Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— О, друг, я думал, ты поспешишь покинуть эту пустыню, которая как будто не очень-то соответствует твоему образу жизни. Но если тебе угодно на какое-то время устроить себе жилище здесь, поблизости от меня, ты всегда будешь желанным гостем в моей хижине и в моем садике! Быть может, мне удастся обратить в свою веру того, кто явился ко мне злым искусителем! — Храни тебя Господь, друг мой!

— Конечно, никто не должен был пострадать. Тут у нас не было никаких сомнений и разногласий. Мы несколько раз говорили об этом Хельмуту, и он клялся и божился, что все так и будет. Но даже если… поймите меня правильно, это и не входило в наши расчеты, я просто хочу сказать, что даже если… — Она умолкла.

Я посмотрел на нее.

Не берусь описать впечатление, которое произвел на меня визит к этому несчастному. С одной стороны, я содрогался от ужаса при мысли о его методическом безумии, в котором он видел смысл и благо своей жизни, с другой же — поражался его поэтическому таланту, душевности, всему его существу, которое дышало спокойным самоотречением чистейшего духа и внушало мне глубокое умиление. Я вспомнил скорбный возглас Офелии[123]:

Она упрямо выпятила нижнюю губу, а руки ее, сложенные на коленях, так впились одна в другую, что ногти на пальцах побелели.



О, что за гордый ум сражен! вельможи,
Бойца, ученого — взор, меч, язык;
Цвет и надежда радостной державы,
Чекан изящества, зерцало вкуса,
Пример примерных — пал, пал до конца!
А я, всех женщин жалче и злосчастней,
Вкусившая от меда лирных клятв,
Смотрю, как этот мощный ум скрежещет,
Подобно треснувшим колоколам,
Как этот облик юности цветущей
Растерзан бредом…[124]



— Как вскрывать какие-то ужасы, обходясь при этом без эксцессов? Если что-то случилось — я имею в виду, если бы что-нибудь случилось, то это, во всяком случае, лучше, чем если бы и в самом деле…

Я ждал, но она молчала.

И все же я не мог обвинять высшие силы, которые, быть может, этим путем спасли несчастного от опасных рифов и привели в тихую гавань. Я стал все чаще посещать своего анахорета и искренне полюбил его. Он всегда был бодро настроен, разговорчив, и теперь я уже остерегался снова разыгрывать из себя врача-психиатра. Я просто диву давался, с каким умом, с какой проницательностью мой отшельник говорил о жизни во всех ее проявлениях. В особенности же примечательно было то, как он умел вывести целые исторические события из скрытых мотивов, весьма далеких от общепринятых толкований. Если же я временами осмеливался, при всем восхищении проницательностью его догадок, все же заметить, что ни один исторический труд не упоминает о тех особых обстоятельствах, которые он приводит, он заверял меня с кроткой усмешкой, что уж конечно ни один историк на свете не может знать это так точно, как он, слышавший обо всем от самих участников события, которые посетили его.

— Так что же, собственно, произошло, фрау Зальгер?

Она посмотрела на меня — испытующе, так, словно это я собирался открыть ей некую тайну, а не она мне.

Мне пришлось покинуть Б***, и я вернулся туда лишь спустя три года. Стояла поздняя осень, середина ноября, если я не ошибаюсь, как раз четырнадцатое, когда я отправился навестить своего отшельника. Уже издалека я услышал звук колокольчика, который висел у входа в хижину, по телу пробежала странная дрожь, меня охватило дурное предчувствие. Наконец я приблизился к хижине и вошел в нее. Серапион лежал на циновке, вытянувшись, сложив руки на груди. Я подумал, что он спит. Подошел ближе и тогда только понял — он был мертв!

— Точно я не знаю. Я подготовкой не очень интересовалась. Этим занимались другие — Хельмут и Гизелер. Бертрам вернулся из Тосканы лишь вечером накануне операции. Я для себя твердо решила, что буду участвовать в акции. Мы всегда все делали вместе. Хельмут, правда, был против моего участия, но у него ничего не вышло. Тем более что нам и так не хватало одного человека. Сначала Хельмут хотел изменить план операции и обойтись четырьмя участниками вместо пяти, потом все-таки нашел пятого. В целях нашей и его собственной безопасности он не привел его в группу. Мы встретились, только когда все началось. Он приехал с Хельмутом в его машине, в другой машине приехали Гизелер, Бертрам и я.

— И ты похоронил его с помощью двух львов! — прервал друга Отмар.

— Это было в начале января?

— Что? Что ты говоришь? — с изумлением воскликнул Киприан.

— На Богоявление. Я уже не помню точно, где мы встретились. Скорее всего, где-то по дороге на Франкфурт. Мы довольно долго ехали по автостраде на север, миновали развязку у Гейдельберга или Мангейма, потом съехали с технологической обочины на какую-то маленькую дорогу. По ней мы ехали полями до опушки маленького лесочка. Там мы встретились с Хельмутом и с новеньким.

— Да, — продолжал Отмар, — именно так, а не иначе. Еще в лесу, не доходя до хижины Серапиона, ты повстречал странных чудовищ и заговорил с ними. Олень принес тебе плащ святого Афанасия и попросил завернуть в него тело Серапиона[125].— Короче говоря, твое последнее посещение безумного отшельника напомнило мне тот удивительный визит, который святой Антоний нанес апостолу Павлу и о котором этот святой муж нагородил столько фантастических вещей, что легко заметить, какая сумятица царила у него в голове. Как видишь, я тоже кое-что смыслю в легендах о святых!

— Вы знали этого пятого?

Теперь я понимаю, почему несколько лет назад твоя фантазия была целиком заполнена монахами, монастырями, отшельниками, святыми. Я заметил это в письме, которое ты мне тогда написал и в котором царил такой своеобразный мистический тон, что он навел меня на всякого рода странные мысли. — Если я не ошибаюсь, ты сочинил тогда удивительную книгу[126], пронизанную глубочайшим католическим мистицизмом, в ней было столько безумия и дьявольщины, что она могла полностью дискредитировать тебя в глазах спокойных благонамеренных людей. Конечно, тогда в тебе бурлил серапионизм в самой высокой степени.

— Так оно и есть, — ответил Киприан, — и я почти сожалею, что выпустил в свет эту фантастическую книгу, хотя на лбу у нее, как предостерегающий знак, было начертано имя дьявола, дабы каждый опасался его. Действительно, меня вдохновило на нее общение с отшельником. Быть может, мне следовало избегать его, но ты, Отмар, да и все вы знаете мою склонность к беседам с сумасшедшими; я всегда считал, что как раз отклонение от нормы позволяет заглянуть в самые зловещие бездны естества, и действительно, даже в том чувстве ужаса, которое охватывало меня при этих странных встречах, передо мной открывались картины и предчувствия, вдохновлявшие и окрылявшие взлет моего духа. Пусть рассудительные люди считают этот взлет всего лишь пароксизмом опасной болезни; что за дело до этого тому, кого называют больным, но кто сам себя считает сильным и здоровым!

