И так — хвала тебе, чума!
Нам не страшна могилы тьма;
Нас не смутит твое призванье!



Нет – это определённо был не Таллан и вообще – не человек. А что же сталось с Талланом? Неужели он не успел забраться в ноздрю исполинской статуи и та жаркая волна, которая подтолкнула Винда, отнесла его прочь от укрытия и он уже растворился в желудочном соке землееда?..

Но вот некто подошёл к Винду и дотронулся жёстким, шершавым языком до его щеки. Юноша вскрикнул, отдёрнулся и от боли и от отвращения. Болела изъеденная слизью кожа, ну а отвращение было вполне понятно. К тому же, Винд не знал о намерениях этого существа: быть может, оно хотело им полакомиться…

Когда является чрезмерный страх этой «могильной» тьмы — слишком ясное и отрезвляющее сознание плотской тленности, ничтожества всего земного, — то это первый признак того, что именно божественные родники известной культуры уже истощены или отравлены, что сила жизни идет в ней на убыль.

Впрочем, в Многомирье жило множество существ, которые хоть и не обладали обликом человека, но обладали разумом. И Винд спросил:

– Кто ты? Назовись!

По-видимому, отчаяние Софокла в «Эдипе» похоже на отчаяние Соломона в «Екклезиасте»; на самом деле это два противоположных полюса. Одно — подъем, другое — спуск; одно — начало, другое — конец. В «Лалитавистаре» Будды, в «Екклезиасте» Соломона слышится голос не воскресающего духа, а лишь умирающей плоти. В тоске пресыщенных эпикурейцев, в taedium vitae[3] римского упадка, в философском черепе среди роз и кубков пиршественной трапезы есть грубая, чуждая эллинскому духу и плоти, плотскость, старческий материализм обездушенной, обезбоженной культуры. Ведь самое чистое, совершенное христианство так же доверчиво к жизни, бесстрашно к смерти, так же умеет преходящее делать непреходящим, как совершенное эллинство. Пусть лилии полевые завтра увянут и будут брошены в огонь, все-таки сегодня сыны царствия Божия радуются тому, что «и царь Соломон во славе своей не одевался так, как всякая из них». Улыбка Франциска Ассизского, поющего гимн солнцу, после крестных мук Альвернского видения, напоминает улыбку Софокла, поющего гимн богу вина и веселья, богу Дионису, после кровавых ужасов Эдиповой трагедии. И здесь и там — младенческая ясность, тишина последней мудрости. Только остановившиеся на полпути, уже не прежние, еще не будущие, отставшие от одного берега и не приставшие к другому, безысходно «теряются, по слову Гёте, в созерцании земного ничтожества». Чрезмерный страх смерти почти всегда служит показателем религиозного бессилия и религиозной бездарности.

Раздалось урчание. А затем в черноте появилось нечто расплывчатое, золотистое, на Винда дыхнуло жаром. И тогда юноша догадался, что рядом с ним находился некто огнедышащий, быть может – дракон. Этот дракон выпустил пламя, и Винд увидел его – хоть не чётко, но всё же увидел! Значит, он не ослеп!

Это открытие так обрадовало его, что он даже рассмеялся. Впрочем, тут же вспомнил, в сколь горестном положении он находился. Ведь ещё и не ясны были намерения этого огнедышащего зверя: быть может, он просто играл со своей жертвой, прежде чем поджарить и съесть.

В «Детстве» Л. Толстой описывает впечатления ребенка от смерти матери. Он смотрит на нее, лежащую в гробу.

Тогда Винд ещё раз попытался заговорить с ним:

– Правда, в дурное место мы попали? Как выбраться отсюда, не знаешь?

«Я не мог поверить, чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее и мало-помалу стал узнавать в нем знакомые, милые черты. Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачною кожей?»

И вновь урчание, и вновь огневая вспышка.

Юноша пробормотал:

– Ну, похоже, разговаривать ты не умеешь, так, по крайней мере, не сжигай меня, ладно?

«…Панихида кончилась; лицо покойницы было открыто, и все присутствующие, исключая нас, один за другим, стали подходить к гробу и прикладываться. Одна из последних подошла проститься с покойницей какая-то крестьянка с хорошенькою пятилетней девочкой на руках, которую, бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду, и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову — на табурете подле гроба стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойницы, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты».

В ответ зверь ещё раз заурчал, потом вновь раздались его шаги. Он остановился возле привставшего на колени Винда, и несильно толкнул юношу в плечо. Однако, Винд почувствовал, жар который исходил из его глотки. Винд произнёс:

– Хорошо, что ты хочешь со мной подружиться. Но только учти, что я существо очень хрупкое. Вот дунешь ты на меня играючи и превращусь я в жаркое… Хотя, как ты меня можешь понять?..

И вновь урчание, и вновь толчок в плечо. Винд отодвинулся от жаркой пасти и молвил:

Можно сказать, что тот безумный крик никогда с тех пор не умолкал в произведениях Л. Толстого. Душу целого поколения заразил он своим ужасом. Если в наше время люди боятся смерти, с такой постыдной судорогой, какой еще никогда не бывало, если у всех нас, в глубине сердца, в крови и в плоти есть эта «холодная дрожь», до мозга костей пробирающий озноб, о котором Данте говорит по поводу грешников, замерзших в адском озере: «Тогда прошел по мне озноб, он и теперь по мне, как вспомню их, проходит», то, в значительной мере, мы этим всем обязаны Л. Толстому.

