Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Слушайте звезды!









Предисловие

Казалось бы, совсем недавно, вышла в свет первая книжка серии, задуманной Всесоюзным творческим объединением молодых писателей-фантастов, а любители одного из самых популярных жанров художественной литературы уже могут составить библиотеку из таких сборников…

Книжка «Слушайте звезды!» содержит в основном написанное участниками семинара молодых фантастов, преходившего в начале 1989 года под Минском, в отличном Доме творчества белорусских писателей. Ребята с увлечением обсуждали привезенные на семинар произведения, пытаясь установить истину, критиковали друг друга, причем, может быть, и с излишним максимализмом. Но ведь каждый приехал сюда со своими взглядами, требованиями. А затем разбор лучших рассказов и повестей шел в группах, которыми руководили профессиональные писатели, в том числе и не фантасты. Последнее, по мнению участников семинара, принесло пользу — многим из них нехватает не столько неординарных идей, сколько умения создавать на их основе настоящие художественные произведения, поэтому советы опытных литераторов были как нельзя кстати.

На семинар в «Ислочь» собралась пишущая молодежь из многих регионов страны — Москвы, Ленинграда, Сибири, Украины, Средней Азии. Однако мне особенно дорого то, что добрую половину участников составляли белорусы, и вовсе не в силу географии.

Еще какой-то десяток лет тому назад о столь широком представительстве фантастов мы могли только мечтать. И пишущих было мало, и критика их не жаловала. Была она некомпетентная, предвзятая, занимались ею люди, далекие и от фантастики, и от литературы вообще. К чему это вело говорит хотя бы пример большого белорусского писателя Янки Мавра. Еще в 1954 году он написал повесть «Фантомобиль профессора Циляковского», была она непохожей на издававшиеся тогда, вносила в фантастику определенную новизну. А критику не понравилось то, что корабль летел с помощью энергии мысли, и писатель был обвинен в идеализме. В результате повесть так и не вышла отдельной книгой…

Теперешние молодые белорусские фантасты находятся в иных условиях. За свой любимый жанр они борются не в одиночку, да и в Союзе писателей их поддерживают. И подготовлена молодежь к творчеству хорошо — как в научном, так и в литературном плане. Первыми успехами мы можем быть довольны. Весомо заявили о себе в республиканских и всесоюзных журналах многие из тех, кто представлен в этом сборнике.

Конечно, даже при довольно строгом отборе не все в сборнике «Слушайте, звезды!» равноценно. И это, видимо, естественно. Авторы разные. Одни работают в фантастике давно, многому научились. Другие выступают едва ли не с первыми произведениями. Наверно, не все дебютанты впоследствии проявят себя. Но бояться этого не надо. Даже если один из десяти, представленных в сборнике новичков, не остановится в своем творческом росте, выдаваемый сегодня аванс пойдет на пользу литературе. Потому что не у каждого, особенно молодого автора, хватит упорства, воли, веры в себя, чтобы писать в ящик письменного стола. Вот почему так важно поддерживать и начинающего, и того, кто уже давно заявил о себе. В этом, на мой взгляд, и есть одна из ролей творческого объединения молодых писателей-фантастов.


Владимир Шитик


РУМБЫ ФАНТАСТИКИ

Василий Анатольев

Видеоигры

I

Бельмондо остановился на краю крыши и посмотрел вниз. Прямо под ним висела круглая площадка балкона, а у подножия дома голубел четырехугольник бассейна. Преследователи гремели совсем рядом, за трубой. Вскинув руки, Бельмондо смело сиганул на балкон. От первого, кто прыгнул вслед, он с легкостью отстранился и небрежным ударом локтя отправил за перила. Но второй, лысый, с остро торчащими ушами, был уже тут и угрюмо шел на него, методично размахивая не то ломиком, не то кочергой. Отскочив, Бельмондо перехватил ломик в воздухе, налег всей тяжестью на лысого и в прыжке отбросил ногой третьего, подходившего с музейным тесаком в руке. Тот отпружинил от перил и, выставив острие, кинулся обратно и врезался неожиданно в своего, которого Бельмондо раскрутил и бросил навстречу. Через мгновение еще одно тело с проломленным черепом и с ненужным тесаком в руке успокоилось в растекающейся луже крови.

Все. Бельмондо осмотрелся с облегчением. Но тут зазвенело, обрушившись, стекло, и прямо из окна появилось дуло. Там, за окном, медленно поднимал ружье человек, весь в черном, лишь с белым тонким галстуком и в белых перчатках. Это был Черный Ангел… Бельмондо отчаянно рванулся к перилам, но было уже поздно. Прогремел выстрел, и Бельмондо повис на перилах; опять выстрел — он отделился от балкона и, кувыркнувшись, рухнул в голубой бассейн.



Старший дежурный мастер трамвайного депо Петя Куликов вяло нажал на «стоп». Ему было скучно, скучно чертовски. Вот когда он поднакопит на свой видео, то станет смотреть только настоящее кино. А пока приходилось довольствоваться этой галиматьей. С новыми кассетами трудности невероятные: надо бегать куда-то, договариваться, брать на вечер, возвращать поутру, брать снова и снова возвращать. Лень!

Свисавшая с невидимого потолка тусклая лампочка освещала стол с маленьким телевизором и видеомагнитофоном и старое кожаное кресло, в котором полулежал Куликов. Луч от лампочки отражался в стекле темного трамвая, на боку которого смутно поблескивала рекламная надпись. За этим угадывался другой трамвай. Дальше лампочка не доставала, и необъятное пространство трамвайного парка было погружено в темноту.

Куликов взглянул на часы. Скоро четыре. Через три с половиной часа дежурству конец, он пойдет домой и отоспится. Спасибо Толику, что согласился уступить ему видео на дежурство, а то бы он тут совсем помер от тоски. Толик, в общем, хороший парень: сам здесь работает, сам по ночам дежурит. Знает, как это увлекательно: всю ночь над телефоном зевать! Вот если бы у него еще кассеты водились. Так нет, и почесаться не желает ради новых кассет. Ему бы только футбол да футбол!

«Может, сходить все-таки к Тиграну?» — подумал Куликов неуверенно.

Тигран был знакомым Толика, из породы людей, к которым Куликов особой любви не испытывал. Но Тигран мог достать кассеты.

«Нет, — одернул себя Куликов. — Не хочу идти к Тиграну! Не желаю больше с ним связываться!»

Он лениво нажал на клавишу. Раскинув руки, мертвец плавал в бассейне, и вокруг его тела расползалось мутное облако. Оглушительно прозвенел телефон. Куликов поднял трубку. Авария на линии, срочно вызывали дежурного мастера с рабочим. Он мельком взглянул на экран; там шли титры, и за ними — ему показалось вдруг — мертвец пошевелил одной рукой, потом другой и, не поднимая головы, поплыл к берегу. «Срочно требуется помощь», — говорили в трубке. Титры кончились, и экран засветился ровным светом. «Выезжайте немедленно», — сказали в трубке.

«Показалось, наверное, — подумал Куликов. — Совсем одурел от этих дежурств!» И он крикнул громко:

— Петренко! На выход! Ответом было молчание.

— Петренко, черт побери! — заорал Куликов.

Через минуту дежурный рабочий Петренко, сонный и помятый, явился из ямы под трамваем, где он спал на ворохе тряпок. Топчан внутри здания отсутствовал: спать на дежурстве было запрещено.

Петренко был невзрачный, щуплый мужичонка. Куликов дежурил с ним не первую ночь, но все как-то недосуг было поближе присмотреться — то ли оттого, что его вообще мало интересовали те, с кем он работал, то ли оттого, что сам Петренко был какой-то слишком уж неприметный. В своем пальтишке неопределенного цвета он появлялся всегда за несколько минут до начала дежурства, обычно несколько навеселе, менял пальто на старый казенный ватник и надолго исчезал. Когда последние рабочие уходили из парка и гас верхний свет, он приходил снова, сидел молча и хмуро некоторое время, потом говорил: «Ну, я пошел, что ли?» — и отправлялся спать. Если была к тому необходимость, Куликов будил его криками. Под каким из трамваев Петренко устроил себе лежбище, Куликов не знал, да и: не интересовался.

Когда через несколько часов он возвратился в парк, заступала уже дневная смена. Толик в своем далеко не новом «Москвиче», нервничая, поджидал его у каменной ограды.

— Ты что, сдурел? — выскочив из машины, набросился он на Куликова. — Уже начало девятого. Мне же еще до дома доехать, а потом сюда назад. Я же опоздаю.

— Ну прости, — устало сказал Куликов, — я не виноват: вызов.

«Отличный парень Толик! — думал он. — И видео дал, и на машине сам за ним приезжает. Другой бы ни за что на такое не согласился. А этот просто так, из дружбы только».

Они снесли в «Москвич» видео и телевизор. Но Толик не уезжал.

— Ты знаешь, — возбужденно тараторил он, облокотясь на распахнутую дверцу, — вчера «Интер» так «Баварию» отделал, что только писк стоял. Три гола, три гола на чужом поле!

Куликов равнодушно слушал. Сейчас он пойдет домой и выспится хоть, а завтра опять на работу, в этот проклятый парк, и дежурство ночное опять через неделю.

— Ну, пока! — сказал он Толику, дождавшись конца тирады. И пошлепал к дому по мокрому тротуару.

Про фильм в хлопотах он забыл совершенно.

II

Ровно неделю спустя, в четверг вечером, они с Толиком опять подкатили к желтой каменной ограде. Шел обычный для осени мелкий дождь, и едва освещенное здание трамвайного парка с пятью массивными воротами походило в темноте на необъятный сарай. Поверх ограды свешивал ветви мокрый тополь с редкими серыми скрученными в трубочку листьями.

Внутри здания постоянно гуляли сквозняки. Непрестанно открывались и закрывались ворота. Суетились рабочие, не снимавшие ватники даже в летнюю пору. Вечерняя смена уже подходила к концу, верхние лампы еще продолжали гореть, но свет их был мутным, и в здании, как всегда, царил полумрак.

Вдвоем с Толиком они отнесли и установили на столе видеомагнитофон и телевизор. Знакомый пятачок с облупившимся креслом вдруг напомнил Куликову прошлое дежурство, фильм и неожиданную его концовку. Куликов работал в административном корпусе, сюда в течение недели не заглядывал и о ненавистных дежурствах старался не вспоминать. А придя домой, он вообще ни о чем не думал, кроме того, что завтра опять на работу. Вечерами он валялся на диване и смотрел телевизор. Ушли в прошлое те счастливые институтские годы, когда он был полон энергии, бегал по лекториям, библиотекам, выставкам и мог простоять ночь за билетами в кинематограф.

