Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Она продолжала говорить, не поднимая глаз.

— Мне нравился его акцент. Это был легкий намек на другое произношение, не больше того, и все же голос его звучал как привет из другого, мирного времени, из мира вальсов, балов, кофеен, каменных лестниц, которые спускаются от одной улицы к другой, как в Париже…

Она снова посмотрела на меня:

— Вы бывали в Вене?

Ответа она дожидаться не стала, проводила меня к двери и попрощалась.

Через несколько дней я выяснил, что в венской телефонной книге тридцатых годов не было ни мужа и жены Шоллер (адвоката и психоаналитика), ни супругов Фонланден.

6

Семестр наконец-то закончился. Преподавать в следующем семестре я не смогу, хотя меня и приглашали. Доктор Рёмер затаил на меня злобу и раньше или позже узнал бы, кто я на самом деле. Это было бы неприятно не только для меня, но и для всей секции, которую как раз собирались преобразовать в солидный факультет по западногерманскому образцу. Кроме того, череда мелких обманов, на которые мне вновь и вновь приходилось идти после того, как я здесь с обмана начал, была для меня в тягость, более того, казалась мне унизительной. Я подумал о мужчинах, скрывающих от жены, что у них есть любовница, которая тоже порой не знает, что у ее избранника есть жена, о внештатных сотрудниках госбезопасности, которые тайком шпионили за своими коллегами и друзьями, о бухгалтерах, которые годами понемногу воруют, чтобы составить себе состояние, и как-то забывал о моральной стороне дела, поражаясь тому, как можно жить вот так, в постоянной опасности, постоянно настороже, постоянно выдавая себя не за того, кто ты есть на самом деле. Быть может, ради великой цели это и удается. У меня такой цели не было.

Поэтому вечеринка, на которую один из коллег пригласил большинство членов нашей секции, в том числе и меня, стала для меня прощальной. Я уже не помню, что мы тогда отмечали: то ли шестидесятилетие коллеги, то ли профессиональный юбилей, то ли чью-то нелегкую, но наконец-то осуществившуюся покупку загородного домика на берегу озера, то ли преобразование секции в факультет. Я радовался, что там не было доктора Рёмера.

Лишь задним числом я понял, что и коллега, пригласивший нас, давал прощальную вечеринку. Я так никогда и не узнал, насколько достоверными были те истории о сотрудничестве с госбезопасностью, которые рассказывали о нем и о некоторых других коллегах. Но я мог себе представить, что он, ученый, признанный на международном уровне специалист в области авторского права, светски воспитанный и уверенный в себе человек, пошел на сделку с органами госбезопасности, вообразив, что сможет играть по своим правилам. Боялся ли он начавшегося следствия или просто не хотел подвергать себя неприятностям — неизвестно, однако к следующему семестру он в университет не вернулся, открыл собственную адвокатскую контору и вскоре стал востребованным и успешным адвокатом. Он стал первой ласточкой среди тех, кто покинул факультет.

Он пригласил нас в свою квартиру на Карл-Маркс-аллее, прежде именовавшейся аллеей Сталина. Широченная улица, продуваемая насквозь ветрами, казалась пустынной, а фасады домов с отвалившейся во многих местах облицовочной плиткой выглядели неухоженными и щербатыми, однако квартира профессора была просторной и уютной. Дверь открыла его жена.

— Надеюсь, на вас кусок плитки не упал? Ну и прекрасно. Мы, восточные немцы, умеем уклоняться от падающих камней. Вам, западным, этому еще предстоит научиться.

Она произнесла это, лучась улыбкой. За последние несколько недель у меня все чаще возникало чувство, что коллеги относятся ко мне как к доброжелательно настроенному офицеру оккупационной армии. Тут же все было иначе: красивая женщина просто и любезно встречала молодого и слегка стушевавшегося гостя. Она провела меня к другим гостям, расположившимся в двух больших комнатах, обставленных бидермайеровской мебелью. Раздвижная дверь, соединявшая обе комнаты, была открыта. Она протянула мне бокал с шампанским.

— Мне не нужно вас представлять. Вы почти всех здесь знаете, кого не знаете, с тем сами познакомитесь.

Я прошелся по комнатам. Среди гостей был доктор Фах, как всегда небрежно одетый, с берлинским говорком, по виду и по запаху явно выпивший уже не один бокал и выкуривший не одну сигарету; когда в ноябре я только появился, я принял его за напыщенного бюрократа, однако со временем я узнал, что он многие годы подряд защищал аспирантов нашей секции от мелочной партийной опеки и был великолепным и настоящим пролетарским джентльменом, образованным, простым и открытым. Была здесь и доктор Вайль, которая пригласила меня как-то на партийное собрание секции; о ней я узнал потом, что за несколько месяцев до падения стены она, продемонстрировав большую энергию и отвагу, опубликовала статью, в которой, так сказать, заново изобретала идею правового государства и призывала ввести такую форму общественных отношений и в ГДР, — поступок столь же героический и столь же бесполезный, как если бы какой-нибудь инка за несколько месяцев до прибытия испанцев в Америку наконец-то изобрел для своего народа колесо, чтобы вскоре, образно говоря, погибнуть под колесами испанского нашествия. Был здесь и тот докладчик, который на партсобрании столь велеречиво говорил, так и не сказав при этом ничего; я знал, что его зовут доктор Кункель. С одной стороны, он был прекрасным знатоком и любителем искусства, с другой — элегантным оппортунистом. Доктор Блёмер, историк права, грубовато и уморительно рассказывал присутствующим о боксерских поединках, в которых участвовал в молодости, и подмигивал женщинам. Доктор Флемм, философ права, пустился в воспоминания о конференции, проводившейся в пятидесятые годы, на которой его громили за буржуазные заблуждения, а потом в наказание отправили бургомистром в маленькую деревушку, и с большой временной дистанции это печальное событие выглядело в его рассказе как веселое приключение.

С возрастом мне все сильнее приходится напрягаться, чтобы понять, что говорит мой визави на каком-нибудь приеме. Меня обследовал ушной врач, и он назвал мое недомогание «раутообусловленной тугоухостью». Медицина тут бессильна, и я пытаюсь помочь себе сам, переставая слушать собеседника, если устаю напрягать слух, и делая дружелюбное и внимательное лицо, смеясь тогда, когда все смеются, и думая о своем. Сейчас я думал о том утре после падения стены, о моей первой поездке во Франкфурт, о первом полете в Берлин и о многочисленных поездках и полетах, которые я совершил с тех пор, о днях, проведенных в университете, и о ночах в университетской гостинице. Я не встречался с представителями гражданского движения, церковной оппозиции или членами новообразованных партий, я не искал встреч ни с маргиналами и диссидентами, ни с теми, кто был жертвой преследований со стороны госбезопасности. Я мог бы без особого труда составить себе представление об исторической ситуации, но не сделал для этого ничего. Вместо этого я погрузился в чужой мне академический мир, который скоро прекратит свое существование, я радостно впитывал в себя все впечатления и, никого не осуждая, никого не оправдывая, наслаждался атмосферой чуждого мне окружения и надвигающейся гибели.

Я наслаждался и тем меланхолическим чувством, в которое была окрашена вечеринка. Я сидел в зале ожидания истории; один состав маневровый локомотив только что переставил на запасной путь, а другой поезд вот-вот придет и после короткой стоянки отправится дальше. Не все, кто сойдет с первого поезда, найдут для себя свободное место в новом составе; кое-кто останется в зале ожидания и станет свидетелем того, как закрывается буфет, как выключают отопление и электричество. Но пока по рельсам еще стучат колеса старого состава и новый поезд не подошел к перрону, у буфета толпятся люди, а в зале тепло и светло.

7

В самолете никогда не было свободных мест. Я часто летал первым утренним и последним вечерним рейсом, и меня окружали усталые, измученные, раздраженные пассажиры. На одном рейсе мой сосед решил поставить свой багаж прямо мне под ноги, потому что на багажной полке не хватило места. На другом рейсе пассажир стал возражать против того, чтобы стюардесса отдала мне последнюю бутылочку вина; он требовал, чтобы она разделила вино на нас двоих. Еще один сосед долго объяснял мне, что пассажир, занимающий место в ряду из четырех кресел, имеет право на одну целую и одну четвертую часть подлокотника, а тот, кто сидит в ряду из трех кресел, — на одну целую и три десятых, и стал показывать мне, как надо правильно пользоваться этим своим правом. На этих рейсах летали в основном мужчины.

В один из моих последних полетов из Берлина во Франкфурт я увидел Барбару. Она вошла в самолет после того, как все уже заняли свои места, открыла и закрыла уже полную багажную полку, передала свой багаж стюардессе и уселась в кресло через десять рядов от меня. И у нее, и у меня места были в проходе, и я видел ее руку, выступающую из-за кресла, а когда она меняла позу, то видел краешек головы, плечо и спину.

Я не смотрел в ее сторону. Я открыл книгу, роман, который купил, поскольку теперь мне не приходилось любой свободный час тратить на подготовку лекций. Я стал читать, самолет тем временем тронулся с места, затем разогнался по взлетной полосе и поднялся в воздух. Однако прочитанное я совершенно не воспринимал, и мне пришлось по нескольку раз перечитывать одно и то же.