– Наверное, твоя мамаша устроила кладку яиц внутри этой статуи. Не знаю, что с твоими братьями и сестрёнками, а также и с мамашей сталось, но, надеюсь – они не придут по мою душу… А вот ты здесь… В ловушке мы с тобой… Быть может, желудочный сок землееда разъедает камень медленнее, чем дерево или стекло, но всё же, рано или поздно доберётся до нас. Но ещё раньше мы умрём тут от голода… Ты, положим, ещё сожрёшь меня, но потом тебе всё равно ничего не останется…

Он заимствовал, впрочем, рассказ о смерти матери Николая Иртеньева не из собственных воспоминаний: мать Льва Николаевича умерла, когда ему было года три; помнить ее не мог он и при смерти ее не присутствовал. По-видимому, однако, в рассказе героя «Детства» он изображает с такою ужасающею, почти циническою, отталкивающею правдою страх смерти, врожденный в него, в такой мере ему одному свойственный, пробудившийся в нем с первыми проблесками сознания и с тех пор никогда его не покидавший.

В ответ Винд слышал только урчание, да чувствовал несильные толчки в плечо. Похоже, невидимое во мраке существо было настроено дружелюбно…

* * * 

Много лет спустя, уже в пору возмужалости, при полном свете сознания, находит он в душе своей тот же самый страх и так же перед ним беспомощен или даже еще более, чем в детстве.

Медленно тянулись лишённые каких–либо событий часы. Винд сидел, прислонившись спиной к холодному камню и ждал. Поблизости от него, в темноте прохаживался некто, издавал всевозможные звуки, иногда испускал языки пламени: и Винд видел их в виде расплывчатых, бесформенных пятен. Несколько раз со стороны доносились некие гулкие звуки и всякий раз Винд надеялся, что это всё же Таллан оказался внутри каменной статуи и окрикивал своего друга по имени. Но никакого ответа не получал. Приходилось смиряться с мыслью, что Таллан погиб…

Фету из Гиера, близ Ниццы, 17 октября 1860 года, пишет он о смерти брата Николая:

Уже начинали донимать голод и жажда. Воображение рисовало всевозможные вкуснейшие яства, а также журчащие, родниковые потоки. Тогда Винд начинал думать об Эльрике и об их ещё не рождённом сыне, которого решили назвать Виктором. Пытался представить Винд, как будет выглядеть этот мальчуган: зеленоволосым, как Эльрика или же тёмно–русым, как сам Винд.

Но наплывало отчаяние: тёмное, едкое, невыносимое. Пытался Винд бороться с этим плохим чувством; твердил себе, что сдаваться ни в коем случае нельзя, а всегда, до последнего надо искать путь к спасению. Но какое тут спасение, если кругом статуи – зелёный желудочный сок землееда? Как вырваться из этой темнице?..

Того, кто ходил поблизости и издавал всевозможные, порой такие забавные звуки, Винд назвал Ворчалкиным, и даже позвал его:

«20 сентября он скончался на моих руках, в буквальном смысле слова. Никогда в жизни ничто не производило на меня такого впечатления. Он был прав, когда говорил мне, что ничего нет хуже смерти, и если подумать, что в конце концов смерть есть неизбежный конец всего живущего, то приходится сознаться, что нет ничего хуже самой жизни. К чему все заботы, если в конце концов от того, чем был некогда Николай Николаевич Толстой, ничего не остается? Он никогда не говорил, что чувствует близость смерти, и, однако, я знаю, что он следил за нею шаг за шагом и прекрасно знал, сколько времени ему еще остается жить. За несколько минут до смерти он задремал. Вдруг он вскочил и с ужасом прошептал: „Что это?“ Он увидел свой переход в ничто. Но если и он не знал, за что удержаться, что же я найду? Конечно, еще меньше».

– Эй, Ворчалкин, как дела?

Огнедышащий подошёл и пихнул его в живот так сильно, что Винд охнул и согнулся. Затем прохрипел:

– Ты полегче, дружище…

В этом письме, удивительном и ужасном своей искренностью, более всего поражает простодушный бессознательный и до последней, цинической грубости обнаженный материализм, бездушная плотскость. Никакого колебания, никакого возможного вопроса и сомнения в том, что смерть есть «переход в ничто», — даже никакой тайны. Ужас безысходный, бесплодный, бессмысленно уничтожающий, иссушающий самые родники жизни. Это как еретики-жидовствующие, русские нигилисты XV века, говаривали: «А что то царство небесное? А что то второе пришествие? А что то воскресение мертвых? Ничего того несть. Умер кто — ин по та места и был». Или, как выражается дядя Ерошка: «Умру — трава вырастет». Глухая стена, русская «глухая нетовщина».

Ворчалкин издал звук похожий на многократно усиленное урчание котёнка. Должно быть, таким образом он просил прощенья.