«Деградировал я совсем, — эта мысль все чаще в последнее время приходила ему в голову. — Ничего, — успокаивал он себя, — вот соберу на видеомагнитофон и начну новую жизнь».

— Послушай-ка, — осторожно спросил он Толика, — ты, случаем, эту развлекуху с Бельмондо на днях не проглядывал?

— Да ну ее! — ответил Толик и вдруг добавил неуверенно: — Погоди! Нинка что-то болтала про конец. Что-то про труп. Погоди, погоди… Да нет, не помню. Вечно она что-нибудь придумает! — Он раздраженно махнул рукой.

«Вот номер!» — с удивлением подумал Куликов.

— Конечно, — ехидно сказал он. — Вот когда будет чемпионат мира! Ты как, все матчи записывать собираешься?

— Эх, два года еще почти, — вздохнул Толик. — Ну, я пошел? Утром заеду.

Когда в парке все стихло и Петренко, силясь ступать твердо, отправился под трамвай, Куликов подсел к видеомагнитофону. «Посмотрю сразу финал», — подумал он.

Лысый шел на Бельмондо, размахивая ломиком. Бельмондо увернулся, схватил на лету ломик и прижал лысого к перилам. Но сзади приближался еще один, похожий на мясника, с огромным ножом в руках. В невероятном прыжке, не отпуская лысого, Бельмондо отбросил его к противоположному краю балкона. Мясник оттолкнулся от перил и с рычанием двинулся назад, выставив лезвие. Бельмондо присел внезапно и, перекинув лысого через себя, прикрылся его телом. Лысый поник с ножом в животе и перестал сопротивляться. Подхватив ломик, Бельмондо обрушил его на голову растерявшегося мясника. Но тела лысого он не выпустил. «Что-то не так», — тревожно промелькнуло в голове у Куликова. Он не успел сообразить, что именно, как зазвенело стекло, и в окно просунулся ствол. Бельмондо в два прыжка, прикрываясь трупом, как щитом, оказался рядом. Не успел прогреметь выстрел, как в окно полетел труп лысого. За ним прыгнул в комнату и Бельмондо. С минуту оттуда раздавался грохот. Потом все стихло. Пошли титры. С подоконника соскочил живой и невредимый Бельмондо. Двумя пальцами он держал пару смятых белых перчаток. У края балкона он брезгливо поднял перчатки, оглядел их и скинул вниз. Потом встал на перила и ласточкой ринулся в голубой бассейн.

Куликов, обалдело уставясь в экран, словно окаменел в своем кресле. Нет, невероятно! С минуту он никак не мог опомниться. Наконец совладав с собой, с опаской потянулся к столу и нажал на клавишу. Экран потух. Стало слышно, как за стеной шелестит дождь.

— Петренко! — крикнул он. Вышло хрипло и негромко. «Нинка, ну конечно же, Нинка! — соображал он. — Подменила пленку, стерва! Попугать меня решила!»

— Петренко!

Темные внутренности депо, темные трамвай, телефон на столе — все молчало как-то выжидающе и тревожно.

— Да, этого пушками не разбудишь! — громко и как можно бодрее проговорил Куликов. — Пойду-ка я его поищу. Вот Нинка! — попробовал он рассмеяться, вылезая с осторожностью из кресла.

Он отошел всего на десять метров от своей конторки и уже с трудом видел пол под ногами. Его тянуло вернуться в кресло, к свету, но он заставил себя обогнуть ближайший трамвай. Лампочка над столом отсюда не была видна, только сверху, сквозь стекла салона, пробивался рассеянный свет.

— Петренко, ты где? — крикнул он, слегка приободряясь от звука собственного голоса.

Ответа не последовало. Тишина, и тот же шелест дождя за стеной.

Куликов сделал еще шаг. Неожиданно нога в чем-то застряла, он рванулся, едва не упал, но, удержав равновесие, выдернул ногу, кинулся опрометью назад, к столу, и упал в кресло.

«Обычная скоба, — уговаривал он себя, — что ж тут страшного?» Однако все-таки встал и передвинул кресло спинкой к стене, так, чтобы темная глубина парка была перед глазами. «Теперь с тыла не зайдут, — непроизвольно подумал он. — Кто не зайдет? Вот слабак! Все Нинка! И эти проклятые капиталисты, сволочи, авторское право нарушают. Посмотреть, что ли, наше, советское? Успокоиться?»

Он вставил кассету, краем глаза поглядывая на ближайший трамвай, который заслонял от него другие, дальние. На экране появилась пустыня, знакомые кадры и вправду действовали успокаивающе. Телефон молчал, и Куликов, взяв себя в руки, уже посмеивался над собственными страхами.

«Все нервы виноваты, — думал он. — И эта тупая работа, никому не нужная, и эти глупые фильмы: драки, погони, убийства. Опустился, факт. Надо доставать кассеты с настоящими фильмами. И еще надо начать подыскивать место, которое было бы по душе, — не век же сидеть в этом болоте».

За этими размышлениями о будущем он успокоился совершенно. Даже представилось ему, что он видный кинокритик — было это его тайной мечтой — и выступает со статьей о пагубности лжеискусства.

Вывел его из задумчивости голос: «Аристарх, договорись с таможней!»

«И обязательно этот фильм упомянуть надо», — думал Куликов. И мысленно процитировал свою статью: — «Авторы фильма поставили перед собой серьезную и благородную цель: вдохнуть жизнь в окостенелый и ставший развлекательным жанр боевика».

Он взглянул на экран. Баркас качало, враги лезли со всех сторон, но Верещагин был великолепен. «Как ловко он с ними разделывается! Да, здорово сделано: сколько ни смотри, все кажется, будто в первый раз. А сколько новых деталей, что раньше не замечались! Здорово! Словно впервые! «Подлинный талант и неистощимая фантазия, — начал он снова подыскивать слова для статьи, — помогли авторам создать ленту, непреходящая ценность которой…»

— Верещагин, уходи с баркаса!

Он вспомнил, как в детстве плакал над этой сценой. И не он один: сколько мальчишек мечтали, глядя в телевизор, изменить ее. Даже фильм какой-то на эту тему сняли, где вмешиваются дети и спасают Верещагина.

— Верещагин, уходи с баркаса!

«Не уйдет». Верещагин заводил мотор. Даже теперь Куликов ощутил какую-то тяжесть на сердце, хотя он и знал фильм наизусть. «А вот вдруг!» — Мысль эта была бессмысленной. Сейчас на месте баркаса встанет огромный столб воды.

Баркас приближался к берегу. Сейчас! Но баркас не взрывался. «Что такое? — растерянно подумал Куликов. — Ну вот сейчас, точно!» Взрыва не было. И Верещагина возле штурвала не было. Куликов застыл в кресле.

Баркас ткнулся носом в отмель возле берега. Верещагин прыгнул за борт; два львиных скачка — и он уже на берегу. Куликов, не имея сил пошевелится, смотрел, как Верещагин в одиночку расправляется с басмачами. Наконец остался один Абдулла; он лежал на земле, прикрывая голову руками, а над ним, наставив наган, стоял Верещагин.

— Ты почто Петруху обидел, мразь?! — сказал Верещагин и спустил курок.

III

Стоп. Парс остановил изображение. Куликов застыл, приподнявшись со своего места, на огромном, в полстены, экране. Вид у него, бедняги, был совершенно потрясенный; губы кривились недоверчиво и несколько даже обиженно. Конечно, он испугался. В тот момент он ничего еще не понимал.

Парс откинулся в кресле, чувствуя, как подкатывает прежнее волнение. Как недавно все это было — меньше месяца назад! Он ощутил мягкие прикосновения сначала к ногам, потом к груди; кресло, словно живой кокон, упруго заволновалось вокруг тела, туго обхватывая его, сжимая и отпуская. Наконец массаж был закончен. Стало немного легче, и Парс погрузился в свои беспокойные мысли.

Цивилизация, которая вырастила и воспитала Парса, была на две тысячи лет старше цивилизации земной и несравненно более развита в техническом отношении. Великие открытия, однако, не успели еще уйти в прошлое. Шум вокруг одного из последних только-только начал утихать. Группа молодых ученых разработала и подтвердила экспериментально теорию снов. Ими было создано устройство, получившее наименование «сканнер», позволявшее его обладателю, как во сне, вселяться в мысли, чувства и наслаждения персонажей кинофильма.

Дед Парса был знаменитым кинорежиссером. Едва только объявили о новом открытии, он публично выступил с предложением запретить как дальнейшие разработки в данной области, так и серийный выпуск сканнеров. «Эта дурацкая игрушка погубит искусство кино» — предупредил он. Но поначалу на его слова никто не обратил внимания. Казалось, они далеки от истины: производство фильмов резко возрастало. Особой популярностью стали пользоваться фильмы-путешествия: зритель со сканнером, не выходя из собственного дома, мог прогуливаться по самым отдаленным экзотическим уголкам Вселенной. Не менее популярными были лирические ленты со всевозможными любовными приключениями. Но вскоре выяснилось, что опасения не столь уж беспочвенны. Катастрофически снизилось количество браков, упала рождаемость. Все больше людей, заполучив сканнер, бросали работу и уходили в иллюзорный мир приключений.

Последовал ряд указов. Первым делом были запрещены эротические фильмы, затем — фильмы-путешествия. Все силы правительство бросило на разработку системы жесточайшего контроля за выполнением введенных законов. Но тут Трепс, самый крупный ученый того времени, модифицировал сканнер.

Сканнер Трепса был существенным шагом вперед. Теперь с его помощью открылась возможность не только проникать, но и воздействовать; не только жить в рамках отснятого фильма, но и изменять сам фильм. Сюжет теперь зависел не от режиссера — режиссер создавал лишь обстановку, каркас ленты, — действие переходило в руки зрителя.

Возникло новое увлечение — ментальное боевое искусство атаки или, сокращенно, менбиа. И общественное спокойствие опять пошатнулось. Лихорадка менбиа охватила всю планету: каждый стремился к овладению новым искусством, чтобы самым увлекательным образом отдохнуть и размяться. Возродились все виды борьбы, в том числе и самые древние. Один из сограждан Парса прославился на этом поприще, раскопав где-то манускрипт с описанием борьбы бреверсов. Он нанял труппу и снял ленту «Виртуоз бреверса», которая разошлась миллионным тиражом.