— Мы все намазали лица черной краской. Я даже Хельмута узнала с трудом. Через какое-то время мы добрались до забора, прорезали в нем дыру и влезли внутрь. Моя задача была — обеспечивать отступление. Я должна была остаться где-то на полпути и смотреть по сторонам. Если появится патруль — подать сигнал нашим или отвлечь американцев. Хотя вам, наверное, все эти подробности ни к чему. Был туман. Я должна была ждать двадцать минут, а потом уходить. — Она пожала плечами. — Я просидела там двадцать пять минут. Потом услышала выстрелы. Побежала к забору, пролезла в дыру и бросилась бежать дальше. Когда я добралась до наших машин, раздался взрыв, потом еще один. Я понеслась к дороге. Сначала никто не останавливался. Прошло две машины. Они, наверное, принимали меня за сумасшедшую, из-за моего черного лица. Потом я вспомнила про это и вытерла лицо. Третья машина остановилась. Какой-то подвыпивший аптекарь из Шветцингена. Он начал ко мне приставать. Когда я впала в истерику и к тому же потребовала, чтобы он отвез меня в психиатрическую больницу, он, наверное, подумал, что я действительно больная. Он привез меня в больницу и был рад, что легко отделался: никто его не задерживал и не допрашивал. — Она закрыла глаза и откинула голову на подголовник. — У Рольфа как раз было ночное дежурство. Он положил меня в отдельную палату, сделал укол, и я проспала до следующего вечера.

— Ты как раз таков, дорогой Киприан, — подхватил Теодор, — тому свидетельство твое могучее телосложение — предмет моей постоянной зависти. Ты говоришь: заглянуть в зловещие бездны естества — пусть остережется это делать тот, кто подвержен головокружению!

33

Судя по тому, как ты нам изобразил своего Серапиона, никто не станет отрицать, что его тихое, безобидное помешательство не идет ни в какое сравнение с самыми умными ныне живущими поэтами, с которыми нам случается иметь дело. Но согласись, ты смог представить его облик но всем блеске, сохранившемся в твоей душе, главным образом потому, что прошло немало лет с тех пор, как ты в последний раз видел его живым. Я же, со своей стороны, утверждаю, что не мог бы отделаться от чувства страха, даже ужаса при виде такого рода безумия. У меня просто волосы встали дыбом, когда ты рассказывал, как Серапион превозносил свое состояние и желал тебе того же. Как ужасно было бы, если бы мысль об этом блаженном состоянии пустила корни в твоей душе и тем самым привела бы к подлинному безумию. Уже поэтому я не стал бы вступать в общение с Серапионом; а потом ведь кроме опасности духовной, существует еще и физическая — французский врач Пинель приводит множество случаев, когда одержимые навязчивой идеей люди внезапно впадали в буйство и как дикие звери крушили все вокруг.

У скалы Кайзера Вильгельма

— Теодор прав, — сказал Отмар, — мне не по душе твое сумасшедшее пристрастие ко всякому сумасшествию, твое безумное увлечение всяким безумием. В этом есть какая-то экзальтация, которая со временем надоест тебе самому. Ну, разумеется, от безумцев я бегу, как от чумы, но даже люди просто с воспаленной фантазией кажутся мне зловещими или роковыми.

Уже по дороге через эту светлую, солнечную местность рассказ Лео о секретных операциях, выкрашенных в черный цвет лицах, дырах в заборе, выстрелах и взрывах произвел на меня какое-то странное, нереальное впечатление. В Нотвайлере я припарковал машину перед церковью, и мы стали подниматься наверх, к замку Вегельнбург. Лес сиял свежей зеленью, пели птицы, и воздух был пряным после нескольких дождливых дней. Взрывы у американцев? У каких американцев? Что за взрывы? Но у Лео эта ночь, по-видимому, крепко засела в сознании.

— Но ты, — откликнулся Теодор, — ты, милый Отмар, в свою очередь, заходишь в этом слишком далеко. Я знаю, ты ненавидишь все, что проявляется не совсем обычным, странным образом. Дисгармония между внутренним миром и внешней жизнью, которую болезненно ощущает легко возбудимый человек, вызывает у него судорожную гримасу, непонятную тем, у кого на лице написано спокойствие, над кем не властны ни радости, ни страдание. Они испытывают лишь досаду и раздражение.

— Пятый мне почему-то не понравился. Он как-то суетился, петлял — то забежит вперед, то отстанет, а то вдруг вынырнет откуда-нибудь сбоку. Он был весь увешан какими-то инструментами, не знаю, какими, почему и для чего. Взрывчатку ведь привезли мы.

Но вот что удивительно: ты сам, Отмар, такой ранимый, легко склонен выходить из себя и не раз уже навлекал упреки в ипохондрии. Я как раз вспомнил об одном человеке, чей взбалмошный нрав действительно заставил добрую половину городка, где он жил, считать его сумасшедшим, хотя он менее всего был предрасположен к настоящему, бесспорному безумию. Обстоятельства моего с ним знакомства столь же удивительны и курьезны, сколь трогательной и волнующей душу оказалась ситуация, в которой я снова встретился с ним. Мне хочется рассказать вам об этом, чтобы вы видели, каким незаметным, неуловимым может быть переход от безумия через чудачество к вполне здравому состоянию рассудка. Боюсь одного: коль скоро здесь речь пойдет о музыке, вы обратите ко мне упрек, который я сделал Киприану, — а именно, что я приукрашиваю свой предмет фантастическими чертами и добавляю многое от себя, а между тем это совсем не так. — Но я вижу, Лотар уже бросает страстные взоры в сторону того сосуда, который Киприан называл таинственным, и явно сулит себе немалое удовольствие от его содержимого. Давайте же приоткроем волшебную завесу!

Дорога к Вегельнбургу идет довольно круто в гору. Лео не позволила мне нести ее сумку и плащ, и я был этому рад. Она то и дело опережала меня на несколько шагов, а потом ждала. Сначала она шла как заведенная. Но постепенно ее походка становилась все легче и свободнее. Она сняла сумку с плеча и несла ее в руке, время от времени закидывая голову назад, так что волосы ее развевались, а когда она, уйдя вперед, поджидала меня, то не останавливалась, а, повернувшись ко мне, шагала задом. В какой-то момент она опять заговорила об операции «Bonfire». Гниющая, полузаросшая поленница напомнила ей постройки на американском объекте, на которые она тогда наткнулась.

Теодор снял крышку и разлил по стаканам напиток, который король и министры общества «яйценосного петуха» наверняка признали бы непревзойденным и без колебаний узаконили бы государственным актом.