Внезапно меня охватила ужасная усталость. От последних месяцев, от постоянных перелетов и от двойной нагрузки в издательстве и в университете? От перспективы возвращения в издательство, где работа казалась мне скучной, с тех пор как я лицом к лицу столкнулся с историей, пусть и встретил ее только в зале ожидания? Или от той борьбы, которую я много лет назад вел за Барбару? Былые надежды и прошлая печаль вдруг снова ожили, словно прошли не годы, а всего несколько дней.

Самолет набрал высоту, и стюардессы стали разносить напитки. За иллюминатором равномерно мигали габаритные огни на крыле самолета, иногда в просвете облаков показывались мерцающие огни городов. Почему эти огни мерцают, почему они не светятся ровно? Почему мы ощущаем усталость, это бесполезное, бесплодное чувство? Я закрыл глаза. Я представил себе, как Барбара удобно устраивается в кресле через десять рядов от меня, перебрасывается с соседом несколькими словами, раскрывает книгу и пьет красное вино. Я видел перед собой ее лицо: бледная кожа, на которой после второго бокала вина проступает румянец, голубые глаза, маленький шрамик на верхней губе и ямочка над левой бровью. Я разглядел, что на ней черные брюки и красный свитер, что она не похудела и не располнела, и в своих мечтах я настолько отчетливо представил себе, что она сидит в соседнем кресле, что готов был протянуть руку, чтобы коснуться ее. Я стал ревновать ее к пассажиру, сидевшему рядом с ней; я завидовал тому, что он сидит так близко к ней, завидовал той легкости, с которой они вступили в разговор друг с другом, пусть это общение и было лишь поверхностным.

Ревность еще больше усилила мою усталость. Однако усталость не покинула меня и после того, как я прогнал от себя это чувство, вспомнив, как легко все начиналось, о поездках по выходным и о покупке мебели, о целомудрии наших совместных ночевок и о том, как к нам пришла нежность и страсть, о Барбаре, промокшей под дождем и стоявшей перед моей дверью, и о том, как она сидела в кресле, одетая в мои джинсы и свитер, и держала в руках чашку горячего шоколада. Мне даже показалось, что эту усталость вызывают как раз мои воспоминания о прошлом счастье. Это меня напугало, и я начал извлекать из памяти то одно, то другое счастливое событие прошлого: дедушка, встречающий меня на вокзале, Лючия, которая обхватила мою голову и целует меня в губы, мои размышления о справедливости в первые годы работы над докторской, калифорнийский рай, мои успехи в издательстве, Барбара, сидящая на постели и снимающая с себя ночную рубашку, недели, проведенные с Максом, поездка с матерью в Тессин, прощальная вечеринка в Восточном Берлине. То, что эти воспоминания порождали во мне грусть, потому что прошлого было не вернуть, пробуждали во мне печаль, потому что свидетельствовали только о прекрасной стороне отдельных этапов моей жизни, в которых существовала еще и отвратительная сторона, было делом обычным. Так всегда бывает со счастливыми воспоминаниями. Ненормально было то, что воспоминания порождали во мне не только печаль и грусть, но и усталость. Усталость глубокую, глухую, черную.

Напряжение последних месяцев, тоскливая работа в издательстве, проигранная борьба за Барбару — не это вызвало во мне столь неожиданную усталость. Хотя бы потому, что я ведь вовсе и не боролся за Барбару. Я забился в щель, униженный и оскорбленный. Со скукой работы в издательстве я смирился, даже не пытаясь придать этой работе иную, новую, лучшую форму. Да и в университете в последние месяцы я не слишком-то напрягался. Я сохранял дистанцию, с этой дистанции наблюдал за другими и за их проблемами, о своих же проблемах никому не говорил, а потом расставался со всеми, прежде чем могла возникнуть неприятная и тяжелая ситуация. Я ничего не делал с полной самоотдачей, так от чего тут было напрягаться? Стюардесса принесла мне две бутылочки вина, я налил в стакан остатки вина из второй бутылочки. То, что я не вложил всю душу в отношения с Лючией, я не воспринимал как неудачу; я был слишком юн для этого. У дедушки и бабушки я оставался Парсифалем,[26] хотя в один прекрасный день стал уже достаточно зрелым для того, чтобы выспросить их и потребовать объяснений. Работая над докторской диссертацией, я был слишком влюблен в красивую игру мыслей, чтобы втиснуть их в рамки логической системы. Я бы мог занять более прочное положение в калифорнийском раю и в жизни Макса, а что касается моей мамы, то в этом случае я давно оставил всякие попытки сближения и очень рано от нее отделился. Я не поступил с ней несправедливо; она вела себя не намного лучше. Однако плохо я сделал именно себе.

Стало быть, экзистенциальная усталость является не результатом чрезмерной самоотдачи, а, напротив, ее нехватки? Значит, усталость приходит не от преодоления трудностей, а оттого, что ты с ними не связываешься? Или все это сплошная ерунда? Или за этим кроется матушкина философия с ее культом труда и усердия? Может быть, моя усталость — вещь вполне обыкновенная, с кем не бывает?

Самолет приземлился, остановился на стоянке, мы поднялись со своих кресел, и я попытался протиснуться вперед, хотя никогда раньше этого не делал и мне самому всегда такая торопливость претила. Мне удалось догнать Барбару, оказаться рядом с ней в очереди на паспортный контроль и спросить ее: «Ты занята в следующие выходные?»

8

В следующие выходные, возвращаясь вместе с Барбарой домой, я спросил ее: «Ты выйдешь за меня?»

Как и прежде, мы выехали в пятницу в два часа пополудни. «Куда мы поедем?» — ответила она мне тогда, в очереди на паспортный контроль, ничуть не удивившись, и кивнула согласно, когда я предложил: «Мы давно собирались побывать в Констанце». В последний раз мы с ней ездили в Базель и планировали, что в следующий раз поедем в Констанц.

Сначала мы ехали по автомагистрали, потом по серпантину шоссе, пересекающего Шварцвальд. Шварцвальдские горы были покрыты снегом, на многих склонах катались лыжники и саночники, а сумрачные темно-зеленые ели посветлели, нарядившись в тяжелые белые шубы. Небо было голубое, и иногда взгляду открывалась туманная долина Рейна вплоть до самых Вогезов.

Мы рассказали друг другу о том, зачем ездили в Берлин. Вскоре после падения стены школа Барбары завязала партнерские отношения с одной из школ в Восточном Берлине, школьники и преподаватели стали ездить друг к другу по обмену, и Барбара на сей раз преподавала в Берлине две недели. Ей понравились послушные и спокойные дети, понравились учителя, которые увереннее чувствовали себя в своей учительской роли, чем сама Барбара и ее коллеги. Однако ситуация начинала меняться: дети вели себя все более развязно, а учителя теряли уверенность и от этого стали вести себя авторитарно. В школе как раз сменили старого директора, партийного товарища, ярого сторонника неусыпного контроля, о котором говорили, что он работал на госбезопасность, и назначили на его место нового, собиравшегося провести некоторые реформы и обратившегося к Барбаре с вопросом, не может ли она поработать у них подольше, ну, например, до окончания этого учебного года и весь следующий год.

— И что ты сказала?

— Я сказала, что с удовольствием. Надо только выяснить, как отнесутся к этому в моей школе и в министерстве.

— Ты явно едешь туда не ради легкой наживы, как иные авантюристы, которых ты там наверняка уже встречала, ты хочешь отправиться туда не по зову долга, а по зову души. Что же влечет тебя?

— Своеобразная смесь привычного и незнакомого. В Африке или в Америке я могла бы себе представить, что я — другая, не та, что здесь, но для этого мне пришлось бы покинуть родину. Здесь я тоже могу себе это представить, но при этом я останусь на родине, среди земляков, буду говорить на родном языке.

— И как же ты себе это представляешь?

— Жить и работать учительницей в одной из школ ГДР. Мелочная опека, маленькие вольности, контакты с коллегами, учениками и их родителями, необходимость согласиться на негласное сотрудничество с органами, каникулы в Болгарии, Румынии или на даче, поиски дефицита, много времени буду проводить с друзьями и с семьей, буду радоваться западным книгам и пластинкам.

— Но ты ведь сказала однажды, что ненавидишь такую жизнь?

— Такую жизнь в ГДР я считаю достаточно экзотической и хочу почувствовать ее вкус.

— Эта жизнь уже через несколько месяцев, а то и через несколько недель перестанет казаться тебе экзотической, а будет выглядеть такой же, как здесь, только еще противнее. У них, на востоке, тоже вскоре появятся сети продуктовых магазинов, будь то «Альди» или «Пенни», а твои ученики скоро начнут щеголять в одежде, купленной в «Н&М», и ходить в «Макдоналдс».

Она пожала плечами. Слушала ли она меня вполуха? Или сомневалась так же, как я? Или боялась, что наша встреча окажется глупым капризом судьбы, а наше свидание было ошибкой? Не почувствуем ли мы потом, когда вновь попытаемся обнять и любить друг друга, насколько чужими мы стали? Не такими чужими, как вначале, когда мы испытывали друг к другу любопытство, а такими чужими, как это бывает в конце, когда ты ничего больше не ищешь в другом человеке? Получится ли снова то, что получалось когда-то? Сможем ли мы снова стать друг для друга таким же чудом, каким были тогда? Не предали ли мы друг друга, обнимая других и наслаждаясь этими объятиями? Не будут ли наши будущие объятия для нас обоих тягостными?