Было во всем этом, однако, досадное несовершенство. Воздействовать на фильм можно было только в одиночку. Если рядом работало несколько сканнеров, то побеждал тот, чье поле обладало большей мощностью.

Дед Парса продолжал бороться. Как ни в чем ни бывало, он снимал свои ленты в традициях старого кино. Но и его фильмам не суждено было избегнуть общей судьбы. Из них выжимали все что могли, портили и выбрасывали. А выжать из дедовских лент что-нибудь для себя интересное любителям менбиа удавалось не без труда.

Зато новое кино процветало. Каждый день десяток лент выходил в свет, для того чтобы сразу по выходу измениться до неузнаваемости. Мастера менбиа жаждали все более и более острых ситуаций; режиссеры усложняли трюки; каскадеров не хватало, и на съемках все чаще гибли актеры. Это было похоже на эпидемию, которая разрасталась и принимала масштабы катастрофические. И правительство наконец приняло меры, чтобы пресечь болезнь раз и навсегда.

Отец Парса рассказывал, как однажды утром на всю планету передали речь деда. «Искусство кино умерло, — печально говорил дед. — Я не вижу смысла продолжать снимать фильмы. Их все равно уничтожат — самым варварским способом». Дед был первым, кто отступился во имя здоровья цивилизации. Его примеру последовали другие режиссеры. А непокорных вскоре усмирил закон: съемка новых фильмов была запрещена, старые были изъяты. Оставили в обращении немногим более двух десятков лент, которые с тех пор получили название канонических, — скудная подачка самым упорным и фанатичным поклонникам менбиа.

Парс учился менбиа уже на канонических лентах и о тех, которые дед называл «настоящим кино», имел довольно смутное понятие. Благодаря упорству он стал подлинным мастером ментального боя, хотя физически был не так уж и развит. Но не за новыми лентами отправился Парс на другую планету. Втайне от всех он решил преступить запрет и снять свой собственный фильм.

Эпоха космических аппаратов давно прошла. Уже сотни лет тому назад научилась цивилизация Парса покрывать огромные расстояния за время, близкое к нулю. Парс мог материализоваться в любой точке Вселенной, однако область разрешенного перемещения вокруг этой точки и время пребывания в ней были строго ограничены. Парс не имел возможности свободно передвигаться по поверхности чужой планеты и самостоятельно вести съемку. Он установил невидимую для глаза камеру в биополе единственного живого существа, которое встретилось в выбранной им точке. Он выбрал точку наугад и попал в огромный темный сарай, наполненный какими-то допотопными механизмами. А существом был старший мастер трамвайного депо Петр Куликов.

Мифопоэтика города и века (Четыре песни о Москве)

Камера включилась в ночь первого появления Парса на Земле, когда он, с целью несколько подготовить Куликова к контакту, проник в глупый фильм, похожий на канонический, только гораздо скучнее. Но его планы нарушил телефонный звонок и уход Куликова из парка.

Теперь, спустя почти месяц, лента была полностью отснята. Всю последнюю неделю Парс не выходил из видеозала, занимаясь монтажом. Материала набралось с избытком: камера сопровождала Куликова день и ночь. Поставленную задачу Парс решил, но его это не радовало.

Чтобы почувствовать, как один стиль эпохи сменяется другим, очень хорошо, например, пойти в картинную галерею и, переходя из зала в зал, наблюдать, как напыщенные парадные портреты, имеющие так мало общего с реальной действительностью, сменяются не менее напыщенными романтическими страстями, затем всё более серенькими, похожими на фотографии, жанровыми реалистическими сценками, а еще позже феерической оргией модернизма с его горящими очами демонов и пророков, сидящих в окружении фиолетовых цветов и огромных, похожих на птеродактилей, стрекоз и бабочек…

В эту ночь Парс пустил в ход сканнер опять же с целью немного подготовить Куликова. И ему показалось, что тот не робкого десятка и что с ним можно вступить в контакт. Парс не ошибся. Не прошло и получаса, как Куликов совершенно освоился. Парс не скрыл, кто он и откуда, вот только о цели своего появления умолчал. Сказал, что интересуется кино. А Куликов наивно спросил, указывая на телевизор: «Как вы это делаете?» — словно этим землянам, которые отстали на две тысячи лет, можно что-либо разъяснить! А потом Парс дал ему поиграть со сканнером. Весь эпизод их первой встречи не вошел в окончательный вариант фильма. Парс посчитал, что он замедлит действие и не так важен для общего понимания. Куликов тогда забавлялся прямо как ребенок. Сканнер произвел на него впечатление необыкновенное. И побили его хорошенько там, в телевизоре, — он же ничего не умел. «Это все, что я могу тебе предложить, пока я здесь», — предупредил Парс, пресекая раз и навсегда возможность утечки идей. И попросил у Куликова кассеты, играя роль одержимого менбиа. Куликов пообещал к следующей встрече достать несколько новых.

Усилием воли Парс заставил себя сосредоточиться и включил изображение.

А можно иначе. Можно вспомнить и спеть старые песни. Поставить грампластинку фирмы «Мелодия», а то и Всесоюзной студии грамзаписи. Вставить в видеоплеер кассету со старым фильмом, ибо не бывает в природе советских фильмов без песен. Только не о любви, к которой так трудно применить аналитические инструменты исторической поэтики. Попробуем сравнить: «Любовь сильна не страстью поцелуя» (Владимир Мазуркевич — «Уголок», 1900) [1], «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь» (Василий Лебедев-Кумач — «Как много девушек хороших…», из кинофильма «Веселые ребята», 1934) [2], «Звать любовь не надо, явится незванной, счастье расплеснет вокруг» (Анатолий Д’Актиль — «Песня о любви» из кинофильма «Моя любовь», 1940) [3], «Жить без любви, быть может, просто, но как на свете без любви прожить?» (Николай Доризо — «Как на свете без любви прожить», из кинофильма «Простая история», 1960) [4], «Любовь способна жизнь отдать, когда она любовь. Она — спасенье, благодать, когда она любовь» (Эльдар Рязанов — «Любовь», из кинофильма «Привет, дуралеи!», 1996) [5]. Да тут не только вечная тема, но и «вечная», куда как консервативная поэтика и стилистика! Нет, чтобы сравнительный анализ стилей эпохи удался, следует выбрать более конкретный, материально выраженный, а главное, исторически изменяющийся предмет анализа. Например, транспортное средство — сначала кибитку или «тройку с бубенцами», затем поезд, затем самолет. Или — город.

IV

Куликов стоял у каменной ограды трамвайного парка и, думая о своем, смотрел на угол дома, за которым только что скрылся «Москвич» Толика. Он продолжал переживать те поразительные минуты, когда с помощью сканнера Парса входил в фильм. Раньше он испытывал нечто подобное во сне, но не с такой ошеломляющей ясностью и силой. К тому же во сне действие обычно складывалось шиворот-навыворот и независимо от его желаний. Контролировать каждое свое движение он не мог. А здесь получалось все. Кроме самого боя. Но Парс сказал, что это придет, со временем придет.

Город Москва как объект песенно-поэтического мифотворчества представляет собой очень удобный предмет подобного анализа, а также задуманной мною презентации того, как с течением времени меняется нарративно-лирический и музыкально-ритмический стиль повествования о городе и его жителях и как в песнях, написанных в разное время, каждый раз перед нами предстает дух той или иной эпохи. Под стилем я в данном случае понимаю совокупность важных, конститутивных черт языка художественных произведений, его предметно-образного ряда и его композиции. Эти черты укладываются в некую стройную систему, выражающую эстетические вкусы данной эпохи и являющейся материализацией внепоэтических пластов ее сущности, то есть разнообразных аспектов ее духа. Под духом же эпохи я понимаю ее особый, неповторимый характер: тут и специфика видения мира, и горизонт идеологических предпочтений, и комплекс эстетических вкусов, и, как следствие, тенденции моды.

Куликов нащупал в боковом кармане куртки две испорченные кассеты. Он их не стал возвращать Толику, отговорившись тем, что на днях собирается навестить еще одного приятеля с видеомагнитофоном. Нельзя, чтобы Толик узнал: растреплет в два счета, а стоит ему увидеть переделанную ленту, и он сразу заподозрит неладное.

«Эх, целую неделю теперь дожидаться», — вздохнув подумал Куликов. И вспомнил: нужны кассеты. Сам Куликов согласился бы поупражняться и на этих, он так и ответил Парсу, но тот в своей бесстрастной невозмутимой манере разъяснил, что однажды просмотренная кассета ему уже не интересна. И если он, Куликов, достанет новые, то сканнер и половина времени, которые Парс может проводить здесь, на Земле, в его, Куликова, распоряжении.

Город — это культурный предмет, результат культурного творчества — творение, это и культурный текст. Как любое текстовое создание человеческого гения, как любая сущность не только реальная, но и интенциональная [6], город, раз возникнув, всё время меняется в процессе истории, вбирая и в материальный облик, и в словесную репутацию, то есть в творимую вокруг него легенду знаменательные черты новых и новых эпох. Но в то же время любой культурно значимый город веками сохраняет и непреходящие, неизменные черты, позволяющие, к примеру, Амстердаму быть только Амстердамом, а не североморской Венецией. Москва в этом отношении — пример города, который многократно сгорал дотла, многократно разрушался, достраивался, перестраивался, перекраивался, со стоическим спокойствием вбирал в себя разные новшества, самым жестоким образом искажавшие его исторический облик, и, тем не менее, всегда оставался самим собой, сохранял тот самый характер, благодаря которому Москву не спутаешь ни с каким городом мира. Живя в истории и участвуя в ее творении, русская столица, по всей видимости, воспринималась как могучий источник, генератор духа той или иной эпохи, будь то «полный гордого доверия покой» XVI века — века русской гордости и русского одиночества [7] или же катастрофический динамизм революционного разрушения и утопического созидания ХХ столетия. Правда, если уж говорить о ХХ веке, то нельзя не заметить, что именно тогда дух одной эпохи сменялся духом совершенно иной столь часто, столь бурно и столь решительно. Судите сами: Серебряный век — гражданская война — динамический утопизм и авангардизм двадцатых годов — статический утопизм и триумфализм сталинской эпохи (с небольшим перерывом на время войны) — мальчишеский утопизм и своеобразный «частушечный» лиризм хрущевской оттепели — советский декаданс и пародийно-саркастический лиризм так называемой эпохи застоя, «чернушный» эксгибиционизм времен перестройки — постмодернизм девяностых… Москва располагалась в самом эпицентре исторических процессов, приводивших к таким спектакулярным духовным и стилистическим переменам. Вот почему и в песнях о Москве так ярко отразился меняющийся дух времен.