— Ну, а теперь, — воскликнул Лотар, осушив пару стаканов, — теперь, Теодор, расскажи нам о своем чудаке. Будь веселым, трогательным, юмористичным, волнующим — каким хочешь, только избавь нас от этого проклятого отшельника, выведи из бедлама, куда затащил нас Киприан!

— Как гаражи, только больше, с косыми стенками, а сверху земля и трава. Потом там были еще какие-то штуковины — не такие высокие и широкие, как гаражи, но тоже с травой наверху. Что это, интересно, могло быть?

И Теодор начал свой рассказ.



Но этот вопрос, похоже, не очень-то занимал ее в ту минуту. Когда я догнал ее и собрался высказать свои предположения по поводу поросших травой «гаражей», она тронула меня за локоть и прошептала:

— Тссс!.. — На дорожке сидел заяц и смотрел на нас.

[Советник Креспель][127]

У скалы Кайзера Вильгельма мы устроили привал. В магазине на бензозаправочной станции я купил килограмм яблок «Грэнни Смит» и пару плиток молочного шоколада с цельными орехами.

Советник Креспель[128], о коем я намереваюсь вам рассказать, был самым прелюбопытнейшим оригиналом из всех, каких мне доводилось встречать в моей жизни. Когда я переехал в Г., дабы обосноваться там на некоторое время, весь город только о нем и говорил, ибо одно из самых сумасбродных его чудачеств близилось тогда к своему апогею. Креспель снискал себе славу искусного ученого юриста и отменного знатока дипломатики[129]. Один немецкий царствующий монарх, правда невысокого пошиба, адресовался к нему с просьбою сочинить памятную записку, каковая подтверждала бы законность некоторых его земельных притязаний и каковую он намеревался представить к императорскому двору. Начинание увенчалось совершеннейшим успехом, и поскольку Креспель в свое время посетовал, что никак не может сыскать себе хоть мало-мальски удобное жилье, монарх, дабы вознаградить его за оную успешную записку, взял на себя расходы по возведению дома, который Креспель волен был строить, как ему заблагорассудится. Монарх вызвался даже и оплатить участок для будущего дома, когда Креспель таковой для себя присмотрит; однако этой любезностью Креспель не пожелал воспользоваться, а решил воплотить свою давнюю мечту и построить дом в собственном саду, расположенном и живописнейшей местности у самых городских ворот.

Накупивши всевозможных материалов для строительства и доставив их на место, он с тех пор неотлучно находился там с утра до вечера; в весьма странном облачении (пошитом, к слову сказать, собственноручно в согласии с ему одному ведомыми принципами) он гасил известь, просеивал песок, укладывал строительные камни в аккуратные кучки и пр. и пр. Ни с каким архитектором он не советовался, ни о каком плане не помышлял. Зато в один прекрасный день отправился к искуснейшему в Г. каменных дел мастеру и попросил его прибыть назавтра с рассветом в сад и прихватить с собой всех своих каменщиков, подмастерьев и подручных для постройки дома. Мастер, как водится, полюбопытствовал о плане и пришел в немалое изумление, услыхавши, что никакого плана не надобно и что оно все как-нибудь само собой устроится. Когда на следующее утро мастер прибыл на место со своими подручными, он обнаружил там вырытый в форме правильного четырехугольника котлован, и Креспель объявил:

— Что вы будете делать во Франции?

— Вот тут закладывайте фундамент, а потом возводите стены, пока я не скажу, что довольно.

Франция начиналась за скалой Кайзера Вильгельма.

— Как? Без окон, без дверей, без перегородок? — перебил его мастер как бы в ошеломлении от столь очевидного безумства.

— Именно так, как я сказал, почтеннейший, — ответствовал Креспель, — все остальное образуется.

— Устрою себе отпуск. Я здорово устала за последние недели с тремя детьми. А потом, может, опять найду место о-пэр.

Лишь обещание солидного вознаграждения заставило мастера взяться за это безрассудное начинание; зато уж и ни одно сооружение не возводилось с такою веселостию: под непрестанные прибаутки каменщиков, не отлучавшихся со строительства ни днем, ни ночью, благо еды и питья давалось вдосталь, четыре стены поднимались ввысь с неимоверной быстротой, пока однажды Креспель не возгласил:

— Стоп!

Сидя на земле, прислонившись спиной к скале, она ела яблоко, с треском откусывая большие куски, и щурилась на солнце. У меня вертелся на языке вопрос: что будет потом, после завершения ее карьеры в качестве о-пэр, как она собирается опять налаживать нормальную жизнь? Но зачем отравлять человеку жизнь вопросами, которые он и сам мог бы себе задать, но не хочет.

В ту же секунду стук молотков и мастерков смолк, работники спустились с лесов на землю, окружили Креспеля плотным кольцом, и на каждом расплывшемся в улыбке лице изображался вопрос: «А дальше что?»

— Расступись! — скомандовал Креспель, поспешил трусцою в дальний конец сада и медленно зашагал оттуда в направлении четырехугольной своей усыпальницы; у самых стен ее он недовольно покачал головою, потрусил в другой конец сада, снова зашагал назад и остановился у стен с тою же недовольною миною. Сия игра повторялась несколько раз в неизменной последовательности, пока он наконец, разогнавшись, не уткнулся заостренным своим носом прямо в стену и не возгласил торжествующе:

Мне вдруг пришла в голову одна идея.

— А ну, молодцы, пробивайте дверь, вот тут прямо и пробивайте!

— Мы могли бы поехать в Тессин. Мне давно уже пора там кое-кого навестить. А если вы не прочь поработать в качестве о-пэр в Тессине, у Тиберга полно связей.

Высоту и ширину двери он задал с точностью самою тщательной, и все было сделано согласно его указаниям. Вошедши наконец в свои хоромы, он с самодовольной усмешкою выслушал мастера, когда тот заметил, что стены вышиною получились в самый раз для добротного двухэтажного дома. Креспель с деловитой раздумчивостью расхаживал вдоль стен, мастер неотступно следовал за ним с молотом и киркой, и стоило Креспелю молвить: «Вот тут окно, шесть на четыре! — А вон там окошечко три на два!» — как тут же кирка и молоток шли в ход.

В разгаре этой-то процедуры я и прибыл в Г., и было чистым удовольствием наблюдать, как сотни людей, выставившись вдоль садовой решетки, встречали бурными приветственными кликами каждый вылетавший камень и проглядывавшее таким образом окно, причем окна возникали в тех самых местах, где их менее всего можно было предположить.

Она обгрызла яблоко и отбросила его в сторону. Потом посмотрела на небо, на деревья, сморщила нос.