В Констанце мы поселились в островном отеле. Когда я вышел на балкон и стал смотреть на озеро, Барбара подошла сзади, обняла меня за пояс и прижалась головой к моей спине. Потом я обнял ее, и мы держали друг друга в объятиях, не целуясь, не говоря ни слова, глядели на озеро, на берег, на небо или стояли, закрыв глаза. Вечер был теплый, в воздухе уже повеяло весной. Лишь когда совсем стемнело, мы вернулись в комнату. Мы включили свет, распаковали чемоданы, разложили вещи и переоделись. Мы были деловиты и веселы. Какие бы сложности ни возникли в наших отношениях, наши тела вспомнили друг друга. Мои руки узнавали плечи Барбары, ее спину и бедра, ее грудь и живот, я узнавал запах ее кожи и волос, слушал ее дыхание.

И в ночь с пятницы на субботу, как и с субботы на воскресенье, мы только прикасались друг к другу руками. В воскресенье мы хотели объехать озеро кругом и направиться домой. Но с утра пошел дождь, его тонкие серые струи напоминали китайский рисунок тушью, и после завтрака мы снова вернулись в комнату, раскрыли настежь балконную дверь и под шум дождя любили друг друга. Мы заказали шампанское и еду в номер и попросили разбудить нас в понедельник утром в половине четвертого. В пять мы выехали на автомагистраль, в половине седьмого добрались до Штутгарта в плотном потоке машин, везущих людей на работу. Когда мы стояли в пробке, я задал ей свой вопрос.

9

Она ничего не ответила. Я взглянул на нее, ожидая, что она повернется ко мне и ответит, но она глядела на улицу и на машины. Может, она меня не расслышала? Я уже собрался повторить вопрос, и тут она повернулась ко мне:

— Тебе важно, чтобы мы были женаты? Для меня нет никакой разницы.

— А для меня есть.

— Ты боишься, что мы вновь потеряем друг друга, как тогда?

— Возможно, я тогда научился тому, как прочно связывает людей брак. Думаю, что ты действительно любила меня, и все же ты осталась со своим мужем.

— Осталась не потому, что он был моим мужем. Он боролся за меня, а ты только надувал губы от обиды.

Над ее левой бровью вновь обозначилась ямочка, а тон стал жестче.

— Разве ты забыл? Забыл, что я тебе звонила, звонила не один раз? Что я стояла под твоей дверью, стучала и звала тебя? Что я написала тебе письмо? Ты посчитал себя жертвой, несчастным мужчиной, с которым коварная женщина сыграла злую шутку?

— Я боюсь…

— «Боюсь, боюсь…» — передразнила она меня. — Чего ты боишься?

Она кипела от ярости.

— Что ты хочешь внушить мне и в чем убедить? Американцы таких, как ты, называют sweettalker, пустозвонами, краснобаями. Нет, я и слышать не хочу о твоих страхах и о том, какой ты робкий и чувствительный человечек. Я…

— Прекрати, Барбара, прекрати.

Я хотел успокоить ее, но привел в еще большую ярость. В конце концов мне пришлось повысить голос, чтобы докричаться до нее.

— Ты права, я действительно надул от обиды губы. Я превратил тебя в коварную женщину, а себя выставил несчастным. Мне очень жаль, что я не боролся за тебя, что я тебя обидел, что мы потеряли столько лет. Мне очень жаль, Барбара.

Она покачала головой:

— Ты ведь только сейчас это понял, правда? И только потому, что я разозлилась. Если бы мы случайно не встретились в самолете, я бы тебя больше никогда не увидела. Неужели ты ждал, что я сделаю первый шаг и снова буду стоять под твоей дверью, кричать и колотить в нее?

Теперь она говорила тихо, но ее усталый голос пугал меня больше, чем крик.

— Нет, ты ничего от меня не ждал и не ждал ничего для нас. Я тебя не понимаю, Петер Дебауер. Я не понимаю, почему ты так и не объявился. Я не понимаю, почему ты теперь собрался жениться.

Машины впереди двинулись с места, я повернул ключ зажигания и медленно выехал из-под моста, под которым мы стояли, а потом наверх по идущему в гору шоссе.

— Только в самолете из Берлина во Франкфурт я, увидев тебя, понял, что моя жизнь складывается не так, потому что я ничего не делаю с полной самоотдачей, всегда держусь в стороне, а если дело принимает трудный оборот, просто ухожу. Я понял это только потому, что вновь увидел тебя. Я хочу тебя. Если ты не хочешь меня, я буду за тебя бороться, я еще не знаю как, но я научусь.

Она улыбнулась мне, слегка скривив губы, снова стала смотреть на дорогу и замолчала. Мы добрались до места вовремя, на работу — она в школу, а я в издательство — мы вполне успевали. Когда я остановил машину перед ее домом, она кивнула мне и сказала:

— Да, давай поженимся.

Я только-только добрался до издательства, как она мне позвонила:

— Ничего не получится. Я хочу сказать, что получится только в том случае, если мы не сделаем той ошибки, которую делают сейчас восточные и западные немцы.

— Что ты имеешь в виду?

— И те и другие думают, что их партнер изменился так же, как изменились они, или что он все еще такой, каким был до разлуки, или что он только такой, каким сохранился в собственной памяти и в собственном представлении. Понимаешь, что я имею в виду?

Я подумал и ответил не сразу.

— Ты меня слышишь?

— Да, слышу. Я понимаю, о чем ты говоришь.

Она вздохнула в трубку:

— Если с этим все ясно, приходи сегодня вечером ко мне на ужин.

10

Так вот и начался четвертый этап нашей жизни, со своими законами. Каждый из предыдущих продолжался всего несколько недель: сначала это были недели, когда мы ездили за мебелью, потом недели, когда мы открыли для себя нежность в наших отношениях, затем недели тревоги, после того как она рассказала, что замужем. Я надеялся, что нынешний период снова продлится всего несколько недель, пока не наступит следующий и не утвердится окончательная норма жизни — с совместной квартирой, супружеством; возможно, мы поселимся в Восточном Берлине, если школа и министерство отпустят Барбару, а я найду место в издательстве. У меня появилась новая идея: возглавить одно из издательств, которые сейчас приватизируют и выставляют на продажу в ГДР.

Мы сходили в магистрат и подали заявление. Молодой служащий изучал мою семейную книжку,[27] как мне показалось, с излишним вниманием.

— Ваши родители, стало быть, заключили брак в Нойраде, а родились вы в Бреслау.

Он вертел мою семейную книжку в руках.

— В сентябре тысяча девятьсот шестьдесят первого года ваша матушка получила семейную книжку.

Он посмотрел на меня испытующим взглядом:

— Известно ли вам, что побудило вашу мать получить семейную книжку именно тогда? Трудно было выбрать для этого более неподходящий момент.

Я пожал плечами.

— Ваша матушка намеревалась снова выйти замуж? Какие-нибудь хлопоты по поводу наследства?

— Не имею представления.

Служащий магистрата поднял трубку телефона, набрал номер, попросил дать ему справку из дела моей матери, терпеливо стал дожидаться ответа, а затем подтвердил полученную им наконец информацию, что-то пробурчав в ответ и коротко кивнув. Затем он с горделивым видом обратился к нам:

— Дело обстоит именно так, как я предполагал. Ваша матушка утратила свои документы во время бегства. Когда она обратилась за новой семейной книжкой, мы послали запрос в магистрат номер один Восточного Берлина; этот магистрат отвечает за те области, которые отошли к Польше и России. Ответа мы не получили, то ли потому, что отсутствуют соответствующие документы, то ли потому, что после возведения стены они просто не отвечали на запросы из Западной Германии. Тогда ваша матушка предъявила копию письма вашего отца, который писал своим родителям, что вступил с ней в брак, и привела свою подругу, подтвердившую под присягой, что данные, сообщенные вашей матушкой, соответствуют истине.

— Как звали подругу?

— Сейчас это не имеет значения. Сейчас важно то, что теперь у нас установлены контакты с Польшей и что нам доступны архивы с актами гражданского состояния, о чем раньше можно было только мечтать. Мы направим запрос в Нойраде и Бреслау, и тогда вы наконец получите документально подтвержденное свидетельство о рождении и свидетельство о регистрации брака ваших родителей.

Чиновник торжествующе улыбался.

— Мне не нужно другое свидетельство о рождении, мы хотим пожениться.

— Я вас понимаю. Но и вы нас поймите. У нас теперь хорошие контакты с Польшей, я с большим уважением отношусь к своим коллегам в дружественном нам польском округе, и мы должны поддерживать нормальную деловую переписку, которая наконец-то стала возможной после долгих лет «холодной войны». Это займет всего несколько недель.

— Если нет оснований сомневаться в достоверности семейной книжки, выданной в шестьдесят первом году, то вполне достаточно и ее.

Я ничего не смыслил в тонкостях административного права и в записях актов гражданского состояния. Но ведь наверняка по существу дела я прав.

Он взглянул на меня, словно желая сказать: «До сих пор я шел вам навстречу, но могу заговорить и по-другому».

— Вы имеете право подать жалобу, если считаете, что так будет быстрее.

Барбара переводила взгляд то на меня, то на него.

— Что он говорит?

— Он говорит, что ему недостаточно семейной книжки моей матери и что он намерен навести соответствующие справки в Польше. И что мы не можем ничего против этого предпринять…

— Нет. Я этого не говорил. Я…

— …ничего не можем предпринять, что позволит нам быстрее пожениться. Судебное разбирательство по нашей жалобе продлится дольше, чем отправка запроса в Польшу и получение ответа.