«У Толика кассеты не водятся. Но есть еще Тигран…»

Я выбрал для анализа четыре песни. Они были написаны в разные периоды советского эпизода русской истории. Каждая несет отпечаток быта, нравов, мышления и чаяний своего времени. Тесные рамки журнальной статьи не позволяют хотя бы бегло коснуться специфики исторического контекста, в который вписывалась каждая песня, и рассмотреть взаимодействие разных песен того или иного периода, а ведь без такого рассмотрения общая картина неизбежно оказывается представленной в упрощенном виде. Но «есть ли на свете человек, который мог бы обнять необъятное?» [8]. Второе необходимое ограничение состоит в том, что я решил ограничиться советской эпохой, так как в отношении происходивших в те годы культурных процессов она представляет законченное целое — своего рода сверхтекст с началом, концом и внутренней логикой развертывания смысла [9].

Куликов посмотрел на часы. Начало девятого. Хинкальная открывается через два часа.

Ровно в десять ноль пять Куликов входил в хинкальную. Не раздеваясь, он прошел в зал и повернул к двери, на которой висела табличка с надписью «Администратор».

Обратимся к текстам и попытаемся постичь их стиль и их дух.

,В длинной узкой комнате с зелеными стенами стоял стол в дальнем углу да пара стульев. Стол был завален грязной посудой: Тигран только что позавтракал. Теперь он болтал по телефону, то радостно хихикая, то становясь невероятно серьезным; прищелкивал даже пальцами и двигал под собой стул.

Песня старого извозчика (1935)

— Привет, Тиграша! — устало сказал Куликов. Два часа даром не прошли: у него уже слипались глаза.

Слова Якова Родионова, музыка Никиты Богословского

— А-а, Петруха! — радостно закричал Тигран и бросил трубку. — Ну, заходи, заходи! Сейчас я тебя угощу!

«Петруха!» Куликов даже вздрогнул. Как живой встал перед ним Парс, протягивающий ему сканнер. Может, все это было во сне? Невероятная, удивительная ночь! «Спокойно, надо держать себя в руках, — подумал он. — Нельзя, чтобы кто-нибудь догадался».

— Спасибо, я сыт, — сухо ответил Куликов.



Голос: Эй, извозчик!
Извозчик: Какой я тебе извозчик?
Голос: А кто?
Извозчик: Я водитель кобылы!
Только глянет над Москвою утро вешнее,
Золотятся помаленьку облака,
Выезжаем мы с тобою, друг, по-прежнему
И, как прежде, поджидаем седока.
Эх, катались мы с тобою, мчались вдаль стрелой,
Искры сыпались с булыжной мостовой!
А теперь плетемся рысью по асфальтовой,
Ты да я поникли оба головой.
Припев:
Ну, подружка верная,
Тпру, старушка древняя,
Стань, Маруська, в стороне,
Наши годы длинные,
Мы друзья старинные,
Ты верна, как прежде, мне.
Я ковал тебя отборными подковами,
Я пролетку чистым лаком покрывал,
Но метро сверкнул перилами дубовыми,
Сразу всех он седоков околдовал.
Ну и как же это только получается?
Всё-то в жизни перепуталось хитро:
Чтоб запрячь тебя, я утром направляюся
От Сокольников до Парка на метро.
Припев [10].



Тигран когда-то был женат на свояченице Толика, и, хотя давно уже с ней развелся, продолжал считать Толика и всех его близких друзей почти что родственниками. И это было невыносимо: он утомлял своей суетливой доброжелательностью. Многочисленные приятели своими набегами не раз опустошали хинкальную. У Тиграна можно было просить все что угодно — он всегда обещал достать. Все, кроме денег, конечно. Деньги и у самого Тиграна не задерживались.

— Тиграша, мне нужны кассеты, — сказал Куликов, когда Тигран успокоился на стуле, насладившись наконец родственными объятиями, и отпустил Куликова на; свободу.

Эту песню исполнял Леонид Утесов, знаменитый джазовый певец, в то время уже известный всем по фильму Григория Александрова «Веселые ребята», где он сыграл роль пастуха-джазмена Пети. Ее появление было приурочено к открытию первой очереди Московского метрополитена им. Л. М. Кагановича 15 мая 1935 года, и она очень быстро превратилась в популярный шлягер.

Песня написана очень редким для русской версификации размером — шестистопным, так называемым пляшущим хореем. Задорная музыка Никиты Богословского, известного всей России балагура и пересмешника, органически не переносившего патетики [11], также напоминает кадриль — танец городских окраин, шутливый, мещанский или «фабрично-заводской». Песня поется «вразвалочку», так как мелодия и аккомпанемент имитируют ритм идущей шагом лошади и цокот ее копыт.

— Тебе сколько надо? Я вчера у Кольки был! Смотрел «Первый меч Империи»! Ну это вообще! А потом боевик с Клавкой, а потом, ты себе не представляешь! — сына Брюса Ли, а еще потом…

Любопытна и лирическая ситуация, представленная в тексте песни. Это ни к чему не обязывающее балагурство, неторопливый шутливый монолог, обращенный к лошади Маруське. Тем самым (вряд ли сознательно и преднамеренно) травестируется монолог извозчика Ионы Потапова из рассказа Чехова «Тоска» (1886). Лошадь же в исторической ситуации тридцатых годов вырастает до роли символа отсталости. Еще в поэме «Сорокоуст» (1920) Сергей Есенин писал о жеребенке, который не в состоянии победить нашествие «стальной конницы» — паровоза и трактора. «Последний поэт деревни» понимал, что замена живого коня машиной не только неизбежна, но и желательна для прогресса и благополучия (об экологии тогда еще никто не слышал). В романе Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Золотой теленок» (1933) Остап Бендер в качестве участника автопробега «по бездорожью и разгильдяйству» произносит дежурный слоган: «Железный конь идет на смену крестьянской лошадке» [12]. И, наконец, лошадка как олицетворение вековой отсталости русской деревни активно присутствует в фильме Сергея Эйзенштейна с симптоматичным заглавием — «Старое и новое» (1929), демонстрировавшемся как «Генеральная линия» и посвященном коллективизации. То же самое можно было сказать и о городской лошади: цокот ее копыт, ржание, равно как крики уличных торговцев и зазывал и, конечно, ворчанье извозчиков напоминали о нэпе, нэп же ассоциировался с дореволюционной Россией.

Куликов слушал всю эту восторженную болтовню, едва заметно морщась. Но Тигран сейчас был необходим: пообещав, он мог действительно достать кассеты.

Отношения у них с Тиграном были сложные. Кассеты — дело денежное, но Тигран денег никогда не брал. Получалось, что Куликов вроде как вечный должник, а быть должником он не любил. Появись у него случайная кассета — и он уже бежал с нею к Тиграну, чтобы хоть как-то расплатиться. Тигран не возвращал кассеты неделями, и у Куликова из-за этого бывали всяческие неприятности и осложнения, но заикнуться о них он не смел — благодетель! Это бесило Куликова чрезвычайно; Тиграна он к тому же презирал, считая себя выше во многих отношениях. Ведь он, Куликов, понимал и настоящее кино, а эту чепуху смотрел лишь от скуки! Около двух месяцев тому назад он сделал-таки над собой усилие и поклялся никогда больше к Тиграну не обращаться. Это была маленькая победа, которою он даже несколько гордился. Но теперь ситуация изменилась, неприязнь и самолюбие отступили на задний план.

Однако Маруська в «Песне старого извозчика» — хоть и «отсталая», но симпатичная — не меньше, чем есенинский жеребенок. Жалко, что такие Маруськи скоро совсем исчезнут с московских улиц. Лошадка идеально вписывается в природу, в нехитрый ландшафт, который представляет из себя и дорогой великий город, и больше, чем город: «Только глянет над Москвою утро вешнее, / Золотятся помаленьку облака…». Она работящая, как и ее хозяин: оба они любят порядок, делают всё добротно, оба куда как далеки от обломовщины («Я ковал тебя отборными подковами, / Я пролетку чистым лаком покрывал»). За балагурством извозчика скрывается профессиональная честь горожанина, мастера, чуждого безалаберности, пресловутому «шаляй-валяй». И даже можно сказать, что им присущ динамизм, но динамизм особого рода — славянского удальства и лихачества [13], гоголевской птицы-тройки с ее «черт побери всё». Динамизм этот выражается глаголами движения — катались и мчались, однако эти глаголы употребляются в прошедшем времени, так как это было, но уже больше не будет. Всё в прошлом. Теперь же (снова глаголы движения — в настоящем времени) лошадка и извозчик плетутся рысью, поникнув головой. Былой динамизм исчерпан, жизненная энергия безымянных героев дореволюционной поры и ее пародийного отголоска — нэпа иссякает: «Наши годы длинные, / Мы друзья старинные». Времена старорусского, полуазиатского лихачества миновали — настало время социалистического американизма — технического шика и разумно организованного комфорта. Но как много тепла и уважения к старине! Ведь выражение «друзья старинные» (а это лучше, чем просто старые) и фраза «ты верна, как прежде мне» коннотируются положительно, без тени иронии: это знак глубочайшего уважения.