С прочей отделкой дома и всеми надобными для этого работами Креспель управлялся, руководствуясь той же методою, и мастеровым оставалось только без долгих слов осуществлять его сиюминутные вдохновения. Но потешность всей этой затеи, постепенно крепнущее убеждение, что в конечном счете все и впрямь состроилось гораздо лучше, чем ожидалось, а главным образом щедрость заказчика, — ему самому, впрочем, ничего не стоившая, — все это поддерживало в зрителях и участниках самое наиотменнейшее расположение духа. Все затруднения, с каковыми сопряжено было столь анархическое строительство, оказались успешно преодолены, и через некоторое время в саду уже красовался совершенно отделанный дом, снаружи производивший впечатление самое феерическое, ибо окна все гляделись как-то вразнотык, но изнутри навеивавший своеобразные и весьма даже уютные ощущения. Так, по крайности, уверяли все, кто в нем побывал, и я сам испытал подобные чувства, когда по ближайшем знакомстве с Креспелем был допущен внутрь храма.

— Comme çа? — Она опять щелкнула пальцами.

До тех пор я, надобно сказать, еще не имел случая побеседовать с сим примечательным человеком — он был так поглощен своим строительством, что, вопреки обыкновению, не посещал даже обедов, даваемых профессором М… по вторникам, и, будучи однажды особо приглашен, велел сказать профессору, что до новоселья носу не высунет из своего дома. Все друзья и знакомые дождаться не могли этого новоселья, но Креспель никого не удостоил приглашением, кроме мастеров, подмастерьев и подручных, строивших его хоромы. Там им были поданы отборнейшие яства; подмастерья без зазрения совести обжирались паштетом из куропаток, плотники набивали себе брюхо трюфелями, а вечно недоедавшие подручные, дорвавшись до такого изобилия, таскали самые аппетитные куски фазаньего жаркого со стола. К вечеру же прибыли супруги и дочери приглашенных, и тут уж грянул форменный бал.

— Comme çа!

Креспель из приличия провальсировал несколько туров с женами мастеров, а потом подсел к таперам, взял в руки скрипку и заправлял музыкой и танцами до самого рассвета.

До замка Флеккенштайн через Хоэнбург и Лёвенбург было недалеко, так что Лео могла не торопиться. А я поспешил обратно, в Нотвайлер, переехал в Вайсенбурге через границу, ответил на вопросы молодого пограничника «откуда», «куда», «зачем» и через час был уже в Флеккенштайне. Лео весело болтала с каким-то молодым французом. Она была так увлечена беседой, что даже не заметила, как я подъехал.

В ближайший вторник после этого торжества, неопровержимо доказавшего народолюбивые умонастроения Креспеля, я наконец-то, к вящему моему удовольствию, встретился с ним у профессора М… Ничего удивительнее его манер и поведения невозможно было себе даже вообразить. Двигался он тяжело и неуклюже — того и гляди, на что-нибудь наткнется и причинит какой-нибудь ущерб, — но этого не случалось, и никто, похоже, этого не опасался, ибо хозяйка дома нисколько даже не менялась в лице и не бледнела, когда он резко разворачивался возле стола, уставленного изящнейшею посудою, или оказывался в угрожающей близости от доходившего до самого полу зеркала, или когда он даже схватил цветочный горшок великолепно разрисованного фарфора и начал эдак поводить им в воздухе, будто любуясь игрою красок. Вообще Креспель, прежде чем уселись за стол, осмотрел все в профессорской гостиной самым придирчивым образом, он даже воздвигся вдруг на обитый кожею стул и снял картину с гвоздя, потом, правда, снова ее повесив. Говорил он много и возбужденно; то внезапно (за столом это стало особенно заметно) перескакивал с одного предмета на другой, то, напротив, никак не мог расцепиться с какой-нибудь мыслию: всё к ней приступаясь, он уносился в совсем уж фантастические лабиринты и там окончательно запутывался, пока не нападал на какую-нибудь совершенно новую идею. Речь его была то резкой и громкой, то вкрадчиво-певучей, но всегда как-то не согласовывалась со смыслом обсуждаемого. Заговорили, к примеру, о музыке, все наперебой стали расхваливать нового композитора, и тут Креспель улыбнулся и промолвил тихим певучим голосом:

Я боялся, что она посмотрит на меня так же, как Ману смотрит на Бригиту, когда играет с другими мальчишками, а она проявляет о нем заботу, вгоняя его в краску стыда. Но Лео встретила меня совершенно естественно.

— А по мне хоть бы сам сатана сграбастал своими когтистыми лапами этого мерзопакостного фигляра и низверг на миллион тысяч саженей в пучину преисподней!

В этот вечер мы не поехали дальше. В отеле «Шеваль блан» в Нидерштайнбахе Лео в первый раз в жизни попробовала устрицы, и они ей не понравились. Зато ей понравилось шампанское, и после второй бутылки мы чувствовали себя как Бонни и Клайд.[24] Если бы аптекарский магазин был еще открыт, мы бы наверняка подъехали к нему и, угрожая оружием, потребовали зубную щетку и бритву для меня. В десять часов я позвонил Бригите. Она заметила, что я навеселе и что говорю ей не всю правду, и обиделась. Мне было все равно, и я был достаточно трезв, чтобы осознать несправедливость этого безразличия. Пользуясь великодушием Бригиты, я наверстывал упущенное в своей борьбе за независимость, которую ни разу даже не начал за все годы нашего брака с ворчливой, вечно недовольной Клархен. Когда я перед дверью комнаты Лео прощался с ней и желал спокойной ночи, она поцеловала меня.

Потом вдруг он сорвался и загремел, безумно поводя очами:

— Она ангел небесный, господняя услада, само благозвучие, сам дух и светоч гармонии! — И слезы заблистали у него в глазах. Лишь оправившись от первого ошеломления, гости вспомнили, что за добрый час до этого речь шла об одной прославленной певице.

До Локарно мы добирались два дня. Мы петляли, как зайцы, по горным дорогам Вогезов и Юры, переехали с французской стороны на швейцарскую, переночевали в Муртене; по дороге нам попадались такие перевалы, о которых я до того даже не слышал: Глаубенбюленпас, Брюнигпас, Нуфуненпас. В горах уже так потеплело, что мы в обед расстилали на траве одеяло и устраивали пикник.

Подали заячье жаркое; я заметил, что Креспель тщательнейшим образом отделял мясо от костей на своей тарелке, а потом начал допытываться, где заячьи лапки; пятилетняя дочурка профессора принесла их ему, сияя восторженною улыбкою. Вообще дети во все время обеда не спускали с советника восторженных глаз; сейчас они повскакали со своих мест и потянулись к нему, но шага за три остановились с почтительною робостию. Что он еще выкинет, подумал я про себя. Тем временем подали десерт; тут советник извлек из кармана маленький ящичек, в коем обнаружился крохотный токарный станок; в мгновение ока он прикрутил его к столу и с невероятным проворством и быстротою начал вытачивать на нем из заячьих костей всевозможные крохотные шкатулочки, баночки и шарики, каковые дары дети принимали с неописуемым ликованием.