…Иногда, от нечего делать, Винд начинал считать. Так досчитал он до тысячи, потом до пяти тысяч. Потом вздохнул и забылся тяжёлым, кошмарным сном. Виделось ему, будто со всех сторон наползает, разъедая его, зелёная слизь. Запах от неё исходил кошмарный, Винда тошнило…

Через двадцать пять лет, уже долго спустя после своего христианского обращения, выразил он это же самое чувство животного, бессмысленного ужаса в «Смерти Ивана Ильича»:

* * * 

Раскалённые губы огнедышащего существа дотронулись до лба Винда и юноша вскрикнул, вскочил. Отчётливо увидел два источавших багровый свет глаза, а ещё – сияние огня, которое вырывалось из прикрытой глотки.

«Он… оставался опять один с нею. С глазу на глаз с нею;…а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть».

– Ну что ты, Ворчалкин? – спросил Винд.

Мы знаем, что в течение всей своей жизни, во многих случаях действительной опасности, Л. Толстой отличался мужеством телесным, даже отвагою. Ему был почти приятен свист пуль на страшном четвертом бастионе в Севастополе: он наслаждался тем, что побеждал страх смерти силою жизни. Всего менее думал он также о смерти, когда однажды, в Пятигорской станице, в упор стрелял в бешеного волка, или когда на охоте лежал под медведицею, которая едва не смяла его и не содрала ему кожу с черепа, так что «над глазами лохмотьями висело мясо», и на снегу было столько крови, «точно барана зарезали», а он, поднявшись из-под зверя, забыв раны, не чувствуя боли, только весь трясся и кричал в охотничьей ярости, тоже сильно напоминающей дядю Ерошку: «Где медведь? куда ушел?»

А затем осторожно дотронулся кончиками пальцев до своих глаз. Не почувствовал боли, но зато глаза Ворчалкина он видел очень даже отчётливо. И Винд обрадовался – теперь зрение вернулось к нему в полной мере.

Тут же, впрочем, и опечалился он, проговорил:

Нет, страх смерти происходит в нем вовсе не из телесной робости: этот страх, иногда, может быть, доходящий до трусости, — более внутренний, глубокий и, в первом источнике своем, несмотря на всю животность, все-таки отвлеченный, — так сказать, метафизический.

– И на кой мне это зрение, если всё равно погибать придётся?

Огненные глаза Ворчалкина приблизились, Винд, ожидая нового немилосердного толчка, отшатнулся и проворчал:

И тем больше пугают эти внезапные черные провалы, что они встречаются в душе его и в произведениях рядом с величайшею любовью к жизни: это как будто те обманчивые болотные окна, которые сверху покрыты самою зеленою, свежею травою, самыми яркими цветами и манят издали путника, но только что нога его ступает на них, он проваливается, и тина засасывает его.

– Съесть меня что ли решил с голодухи?

Ворчалкин не унимался – продолжал издавать всевозможные, урчащие звуки. Затем, всё же толкнув Винда в живот, развернулся и зашагал прочь, туда где каменная ноздря изгибалась.

Что же это за чуть видимый волосок, от которого все колеса машины вдруг соскакивают с осей, и гармония превращается в хаос? Откуда эта капля яда, которая отравляет ему душу, так что сладчайший мед жизни становится полынью?

Юноша окрикнул его:

– Э–эй, ты куда? Утопиться решил?.. Тебя эта зелёная слизь быстро разъест…

Ворчалкин не останавливался, а шагал дальше. Оставаться одному во мраке Винду совсем не хотелось и поэтому он, опираясь ладонью в стену, зашагал вслед за своим новым приятелем.

И вот увидел Винд, как Ворчалкин, вцепившись лапами в стены исполинской ноздри, выпускает языки пламени. Судя по обрисовавшемуся контуру, это был маленький дракон, даже и его сложенные за спиной крылья увидел Винд. Ну а огненные струи были направлены на зелёную массу, которая, оказывается, застыла и перегородила ноздрю.

– Зря стараешься, дружище, – вздохнул Винд. – Там, снаружи только смерть…

Но дракончик не унимался – испускал новые и новые огненные потоки. Вот повернул он к Винду голову и издал звук, в котором можно было расслышать веселье.

Вспоминая свои ребяческие «умствования», уничтожившие в нем, как он выразился, «свежесть чувства и ясность рассудка», уже и тогда приводившие его к болезненному страху смерти, вследствие которого он то в буддийском покаянии стегал себя по голой спине веревкою, то, в Соломоновской безнадежности, бросая уроки, ел пряники с кроновским медом, — причину этих умствований находит он сам в «неестественно развившемся сознании». Действительно, исследуя внутреннюю жизнь Л. Толстого на всем ее протяжении, нельзя не прийти к выводу, что между сознательной и бессознательной стороной его духовного развития существует несоответствие, неравновесие. Едва ли, однако, это несоответствие заключается именно в чрезмерной силе сознания. Мы, по крайней мере, имели случай наблюдать, что и гораздо большая сила сознания, чем у Л. Толстого, например, у Гёте, гармонического строя душевной и умственной жизни вовсе не нарушала, скорее даже увеличивала. Нет, не в чрезмерности сознания заключается одна из важнейших причин надломленности, болезненности в нравственном и религиозном развитии Л. Толстого, а, напротив, — в недостатке, в незавершенности сознания. Оно у него чрезвычайно острое или, во всяком случае, изощренное, напряженное, но не всеобъемлющее, не всепроникающее. Оно светит ярко, но не изнутри, как солнце из-за прозрачного воздуха, насквозь пронизанного им, а извне, как маяк светит на темную поверхность моря. Сколь ни ярки и ни длинны лучи этого маяка-сознания, бессознательная стихийная жизнь в нем так бездонно-глубока, что все-таки остается в ней последний, как бы подводный мрак, ни для каких лучей непроницаемый. А главное то, что его сознание развивалось не только извне, отдельно, не только в другом, но и в совершенно противоположном направлении, чем его бессознательная жизнь, так что всегда в нем было как будто два человека, и всегда один из них желал желать того, чего другой не желал. Это внутреннее разногласие, раздвоение — подобно сначала едва видимой, но мало-помалу углубляющейся трещине колокола, которая дает ложный звук: чем громче, могущественнее гул колокола, тем назойливый, дребезжащий звук все мучительнее, все болезненнее.