— Ты представляешь! — верещал Тигран, качаясь на стуле и руками изображая нечто похожее на мельницу. — Он один, а их человек двадцать. И вот он хватает…

«Но метро сверкнул перилами дубовыми / Сразу всех он седоков околдовал». Прогресс неумолим. Но полноте, так ли уж враждебен старый полуграмотный мастер своего дела (метро у него — мужского рода, и это едва ли не самая удачная находка поэта Я. Родионова) победной поступи прогресса? Небось, ему нравится ездить каждое утро от Сокольников до Хамовников в голубом вагоне с сиденьями из натуральной кожи и никелированными поручнями. Ему, конечно, по-человечески жалко Маруськи, жалко милой старины, но просвещение и комфорт прельстили и его: это однозначно вытекает из юмористической концовки. Настоящий враг и старого извозчика, и «мещанских» удобств в американизированном варианте в добродушной, шуточной песне не упомянут, но современники скорее всего, знают, кто он. Он — это революционный аскетизм, холод абстрактных авангардистских конструкций, стеклянных спиралей, Летатлинов; это дерзновенные замыслы голодранцев — Чепурных и Копенкиных. Стиль новой эпохи, эпохи недавно начавшихся тридцатых годов характеризуется далеко не во всем, но во многом возвращенной душевной теплотой и тоской по уюту, удобству, изяществу — всему тому, что злые русские языки еще в XIX веке презрительно именовали мещанством. Дух же этой эпохи был достаточно противоречивым. Надвигалось неведомое новое, но мало кто еще понимал, что это такое: слова «тоталитаризм» никто еще не знал. А людям так хотелось верить, что грядущий социализм, успокоившийся двадцать лет спустя после революционных боев, принесет не только «для страны», «для трудящихся», «для всего прогрессивного человечества», но и для реальных живых людей такое новое, за которым скрывается хорошо забытое старое. Напомню о некоторых пускай немногочисленных, но знаменательных новых реалиях сталинской эпохи, правда, появлявшихся в разные ее периоды и в связи с раными обстоятельствами. Это новый ресторан со стерляжьей ухой на Северном (химкинском) речном вокзале, новая военная форма с погонами вместо ромбов и кубарей, возвращение к дореволюционным званиям и рангам в армии, это школьная форма (гимнастерки военного образца для мальчиков и темные платья с фартуками для девочек), это раздельное обучение в школах, это мода на классические бальные танцы, это ренессанс (по крайней мере в некоторых среднеинтеллигентских кругах) целомудренно-рыцарского отношения к женщине [14]. От таких новшеств веяло не строительством коммунизма, а — toutes proportions gardeеs — доброй старой Россией.

— Да погоди ты! — раздраженно перебил его Куликов. — Я тороплюсь. Неси, какие достанешь. Штуки три, больше не надо. Принесешь? — несколько убавил он тон, опасаясь, как бы Тигран не обиделся.

Но Тигран был не из обидчивых. — Заметано! — Он опять вскочил со стула. В присутствии дорогих друзей ему всегда не сиделось на месте. — Сегодня вечером и занесу.

— Да не суетись ты так, — снова поморщился Куликов. — Мне к четвергу надо. В четверг я сам за ними и зайду.

О живой, теплой — но не деревенской — субстанции природы и ее присутствии в большом городе (то есть в топосе «антиприродном» по определению) напоминает и палитра упоминаемых в песне классических стихий. Чистой и холодной — успокаивающей — воды в тексте совсем нет, разве что облака, но они не играют существенной роли в раскрытии замысла. Нет и сырой земли, коль скоро Москва стремительно освобождается от всякой «деревенщины», но зато есть подземелье — преисподняя, превращенная в райские хоромы [15]. Есть нагретый солнцем камень булыжной и асфальтовой мостовой, есть сверкающий огонь (искры из-под колес пролетки и блеск перил в метро), есть и дерево — но не живой растущий на земле организм, а материал для всякого рода строительных и ремесленных работ, всё равно что металл («Я ковал тебя отборными подковами, / Я пролетку чистым лаком покрывал, / Но метро сверкнул перилами дубовыми…»). В результате получается довольно редкая в русской культуре (и удачная) контаминация двух стихийных сфер — природно витальной и урбанистически витальной.

— Договорились! — закричал Тигран.

— Запиши, забудешь, — насмешливо сказал Куликов, направляясь к выходу. У самой двери он вдруг остановился и обернулся к Тиграну.

Современному наблюдателю с исторической дистанции совершенно ясно, что середина тридцатых годов — это уже время распространения (хотя бы в официальной сфере) тоталитарного искусства — иными словами, «Культуры Два» [16]. Однако это еще не пик соцреализма, не конфликт хорошего с лучшим, не «Кавалер Золотой Звезды» и не «Кубанские казаки». До полного триумфа идеологии и эстетики победившего счастья было еще далековато, а нэп с допустимостью, до поры до времени, всякого рода человеческих слабостей, грешков, а также травестирования, розыгрышей, иронического сказа и прочих «родимых пятен капитализма» кончился совсем недавно, а вернее, не совсем еще кончился, а кое-где еще догорал. Память о нем была свежа, а отношение к интересному, но неустойчивому, ненадежному, полунищенскому существованию в двадцатые годы было, по всей видимости, амбивалентным. Ностальгия по «мирному времени» [17], о котором напоминали немногие сохранившиеся извозчики, горшки с геранью на подоконниках и булыжная мостовая на боковых улицах (а в провинции и на главных), причудливо сочеталась с мечтою о блистательном прогрессе — летящих аэропланах, несущихся экспрессах, освоении Севера, а быть может, и межпланетного пространства. Той важной сферой, в которой патриархальная утопия мирно сосуществовала с экспансионистско-футуристической мечтой о власти над небом и о машинно-кнопочном рае, была сфера комфорта, бытовых удобств. Аскетический эксцентризм и утопизм двадцатых годов презирал комфорт, а всеобщее признание не только права жить «удобно и просторно» [18], но и предпочтение комфорта и даже своеобразного американизма (вспомним комедийные роли «англизированной» Любови Орловой в фильмах Г.В. Александрова) романтике пулеметов и тачанок становится одним из реальных духовных достижений измученного русского общества в тридцатые годы — эпоху победившего сталинизма. Рискну утверждать, что самые широкие его круги, от интеллектуально-артистической элиты до патриархального крестьянства, верили в то, что только социализм, каким бы жестоким и бездушным он ни был, способен посадить мужика за парту, а его сына за штурвал самолета, подарить людям квартиры со всеми удобствами, залить вековую грязь асфальтом, построить многоэтажные кварталы вместо серых бревенчатых изб, заменить лошадку трактором, пустить под землей голубые экспрессы метро… [19]

— Да, и еще… — помолчав, сказал он с некоторым смущением. — Редкие фильмы не надо… Что-нибудь такое, известное, что я уже видел не раз. В общем, ходовое…

* * *

Тигран изобразил понимающую улыбку, означавшую, что он без труда прочел мысли Куликова. Только глаза смотрели удивленно.

— Не надо «Меча Империи», ни первого, ни второго, — справляясь с собой, пошутил Куликов, — а то еще потеряю, так потом в жизнь не расплатиться. — Это было единственное, что сразу пришло ему в голову.

— А-а, — произнес Тигран, и улыбка его стала еще более понимающей.



Песня о Москве (1941)
Из кинофильма Ивана Пырьева Свинарка и пастух
Слова Виктора Гусева, музыка Тихона Хренникова
Хорошо на московском просторе!
Светят звезды Кремля в синеве.
И, как реки встречаются в море,
Так встречаются люди в Москве.
Нас веселой толпой окружила,
Подсказала простые слова,
Познакомила нас, подружила
В этот радостный вечер Москва.
Припев:
И в какой стороне я ни буду,
По какой ни пройду я тропе, —
Друга я никогда не забуду,
Если с ним подружился в Москве.
Не забыть мне очей твоих ясных
И простых твоих ласковых слов,
Не забыть мне московских прекрасных
Площадей, переулков, мостов.
Скоро станет разлука меж нами,
Прозвенит колокольчик: «Прощай!»
За горами, лесами, полями
Ты хоть в песне меня вспоминай.
Припев.
Волны радио ночью примчатся
Из Москвы сквозь морозы и дым.
Голос дальней Москвы мне казаться
Будет голосом дальним твоим.
Но я знаю, мы встретимся скоро,
И тогда, дорогая, вдвоем
На московских широких просторах
Мы опять эту песню споем.
Припев [20].



«Так будет лучше, — думал Куликов, шагая к дому. — вдруг испорчу ему какую-нибудь уникальную ленту!» Мысль о том, как он станет возвращать кассеты, пусть и не слишком редкие, он всячески старался от себя отогнать. Болели глаза, и сильно клонило ко сну.

О поэте Викторе Гусеве, который был автором слов этой широко известной песни, сейчас мало кто помнит, — иное дело «относительно молодой» Тихон Хренников, известный музыкальный функционер, многолетний председатель Союза композиторов СССР [21]. Гусев был создателем всем известных, хрестоматийных слоганов сталинской эпохи, многие из которых и позднее использовались в целях поэтической пропаганды. Автор этих слов, к примеру, помнит, что в хрущевские времена учебник «Родная речь» для первого класса восьмилетней школы открывался четверостишием Гусева (цитирую по памяти):

В четверг, ближе к вечеру, Куликов опять оказался перед дверью с табличкой «Администратор». Он привычно пихнул ее плечом, но дверь не поддалась.



Мы дети заводов и пашен,
И наша дорога ясна.
За детство счастливое наше
Спасибо, родная страна!



— Отгул у них, — буркнул гардеробщик, угрюмый инвалид-ветеран.

«Я же позавчера ему, балбесу, звонил! Я же напоминал!» — с яростью подумал Куликов и ринулся вон из хинкальной.

Вдохновенный трехстопный анапест захлестывает нас с первой строки, которая сразу вводит нас в особую атмосферу песни — захватывающую, уносящую вдаль в экстатическом порыве: «Хорошо на московском просторе!» Плохо на нем быть ни в коем случае быть не может, но автор всё равно утверждает, восклицая: ХОРОШО! Огромную роль во всем этом играет музыка. Мотив песни — это вальс, бальный танец, который момент своего появления во второй трети XIX века считался слишком эротичным, а главное, пошлым, «буржуазным». В ХХ веке буржуазная родословная вальса была напрочь забыта и он стал больше ассоциироваться с головокружительной романтической страстью, молодостью, с хорошо воспитанными юношами и девушками в белых платьях, чем с легкомысленными опереттами Кальмана и вкусами богатых промышленников. В России было еще другое. Увлечение вальсом и белыми платьями пришло на смену аскетической эстетике гражданской войны, популярной в кругах оставшихся в живых «старых большевиков». В то же самое время нет никакого сомнения, что «Песня о Москве» — один из вершинных, эталонных текстов соцреализма сталинской поры. Но ведь соцреализм высшей степени эклектичен: в нем нетрудно найти элементы классицистического нормативизма, сентиментального мелодраматизма, романтической мистики и патетики, реалистического правдоподобия и бытовизма и даже модернистского аморализма в ницшеанском духе (допустим, у Горького). Но в первую очередь это socialist dream — мечта о красивой жизни. Мечта человека бесправного и нищего, привыкшего к вековой борьбе за существование.