По дороге Лео говорила обо всем на свете — об учебе, о переводе, о политике, о детях, с которыми возилась в Аморбахе. Ей нравилось упираться ногами в ящик для перчаток, а иногда она даже вывешивала правую ногу за окно. Диапазон музыки, которую она слушала по моему приемнику, был довольно широк — от классики до американских шлягеров, а в Швейцарии он дополнился еще и радиопередачами для работников сельского хозяйства. С девяти до десяти утра читали главы из «Ули-батрака» Готхельфа[25] на местном наречии. Тут мир еще сохранял равновесие, в американских шлягерах он вставал на голову. Мужчины слегка гнусавили, у женщин в голосе слышался металл. Лео насвистывала мелодии вслед за исполнителями. Она с живым интересом рассматривала сельские пейзажи и города, которые мы проезжали. И в первый, и во второй день она после обеда засыпала на сиденье. Молчание, которое время от времени надолго воцарялось в машине, нас совсем не угнетало. Я думал о своем. Иногда что-нибудь спрашивал у Лео.

Когда все поднялись из-за стола, племянница профессора спросила:

— А что наша Антония, дорогой господин советник?

— А когда ты была в больнице, тебе удалось что-нибудь узнать о том, что произошло в ту ночь и что стало с твоими товарищами?

Лицо Креспеля исказилось гримасою — так человек, надкусивший горький померанец, тщится сделать вид, что отведал нечто сладкое; но вскоре гримаса эта превратилась в устрашающую окаменелую маску, сквозь которую прорывалась мрачная и горькая, я бы даже сказал, дьявольская усмешка.

В порыве солидарности, вызванном общим похмельем, мы в первый день перешли на ты.

— Наша Антония? Наша милая Антония? — спросил он врастяжку, неприятно певучим голосом.

— Я много раз пыталась. Ты не представляешь себе, как мне хотелось услышать, что все оказалось ложной тревогой. Но мне никак не удавалось дозвониться до Гизелера и Бертрама, когда бы я ни пробовала, а звонить их друзьям я не решалась.

Профессор быстро подошел к нему; по укоризненному взору его, брошенному племяннице, я понял, что та коснулась некоей струны, которая неминуемо должна была отозваться резким диссонансом в душе Креспеля.

Я напомнил ей, что по телевидению сообщалось о двух погибших.

— А как ваши скрипки? — спросил профессор с наигранной бодростью, взявши обе руки советника в свои.

— К тому же ищут только вас троих, хотя в акции участвовало пять человек.

Тут лицо Креспеля просветлело, и он ответил своим звучным голосом:

— Нас троих? На одной фотографии — я, а вот кто эти двое? — Она раскрыла «Нижнемайнский вестник». — Посмотри повнимательнее вот на эту фотографию! — Она показала на одного из мужчин.

— Превосходно, профессор! Не далее как сегодня я вскрыл великолепную скрипку Амати[130] — помнится, я намедни рассказывал вам, как благодаря счастливой случайности она попала ко мне в руки. Надеюсь, Антония тем временем исправно разъяла ее до конца.

Я съехал на обочину и остановился.

— Он мне напоминает Хельмута. Это не он, но чем-то он мне его напоминает. Ты что-нибудь понимаешь?

— Антония — доброе дитя, — молвил профессор.

Она была права. Было между ними какое-то отдаленное сходство. Или, может, это иллюзия — может, если долго смотреть на фотографию, то любое лицо покажется знакомым? Я вдруг и на второй фотографии заметил какие-то знакомые черты.

— О да, воистину она доброе дитя! — воскликнул советник, потом вдруг быстро повернулся и, схвативши разом шляпу и трость, выбежал из комнаты. В зеркале я успел заметить, что глаза его были полны слез.

Где-то в горах Юры она спросила меня, не может ли быть так, что Вендт погиб в результате какого-нибудь несчастного случая.

По уходе советника я атаковал профессора расспросами, умоляя рассказать мне историю со скрипками, а главным образом с Антонией.

— Ах, — сказал профессор, — советник в высшей степени странный человек, и столь же странны его манипуляции с изготовлением скрипок.

— Ты боишься, что его и в самом деле мог убить Хельмут?

— С изготовлением скрипок? — повторил я в немалом изумлении.

— Мне трудно представить себе, что кто-то мог убить Рольфа. Враги? Как это говорится в таких случаях… Я могу поклясться, что у Рольфа не было врагов. Он был слишком осторожным человеком, чтобы конфликтовать с кем бы то ни было. Он был настолько умен, что ему всегда удавалось как-нибудь отвлечь оппонента и избежать острой ситуации. Я пару раз наблюдала это, и в обычной жизни, и в больнице. Значит, ты считаешь, что это не мог быть несчастный случай?

Я покачал головой.

— Да, — продолжал профессор, — по суждению знатоков, Креспель изготавливает великолепнейшие скрипки, каковые только возможно сыскать в наше время; прежде он иной раз, коли скрипка особенно ему удавалась, позволял и другим играть на ней, но теперь с этим покончено. Сделавши скрипку, Креспель час-другой сам играет на ней, причем в полную силу, с выразительностью необыкновенной, а потом вешает ее на стену к остальным и ни сам к ней более не прикасается, ни другим не дозволяет. Попадись ему на глаза скрипка какого-нибудь замечательного старого мастера, он ее покупает за любую цену, какую назначат. Но как и на собственных своих скрипках, он играет на ней только один-единственный раз, а потом разымает ее на части, дабы досконально изучить ее внутреннее устройство, и коли не находит в ней того, что нарисовало ему воображение, с досадою швыряет в большой ящик, уже доверху наполненный разъятыми скрипками.

— Его застрелили. Ты не знаешь, откуда Хельмут и Рольф знали друг друга?



— Я была с ними только один раз в «Винном погребе», и там они просто поздоровались друг с другом. Я их не расспрашивала друг о друге. В больнице я рассказала Рольфу о Хельмуте. Рольф был моим лечащим врачом и делал все как положено, вел себя как лечащий врач. То есть не совсем, конечно, но если бы он вел себя иначе, меня бы быстро раскусили.



— Эберляйн говорил о… как же он сказал?.. О «депрессивном налете»… И о том, что внутри ты — «жизнерадостная натура».

— Но что же Антония? — перебил я его с неожиданной горячностью.

— Конечно, я «жизнерадостная натура», и внутри, и снаружи. Когда мне бывает страшно, я заключаю перемирие со своим страхом и живу с ним какое-то время, но раздавить меня я ему уже не позволю.