Барбара, которая была не в состоянии понять правовой ошибки, совершаемой чиновником, и дерзости, с которой он это делал, улыбнулась ему:

— Через несколько недель, говорите? Не могли бы вы быть так любезны и немного ускорить это дело? И не позвоните ли вы нам, когда ответ из Польши придет?

Он позвонил нам через пять недель и пригласил на прием. Эти недели тянулись для меня намного мучительнее, чем для Барбары, которая со смехом сказала:

— Женаты мы или нет — не такая уж большая разница. Поверь мне, я знаю, о чем говорю.

Я знал, что если мы поженимся, я не стану от этого любить Барбару еще сильнее и не буду больше уверен в ее чувствах, чем сейчас. И все же я иногда просыпался по ночам, лежал рядом с ней и снова чувствовал страх, который когда-то, до того как вернулся ее муж, не давал мне спать. Я хотел отделаться от этого страха.

Чиновник магистрата встретил меня с покровительственной любезностью:

— Садитесь, пожалуйста. Вы сегодня один, без вашей невесты? Что ж, может быть, это и к лучшему.

Он открыл дело.

— Вы не совсем доверяли надежности наших контактов. Однако, — он наслаждался своим триумфом, — наши польские друзья очень хорошо поработали, очень хорошо поработали. Нам известно, что в сентябре тысяча девятьсот сорок четвертого года в Нойраде не было зарегистрировано брака на фамилию Дебауер, а в Бреслау в апреле тысяча девятьсот сорок пятого года не было зарегистрировано рождения Петера Дебауера, а было выдано свидетельство о рождении Петера Графа, матерью которого является Элла Граф. Ведь девичья фамилия вашей матушки — Граф?

Не дожидаясь моего ответа, он продолжил:

— Все говорит о том, что ваша настоящая фамилия не Петер Дебауер, а Петер Граф. Если вы намерены сочетаться браком, вы, естественно, обязаны сделать это под вашей настоящей фамилией.

— Под моей настоящей фамилией? Не стану же я в моем возрасте менять фамилию, которую я носил всю жизнь!

Еще немного понаслаждавшись своим триумфом, он снова кивнул мне с подчеркнутым дружелюбием:

— Хотя это и не входит в мои обязанности, однако позвольте вам указать на то, что фамилию, которую вы до сих пор носили, вы можете вновь взять себе, обратившись в суд с заявлением о смене фамилии. Могу сказать, что перспективы на положительное решение суда у вас…

— Я должен сменить свою фамилию на свою же фамилию?

— Если вам так угодно, то да. Речь идет об изменении вашей настоящей фамилии на фамилию, которую вы до этого носили незаконно.

Он захлопнул папку и закончил беседу следующими словами:

— Как я сказал, это был всего лишь совет. Кстати, многие женщины меняют фамилию, которую они носили всю жизнь.

11

Я стоял перед зданием магистрата и мучительно вспоминал, где я припарковал свою машину. И я совершенно забыл о том, хотел ли я вернуться в издательство, или же собирался встретиться с одним из авторов, или хотел сходить с Максом в кино. Было три часа дня.

Наконец-то я отыскал свою машину и поехал к матери. Она возилась в саду. Когда я подошел к ней, она выпрямилась и смахнула рукой упавшую на лицо прядь.

— Привет.

На ней были джинсы и желтый свитер, который я помнил с детства, она надевала его, когда занималась домашней уборкой, когда мы переезжали с квартиры на квартиру, когда она клеила обои или красила стены. Выглядела она хорошо, казалась отдохнувшей и спокойной, и если бы я не знал о горькой складке на ее лице, я бы ее, наверное, и не заметил. По ее глазам я прочел, что она увидела на моем лице выражение досады, разочарования, обиды.

— Я был в отделе актов гражданского состояния.

— Что стряслось? Неужели Барбара передумала?

Недавно я пригласил обеих женщин на ужин, и они понравились друг другу, по крайней мере, заверили меня в том, что понравились. Обе были настроены на то, чтобы их знакомство прошло успешно. Этот решительный и жесткий настрой был мне хорошо знаком, и в тот вечер я отметил, что он есть и в характере Барбары.

— Магистрат направил запрос в Польшу. В сентябре сорок четвертого в Нойраде не регистрировался брак между Дебауером и Граф, а в апреле сорок пятого в Бреслау не регистрировалось рождение Петера Дебауера, зато родился Петер Граф. Отныне меня зовут Петер Граф.

Мать сложила садовый инструмент в плетеную корзину и сняла перчатки.

— Выпьешь чаю?

— Столько лет! Что ты мне рассказывала все эти годы?

Она насмешливо улыбнулась:

— Ты хочешь сказать, что я тебе слишком много рассказывала? Это уже что-то новенькое! Еще не так давно ты упрекал меня в том, что я рассказала слишком мало.

Она пошла в дом, я двинулся вслед за ней. Она поставила на плиту воду и еще раз спросила:

— Будешь чай? Или лучше горячий шоколад? Или ты не знаешь, чего хочешь? Тогда я заварю тебе китайский, лапсанг-сушонг.

Она достала банку из шкафа, положила несколько листочков в большое ситечко в стеклянном заварнике, дождалась, пока засвистел на плите чайник, и залила листочки кипятком. Я видел, что она явно размышляет о том, что мне сказать.

— Не раздумывай так долго, просто скажи.

Однако она сначала молча вынула ситечко из заварного чайника, поставила чайные чашки и сахарницу на стол, налила чай и села. Потом она покачала головой:

— Ты ведешь себя так, словно я перед тобой виновата. Если не в том, что у тебя не было отца, то в том, что лишила тебя памяти о нем, его образа, его истории. Но я ни в чем перед тобой не виновата. Я не причинила тебе никакого вреда, представив дело так, будто я и твой отец состояли в браке. Я облегчила нам обоим жизнь, и у тебя, таким образом, были бабушка с дедушкой, которые не терзались сомнениями, могли считать тебя своим внуком и любить тебя. Разве лучше было бы, если бы ты вырос без них? Разве лучше было бы, если бы тебя в школе дразнили безотцовщиной, подзаборником? Теперь-то этому никто больше не придает значения, а в ту пору это отравило бы тебе жизнь. Так что радуйся, что все выплыло наружу только теперь, а не тогда.

Она посмотрела на меня отчужденным, почти презрительным взглядом.

— С фамилией, конечно, вышла незадача. Но я не думаю, что магистрат даст ход этому делу. Не будут же они подавать в суд, чтобы сменить фамилию, которую ты носишь, на другую. Если ты не станешь их теребить, то и они тебя оставят в покое. Поступите просто: обойдите стороной твоего смешного чиновника из магистрата и поженитесь где-нибудь в другом месте, где-нибудь за Рейном, в одном из городков на озере, в одной из альпийских деревушек, да хоть в Лас-Вегасе.

— Когда женщины научатся рожать детей без помощи мужей, ты будешь права. Но пока вы такому не научились, и я хочу только одного — знать о моем отце то, что знаешь о нем ты.

— Я тебе уже говорила, что ты знаешь даже больше, чем я, добавь к тому, что я тебе рассказала, что брака не было, и тогда тебе будет известно все.

— Откуда взялся швейцарский паспорт с подложной фамилией?

— Почем мне знать? Я была рада тому, что он у меня есть. Я ведь не учиняла следствия, кто, где и как его изготовил. В больнице он мне не пригодился, там требовали предъявить свидетельство о браке. А вот на поляков и русских он произвел впечатление. Не знаю, где бы я сейчас была, если бы не паспорт. И где бы был ты. Не обижайся на меня, но чем больше я сейчас говорю, тем сильнее злюсь. Не хочу, чтобы ты великодушно простил меня за все, а хочу, чтобы ты одобрил то, что я сделала. Я вытащила тебя из крепости Бреслау, я нашла твоих бабушку и дедушку. Я тебя вырастила и всегда держала наготове спасательную сетку, чтобы ты, если что, не разбился..

— Что занесло швейцарца Иоганна Дебауера в Нойраде и Бреслау?

— Не имею ни малейшего представления. Меня это не интересовало. Он был одинокий, привлекательный, обладал шармом и чувством юмора, к тому же при деньгах, а я была влюблена. Наверняка он мне что-то рассказывал, но я все позабыла. В ту пору людей куда только не забрасывало.

— Ты надеялась, что он на тебе женится?

Она прищурила глаза и фыркнула:

— Это последний из твоих дурацких вопросов, на который я отвечу. Я очень надеялась и не надеялась ни на что. Да, я мечтала жить с богатым швейцарцем, который будет носить меня на руках и даже разрешит поступить на медицинский факультет Цюрихского университета. Нет, в пятницу я вовсе не надеялась, что проснусь в субботу вместе с ним в одной постели, а в субботу не надеялась, что в воскресенье мы с ним все еще будем вместе. Так было в то сумасшедшее время, и сегодня ты не знал, что будет завтра, а порой не хотел знать, что было вчера.

Она налила еще чаю и долго сидела молча, погрузившись в свои мысли.

— В тот самый четверг — накануне пятницы, когда я встретила твоего отца, — я приехала в Нойраде, чтобы навестить дядю Вильгельма и тетю Герту. Дядя Вильгельм — это мой крестный, друг детства и юности моей матери, убежденный наци, но вообще-то весельчак и шутник, и он мне нравился. Он научил меня фокусу с пальцами, который ты всегда просил показать. Помнишь еще?