После долгих поисков он нашел Тиграна в одном уютном видеобаре, куда тот частенько захаживал. Тигран был человек мягкий и, со смирением выдержав целую бурю обвинений и упреков, безропотно дал себя увести от двух фыркающих девиц с крашеными космами. Он семенил, едва поспевая, за взбешенным Куликовым, трогал его за локоть и оправдывался на ходу:

— Ну забыл я! Ну подумаешь, ну бывает! Ну что теперь делать — ну забыл!

Песня по-своему лирична, но ее лирический субъект в достаточной степени нетипичен. Это — МЫ. В фильме песню поют по очереди свинарка Глаша (Марина Ладынина) и пастух Мусаиб (Владимир Зельдин). Они-то и есть «мы» в первом приближении — он и она, влюбленная пара. Текст написан таким образом, что может быть и женским, и мужским, и их общим высказыванием (за исключением третьего «мужского» куплета). Но за свинаркой и пастухом скрывается иное «мы» — все мы, все дети Страны Советов, многонациональный советский народ. Это всем нам хорошо на московском просторе, это все мы встречаемся в столице нашей Родины Москве, чтобы разъехаться по всем уголкам нашей необъятной страны и снова когда-нибудь встретиться у стен Кремля. Гусев вполне сознательно применяет здесь прием «МЫ-повествования», характерного для эпопей и соцреалистических монстров.

Впрочем, он знал, что делать. Уже через полчаса они звонили в дверь квартиры на последнем этаже высотного дома в далеких новостройках. Куликов не поскупился на такси, и Тиграну это понравилось.

— Николай даст! Вот увидишь! — говорил он. — Это мужик… ну, классный мужик!

Но «Песня о Москве» — не монстр, она на самом деле поэтична, и недаром ее любят и охотно исполняют в наше время. Дело в том, что, как гениально доказал Михаил Бахтин, каждому человеку присуще желание время от времени потерять голову, отбросить прочь благоразумие и поучаствовать в карнавале, субъектом которого является народное «мы» [22]. Подобным образом теряют голову герои фильма Пырьева; теряют ее и «все советские люди», которые смотрят этот фильм и слушают эту песню, ведь карнавал — это праздник, во время которого забываешь о повседневных заботах. У этого праздника существует свое пространство, своя, как сказал бы Бахтин, «площадь». Это Всесоюзная сельскохозяйственная выставка (ВСХВ), перед самым началом войны игравшая в идеологическом плане такую же колоссальную пропагандистскую роль, как метро в 1935 году. Это был настоящий «сад чудес»: с дворцами-павильонами, хорошими ресторанами, огромной статуей Сталина перед павильоном «Машиностроение» [23], незабываемым фонтаном «Дружба народов» — колоссальным золотым снопом, украшенным фигурами в костюмах народов СССР. Согласно официальной идеологии, «общенародное» государство подарило это чудесное пространство вечного праздника своему народу и в первую очередь — труженникам-избранникам, мифическим свинаркам и пастухам.

Дверь открыл невысокий худощавый парень в очках. На вид ему было около тридцати. Он молча, с головы до ног оглядел Тиграна, отчего-то несколько оробевшего, потом взглянул на Куликова и с неожиданно вежливой улыбкой сказал:

Однако карнавал Гусева, Хренникова и Пырьева — далеко не бахтинский карнавал. Прежде всего в глаза бросается то, что в отличие от «Песни старого извозчика» герои «Песни о Москве» не иронизируют, не шутят и не смеются. Их любовь к столице, к советской Родине и друг к другу — дело совершенно серьезное; в их мире нет и принципиально не может быть никаких проявлений «дурачества» и шутовства: сатира нужна для того, чтобы морально уничтожать врагов, юмор — чтобы указывать на невинные слабости и недостатки. Но разве возможен народный карнавал без смеха? Нет, невозможен. Видимо, в данном случае мы имеем дело с одним из проявлений соцреалистической псевдокультуры — псевдокарнавалом [24]. Чтобы определить его сущность, приглядимся к тексту песни, к его семантической структуре поближе.

— Проходите, пожалуйста. Меня зовут Николай.

Его автор без всякого сомнения любит и предпочитает мыслить пространством [25]. Он любит всё большое, широкое и высокое. Ему хорошо на просторе большого города, а красные звезды на башнях напоминают ему о далеких космических светилах, которые тоже «горят в синеве». Счастливые встречи незнакомых людей (под которыми вообще-то говоря подразумеваются влюбленные пары, но речь об этом не ведется) напоминают ему слияние широких и могучих рек в еще более необъятном и могучем море. Москва затягивает, как омут, захлестывает волнами — колыхающейся «веселой толпы», звуков вальса, песен, рева и гудков несущихся автомобилей. Любопытно, что слово толпа, понятие отрицательное, употребляется с эпитетом веселая, превращаясь таким образом в феномен, достойный уважения или даже восхищения — в коллектив или, еще лучше — в народ. А в русской традиции постоянным эпитетом к слову народ является слово простой. Народ, конечно, стихия, подобная то земле, то огню, то, как у Гусева, воде, а стихия — вещь непредсказуемая, опасная, но в ситуации желаемого или обязательного общения народная стихия учит быть простым — вот и сейчас она «подсказала простые слова». В свое время Онегин и Рудин не умели прислушаться к голосу простого народа, ибо хотели быть понять мир и самих себя во всей сложности, всё размышляли да рассуждали — вот и не смогли взять да и просто сказать Татьяне и Наталье: «Я вас люблю». Это-то и есть те «простые слова», которые подсказывает народное «мы». Для него всё просто, по крайней мере в теории соцреализма. И упаси Бог сомневаться в подлинности своего чувства, которое так легко задушить рефлексией.

О Николае Куликов слышал не один раз. Судя по восторженным рассказам Тиграна, это был настоящий чародей, способный во мгновение исполнить любое желание. Они прошли в квартиру. Комната, которую они миновали вслед за Николаем, была вся заставлена вдоль стен набитыми до отказа книжными полками, что в глазах Куликова придало хозяину еще больший вес. «Да, это вам не Тиграша, — с внезапным уважением подумал Куликов. — С этим и дело приятно будет иметь!»

Гораздо лучше (и проще) предположить, что голливудско-мосфильмовские страсти не могут не быть настоящей любовью, а следовательно, отдаться стихии бесхитростной — «простой» или «народной» влюбленности, то есть дружбы, на эвфемистическом «народном» языке. Ведь возлюбленный в фольклоре именуется «зазноба» или «мил сердечный друг». В полном соответствии с этим по-своему очаровательным народным эвфемизмом в припеве поется: «Друга я никогда не забуду, / Если с ним подружился в Москве».

Николай, очевидно, любил церемонии. В своем кабинете он чинно усадил гостей в кресла и, лишь устроившись за письменным столом, спросил:

— Итак… Чем могу служить? Куликов коротко изложил просьбу.

Но вернемся к пространству. Второй куплет открывается великолепным психологическим параллелелизмом: «очи ясные» возлюбленной/-ого (снова фольклор!) и ее/его «простые, ласковые» слова сравниваются в момент любовного экстаза с площадями, переулками и мостами (разумеется, московскими и прекрасными) — какой смелый, небывалый поэтический ход! Откуда такие ассоциации? Но посмотрим на вторую половину куплета, в которой как ни в чем не бывало, почти через запятую, в такт всё той же чарующей мелодии вальса говорится о неизбежной скорой разлуке, о прощании. Лирический герой соцреалистического шлягера не останется жить в Москве, ибо он человек простой. Он знает, что судьба в любой момент может забросить его в ту или иную дальнюю сторонку (опять фольклор, опять «народное» словечко), и ему от этого только лучше, ведь он «мыслит пространством». Разлука с любимой, которая живет, а главное, трудится на благо народа в другой «дальней сторонке» нашей необъятной страны (но ни в коем случае не за границей!) в данном случае неизбежна. Герои любовного романа вернутся к своей обычной прозаической жизни, к тяжелой работе — к овцам, к свиньям. И там не будет ни широких площадей, ни монументальных мостов из гранита, ни фонтанов с золочеными фигурами колхозниц. Там будет большое необжитое пространство — пустые, безлюдные горы, леса и поля. Этим пространством мы все очень гордимся (по крайней мере, так считает подавляющее большинство великоруссов), но жить в нем нелегко и неуютно, а надежды на то, что когда-нибудь оно станет цивилизованным, как Швейцария, ни у кого нет, несмотря на любые заверения и любые действительные усилия очередных режимов и правительств. И даже конфетно-лакированный фильм Пырьева не в силах этого скрыть, даже в нем есть драматические сцены борьбы с волками и трудных поросячьих родов — разумеется, по-оперетточному драматические.

Николай ответил не сразу. Помолчав, взглянул бесстрастно на Тиграна, потом вернулся к Куликову и наконец сказал небрежно:

Но в самом центре этого большого пустого пространства есть Москва — обитель счастья, вечный праздник, куда стремятся сердца всех страждующих от тяжелых трудов и тоскующих по большой любви. Москва — обладающий чудотворной силой сакральный Центр. Обратимся к третьему куплету. Посылаемые столицей радиоволны (энергия, флюиды, влияние) преодолевают любые пространства, доходят всюду даже кромешной полярной ночью, «сквозь морозы и дым». Голос Центра мил и сладок, как голос любимой. Такая любовь вечна и нерушима, залогом тому сама Москва. А за Москвой спрятана немая метонимия: залогом самых чистых, высоких чувств является сам Кремль и даже сам Хозяин [26], а это — сила. И каков образ: черная морозная ночь, адский холод, дым от костров и из печных труб, ветер гудит, а тут в окошке горит огонек, звучат позывные («Широка страна моя родная»), голос Левитана, «Марш энтузиастов»!.. [27] Патетическая антитеза с гарантированной победой добра — точнее, того, что в данном случае принято считать добром: «мил-сердечные друзья» снова встретятся в Москве и всё закончится шумной и веселой свадьбой, как в сказке, как в народном эпосе, как в «Дафнисе и Хлое»…[28] Горько!

— Ну что ж, дело нетрудное. Можно уладить.