— А это такая история, — продолжал профессор, — которая могла бы вызвать у меня живейшее возмущение советником, не знай я его натуры, по сути своей добродушнейшей даже до чрезмерности, и не будь потому убежден, что за всем этим кроется какая-то тайна. Когда — уже немало лет тому назад — советник прибыл к нам в Г., он поселился в совершенном уединении вместе со старой домоправительницей в угрюмом и мрачном доме на одной из отдаленных улиц. Вскоре своими странностями он возбудил любопытство соседей и, заметивши это, стал искать знакомств и легко их нашел. Как и в моем доме, к нему повсюду привыкли настолько, что он стал в здешнем обществе совершенно незаменим. Даже дети, несмотря на его грубоватую внешность, полюбили его — впрочем, ему не надоедая, ибо при всем своем обожании всегда сохраняли по отношению к нему самую почтительную робость, оберегавшую его от излишних приставаний. Как он умеет завораживать детей всемозможными фокусами, вы уже видели сегодня. Мы все держали его за старого холостяка, и он против этого никак не возражал. Проживши здесь некоторое время, он уехал, никому не сказавши куда, но через несколько месяцев вернулся. На другой же вечер после его возвращения соседи с удивлением увидели, что все окна в его доме ярко освещены, а вскоре послышался невыразимо прекрасный женский голос, певший в сопровождении фортепьяно. Потом вдруг взмыли звуки скрипки и вступили в пылкое, страстное состязание с голосом певицы. Все поняли, что это заиграл советник.

— Страх перед чем?

Я тоже смешался с многолюдной толпой, которую удивительный этот концерт собрал перед домом Креспеля, и должен вам признаться, что в сравнении с голосом незнакомки, с этой совершенно неповторимой манерой исполнения, с этими до самых глубин души проникающими звуками вялым и невыразительным показалось мне пение самых прославленных певиц, каких я слыхал на своем веку. Никогда бы и не мог я вообразить, что возможны такие протяженные чистые тона, что возможны эти истинно соловьиные трели, эти приливы и отливы, когда звук то взмывает и разрастается до органной мощи, то замирает и исходит легчайшим дуновением. Всех до единого околдовала сладостная истома, и лишь общий потаенный вздох пронесся в глубочайшей тишине, когда голос певицы смолк. Наверное, было уже за полночь, когда из дома послышалась резкая, возбужденная речь советника, другой мужской голос, судя по тону, его укорял, и спор их время от времени перебивался жалобным, будто сникшим девичьим голосом. Все резче, все возбужденней кричал советник, пока не впал в тот вкрадчиво-певучий тон, который вам уже знаком. Истошный вопль девушки прервал его, наступила мертвая тишина, а потом вдруг что-то загрохотало вниз по лестнице и наружу выбежал, рыдая, молодой человек, стремглав ринулся к стоявшей невдалеке карете, вскочил в нее и умчался прочь.

— Тебе это, наверное, незнакомо? Не перед чем — просто страх, как, например, жар, или озноб, или тошнота… — Она посмотрела на меня. — Нет, тебе это незнакомо. Мне кажется, Рольф тоже знал этот страх, и не только по своим пациентам и из книг. Он мне очень помог.

На следующий день советник появился в обществе чрезвычайно веселым и оживленным, и никто не отважился спросить его о происшествиях минувшей ночи. Домоправительница же, будучи выспрошена соседями, сообщила, что советник привез с собой молоденькую девушку, писаную красавицу, называет ее Антонией, и это она вчера так хорошо пела. С ними прибыл также молодой господин — верно, жених Антонии, уж больно он был с ней ласков, прямо надышаться на нее не мог. Но пришлось ему, бедняжке, тут же уехать — советник настоял.

— Он был в тебя влюблен?

Она сняла ноги с Торпедо и села прямо.

Кем доводится Антония советнику, до сих пор остается тайною; ясно только, что он тиранит девушку самым возмутительным образом, охраняет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»[131] охранял свою питомицу, едва ли не запрещает ей даже к окошку подходить. Коли удастся ей иной раз упросить его вывести ее в общество, он не спускает с нее глаз, подобно Аргусу, и приходит в истинную ярость, если вдруг послышатся звуки музыки; а уж самой Антонии тем паче не дозволяется петь, она и дома-то теперь совсем не поет. Так и получилось, что ее пение той ночью стало среди городской публики как бы прекрасной волшебной легендою, возбуждающей чувство и воображение, и стоит какой-либо певице попытать счастья в нашем городке, даже те, кто вовсе не слыхал тогда Антонии, возмущаются: «Что еще за жалкая пискотня? Одна только Антония и умеет петь».

— Не знаю…

Можете представить себе, как после профессорова рассказа загорелся я мыслию непременно познакомиться с Антонией, — вы ведь знаете, сколь падок я на всякие такие фантастические истории. Разговоры публики об ее пении я не раз уже сам слыхал, но мне и в голову не приходило, что несравненная певица живет под боком, тут же в городке, опутанная злыми чарами этого сумасшедшего тирана Креспеля. Следующей же ночью я, натурально, услышал во сне волшебное пение Антонии, и поскольку она в великолепном адажио (смешно сознаться, но мне представилось, что я же его и сочинил) самым жалостным образом заклинала меня спасти ее, я, возомнив себя новым Астольфо[132], преисполнился решимостью проникнуть в дом Креспеля, как в град Альцины, и избавить фею музыки от ее постыдных пут.

Я не верю женщинам, когда они говорят, что не знают, нравятся ли они мужчине. Хотя Лео сидела рядом со мной в джинсах и мужской клетчатой рубахе, но ее голос, ее аромат… даже в ее нервных движениях, которыми она делала свои самокрутки, я чувствовал женщину. И чтобы она не знала, был ли Вендт в нее влюблен?

Однако все вышло иначе, нежели я предполагал: не успел я раза два-три повидать Креспеля и весьма оживленно побеседовать с ним касательно наилучшего устройства скрипок, как он сам пригласил меня к себе домой. Я навестил его, и он показал мне все свои сокровища — скрипки, коими он гордился. Их не менее тридцати висело в его кабинете, одну особенно отличали все приметы самой глубокой старины (выточенная львиная голова и прочее), и, вознесенная выше других, осененная висевшим над нею венком из цветов, она казалась королевою, повелительницей над всеми остальными.

Она почувствовала, что я ей не верю.

— Ну хорошо, он был в меня влюблен. Я не хотела себе в этом признаваться, меня мучили угрызения совести. Он так много для меня сделал, ничего за это не получил, да и не ожидал ничего получить, но, конечно, надеялся, что я в него тоже влюблюсь.

— Эта скрипка, — ответствовал Креспель на мой вопрос, — редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини[133]. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но — можете смеяться надо мной сколько угодно — этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам, сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке — Антония любит ее… очень любит.