– Чему радуешься, дурачок? – удивился Винд.

Но менее чем через минуту Винд уже думал о том, что Ворчалкин не такой уж и глупый, а вот он сам зря раньше времени поддался унынию.

Припадок страха смерти, который в конце семидесятых годов едва не довел его до самоубийства, как мы уже знаем, был не первым и, кажется, не последним, во всяком случае — не единственным. Нечто подобное испытал он пятнадцать лет назад при смерти брата Николая. Тогда он чувствовал себя больным и предполагал в себе ту же болезнь, от которой умер брат, — чахотку. В груди и в боку была постоянная боль. Он должен был уехать лечиться в степь на кумыс и, действительно, вылечился.

Под действием драконьего пламени, растапливалась зеленоватая слизь, и в образовавшийся проём уже проникали золотистые лучи солнечного света. Через несколько секунд ноздря статуи уже была расчищена.

Винд в нетерпении подошёл к её краю, выглянул наружу. Увидел он небо Многомирья и неспешно плывущие в нём облачка. Висели там миры, совершенно незнакомые ему…

Прежде эти обычные припадки душевного или телесного недуга залечивались в нем не какими-либо умственными или нравственными переворотами, а просто силою жизни, ее избытком и опьянением. Оленин, при мысли о смерти, так же, как Лев Толстой под севастопольскими ядрами, сознает в себе «присутствие всемогущего бога молодости».

Тогда Винд проговорил:

– Должно быть, землеед выплюнул статую, потому что она была не перевариваемой для его желудка… Ну что теперь? Чувствуешь себя свободным?

Почему же именно этот переворот конца семидесятых годов имел для него такое решающее, как будто единственное значение? Сам он объясняет это причинами духовными. Но не было ли и здесь так же, как в прежних переворотах, и причин телесных? Не было ли особого чувства, свойственного людям в предстарческие годы, когда они ощущают всем своим не только духовным, но и плотским составом, что до сих пор шли в гору, а теперь начинают спускаться под гору?

Ворчалкин издал радостный, громкий вопль и, сильно взмахнув крыльями, рванулся в это чистое, приветливое небо. Ну а Винду так не хотелось оставаться в душной ноздре громадной статуи, что он порывисто рванулся вслед за ним… В последнее мгновенье, всё же остановился, понимая, что шансов выжить, болтаясь в пространстве между мирами у него практически нет…

«Пришло время, — говорит он в „Исповеди“ об этом именно времени своей жизни, о начале своих шестидесятых годов, — когда рост во мне прекратился, я почувствовал, что не развиваюсь, а ссыхаюсь, мускулы мои слабеют, зубы падают».

Винд проговорил:

– Эх, Ворчалкин, Ворчалкин… что ж ты?..

Тут слышится глубоко плотская, почти анакреоновская жалоба, хотя без анакреоновской ясности:

Затем, ухватившись рукой за выступ на стене, уселся, свесив ноги в синеющую бездну. Винд жадно вдыхал свежий воздух, думал о той, настоящей, зеленовласой Эльрике, и, оказывалось, что образ этот уже не был таким ярким, как прежде. Конечно, хотелось увидеть родного сына, которого решили назвать Виктором, но всё это – и Эльрика, и их не рождённый сын, и все приключения, связанные с ЧИПОМ – всё это теперь отошло на второй план, в сравнении с недавними, тоже яркими событиями.

И, как бы убеждая сам себя, Винд произнёс:



Поредели, побелели
Кудри — честь главы моей,
В деснах зубы ослабели
И потух огонь очей.



– Я непременно должен попасть на Хэймегон.

Как только он это произнёс, раздался шум крыльев, и юноша увидел того, кого уже и не ждал – Ворчалкина.

Точно так же Левин ночью, один в номере скверной гостиницы, где умирает брат его Николай, — смерть Николая Левина весьма напоминает смерть Николая Толстого, — охваченный этим ощущением приближающейся старости, этим животным ужасом, подобным ознобу, пробирающему до мозга костей, вдруг понимает всем телесным составом, «что все кончится, что — смерть».