Коль скоро я опять заговорил о народной фантазии, то позволю себе вернуться к разговору о карнавале. Москва в песне Хренникова и Гусева — это вечный, безмятежный и радостный праздник. Этим она сродни карнавалу. Сродни ему она также потому, что она предстает как четко обозначенный сакральный топос, а что до сакральности карнавала при всей его материально выраженной низменности — это факт несомненный, давно доказанный: средневековый человек напивается и ведет себя непристойно, потому что верит, что только путь на небо лежит через преисподнюю, куда надо упасть, чтобы затем воскреснуть праведником [29]. Но разве можно вести себя непристойно (блевать, испражняться, совокупляться и т. п.) в сталинской Москве в эпоху высокого соцреализма? Вопрос явно риторический. В традиционной народной культуре (в понимании Бахтина) можно и должно было непристойно себя вести на земле, ибо место благообразного поведения было закреплено за небом. Но в том-то и дело, что в отличие от всех предыдущих религиозно мотивированных культур культура соцреализма не знает понятия трансцендентности. Она располагает свой сакральный центр в реальной действительности, называет его всем известными именами — Советский Союз, Москва, Кремль и даже позволяет туда поехать каждому, за исключением подследственных, заключенных и спецпереселенцев. Этот подобный раю Центр, как и положено в добротно сложенном мифе, со всех сторон окружен если не профаническими, то относительно дикими, некультурными пространствами, где трудятся смертные в поте лица своего. А в раю, даже земном, не блюют и не совокупляются. Любовники называются там друзьями, выражения страстных желаний взаимного обладания — простыми словами. И еще в соцреалистическом сакральном центре никто не смеется над кем-то и над чем-то. В «Марше веселых ребят» Лебедева-Кумача поется: «Мы будем петь и смеяться, как дети». А это значит смеяться ангельски беззлобно, громко улыбаться. А в настоящем карнавале фамильярничали со святынями и даже высмеивали божество [30]. Там господствовала веселая относительность, тогда как в высоком соцреализме господствует односторонняя, патетически благопристойная серьезная радость. Соцреалистическая Москва — это тот самый «официальный праздник», о котором также упоминает Бахтин, противопоставляя ему подлинный карнавал: у Москвы есть объект, требующий по отношению к себе «удивление, благоговение, пиететное уважение» [31]; мало того — таких объектов несколько, они вполне реальны, некоторым из них можно написать письмо, увидеть их на трибуне. Примечательно, что и тут пространство, а точнее, место, чисто по-русски господствует над временем: праздником оказывается не некий chronos, а некий topos.

Он медленно растворил дверцы секретера сбоку от стола. Перед восхищенными глазами Куликова предстали стройные ряды кассет. Чего здесь только не было! — от классической «Великолепной семерки» до нашумевших «Командос».

Как можно определить стиль эпохи, отразившийся в мелодии и словах «Песни о Москве»? Одним из возможных его определений могло бы стать такое: простая, всем понятная задушевная патетика. На языке музыки можно было бы это выразить словами: марш и вальс, слитые воедино [32]. Патетика вещь серьезная, и потому не может здесь быть никакого «мещанства», никаких мелкобуржуазных кадрилей, никаких Марусек, никаких дубовых перил. Мы же говорим о вещах возвышенных; нам не пристоит, подобно унитазному слесарю из рассказа Михаила Зощенко «Аристократка», интересоваться в театре, как там работает водопровод и канализация. А потому и стиль должен быть возвышенным, романтически приподнятым, тщательно очищенным от фамильярности. А поскольку это песня для народа, то ее слова должны быть простыми и задушевными, чтобы весь народ — изначально карнавальный, фамильярный, не терпящий официальности — ее понял и чтобы всем она понравилось. Решить эту нелегкую задачу можно двумя способами. Первый — это активизировать дремлющую в массах ненависть к воображаемым врагам или просто зависть к богатым соседям — пусть все они сдохнут. Другой способ — это возбудить в народе «жалостную», лирическую струнку, чтоб за душу взяло. Вальс Хренникова в этом смысле удался на славу: он подхватывает, кружит голову, уносит в синие заоблачные дали, заставляет на мгновение забыть все невзгоды. В pendant к нему звучат слова Гусева: тут и простор, и синева, и море, и очи ясные, и морозы, и дым… А какие звучные «многоэтажные» рифмы: на просторе — море, синева — слова — Москва! И, удивительная вещь: читая и слушая это, великолепно отдаешь себе отчет в том, что всё это отчаянная пошлятина, но тем не менее пошлятина милая, задушевная, и она действительно овладевает душой и уносит ее в синюю сладкую даль.

— Три, четыре — ваш выбор.

Николай бросил на стол пухлую тетрадь. В ней одно за другим тянулись названия знаменитых фильмов, записанные аккуратным почерком. Среди боевиков мелькали ленты Антониони, Бунюэля… Но Куликову теперь было не до них. Его беспокоила одна мысль, за последнюю неделю не раз приходившая ему в голову.

Почему же? Ответ на этот вопрос тесно связан с загадкой духа сталинской эпохи. Ее нельзя свести лишь к массовым преступлениям против человечности, террору и страху перед террором, который порождал неплохо уже изученную психологию Гулага. К сожалению, не всё так просто. Нехитрая мифология этой эпохи имела и очень неплохо даже не продуманную, а прочувствованную положительную сторону. Песни Дунаевского и Хренникова, музыкальные комедии Александрова и Пырьева, тексты Гусева и Лебедева-Кумача отвечали действительным, глубоко оправданным психологическим потребностям измученного общества и в первую очередь слабо просвещенным народным массам. Более того: многие из созданных тогда и выдержанных в соцреалистической конвенции произведений искусства выдержали испытание временем, в начале XXI века их с удовольствием смотрят и слушают и люди из низов, и высокообразованные интеллектуалы. Дело, видимо, тут в том, что эти тексты культуры действуют главным образом не на интеллект, а на интуицию, перцепцию и неизъяснимые высокие чувства, — радость, страх, любовь и ненависть. Действуют опьяняюще, унося наше воображение ввысь и вдаль, подобно наркотическому опьянению, для определения которого в польском языке существует меткое, вполне соцреалистическое по духу словечко — odlot. И еще одно, не менее важное обстоятельство: соцреализм на каждом шагу использует принцип классического катарсиса, а катарсис психически благотворен для всех людей во все времена. Жестокие удары судьбы должны быть преодолены, коварные враги уничтожены, преступники наказаны; одним словом, добро должно одержать победу над злом, и тогда в душе наступает великое очищение. Остается только договориться, что считать добром, а что злом, но это уже мелочи…

— Здорово! — восклицал он, листая тетрадь. Потом спросил, будто бы невзначай: — И вы все-все помните?

И последнее. Наркотические галлюцинации соцреализма представляют из себя один из членов амбивалентной оппозиции, лежащей в основе Культуры Два. Чтобы объяснить свою мысль, позволю себе привести маленький фрагмент из репортажа Веры Жаковой, посвященного девушкам-строительницам метро.

— Почти все помню.

«В первой комсомольской комнате, где ослепительно белые постели, белые табуретки, тюлевые облака на окнах и голубые цветы абажуров, просыпаются бетонщицы, проходчицы и слесаря. Многие пришли из деревенских, пропитанных вековой грязью окраин. Теперь они научились чистить зубы, мыться и сарафаны сменили на ловкие платья из белого полотна» [33].

Отныне многое становится понятным. За духом сталинской эпохи скрывается ее социально-экономическая сущность: искусственно вызванный голод, массовый исход крестьян в города, форсирование индустриализации, ускоренная и зачастую насильственная урбанизация. И более древние, веками действовавшие факторы — бедность, бескультурье и невежество. Socialist dream не был бы столь прост по смыслу и столь привлекателен для подавляющего большинства населения, если бы не крайняя нищета, на фоне которой создавались мифы, сказки, эпопеи и мелодрамы Страны Советов. Она-то и была единственной альтернативой массовому наркотическому отравлению. Tertium non datur.

— Вот память! — продолжал Куликов с деланным воодушевлением. — Я бы никогда не запомнил! Что-нибудь бы точно перепутал. Принесли бы мне кассету, а я бы и позабыл, что у меня есть уже такая. С одним моим приятелем случилось как-то.

* * *

— Со всеми бывает, — снисходительно заметил Николай.

— А что? Лент одинаковых много ходит, — гнул свое Куликов. — Приятелю тому за день три кассеты принесли, и на всех один фильм. И разные совсем люди принесли…



Я шагаю по Москве (1963)
Из одноименного кинофильма Георгия Данелия
Слова Геннадия Шпаликова, музыка Андрея Петрова
Бывает всё на свете хорошо,
В чем дело — сразу не поймешь.
А просто летний дождь прошел,
Нормальный летний дождь.
Мелькнет в толпе знакомое лицо,
Веселые глаза,
А в них блестит Садовое кольцо,
А в них бежит Садовое кольцо
И летняя гроза.
А я иду, шагаю по Москве,
И я еще пройти смогу
Соленый Тихий океан,
И тундру, и тайгу.
Над лодкой белый парус распущу,
Пока не знаю, с кем.
А если я по дому загрущу,
Под снегом я фиалку отыщу
И вспомню о Москве… [34]



Тигран в соседнем кресле беспокойно зашевелился.

— Конечно, повторений много, — сказал Николай. — У меня тоже дубликаты есть.

Эту песню написали два молодых человека: композитору Андрею Петрову в 1963 году было 33 года, а поэту Геннадию Шпаликову, автору сценария фильма «Я шагаю по Москве» — всего 26 (35). В его заключительной сцене Никита Михалков, в то время 22-летний студент последнего курса ВГИКа и однокурсник Шпаликова, напевал — почти насвистывал — эту песню своим абсолютно непрофессиональным, «непоставленным» голосом, вбегая по эскалатору на станции метро «Университет», которую открыли четыре года назад, в 1959-м [36].

— Что, и дубликаты помните? Ну и память, а! Завидую!

Николай взглянул на ерзавшего Тиграна. Потом перевел взгляд на Куликова.

Определить дух этой песни, которая плоть от плоти своей эпохи, очень просто. Это мальчишеский задор или его синонимы — бунт прыщатых, поколение «Пшекруя» [37], юношеская наивность, молодо-зелено. Обратимся, однако, к анализу самого художественного факта.

— Где есть дубликаты, я отмечаю. Галочка там перед названием, видите?