Сложив руки ладонями вместе и согнув средние пальцы, она развернула одну кисть относительно другой на сто восемьдесят градусов и стала двигать пальцами туда-сюда. Я не сдержал смеха; снова я наблюдал это маленькое чудо, когда оба пальца в приложенных друг к другу ладонях качались вместе, как маятник.

— Да, я много смеялась, когда бывала у них в гостях. Их дети были старше меня, сын погиб в Польше, а дочь вышла замуж в Восточную Пруссию. За день до того, как я к ним приехала, они узнали, что русские убили дочь и всю ее семью, изнасиловали, изуродовали, забили до смерти, сожгли. Когда я вошла в квартиру, дядя Вильгельм и тетя Герта находились в спальне; он сначала застрелил ее, а потом себя.

Она посмотрела на меня, словно бы прикидывая, стоит ли рассказывать дальше.

— Ужасно было обнаружить их тела, и потом тоже было ужасно, когда мне пришлось позаботиться обо всем: вызвать полицию, врача, позвать соседей, организовать похороны. Ведь обычно обо всем заботился мой отец. Ночь была жуткая. Хотя тела уже увезли и я спала не в их спальне, а в комнате для гостей, у меня было такое чувство, что они лежат рядом со мной. Зато следующим утром — какая это потрясающая радость, знать, что ты жива! Я проснулась, передо мной был целый день, и я хотела наслаждаться каждой его минутой. Вечером я встретила твоего отца.

12

Несколько недель тому назад я нашел в книжной лавке книгу о швейцарском Красном Кресте во время Второй мировой войны. Сразу я ее читать не стал. А вот теперь, вернувшись домой, достал ее с полки. Книга эта не имела обзорного характера, как я предполагал, а содержала отчет швейцарского врача, который в 1940 году вместе с другими швейцарцами под патронатом Красного Креста работал в немецких лазаретах в России. Мой отец в 1940 году как раз закончил школу. По свидетельству врача, автора книги, подобного рода миссии проводились и позднее. Быть может, мой отец по заданию Красного Креста попал на войну, которую вели немцы с русскими? Правда, почти все швейцарцы, о которых упоминалось в книге, были либо врачами, либо медсестрами, либо санитарами, а мой отец был студентом-юристом. Быть может, он был одним из немногочисленных водителей? Я отправил запрос в швейцарский Красный Крест, не работал ли в этой организации с 1940 по 1945 год некий Иоганн Дебауер.

Врач писал и о поезде, двигавшемся на восток, в котором ехали швейцарцы, добровольно записавшиеся в СС, врач видел этот состав, когда возвращался с запада домой. Однако уж если моего отца не призвали в швейцарскую армию, то в войска СС его бы точно не взяли.

Наступил вечер. Я отложил книгу, встал из-за стола, открыл бутылку вина, налил бокал, поставил пластинку с музыкой Шумана и снова уселся за стол. Мне пришло в голову, что я совсем забыл о назначенной в этот день встрече с одним из авторов в Майнце. Я не позвонил своей секретарше. Не дозвонился до Макса, с которым собирался вечером пойти в кино и в пиццерию. Я набрал номер Макса, чтобы извиниться, но никто не ответил. До Барбары, которая снова отправилась в Берлин и жила там у одной из своих коллег, вообще дозвониться было невозможно.

Я постепенно успокоился. Почему бы мне не стать Петером Графом? Почему бы не взять фамилию Барбары и не зваться Петером Биндингером? Потому, что я любил свою фамилию. Она связывала меня с дедушкой и бабушкой, и этой связью я дорожил. Нить, связывавшая меня с отцом, была намного тоньше и не имела такого значения. Однако если эта нить оборвется, то и связь с дедушкой и бабушкой окажется под угрозой. Тут я сообразил, что на самом деле все не так. Нить, связывавшая меня с отцом, была тоньше, но не менее важна. Я не знал своего отца, но он был мне всегда интересен, — интересен как мальчик в шапочке из бумаги и с лошадкой на палочке, интересен как юноша в костюме с брюками-гольф, интересен как искатель приключений, которому не сиделось дома, а тянуло в чужие края, интересен как ловкий ухажер, который вскружил голову моей чопорной матери, и мне нравилось быть его сыном, нравилось, что он мой отец, не тайный отец, а отец официально признанный. Он был частью меня. А значит, фамилия у нас должна быть одна и та же.

Я вспомнил отца того мальчика, который одно время был моим товарищем по играм, когда я гостил у дедушки с бабушкой. Этот человек сказал мне тогда, что у меня такие же глаза, как у моего отца. Я решил узнать у него о моем отце все, что только можно. Поскольку сегодня я не стал заниматься делами издательства, я решил завтра же утром отправиться к нему.

Я добрался туда ближе к полудню. Фамилии его я не помнил, но запомнил дом. В доме жили теперь другие люди. Соседи подсказали мне, где его найти. Отец моего давнего приятеля, когда я позвонил ему по телефону, согласился встретиться со мной с большой неохотой. Он сказал, что заранее хочет меня предупредить — рассказывать ему в общем-то нечего.

Ближе к вечеру мы сидели на террасе его дома, с которой открывался вид на озеро и на Альпы. Он за свою жизнь добился благосостояния. Дома он был один: жена поехала по делам в город, а сын, который был бы рад повидаться со мной, был сейчас в Америке. И он сам тоже собирался в город. Это звучало вполне убедительно. Одновременно у меня было такое чувство, что он рад отделаться от меня, поговорив с глазу на глаз.

— В сороковом году, из-за войны, мой отец был вынужден бросить работу во Франции и вернулся в Швейцарию. Так в свой последний школьный год я оказался в классе, в котором никого не знал и в котором так до конца и не завел ни с кем дружбы. Учебный год уже начался, он был коротким, все остальные друг друга знали и входили в ту или иную тесную компанию, ну, ты себе можешь это вполне представить. И у твоего отца был свой круг общения, мною он не интересовался. Однако домой нам с ним было по пути, и хотя мы ездили вместе не часто, но всякий раз, когда это случалось, мы вели интересные разговоры. По крайней мере, мне они казались интересными; я слушал твоего отца, а сам мало что мог рассказать. Он был более развит, чем я, во благо себе или во вред, — это другой вопрос.

Твой отец обладал огромным обаянием. Возможно, обаяние — не самое точное слово для его способности внушить собеседнику, что он для него очень важен, что он особенный, что он наслаждается привилегией полного внимания и участия. Это создавало доверительную атмосферу, атмосферу близости, чудовищно соблазнительную, от которой уже при следующей встрече порой ничего не оставалось, кроме дружески-безразличного кивка. Не думаю, что он ломал комедию. Мне кажется, он всегда полностью погружался в ситуацию, участвовал в ней не только внешне, но и всей своей личностью. Он словно бы испытывал своего собеседника со всей серьезностью; многие относятся к этому несерьезно, а вот он действовал с полной самоотдачей. Ну а там уж как выйдет — на нет и суда нет.

Отец того мальчика улыбнулся мне дружелюбно и печально, и я вновь вспомнил знакомую улыбку.

— Видишь ли, твой отец покорил меня, а потом более не выказывал ко мне никакого интереса. Однажды по дороге домой мы попали в ужасную грозу и вместе спрятались в укрытии, под навесом церкви, я тебе покажу, где это, я иногда проезжаю мимо. Твой отец стал меня расспрашивать обо всем. Как я жил во Франции, чем интересовался, кем собираюсь стать и что собираюсь делать. Не знаю, что из моих рассказов побудило его произнести следующие слова. Он сказал, что мы — потерянное поколение. Вот десять лет назад, мол, и в Швейцарии царил дух перемен, обновления, стремление к общности и готовность отказаться от чересчур трезвого, механистического, просветительского взгляда на мир в пользу органического, творческого восприятия мира, связанного с душевным порывом, стремление совместным трудом преодолеть всепроникающий эгоизм и индивидуализм, сгладить социальные противоречия, поместить на место демократии приобретательства аристократию личного достижения и построить новое, духовное царство, царство сыновей. Твой отец с восторгом говорил о съездах либерально-демократических студентов в 1928–1931 годах, о Юлиусе Шмидхаузере, Отмаре Шпанне, Карле Шмитте и еще о многих, всех я теперь уже и не помню. Он с пылом и страстью говорил о том, что было десять лет назад, — я не знаю, насколько это соответствовало действительности, а насколько было порождением его фантазии, — и он заразил меня своими речами. И я, — он рассмеялся, — самый трезвый, расчетливый, педантичный из всех людей, какого ты можешь себе только представить, увлекся его словами, почувствовал стремление к жизни, связанной с безоглядной самоотдачей и смелостью. Однако твой отец сказал, что такие времена миновали. Десять лет назад эти люди имели свой шанс, но упустили его. То, что началось как подъем нового движения, выродилось в мелочную партийную возню, в организационные дрязги и погоню за должностями, превратилось в бездарное копирование тех процессов, которые происходили в Германии и Италии, стало карикатурным подражанием той самой механистической, эгоистичной посредственности, против которой они поначалу выступали.

Он замолчал. Я подождал немного, а потом спросил его:

— А что нужно было делать дальше?