Дракон замедлил свой полёт, и издал звук, который можно было расценивать, как приглашение. Что ж – выбирать Винду не приходилось, тем более, и понимал он, что второго шанса у него, быть может, и не будет. И вот, оттолкнувшись ногами от ноздри, он стремительно пролетел разделявшие их метры и вцепился в роговые гребешки, которые выступали из спине молодого дракончика.

Усевшись, держась ладонями за костяные выступы, Винд прокричал:

«Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы… Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, тоже здоровое тело».

– Ну, Ворчалкин, неси меня на Хэймегон!.. Хотя, конечно, откуда тебе знать, что такое Хэймегон!..

Но, оказалось, что Ворчалкин понимал Винда и знал, что такое мир Хэймегон. Быть может, он слышал это название от кого–то, а, быть может, все названия ближайших миров уже были заключены в его голову при рождении.

«Что такое значит: идет жизнь? — пишет Л. Толстой в 1894 году, — идет жизнь значит: волосы падают, зубы портятся, морщины, запах изо рта. Даже прежде, чем все кончится, все становится ужасным, отвратительным, видны размазанные румяна, белила, пот, вонь, безобразие. Где же то, чему я служил? Где же красота? А она — все. А нет ее — ничего нет. Нет жизни».

* * * 

Долго летели они. За это время сделали несколько остановок, опускались на незнакомые и всегда разные, не похожие ни на какие другие миры. Ворчалкин добывал пищу не только для себя, но и для Винда; поджаривал добычу языками пламени…

В том же письме от 1881 года, в котором гр. Софья Андреевна уверяет брата, что Лев Николаевич совершенно изменился, «стал христианин самый искренний и твердый», она также сообщает, что он «поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был».

В общем, можно сказать, что эта заключительная часть путешествия была приятной, и не заключала в себе каких–либо тревожных событий…

И вот, толи на четвёртый, толи на пятый день их полёта увидели они мир Хэймегон. Винд сразу узнал Хэймегон, хотя, конечно, побывав здесь четыреста с лишним лет назад…

В высшей степени замечательна эта сквозь всю его жизнь проходящая связь духовных переворотов с прибылью и убылью, приливами и отливами телесного здоровья, силы — седеющими волосами, морщинами, испорченными зубами, запахом изо рта, ссохшимися мускулами.

Мир–дворец – причудливое, чудесное сочетание зал, галерей, коридоров; величественная громада, в недрах которой можно было заблудиться и уже никогда не выйти на поверхность. Но, если прежде Хэймегон был покинутым, вымершим миром, на котором–то и обитала всего кучка вырожденцев, то теперь жизнь на Хэймегоне кипела, и это можно было заметить ещё издали: подлетали и отлетали от него всевозможные воздушные корабли, а также – и живые, крылатые существа, которые несли своих наездников или же сами являлись разумными и в наездниках не нуждались.

Отлетел «всемогущий бог молодости». Исчезло опьянение жизнью. «Можно жить, — признается он, — только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман, и глупый обман. Не нынче — завтра придут болезни, смерть на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей».

Вот и к Ворчалкину подлетел зелёный ящер, на спине которого, почти сливаясь с ним, сидел высокий, статный, облачённый в зелёные доспехи воин. Но бледное лицо воина было открыто, и сияли изумрудным светом его большие, тёмные глаза.

Он спросил у Винда:

– Кто ты такой?

Разногласие, раздвоение его сознательной и бессознательной жизни, эта сперва чуть заметная трещина, постепенно углубляясь, превратилась, наконец, в ту зияющую «пропасть», о которой он говорит в «Исповеди», и дойдя до которой, он «ясно увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели».

Юноша ответил:

«И что было хуже всего — это то, что она, смерть, отвлекла его (Ивана Ильича) к себе не за тем, чтобы он делал что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился». И он оставался «один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть».

– Зовут меня Виндом…

– Ну а по какому делу летишь в наш Хэймегон?

«И, спасаясь от этого состояния, он искал утешения, других ширм, и другие ширмы являлись и на короткое время спасали его, но тотчас же опять не столько разрушались, сколько просвечивали, как будто она проникала чрез все, и ничто не могло заслонить ее».

– Хочу повидаться с Эльрикой.

– С какой ещё Эльрикой?

Тогда наступил тот последний ужас, который был так велик, что «он хотел поскорее избавиться от него петлей или пулей».

Винд, которому неприятен был этот допрос, ответил:

– С принцессой Эльрикой!

Тертуллиан утверждает, что человеческая душа «по своей природе — христианка». Но все ли души христианки? Не рождаются ли некоторые из них язычницами? Кажется, именно у Л. Толстого такая душа — «урожденная язычница».

– С принцессой Эльрикой?! – хмыкнул воин. – Так захочет ли она видаться с тобой?

– Захочет, можешь не сомневаться!

Если бы глубина его сознания соответствовала глубине его стихийной жизни, он понял бы, наконец, что ему нечего бояться и стыдиться своей души-язычницы, что она дана ему Богом, и своего Бога, свою веру нашел бы в бесстрашной, бесконечной любви к себе так же, как люди с душами, по природе своей — христианками, находят своего Бога в бесконечном самопожертвовании и самоотречении.

– Ну а кто ты? Быть может, за твоей внешностью оборванца скрывается посол некоей империи?..