Ритм музыки Петрова и стихов Шпаликова — сочетание пятистопного и четырехстопного ямба, счастливо-беззаботное щебетание с легким подпрыгиванием. Впрочем, музыка (скорее рассчитанная на скрипку и духовые инструменты, чем на фортепьяно) очень мелодична, благодаря чему известная мальчишеская «непричесанность» текста сглаживается и нейтрализуется светлой лиричностью многочисленных диезов и бемолей. Это не вальс, не кадриль, это вообще не танец; зато под такую музыку хорошо вприпрыжку шагать по тротуару, ехать на велосипеде, ехать на трамвае или электричке.

Именно этого Куликов и добивался. По спокойному тону Николая трудно было определить, сказал он это безотчетно или сообразил, с какой целью Куликов играет роль наивного простака. «Впрочем, какая разница, — подумал Куликов. — Все равно ему не понять, зачем мне понадобились именно дубликаты».

Он выбрал три ленты, как раз из тех, с галочкой. И опять лицо Николая было непроницаемо.

Поэтический текст на первый взгляд начинается так же, как у Гусева — приподнято-романтически: «Бывает всё на свете хорошо» (ср. гусевское «Хорошо на московском просторе!»). Но это лишь видимость. Во-первых, в песне шестидесятых годов хорошо не всегда, а так, как в реальной жизни — «бывает». На этот раз лирическому герою, который находится в ни к чему особенному не обязывающей ситуации «шагания» и свободной болтовни на ходу («А я иду, шагаю по Москве»), стало хорошо из-за дождя. Дождь тоже вполне «нормальный», будничный, и оттого-то он и превращается в поэтический предмет в шестидесятые годы, давно обнаружившие, что серые городские будни по-своему поэтичны: частично это результат влияния итальянского неореализма и французской «новой волны». Впрочем, дождь у Шпаликова означает не унылую будничность, не «серость», а всплеск динамизма, внезапно оживляющий привычное однообразие городского ландшафта и установившихся ритмов жизни. От дождя все бегут, элегантные девичьи прически (быть может, «Я у мамы дурочка»?) мокнут и портятся, асфальт мокрый и блестящий, гром гремит, машины шуршат, разбрызгивая грязь, а Садовое кольцо (что-то близкое, с детства знакомое) и «блестит», и «бежит»… Старики ворчат и прячутся, молодежь гогочет от радости, прыгая по лужам («веселые глаза»). Всё нормально и потому хорошо. Хорошо, оттого, что ты молод, силен, оттого, что у тебя в жизни всё еще впереди и не успел ни в чем разочароваться. Но не только поэтому. Постоянная мобилизация, бытие начеку, напряженность бдительности и подвига (но также связанное со всем этим экстатическое ощущение победы и праздничное ликование) навсегда ушли в прошлое, а потому ничего уже не надо бояться. Прыщатые мальчишки шестидесятых, по всей видимости, не умом осознают того, как повезло их поколению и какое это редкое счастье — жить нормально. Однако радоваться нормальности беспечного «шагания» по Москве они умеют.

— Когда я должен их вернуть? — спросил Куликов.

— Обычно я даю на один день. Но если вам нужно на больший срок…

К месту будет вспомнить историко-политический и пропагандистский контекст этих настроений. В 1963 году в средствах массовой информации беспрестанно говорилось о мирном существовании двух систем, о разрядке международной напряженности, о запрещении испытаний ядерного оружия и даже — об этом мало кто помнит — о всеобщем и полном разоружении [38]. Из радиорепродуктров и с телеэкранов раздавалась наивная песенка «Пусть всегда будет солнце» в исполнении Тамары Миансаровой, подражавшей голосу мальчишки. Реабилитация жертв «неоправданных репрессий культа личности» считалась давно пройденным этапом, а повторения кошмара тридцатых, сороковых и начала пятидесятых годов опасались разве что сами жертвы.

Мотив очищения от невыносимой для нормального человека помпезности и выспренности и исторически связанного с ними страха ни разу не обозначен, но он незримо присутствует в тексте. Видимо, именно поэтому в песне так много воды, ведь вода — стихия очищающая от скверны и, в отличие от огненного очищения, здесь нет мотива сурового возмездия злу. Огня мы вообще не найдем, а земля и воздух лишь подразумеваются (есть тундра, тайга, есть парус на ветру), но воды очень много: тут и дождь, и «соленый Тихий океан», и вода, по которой плывет лодка с парусом. Кстати: этот парус белый, и фиалка белая, и снег, покрывающий эту фиалку, тоже белый. От этой белоснежной чистоты перекидывается семантический мостик к невинности, целомудрию «юных прыщатых», что ex post заставляет задуматься о поразительном духовном целомудрии той эпохи, наивно верившей в скорую победу добра и вообще всего прогрессивного [39]. «Над лодкой белый парус распущу пока не знаю, с кем», — сказано удивительно искренне и целомудренно. Знаменательно также то, что смех лирического героя является воплощением чистой, я бы сказал, детской радости, жизненной силы и здоровья, но в нем полностью отсутствуют ирония и сарказм, не говоря уже о комическом снижении и ниспровержении чего бы то ни было, хотя хрущевскую оттепель невозможно себе представить без высмеивания закостеневших форм жизни. Как это ни странно, но целомудрие и полное отсутствие иронической кривой усмешки роднит шагающего по Москве мальчишку шестидесятых с «дорогим другом» и «дорогой подругой» из песни Хренникова и Гусева.

— Хорошо, я верну завтра. В котором часу?

— Как вам будет удобно, — вежливо сказал Николай.

Существует и еще одно сходство несходного [40]. А точнее, преемственность, за которой скрывается историческая преемственность всей русской культуры. Это романтика больших пространств. Мальчик не только может, но и хочет пройти «соленый Тихий океан, и тундру, и тайгу». Не сидится ему дома, мало ему Садового кольца. Понятно: кругом «едем мы, друзья, в дальние края», «иркутские истории», комсомольские стройки «на краю света» [41], а также нечто без пафоса, неофициальное — костер и гитара, великолепные, незабываемые туристские песни… Однако тут же появляется принципиально новый мотив — тоска по дому, по интимному домашнему уюту, по маленькому своему месту, для которого в русском языке даже не предусмотрено особого обозначения [42]. Фиалка под снегом как символ женской, материнской нежности домашнего пространства — образ поистине гениальный и совершенно новый в русской поэтической традиции. Право вернуться в свою Москву, в свой собственный дом, в отличие от права приехать в «нашу родную столицу» по обмену опытом, за заслуги перед Родиной или просто «погулять» и полюбоваться на счастливчиков, которым довелось там жить, стало простой очевидностью и общим местом поэтического дискурса именно в эпоху хрущевской оттепели и благодаря ей. На место МЫ-пространства гусевско-хренниковской песни приходит личностно-суперлативное Я-пространство песни Петрова и Шпаликова. Это огромный шаг вперед не только в области поэтики, но и в духовном развитии русского общества.

— И сколько я должен? — Куликов поднялся с кресла.

Если воплощенную в песне доминирующую черту стиля той эпохи можно определить динамическое подпрыгивание и чересчур легкое скольжение, но в то же время изящный переход от будничности к целомудренной приподнятости, от серого к белому, то дух оттепели представляется как сложное, но весьма гармоническое сочетание таких противоположных тенденций, как ощущение отрадности буднично-привычного и романтики дальних дорог, домашнего тепла и «нашей юности полета», пушкинской индивидуальности и гоголевского «товарищества». Похоже на то, что мы имеем дело с не встречающимся ни до, ни после этой неповторимой эпохи пафосом освоения больших нецивилизованных пространств исходя из норм и ценностей интимного Я-пространства. Эта песня — яркое воплощение наивной, «прыщатой» утопии-надежды последнего молодого поколения русских людей, которое не знало наркотического угара тоталитаризма, но тем не менее верило в неизбежность прогрессивного хода истории и в скорую достижимость счастья.

— Ну о чем вы говорите? — Впервые за весь разговор Николай вдруг раскрылся. Было видно, что он испытывает удовольствие от своей игры, игры в бескорыстие. — Мы же свои люди, правда, Тигран?

Один из ее авторов, композитор Андрей Петров, в 1980 году был удостоен звания Народного артиста СССР. Другой, Геннадий Шпаликов, которого иногда называют романтиком оттепели, спился, а затем покончил с собой 1 ноября 1974 года, в самой середине так называемой эпохи застоя [43].

«Вот актер, — с досадой подумал Куликов. — И как я сразу-то не понял? Еще один благодетель выискался!»

Тигран тоже вскочил и по обыкновению засуетился, поглядывая на часы. Надо полагать, он вспомнил своих смешливых девиц.

* * *

Александра (1979)

V

Из кинофильма Владимира Меньшова «Москва слезам не верит»

Вторую свою встречу с Куликовым в трамвайном депо Парс также решил из фильма исключить. В ту ночь Куликов казался несколько озабоченным. Парс был проницателен и эту озабоченность отметил, но интересоваться причиною не счел нужным: все тайное рано или поздно становится явным. Куликов принес новые кассеты и навоевался там, на ленте, всласть, а потом с восторгом наблюдал, как упражняется Парс. За оставшийся час концовки двух лент были изменены до неузнаваемости: Парс вложил в них все свое мастерство. В общем, он занимался этим не без интереса: давало себя знать старое увлечение менбиа.

Слова Дмитрия Сухарева и Юрия Визбора, музыка Сергея Никитина

Парс опять лег в кресло. Он старался заглушить в себе волнение размышлениями о композиции снятого фильма, но тревога не проходила. Неужели он боится, что его деятельность раскрыта и его, нарушившего запрет, накажут по всей строгости? Нет, не то… Время строгостей давно в прошлом… Он постоянно возвращался мыслями к самому Куликову — и вдруг понял, Что тот — причина беспокойства. «Но причем здесь Куликов? Я всегда решал поставленные перед собой задачи, — думал Парс. — Я захотел снять настоящий фильм, и я снял фильм. Так в чем же дело?»



Не сразу всё устроилось,
Москва не сразу строилась,
Москва слезам не верила,
А верила любви.
Снегами запорошена,
Листвою заворожена,
Найдет тепло прохожему,
А деревцу — земли.
Припев:
Александра, Александра,
Этот город наш с тобою,
Стали мы его судьбою, —
Ты вглядись в его лицо.