— Я его тоже об этом спросил. Он ответил, что не надо больше создавать никаких движений, партий или группировок. Надо осмелиться на то, чтобы полностью посвятить себя только самому себе. Или остается уповать на чудо. Он сказал это так, словно само собой разумелось, что я не отважусь больше задавать ему вопросы. Я тоже не хотел разрушать новыми вопросами доверительную атмосферу, которая, как мне показалось, сложилась между нами. А гроза к тому времени прошла.

— Стало быть, вы сели на велосипеды и поехали домой?

— Да, а когда на следующий день после бессонной, наполненной думами и фантазиями ночи я хотел заговорить с ним и поделиться своим энтузиазмом и своими сомнениями, он только кивнул мне приветливо и отвернулся. — Он снова улыбнулся своей улыбкой. — После этого случая я больше ни разу не говорил с твоим отцом на серьезные темы. Он поступил здесь в университет, однако скоро уехал, говорили, что в Германию, я иногда вспоминал его слова об абсолютном служении чему-то и об идее тотальной войны Геббельса, и у меня были дурные предчувствия. Но предчувствия есть только предчувствия, а на мои предчувствия не особенно можно положиться, и это подтверждает как раз мое знакомство с твоим отцом. — Он опять улыбнулся. — Я и не полагаюсь на них.

— А не мог он с Красным Крестом отправиться в Германию или в Россию?

Он внимательно посмотрел на меня. Передо мной сидел успешный предприниматель, ухоженный, раскованный, уверенный в себе, седовласый, со спокойным взором, с энергичным подбородком. Такие лица я видел на фотографиях в газетах, лица банкиров и предпринимателей, далеких от обычной жизни и от обычных людей настолько же, насколько далеки от них президенты и канцлеры, кардиналы и кинозвезды. Мне вдруг стало понятно, каким исключением из правил был для него этот разговор, сколько времени и внимания он мне уделил, а также то, какое огромное впечатление произвел на него в свое время мой отец. Я вдруг обнаружил, что он не только умеет дружелюбно или печально улыбаться, но что во всем выражении его лица ощущается какая-то особая приветливость. Словно смутившись, он отвел глаза в сторону.

— С Красным Крестом? Конечно, этого нельзя исключить. Твой отец не был врачом, но в Красном Кресте работали и другие люди, многие служили в пограничной службе, а он… Ведь у него, кажется, был порок сердца, освобождавший его от военной службы.

Он встал из-за стола.

— Желаю тебе всего хорошего.

13

Барбара легко отнеслась к ответу из магистрата.

— Ты просто подожди немного. Быть может, ты привыкнешь к фамилии Граф или Биндингер. А если нет, то полетим в Лас-Вегас. А до той поры переезжай ко мне.

— Сюда?

— Оджи и я никогда не жили здесь вместе, если тебя это беспокоит. Мы можем поменять здесь все, ничего не оставить как было. Можем занять и соседнюю комнату, нашу прежнюю девичью, — студентка, которой я сдавала комнату, как раз съехала.

Я колебался. Один из моих друзей, утверждавший, что Германия при объединении должна принять новую конституцию, убедил меня вполне аргументированно в том, что если двое любят друг друга и собираются жить вместе, им необходимо поселиться в новой квартире и нельзя, чтобы он к ней или она к нему переехала.

— Я уберу свои вещи в подвал, найму рабочих, а когда они закончат ремонт, то мы посмотрим на квартиру как на совершенно новую и решим, как мы здесь все обставим.

Она заметила, что я все еще колеблюсь.

— Я привыкла к этому дому, это хороший дом. Мне нравятся большие и светлые помещения, балкон — под его навесом я еще в детстве спала днем во время дождя. Дождь шумит в листве, на ветках поют птицы, и в воздухе свежо, но ты натягиваешь на голову теплое одеяло и чувствуешь себя уютно. Попробуй разок!

Я вспомнил, что в первые годы у дедушки с бабушкой меня тоже укладывали спать днем на лоджии, если погода была не очень холодная. Когда шел дождь, над моей постелью устанавливали тент, и все было так, как описывала Барбара. Как же я мог такое забыть!

На ремонт квартиры ушло два месяца. Когда мы вновь въехали в нее, то мебель, которую мы вместе покупали, подбирая вещи одного стиля, наконец-то собралась в общий ансамбль: ее мебель для столовой в духе югендстиля и мой спальный гарнитур из вишневого дерева, ее кожаный диван и мои кожаные кресла с подходящим к ним столиком, ее зеркало для прихожей и моя лампа.

В школе и в министерстве были согласны послать Барбару в Тюрингию, но не в Берлин. Наша федеральная земля, заявили ей, отвечает за поддержку Тюрингии, а за Восточный Берлин отвечает Западный Берлин. Я навел справки насчет издательств в Тюрингии и несколько недель подряд вел многообещающие переговоры как с берлинским, так и с тюрингским издательством. Однако крупное гамбургское издательство увело у меня из-под носа оба этих варианта.

Все осталось по-старому: я редактировал журнал, издавал юридические справочники и учебники, писал комментарии. Иногда мне предлагали напечатать кандидатские и докторские диссертации, отечественные и зарубежные научные статьи, и из самых лучших публикаций я хотел составить серию. Я хотел основать еще один журнал, не ежемесячный, а ежеквартальный, в котором публиковались бы более объемные и основательные статьи. Однако руководство издательства на это не пошло; оно опасалось, что имеющаяся в программе юридическая прикладная литература, которая хорошо продавалась, будет отодвинута в сторону более специальными публикациями. Моим мечтам о новой, лучшей форме моей работы, которые зародились у меня, когда я летел из Берлина во Франкфурт, не суждено было осуществиться.

Поначалу я отнесся к этому безразлично. Я был счастлив с Барбарой. Я был счастлив, что мы вместе встаем, вместе принимаем душ, чистим зубы, причесываемся, она при мне делает макияж, а я при ней бреюсь, вместе завтракаем, обсуждаем предстоящие покупки, дела и планы на вечер, счастлив оттого, что приходил домой, а она уже ждала меня, поднималась из-за письменного стола и обнимала меня за шею, был счастлив, когда приходил домой раньше ее и в ожидании ее прихода занимался какими-нибудь мелочами, радуясь, что она скоро придет, счастлив, что мы вместе проводили вечера и дома, и в гостях, счастлив, что мы вместе ложились спать, счастлив и ночью, когда, просыпаясь, слышал ее дыхание и протягивал руку, поворачивался к ней или пододвигался ближе, чтобы коснуться ее, приласкать или разбудить. Иногда Барбара подтрунивала надо мной:

— Неужели мой будущий муж — обыватель? Ты вполне был бы доволен, если бы мы каждый вечер сидели дома, читали, слушали музыку, смотрели телевизор, разговаривали обо всем и иногда гуляли вместе вдоль реки.

Она заливалась смехом, и я смеялся в ответ:

— Мы могли бы гулять и у подножия горы.

Если бы она только пожелала, я бы каждый вечер ходил с ней в кино, в театр или на концерт или отправлялся бы с ней к друзьям. Я наслаждался не домашней жизнью, я наслаждался заведенным ходом нашей любви. Когда я жил вместе с мамой, наш быт был прекрасно организован и отлично налажен, но это был холодный порядок. И когда я жил один, у меня все шло по заведенному порядку: если перегорала лампочка, наготове всегда лежала запасная, в холодильнике всегда были продукты, если ломались какие-то приборы, я сразу относил их в ремонт, у меня не бывало такого, чтобы я надевал мятый костюм или несвежую сорочку, и я всегда работал так собранно, что, даже запланировав на день очень много дел, к вечеру успевал переделать все, что было намечено. Хотя я любил точный порядок, хотя годы жизни с Вероникой и Максом дались мне тяжело из-за их неорганизованности, я при всей упорядоченности своего рабочего дня никогда не чувствовал вечером настоящей удовлетворенности. Всегда остался какой-то холодок в душе. Только те недели, когда у меня жил Макс, а также каникулы, которые я проводил у бабушки с дедушкой, соединяли в себе и то и другое — и заведенный порядок, и человеческое тепло. А вот теперь я обрел заведенный порядок любви — для меня ничего лучшего и быть не могло!

Однако через некоторое время счастье, обретенное в заведенном порядке жизни с Барбарой, обострило мое разочарование, связанное с заведенным порядком работы в издательстве. Там я был несчастен. Я каждое утро заставлял себя отправляться на работу, садиться за письменный стол, читать полученные письма и отвечать на них, редактировать рукописи. Хуже самой рутины было сознание, что в ней не предвидится никаких перемен.

И вот изменения наступили. Все произошло иначе, чем я себе воображал. Порядка моей работы это не изменило, но привело к тому, что мне пришлось распрощаться с издательством. Эти перемены изменили всю мою жизнь.

Все изменилось благодаря самому обыденному из обыденных событий в жизни редактора: в издательство пришла заявка на новую публикацию. К письму была приложена не рукопись, а книга, что тоже было вполне привычным делом; так всегда бывает с английскими книгами, еще не переведенными на немецкий язык. Поскольку замысел серии для подобных книг был уже окончательно похоронен, я не стал серьезно заниматься этой заявкой. Секретарша написала стандартный ответ. А вот книгу она положила мне на стол.

Так она и лежала на моем письменном столе. Книга вышла в кембриджском университетском издательстве, в твердом переплете и суперобложке. На суперобложке я увидел выполненное в голубоватых тонах изображение античного корабля с надутыми парусами и опущенными в воду веслами. Имя автора, название книги и издательство были набраны темно-синим шрифтом. Я прочитал название: «The Odyssey of Law». Имя автора было Джон де Баур.