— А Хельмут?

Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:

Она вопросительно посмотрела на меня.

— О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?

— Он в тебя влюблен? Поэтому ему нужно знать, где ты? Десять тысяч марок — это куча денег.

Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:

— Ах… — она покраснела и отвернулась к окну, — это же вполне понятно — когда у тебя была команда, ты ее вел к определенной цели, а потом всех растерял…

— Нет, мой любезнейший господин студиозус!

34

Тем дело и кончилось.

Ангелы не стреляют по кошкам

Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:

Вечером мы сидели в Муртене над озером. С террасы отеля «Корона» видны были запоздавшие парусные лодки. К вечеру ветер стих, и они медленно, как бы с трудом возвращались в гавань. Последний пароход из Нойенбурга гордо прошел мимо них, словно демонстрируя превосходство техники над природой. На другом берегу за горами садилось солнце.

— Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.

— Я схожу за пуловером. — Лео ушла в номер и долго не возвращалась.

При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты[134], не более осьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штемица[135]; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».

Официант принес мне уже второй аперитив. Снизу, от озера, поднялась тишина и поглотила приглушенный говор за моей спиной. Я обернулся — Лео в этот момент вышла через стеклянную дверь на террасу. Она надела не пуловер. На ней было короткое, чуть выше колен, облегающее черное платье с длинными рукавами и без декольте и черные туфельки на высоком каблуке. Чулки, палантин и заколка в свободно уложенных высоко на макушке волосах были красными. Она не торопилась. Обходя столики, она изящно изгибалась, а протискиваясь между стульями, высоко поднимала плечи, и тогда казалось, что ее груди становилось вдруг тесно в узком платье. На свободном пространстве она шагала, плавно покачивая бедрами, с высоко поднятой головой. Я встал, придвинул ей стул, и она села. Гости на террасе смотрели ей вслед не только из-за ее походки: вырез платья на спине кончался на уровне бедер.

То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам — и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.

— Да ты просто красавица!

С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, — я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.

Мы сидели друг против друга, ее глаза, радужная оболочка которых в зависимости от цвета неба была то синей, то серой, то зеленой, загадочно поблескивали. В ее улыбке читалось удовольствие от этой игры — чуть-чуть кокетства, чуть-чуть самодовольства, чуть-чуть самоиронии. В ответ на мой комплимент она покачала головой, словно желая сказать: да, только никому не говори об этом.

Официант порекомендовал нам рыбу из озера и вино с противоположного берега. Лео ела за троих. За ужином я узнал, что школьницей она год провела в Америке, что джерси не мнется, что рубаха и куртка, купленные мной по ее совету в Бельфоре, мне очень идут и что ее мать, в прошлом актриса, работала на студии озвучивания фильмов и была замужем за одним режиссером-неудачником. Ее отношение к матери было явно негативным. В какой-то момент она спросила меня, нравится ли мне моя профессия частного детектива, давно ли я этим занимаюсь и кем был раньше.

В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, — сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение — что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.

— Прокурором?.. — Она удивленно посмотрела на меня. — А почему ты бросил эту работу?

— И впрямь, какая бессмыслица, — воскликнул я, вскакивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, — какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!

Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:

За свою жизнь я давал людям много разных ответов на этот вопрос. Вполне возможно, что все они соответствуют действительности. А может, ни один из них. В 1945 году я, как нацистский прокурор, уже не устраивал новое начальство, а когда их опять стали устраивать бывшие нацисты, они сами меня уже не устраивали. Потому что я больше не был нацистом? Потому что меня раздражал политический склероз тех, кто были моими старыми соратниками по юстиции, а теперь могли стать новыми? Потому что я больше не желал, чтобы кто бы то ни было решал за меня вопрос, что есть закон, а что беззаконие? Потому что, работая частным детективом, я сам себе хозяин? Потому что в жизни нельзя вновь браться за то, на чем ты в свое время поставил крест? Потому что мне не нравится запах тухлятины, которым попахивают коридоры власти?

— Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши итальянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло[136], или другого какого maestro di capella[137], а вернее говоря, schiavo d’un primo uomo[138].

— Мне трудно ответить на этот вопрос, Лео. Прокурорство просто кончилось для меня в сорок пятом.

Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.

Постепенно поднялся прохладный ветер, и терраса опустела.

— Но вы-то, — обратился я к Антонии, — вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? — и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео[139].

Мы устроились на скамейке с подветренной стороны здания, чтобы допить бутылку «вулли», местного вина без затей и выкрутасов, которого я до этого никогда не пробовал. Взошла луна и отразилась в озере. Я зябко поежился, и Лео прижалась ко мне, чтобы согреть меня и согреться самой.

Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… — но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором:

— В последние годы жизни отец вообще не говорил. Не мог или не хотел — не знаю; наверное, и то и другое. Я помню, что сначала еще пыталась иногда завязать с ним разговор, рассказать ему что-нибудь о себе или спросить его о чем-нибудь. Я надеялась, что ему захочется рассказать мне хоть немного о своей жизни. И он действительно иногда пытался что-то сказать, но раздавался только хрип. А чаще всего он просто смотрел на меня с кривой улыбкой, как бы извиняясь или прося снисхождения к его немощи. А может, это было следствием небольшого апоплексического удара. Позже я уже просто сидела рядом с кроватью, держала его за руку, смотрела в окно и думала о своем. Тогда-то я и научилась молчать. И любить.

— Голу-убчик! Голу-убчик! — и сразу же продолжал тихим, напевным голосом, подобострастно склонившись и держа меня за руку — Право же, достопочтеннейший господин студиозус, было бы вопиющим посягновением на все правила приличия и нравственности, если бы я во всеуслышание выразил живейшее желание, чтобы владыка преисподней сейчас же, сию же секунду своими раскаленными когтистыми лапами свернул вам хребет и подобным манером убрал бы вас, так сказать, быстро и без хлопот; но и помимо того вы не можете не признать, любезнейший, что уже порядком стемнелось, и поскольку фонари на улице сегодня не зажжены, вы рискуете, даже если я и не спущу вас сейчас же с лестницы, повредить свои драгоценные члены. Убирайтесь-ка живее подобру-поздорову и не поминайте лихом своего истинного друга и доброжелателя, если вдруг вам никогда более — вы поняли меня? — никогда более не случится застать его дома!

Я обнял ее за плечи.