– Нет. Я никакой не посол, и дела, связанные с политикой меня не интересовали. Просто я люблю Эльрику, и у нас должен появиться сын…

Винд и сам не знал, почему он так вот, правдиво, выпалил всё эту историю. Ему не стоило надеяться на то, что ему поверят, но также он и не предполагал, что возникнут ещё какие–то препятствия…

Но вследствие глубокого несоответствия, неравновесия между его сознанием и бессознательной стихией, ему оставалось одно из двух: или подчинить свое сознание своей стихии, что он и делал в первой половине жизни; или, наоборот, свою стихию — своему сознанию, что он попытался сделать во второй половине жизни; и в последнем случае он должен был неминуемо прийти к выводу, что всякая любовь к себе, всякая жизнь и развитие обособленной личности есть нечто плотское, животное, а следовательно, преступное, злое, бесовское, то, чему не следует быть, и уничтожение чего есть высшее, единственное благо. Действительно, он и дошел до этого вывода, решил до конца возненавидеть и погубить душу свою, чтобы спасти ее. Когда он писал «Исповедь», ему казалось, что он уже этого окончательно достиг, что он открыл совершенную истину и что больше искать нечего. В заключительных страницах обличает он и судит уже не себя, а только других, называет всю человеческую культуру «баловством», людей, принадлежащих к ней, — «паразитами». Он прямо говорит: «Я возненавидел себя… теперь мне все ясно стало».

Лицо воина в зелёных доспехах посуровело. Он крикнул:

– Да ты лжец! И такое говоришь на нашу принцессу… Но несдобровать же тебе…

Но через три-четыре года после «Исповеди» это «ясное» мало-помалу снова замутилось и запуталось.

Воин поднёс к губам рог того же цвета, что и доспехи, и издал из него громкий, гулкий рёв. Через пару минут Винд и Ворчалкин был окружён такими же воинами, которые восседали на зелёных драконах.

Уже в 1882 году, во время московской переписи и после осмотра Ляпинского ночлежного дома, когда убеждал он знакомых своих, богатых людей, соединиться, чтобы посредством частной христианской благотворительности спасти сначала Москву, потом Россию, наконец, все человечество, — совесть его была не спокойна. Напряженность, неуверенность, дребезжащий ложный звук надтреснутого колокола слышится в этом призыве, столь не простом, написанном на столь не свойственном Льву Толстому языке, напоминающем слог растопчинских афиш двенадцатого года: «Давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом — не поднимем ли? Дружней, братцы, разом!»

Винд говорил им:

– Вы просто должны мне дать повидаться с Эльрикой. Тогда вы поймёте, что я говорю правду.

Когда, собирая деньги для бедных, излагал он в знакомых домах свой новый план спасения мира, ему казалось, что слушателям становится неловко: «Им было как будто совестно, и преимущественно за меня, за то, что я говорю глупости, но такие глупости, про которые никак нельзя прямо сказать, что это глупости. Как будто какая-то внешняя причина обязывала слушателей потакать этой моей глупости». И после речи в Думе, разговаривая с руководителями переписи, опять почувствовал он, что они говорили ему взглядами: «Ведь вот смазали, из уважения к тебе, твою глупость, а ты опять с ней лезешь!»

– Ну, ещё чего не хватало, – молвил начальник стражи и приказал своим подчинённым, – Взять этого наглеца!

Тогда Винд крикну Ворчалкину:

Наконец величайшая и новая, как он полагал, истина о том, что частная благотворительность — вздор, открылась ему из самого простого арифметического расчета. Однажды вечером, в субботу, плотник Семен, с которым Лев Николаевич пилил дрова, подходя к Дорогомиловскому мосту, подал старику-нищему три копейки и «спросил две копейки сдачи. Старик показал на руке две трехкопеечные и одну копейку. Семен посмотрел, хотел взять копейку, но потом раздумал, снял шапку, перекрестился и прошел, оставив старику три копейки».

– Лети, вперёд! Скорее!

Ворчалкин успел обогнуть одного зелёного дракона, но тут сразу со всех сторон вытянулась золотистая сеть. Ворчалкин забился в ней, словно муха в паутине, но, также как и муха, чем больше бился, тем больше увязал.

У Семена, как известно было Льву Николаевичу, сбережение равнялось 6 рублям 50 копейкам, а у него, Льва Николаевича, 600 тысяч рублей. «Семен, — подумал он, — дал 3 копейки, я дал 20. Что же дал он и что я? Что бы я должен был дать, чтобы сделать то, что сделал Семен? У него было 600 копеек, он дал из них одну и потом еще две. У меня было 600 тысяч. Чтоб дать то, что Семен, мне надо дать 3000 рублей и просить 2000 сдачи, и если бы не было сдачи, оставить и эти две тысячи старику, перекреститься и пойти дальше, спокойно разговаривая о том, как живут на фабриках и почем печенка на Смоленском».

– Выпустите меня! Слышите?! – орал Винд, но его быстро успокоили.

Нельзя было не сделать последнего потрясающего вывода из этого расчета:

Для этого много не потребовалось: всего лишь один раз хорошенько ударить его наконечником копья по голове.