14

К книге была приложена рецензия из «Нью-Йорк таймc», в которой содержались и сведения об авторе. Автор, по профессии юрист, слишком революционных взглядов, чтобы сделать карьеру в одной из знаменитых школ права, но достаточно известный, чтобы преподавать в Колумбийском университете, правда не на юридическом факультете, а на кафедре политических наук, — ученик Лео Штрауса[28] и Поля де Мана,[29] он стал основателем деконструктивистской теории права. Долгое время он пропагандировал свои теории не столько через печать, сколько через публичные выступления. Его вторничные семинары стали легендой. Книга «Одиссея права» — его первая публикация после книги «Руссо в опере», в которой он предложил новаторскую интерпретацию философского творчества Руссо, связав его с композиторскими программами ранних опер. Я не мог представить себе, что такое «деконструктивистская теория права», не слышал ни о Штраусе, ни о де Мане и не знал, что Руссо сочинял оперы. Я раскрыл книгу.

Во вступлении речь шла не о юриспруденции, а о гомеровской «Одиссее». Она характеризовалась как прообраз всех историй о возвращении. До самого возвращения Одиссей остается верен себе во всех приключениях, блужданиях и ошибках, неудачах и удачах. Дома его ждет противоборство с наглыми недругами, однако одновременно и верная любовь, и в придачу оружие, с помощью которого он побеждает врагов, чтобы обрести счастье в любви.

Я перелистнул несколько страниц и наткнулся на отдельные фрагменты, посвященные истории права. Речь шла о мифологическом и эпическом, магическом и рациональном праве, о карающей и награждающей справедливости, о законной власти, коллективной пользе и личном счастье как целях, преследуемых правом. В одной главе речь шла о круговороте права, о больших многовековых циклах, на протяжении которых право служит то одной цели, то другой, а в конце снова возвращается к первой, и о малых циклах, на протяжении которых нити права постоянно сплетаются в единую, однако при этом сотканное полотно вновь распускается, как покров Пенелопы. Те социумы, которые раз за разом не распускали правовую ткань, а вплетали в нее все новые нити, в конце концов погибали под ее тяжестью.

Затем я натолкнулся на главу о роли истинной лжи, просвещения и идеологии в праве. Очень часто истина выступает в виде лжи, а ложь — в виде истины, просвещение же, разрушая одну идеологию и одно мировоззрение, всего лишь освобождает место для другой идеологии. Это не значит, что не существует ни правды, ни лжи. Это означает, что мы творим правду и ложь и несем личную ответственность за то, что истинно, а что ложно. Мы несем личную ответственность и за суждения о том, что есть добро и что есть зло, и за то, что позволяем злу свободно разгуливать по свету или же ставим его на службу добру. Здесь имеется в виду совсем не то, что мы должны принимать честное решение. Де Баур презрительно относится к требованию интеллектуальной честности. Ибо честность, связанная с принятием решения, не имеющего последствий, бесполезна, а при принятии решения, имеющего последствия, ее недостаточно. Решение поставить зло на службу добру предполагает готовность взять на себя зло. Я многого не понял, потому что читал слишком бегло и не мог сконцентрироваться, потому что был несведущ в тех теориях и спорах, которые были связаны с этими вопросами. Однако я понял, что снова столкнулся здесь с железным правилом. Ведь готовность стать мишенью зла как оправдание того, чтобы использовать орудие зла, — это как раз и было железным правилом.

В одной из глав мне попался пересказ знаменитой истории из двадцать четвертой книги «Илиады». Когда Ахилл убил Гектора, старец Приам, царь троянцев и отец Гектора, приходит в лагерь греков и просит Ахилла выдать ему тело сына. Ахилл, обычно неумолимый и беспощадный, пожалел старца и, выдав ему тело, пытается его утешить. Зевс, говорит он, держит на пороге своего дома два сосуда, один наполнен добром, а другой — злом, и кому он воздаст из сосуда со злом, того погубит. Кто же получает от Зевса из обоих сосудов, тому выпадает то счастливый, то злой жребий. Этот образ двух сосудов де Баур обнаруживает затем у Платона. В его «Политейе» Сократ говорит о добре и зле и рассуждает о том, действительно ли у Зевса два сосуда или же только один — сосуд с добром. Сократ дословно цитирует отрывок из «Илиады», однако допускает одну ошибку. Он говорит, что гибнет не тот, кому достается сосуд со злом, а тот, кто черпает только из одного сосуда: стало быть, того, кому Зевс зачерпывает не из двух сосудов, а только из одного — не важно, зло там или добро, — преследует на благословенной земле беда, терзающая душу. Де Баур в этой трактовке усматривает своеобразный философский переворот. В отличие от религии, философия исходит из равенства добра и зла. Добро без зла столь же несообразно человеческой природе, как и зло без добра.

15

Я человек медлительный. Я не подпрыгиваю от радости, когда случается что-то замечательное, и не падаю духом от свалившейся на меня неприятности. Не то чтобы я старался взять себя в руки. Просто мне требуется время, чтобы до меня эмоционально дошло хорошее или худое событие. На первых порах я воспринимаю все только головой, продолжаю делать свою работу, или иду, как обычно, домой, или отправляюсь в кино, если с кем-то уже договорился.

Я доделал окончательную редактуру журнала, еще раз проверил все названия, корректуру и оригинал-макет, привел в порядок оглавление. Однако на сей раз я делал все как бы автоматически и так же автоматически после работы отправился с Максом в кино и пиццерию. Мне не терпелось поскорее отправиться домой и снова приняться за книгу де Баура. Я читал ее так же лихорадочно, как в издательстве, и зачитался допоздна. Меня одолевала усталость, но я гнал от себя сон. Мне во что бы то ни стало надо было дочитать книгу до конца: хотя я понимал и воспринимал лишь половину из прочитанного, я не мог от нее оторваться. Иногда, впрочем, попадались очень простые отрывки.




Если при убийстве мы не станем принимать во внимание все привходящие обстоятельства, такие как преднамеренность, коварство и жестокость, то в качестве его определения остается следующее: убийство — это лишение человека жизни без его на то согласия. Именно без его согласия и воли, а не против его воли — ведь если волю подавляют или воздействуют на нее обманом, то это уже означает наличие привходящего обстоятельства в виде коварства или жестокости. В чистом же виде убийство — это прекращение жизни человека во сне.
Человек лишается своей жизни. Человек жертвует своей жизнью. Человек совершает сумасшедший, отчаянный или мужественный поступок, который стоит ему жизни. Убийца отнимает у человека его жизнь. Мы говорим об этом так, словно после этого события человек, лишенный жизни, присутствует здесь, жизни он лишен, но здесь присутствует, словно он озадаченно трет глаза, пытаясь разглядеть утраченную жизнь. Словно он может разгневаться, что у него отняли жизнь. Словно может оплакивать собственную жизнь.
Однако его больше нет. Он не может быть озадачен, не может гневаться и печалиться. Он более не страдает от того, от чего страдал при жизни, — от одиночества, болезни, бедности и глупости. Он более не страдает и от своей смерти. Человек никогда не страдает от своей смерти: он не страдает от нее до смерти, потому что до смерти еще жив, и после смерти, потому что после смерти его больше нет. Человек равным образом не страдает и оттого, что его убьют: до убийства он еще жив, а после убийства его больше нет. Смерть и убийство человека — это переход от одного закономерного состояния в другое закономерное состояние. Ведь что может восприниматься им как неправомерное, если его больше нет? Без субъекта предикат становится бессмысленным и неуместным.
Мы наказываем убийцу не за то, что он прервал жизнь человека без его на то согласия. Разве есть тут за что наказывать? Мы наказываем его за коварство и жестокость, с которыми он совершил свое деяние, то есть за то разочарование и те страдания, которые он причинил жертве до ее смерти. Однако почему мы наказываем за убийство, не связанное с этими дополнительными обстоятельствами, то есть за убийство в его чистом виде? Мы наказываем в этом случае не ради жертвы, а ради других людей. Наказываем ради жены, потерявшей мужа, ради ребенка, потерявшего отца, ради друга, потерявшего друга. Ради всех, кто опирался на ставшего жертвой человека, которого они лишились. Ради порядка в этом мире, который нам необходим и на который мы опираемся; этот порядок основан и на том, что жизнь и смерть имеют свои естественные сроки.
Поэтому самоубийство и было объявлено грехом, а попытка самоубийства признана уголовным деянием; ведь самоубийство обездоливает других людей почти так же, как убийство. Поэтому в прежние века за убийство карали в зависимости от ценности, которую жизнь жертвы имела для других: жизнь сына или дочери для отца, жизнь раба для господина. Поэтому длительное время белый, убивший черного, подвергался более мягкому наказанию, нежели черный, убивший белого, — не потому, что он как преступник заслужил большего снисхождения, а по той причине, что его жертва обладает меньшей ценностью. Поэтому геноцид часто осуществляется с чистой совестью, при геноциде не остается никого, кто ощущал бы гибель жертвы как утрату. Предпосылкой здесь является то, что народ изолирован, что он не включен в мироустройство наряду с другими народами и что его истребление осуществляется радикально.
Сколько народов, сколько людей включает в себя мир? Каких размеров достигают миры, в которых мы живем, и каково их устройство, — это наше дело, а не дело убийцы. Не он совершает убийство, мы его совершаем.