Эпилог

«Я дам 100 тысяч и все не стану в то положение, в котором можно делать добро, потому что у меня еще останутся 500 тысяч. Только когда у меня ничего не будет, я в состоянии делать хоть маленькое добро…То, что с первого раза сказалось мне при виде голодных и холодных у Ляпинского дома, именно то, что я виноват в этом, и что так жить, как я жил, нельзя, нельзя, и нельзя, — это одно была правда».

Когда Винд очнулся, то, прежде всего услышал гулкие звуки капели, и тут же представил, что находится в Хэймегонской темнице. Но, открыв глаза, был удивлён: оказывается, он находился в пещере, из растрескавшегося потолка которой иногда выпадали крупные, похожие на драгоценные камни капли.

Все здание, воздвигнутое с такою мукою, с таким отчаянным напряжением сил, сразу обвалилось, рухнуло — и снова пришлось ему обличать себя и всенародно каяться:

Ну а вход в пещеру был закрыт живой водной вуалью: водопад, ниспадая сверху, сиял, бесконечно переливаясь разнообразными радужными оттенками. Вода не шумела: она пела, она говорила, она шептала, и прекрасным был её голос.

«Я весь расслабленный, ни на что не годный паразит… И я, та вошь, пожирающая лист дерева, хочу помогать росту и здоровью этого дерева и хочу лечить его».

Но ещё более прекрасным был голос Эльрики, который неожиданно прозвучал из–за спины Винда:

– Вот, наконец–то, ты и очнулся…

Только теперь, казалось ему, понял он слово Христа: тот, кто не оставит всего — и дома, и детей, и полей — для того, чтобы идти за Ним, тот не Его ученик.

Оглянувшись, Винд обнаружил, что Эльрика стоит там, облачённая в простое, сиреневых тонов платье. На её лице сияла улыбка.

– Как же мы встретились?! – спросил Винд, и, не ожидая ответа, подошёл, крепко обнял её, поцеловал.

И новый переворот, новое перерождение совершилось в нем.

Потом, чуть отстранившись и, внимательно вглядываясь в её лицо, проговорил:

– Должно быть, ты увезла меня с Хэймегона. Бежала вместе со мной?..

Ему стало ясно, что он не только не «возненавидел себя» и не нашел истины, как думал, когда писал «Исповедь», но и не начинал ее искать. И вместе с тем он уверился, что на этот раз уже окончательно и навсегда все стало для него ясным и осуществление новой истины казалось ему простым: «Стоит только человеку не желать иметь земли и денег», чтобы войти в Царствие Божие. Он убедился, что зло, от которого мир погибает, — собственность — «не есть закон судьбы, воля Бога или историческая необходимость, а есть суеверие, нисколько не сильное и не страшное, а слабое и ничтожное», и что освободиться от этого суеверия, разрушить его так же легко, как «разрушить слабую паутину».

– Милый, я не знаю, о чём ты говоришь…

– Ну как же? Ведь Хэймегон… Ты была там принцессой. И меня арестовали, потому что не поверили в том, что у нас с тобой будет ребёнок. Посчитали меня за самозванца и лжеца…

И он решил исполнить заповедь Христа, покинуть все — и дом, и детей, и поля, раздать свои 600 тысяч и сделаться нищим, чтобы иметь право делать добро.

– Ребёнок? – переспросила улыбаясь Эльрика. – О, да, я хотела бы ребёнка.

– Но ведь мы даже и имя ему уже придумали: Виктор.

– Правда? А я не помню об этом.

– Но ведь ты беременна!

Четвертая глава

– Нет, Винд, я не беременна. И знаю это совершенно точно.

– Но как же: ведь ты помнишь и ЧИПЕ, о Земле, о пути к Многомирью. Помнишь, как нас разлучили Хранители Многомирья?

«Многие подумают, — замечает в своих „Воспоминаниях“ брат графини Софьи Андреевны Толстой, — что я умолчал, конечно, о том, что было бы не в пользу Льва Николаевича. Но это предположение не верно, потому что даже нет ничего такого, что приходилось бы скрывать от посторонних».

– Да. Об этом я помню, но никакого ребёнка не было. Я просто очнулась здесь, и ты лежал рядом.

– Но как же – лже–Каэлдрон, лже–Эльрика, землеед, Ворчалкин…

Вот смелые слова. Мы ведь знаем, что у величайших святых и подвижников были минуты падения и слабости. У самого верного из учеников Господних было на душе предательство. Но, впрочем, г. Берсу и книги в руки; он пишет не жизнь, а житие.

– Должно быть, тебе это просто приснилось.

– Быть может, – с сомнением проговорил Винд.

Удивительнее подобное признание в устах самого Л. Толстого, который, по свидетельству слышавшего, часто говорит в последнее время: «У меня ни от кого на свете нет никаких тайн! Пусть все знают, что я делаю!»

– Ну а теперь – ты готов? – с улыбкой спросила Эльрика.

Слова необычайные. Кто же этот, дерзнувший сказать: «Я ничего не стыжусь»? Человек ли, бесконечно презирающий людей, или в самом деле святой?

– К чему? – всё тем же растерянным тоном спросил Винд.

– Туда! Вперёд! – девушка кивнула на радужное покрывало, которое скрывало вход в пещеру.

Бывают в жизни каждого человека минуты особого значения, которые соединяют и обнаруживают весь смысл его жизни, определяют раз навсегда, кто он и чего стоит, дают как бы внутренний разрез всей его личности до последних глубин ее сознательного и бессознательного, — минуты, когда вся дальнейшая судьба человека, решаясь, как бы колеблется на острие меча, готовая упасть в ту или в другую сторону.

– Готов… – пробормотал Винд.

Девушка взяла его за руку и бросилась вперёд, Винд последовал за ней. И вот они пробили это водное, многоцветное полотно, и оказались в воздухе, и полетели вниз, туда, где на краю мира, переливалось радужное озеро.

Такой именно минутой в жизни Л. Толстого было решение раздать имущество. Но вот — не странно ли? Вплоть до этой минуты мы имеем самые подробные дневники его, исповеди, покаяния, признания, которые позволяют следить за каждым движением его сознания и совести. Но тут они вдруг изменяют нам, обрываются. Он, который столько говорил о себе, вдруг умолкает и — навсегда. Конечно, мы не нуждались бы ни в каких признаниях, если бы уже не слова, а дела его говорили о нем с достаточной ясностью. Но именно внешняя жизнь его, дела еще более, чем слова, оставляют нас в недоумении. Что же касается внутренней стороны его жизни, о ней мы узнаем только из намеков, из немногих, как бы нечаянно вырвавшихся у него и подслушанных, но едва ли понятых свидетелями слов, или из их собственных поверхностных рассказов, узнаем нечто столь неожиданное и противоречивое, что наше недоумение увеличивается.

А Винд, падая, говорил:

«Об отношении к своему состоянию, — сообщает Берс, — Лев Николаевич говорил мне, что он хотел избавиться от него, как от зла, которое тяготило его при его убеждениях; но он поступал сначала неправильно, желая перенести это зло на другого, то есть непременно раздать его, и этим породил другое зло, а именно — энергический протест и большое неудовольствие своей жены. Вследствие этого протеста он предлагал ей перевести все состояние на ее имя, и когда она отказалась, он то же, и безуспешно, предлагал своим детям».

– Это всё Хранители Многомирья. Они играются нами, как крошечными фигурками в некоей игре. Но вот зачем всё это? 

Конец.

Однажды, рассказывает другой свидетель (г. Сергеенко «Как живет и работает гр. Л. Н. Толстой»), встретил он на улице одного знакомого и разговорился с ним. «Оказалось, что тот живет холостяком, обедает, где ему нравится, и может во всякое время уединиться в Москве, как на необитаемом острове». Рассказав об этой встрече, Лев Николаевич добавил с улыбкою:

— И так я позавидовал ему, что даже совестно сказать. Подумайте только: человек может, как ему угодно, жить, не причиняя никому страданий. Право же, это — счастие!

Что это? Что за шутка? Что за «улыбка»? И какая недосказанная горечь в ней?

А вот еще более странное, даже как будто жуткое признание:

«Друга я себе буду искать между мужчинами. И никакая женщина не может заменить мне друга. Зачем же мы лжем нашим женам, что мы считаем их нашими истинными друзьями? Ведь это не правда же?»

Неужели и это говорил он с улыбкою? И это шутка? Счастливейший семьянин, подобие в современной жизни древнебиблейских патриархов, Авраама, Исаака и Иакова, проживший со своею супругою тридцать семь лет душа в душу, вдруг, в конце жизни, завидует свободе холостяка, как будто собственная семейная жизнь его — тайное рабство, и дает понять почти чужому человеку, что он не считает жену свою достойной имени друга.

И тот же самый свидетель, который только что прославлял семейное счастие Л. Толстого, тут же, подходя, с легким сердцем, с невозмутимой ясностью, замечает: «В мировоззрениях своих они (Лев Николаевич и Софья Андреевна), однако, расходятся». Но ведь «мировоззрения» — это самое святое, что есть у него. И если расходятся они в этом, то в чем же сходятся? Разве можно отделываться от этого шуткою?

Еще, однако, поразительнее то, что сообщает Берс о чувствах «переродившегося» Л. Толстого к жене:

«Теперь к жене своей Лев Николаевич относится с оттенком требовательности, упрека и даже неудовольствия, обвиняя ее в том, что она препятствует ему раздать состояние и продолжает воспитывать детей в прежнем духе. Жена его, в свою очередь, считает себя правою и сетует на такое отношение к ней мужа. В ней поневоле развились страх и отвращение к учению (толстовскому), последствиям его. Между ними даже установился тон взаимного противоречия, в котором слышатся жалобы друг на друга. Раздать состояние чужим людям и пустить детей по миру, когда никто не хочет исполнять того же, она не только не находит возможным, но и считала своим долгом воспрепятствовать этому, как мать. Высказав мне это, она со слезами на глазах прибавила:

— Мне теперь трудно, я все должна делать одна, тогда как прежде была только помощницей. Состояние и воспитание детей — все на моих руках. Меня же обвиняют за то, что я делаю это и не иду просить милостыни! Неужели я не пошла бы с ним, если б у меня не было малых детей? А он все забыл для своего учения».

И, наконец, последнее, уже самое неимоверное признание:

«Жена Льва Николаевича, чтобы сохранить состояние для детей, готова была просить власти об учреждении опеки над его имуществом».