16

Я проснулся оттого, что Барбара трясла меня за плечо. Она сидела рядом со мной на диване, опустив на колени книгу, и с удивлением смотрела на меня.

— Злые мысли.

Я посмотрел на часы. Половина второго.

— Где ты была?

— После репетиции мы заглянули в «Sole d\'oro» и сначала просто поели и выпили, а потом раскритиковали нашу постановку и переделали ее.

Она смотрела на меня, такая радостно-вдохновенная после вечера, проведенного с друзьями и коллегами по театральному кружку, возмущенная от прочитанного, вся такая живая, разгоряченная, что, глядя на нее, мне даже не верилось, что она моя жена.

— Ты никогда еще не зачитывался так долго, чтобы заснуть над книгой. Что это за книжка?

Перед ней были раскрыты страницы, над которыми я заснул и которые она только пробежала глазами.

Я поднялся.

— Хочешь чаю? Зеленого, с мятой, с ромашкой, с пряностями?

Она кивнула, я пошел на кухню, поставил воду, насыпал в ситечко заварки и опустил его в чайник.

Барбара пришла следом, держа книгу в руках.

— Кто такой Джон де Баур? Ты его знаешь?

— Думаю, это мой отец. В Америке он изменил фамилию Дебауер на де Баур. А может, он еще здесь раздобыл себе соответствующий паспорт, он умел проворачивать такие дела; для моей мамы в Бреслау он достал швейцарский паспорт, я точно не знаю, через гаулейтера, через Управление имперской безопасности или просто за деньги. Одно время он носил фамилию Фонланден, потом стал Шоллером. До войны он писал для нацистов, после войны — для коммунистов. Это он написал тот романчик, который нас с тобой свел.

— Мама же тебе говорила, что твой отец умер! Она ведь своими глазами видела, как он погиб!

— Она ошиблась, а может быть, солгала мне — и не в первый раз.

Барбара обняла меня за спину:

— Боже мой!

Чайник засвистел, и я налил кипяток в заварник. Барбара смотрела на меня испытующе.

— Ты рад тому, что твои поиски закончились? Хочешь повидать отца? Злишься на мать? В детстве я воображала, что я найденыш и что мои настоящие родители — король и королева, а потом, позже, представляла себе, что они знаменитые кинозвезды, известные художники или миллионеры. Ты ведь можешь на все посмотреть и таким образом, не так ли?

— В детстве у меня не было таких фантазий, Барбара. Однако я попытаюсь.

Попробовать, что ли, вообразить де Баура всемогущим королем, который спасет меня от моей жалкой доли? Но у меня не было жалкой доли.

Она повертела книгу в руках.

— Жаль, что нет его фотографии.

— Прочти рецензию, она заложена в конце книги. В Америке он важная персона и известный человек.

Барбара прочитала вслух то, что я уже знал.

— Я ничего в этом не понимаю. Но звучит неплохо, правда?

— Ты только что сказала, что там злые мысли.

Я злился, что Барбара так быстро поменяла свое мнение, что она заинтересовалась Джоном де Бауром и что прочитала текст вслух. Разве нельзя было прочесть потише?

— Да, то, что я прочитала, было действительно нехорошо.

Она разлила чай, добавила меду и размешала.

— Возьмем чай с собой? Пойдем в постель?

Когда мы легли, я никак не мог уснуть. Барбара ластилась ко мне, она положила голову на мое плечо, ее правая грудь и рука лежали на моей груди, а правая нога у меня на животе. Сколько ночей я наслаждался тяжестью ее тела, словно оно меня заземляло. Однако сейчас я чувствовал себя неуютно, оно мне мешало, слишком тесно прижималось ко мне. Кроме того, Барбара уж слишком крепко спала. Неужели ей все равно, что я сейчас чувствую? Почему бы ей не бодрствовать, когда я не сплю? Мне хотелось оказаться в собственной постели, остаться наедине со своими заботами. Я не обижался на отца из-за того, что он смылся и не захотел заботиться обо мне. Не переживал оттого, что мать солгала еще раз и эта ложь была еще хуже, чем прежняя. Я не был подавлен, я был зол, это была сердитая, упрямая злость, которую я не мог направить на тех, кто ее вызвал. Взять несколько дней за свой счет, полететь в Нью-Йорк и выплеснуть свою злость на пожилого человека, который, вероятно, постарался забыть свое прошлое, — нет, это смешно. Вызвать мать на откровенный разговор и еще раз вытянуть из нее немного правды, ровно столько, сколько она соблаговолит мне открыть, сообразуясь с тем, что мне уже известно, — нет, это бессмысленно. Я не хотел обрушить свою злость на Барбару, не хотел отравить наши отношения, не хотел злиться на себя самого. Но куда мне было от этой злости деваться?

17

И следующие ночи я спал плохо. К раздражению, возникшему в первую ночь, добавились обида и разочарование, и я чувствовал в себе агрессивность, которая не поддавалась никаким уговорам и убеждениям и не желала утихать. Я не думал, что у меня было бы более счастливое детство, если бы я знал, что мой отец жив, но знать меня не желает. Не был бы я счастлив и потом, если бы принял решение найти его или отказаться от поисков. И жизнь моя не пошла бы в ином направлении, если бы я знал, что он жив, разве что я не стал бы устраивать поиски автора, написавшего роман о Карле. И вряд ли я стал бы писать ему, вряд ли поехал бы к нему, вряд ли даже спросил, чем закончилась история Карла. Но все это никак не уменьшало мою агрессивность.

В университетской библиотеке я заказал книги о деконструктивизме, и в особенности о деконструктивистской теории права. Деконструктивизм означает отделение смысла текста от смысла, который вложил в него автор, и обращение к тем смыслам, которые в него вкладывает читатель; но деконструктивизм на этом не останавливается, он вообще отменяет реальность, а признает только тексты, которые мы о ней пишем и читаем. Это полностью противоречит представлению об обязательном характере юридических и моральных правил. Разрешить эту проблему возможно только с позиций экзистенциализма — в статье говорилось о том, что де Баур с его деконструктивистской теорией права вызвал ренессанс экзистенциализма. Возможно, мне стоило почитать и об экзистенциализме, но я уже был сыт всем этим по горло. Насколько я понял, дело обстоит так: если текст говорит не о том, что имел в виду автор, а о том, что вычитывает из него читатель, то за конкретный текст отвечает не автор, а читатель текста. Если реальностью является не окружающий нас мир, а текст, который мы пишем о реальности и который мы читаем, то ответственность несут не реальные убийцы и не реальные жертвы, которых не существует, а скорее их современники, которые выдвигают обвинение в убийстве и наказывают за него. Как в результате из этого экзистенциалистского подхода выводится требование о готовности подвергнуть себя тому, на что обрекаешь других, я еще не сумел себе уяснить. Но чего стоит эта готовность, если других это затронет с высокой степенью вероятности, а тебя самого только в малой степени?

Итак, он остался верен себе. С той же игривой легкостью, которая понравилась мне в его романе и напугала в его письмах к Беате и в статьях военного времени, он жонглировал здесь понятием реальности и способами ее изображения, ролями автора, читателя, преступника, жертвы и современника, жонглировал проблемой вины и ответственности. Я вполне мог представить себе те статьи, которые он писал для «Ночного экспресса», писал, следуя линии, заданной майором Советской военной администрации, писал в собственном стиле, хваля вещи, заслуживавшие порицания, и порицая те, что заслуживали похвалы, и попутно восхваляя власть, которой он служил, и возводя ее в высший этический принцип. Что в конце концов остается? В конце этой жизни и в конце книги «Одиссея права»?

Я не любил своего отца, мне не нравилась его теория, которая освобождала от любой ответственности: от ответственности за то, что он написал, и за то, что он сделал. Одновременно меня восхищало то, как он прожил целую жизнь, всегда оказываясь в гуще событий, но снова и снова ускользая, а в конце еще и создав теорию, которая оправдывала подобный жизненный путь. Меня восхищала его игривая легкость, и даже осуждение ее далось не так легко, как мне бы этого хотелось. Я ведь и сам слишком легко, слишком играючи, слишком охотно оставался сидеть в зале ожидания истории.

Нет, я не любил своего отца. Однако моя агрессивность по-прежнему не уменьшалась. Меня не утешило сознание того, что я ничего не потерял, прожив без отца, которого не любил. Наоборот, мысль о том, что отец, нисколько не заботившийся обо мне, всегда и всюду думал исключительно о себе самом, только добавила мне агрессии.

Разговор с матерью вышел совсем коротким.

— Для меня он умер, — сказала она.

— Вы виделись хоть разок после Бреслау? Это он тебе сказал, чтобы ты сюда переехала? Он обещал тебе вернуться? Он поддерживал отношения со своими родителями после войны? Писал тебе из Америки?

— Для меня он умер.

Барбара терпеливо ждала недели полторы. В воскресенье за завтраком она спросила:

— Что будем делать дальше?

— Ты о чем?

— Мы больше не спим друг с другом.

— Мы ведь и раньше иногда…

— Нет, раньше мы если и не спали друг с другом, то не больше чем две-три ночи подряд.

Она сказала это так, словно я из себялюбия нарочно расстроил ее. Словно я сам не был расстроен.

Я возмутился:

— Мы несколько лет подряд не спали друг с другом.