С этими словами он обнял меня и вместе со мною начал медленно продвигаться к дверям, все время поворачиваясь так, чтобы я и единого взгляда не смог более бросить на Антонию. Вы понимаете, что в моем положении невозможно было поколотить советника, хоть у меня, разумеется, и чесались руки это сделать. Профессор меня основательно высмеял и заверил, что теперь уж я бесповоротно рассорился с советником. Разыгрывать вздыхающего, околачивающегося под окнами amoroso[140], изображать влюбленного повесу было не по мне — для этого чувство мое к Антонии было слишком драгоценно, я бы даже сказал — свято. Истерзанный душою и сердцем, я покинул Г.; но, как это часто случается в жизни, яркие краски воображения со временем поблекли, и Антония — ах, даже пение Антонии, так мною и не услышанное, лишь тихо светило порою мне в душу, как трепетно-кроткое мерцание доцветающих роз.

Я уже два года прослужил в Б., как мне пришлось однажды отправиться в поездку на юг Германии. В благоухающих предвечерних сумерках возникли передо мною г-ские башни; по мере приближения к городу невыразимое чувство томительного страха охватило меня; будто тяжкий груз налег мне на грудь, я задыхался; пришлось выйти из кареты на свежий воздух. Но стеснение в груди лишь усилилось, причиняя боль почти физическую. Вскоре почудилось мне, что аккорды торжественного хорала поплыли в воздухе; все явственней доносились звуки, вот уже различил я мужские голоса, певшие церковный хорал.

— В общем-то, это были прекрасные минуты. Для него и для меня. А остальное время было для него настоящим адом. — Она достала из кармана моей куртки пачку сигарет, закурила и жадно затянулась. — У отца в последние годы было недержание мочи и дерьма. Врач говорил, что это явление не органическое, а психическое, и он сказал об этом отцу. Тогда все еще было терпимо. Врач хотел ему помочь — с помощью шоковой терапии, но получилось еще хуже. Может, отец хотел доказать, что действительно не может себя контролировать. Это превратилось у них с матерью в своеобразный ритуал, как будто они танцевали последний танец вдвоем, перед казнью за то преступление, которое совершили друг над другом. Он гадил в постель, и его гордость и чувство собственного достоинства страдали от этого, а она его мыла и меняла белье, отвернувшись, с выражением отвращения на лице, и он знал, что она его презирает, но никогда не бросит, хотя медленно доходит до ручки. Ему хотелось сказать ей: мне насрать на тебя, но все, что он мог, — это насрать под себя, а все, что могла она, — это убирать за ним говно и тем самым показывать ему, что он всего лишь жалкий засранец.

— Что это? Что это? — восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.

— Да разве вы не видите? — спросил медленно ехавший рядом возница. — Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!

Через какое-то время она опять вернулась к этой теме:

Мы в самом деле находились неподалеку от церковного кладбища, и я увидел группу людей, одетых в черное, — они стояли вкруг могилы, которую гробовщики как раз собирались засыпать. Слезы хлынули у меня из глаз, я плакал, будто там хоронили все счастие, всю радость жизни. Поспешно спустившись вниз с холма, я уже не видел больше кладбища, звуки хорала смолкли, но из ворот выходили люди в черном, возвращавшиеся с похорон. Профессор вел под руку свою племянницу; они были в глубоком трауре и прошли прямо рядом со мной, меня не заметив. Племянница прикладывала платок к глазам и всхлипывала. Я уже не мог ехать в город и велел слуге отправляться с каретою на постоялый двор, а сам поспешил в столь знакомую мне местность, на окраину города, дабы избавиться поскорее от этой тяжести в сердце, коей причиною, я надеялся, могло быть и чисто физическое недомогание — от жары, долгой дороги и прочего.

— Когда я была маленькая, я хотела выйти замуж за отца. Как все девчонки. Потом, когда я поняла, что это невозможно, я стала мечтать о муже, который был бы похож на моего отца. Понимаешь, меня всегда привлекали мужчины гораздо старше меня. Но эти последние годы с отцом… Как все было мерзко, сколько злобы, подлости, грязи… — Она смотрела куда-то мимо меня широко раскрытыми глазами. — Хельмут иногда казался мне ангелом с огненным мечом, несущим разрушительный, карающий, очистительный огонь… Ты ведь хотел знать, любила ли я его. Я любила ангела и надеялась, что он своим мечом испепелит мой страх. Но может, этот огонь оказался слишком сильным. Я… Я, наверное, предала его?

Ангелы не стреляют в диваны и кошек. Я сказал ей это, но она меня не услышала.

На повороте в аллею, ведущую к одному из увеселительных павильонов, глазам моим открылось престранное зрелище. Двое участников траурной процессии вели под руки советника Креспеля, а он посредством всевозможных кунштюков пытался от них увернуться. На нем был его обычный диковинного покроя серый самодельный сюртук, только с маленькой треуголки, залихватски сдвинутой набекрень, свисала трепетавшая по ветру длинная тонкая траурная лента. Черная портупея перекинута была через плечо, но на боку вместо шпаги торчал длинный скрипичный смычок. Будто холодом пронзило меня; он безумен, подумал я, медленно следуя за группою. Те двое довели советника до дому, он обнял их с раскатистым смехом, они его оставили, и тут его взгляд упал на меня — я стоял совсем подле. Он долго и тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.

35

Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.

Всяк сверчок знай свой шесток?

— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.

Из Нидерштайнбаха я позвонил в Локарно. Тиберг обрадовался:

— С вами молодая дама? Дворецкий приготовит две комнаты. Нет-нет, никаких возражений, вы будете жить не в отеле, а у меня!

Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:

Мы добрались до его виллы Семпреверде в Монти через Локарно к пятичасовому чаю.

— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!

С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:

Чай подавали в садовом павильоне с гранитными скамьями и столом, от которых исходила приятная прохлада. В воздухе стоял крепкий аромат «Эрл Грей». Печенье было отменно вкусным, а хозяин изысканно любезен и внимателен. И все же что-то было не так. Любезность Тиберга была такой официальной, что казалась искусственной и холодной. Я ничего не понимал — по телефону в его голосе звучала искренняя сердечность. Может, причина заключалась в том, что Юдит Бухендорфф, секретарша и ассистентка Тиберга, с которой я был знаком столько же, сколько и с ним, но которую знал лучше, чем его, уехала куда-то собирать материал для его книги? А может, это было отчуждение, возникающее между людьми, которые при определенных обстоятельствах сыграли важную роль в жизни друг друга, но, в сущности, друг от друга далеки? Или мы уподобились бывшим товарищам по курортным приключениям, бывшим фронтовым товарищам или одноклассникам, которые встретились через много лет?

— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!

Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:

— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!

Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.

После чая Тиберг провел нас по обширному саду, террасами поднимавшемуся за домом высоко в гору. В своем кабинете он продемонстрировал нам компьютер, на котором писал мемуары, и рассказал о поисках подходящего названия. Жизнь, посвященная химической промышленности, — мне не пришло в голову ничего более подходящего, чем «Среди огня, смолы и серы», но этот вариант вызвал у него неприятные реминисценции с первым стихом тринадцатой главы ветхозаветной Книги Премудрости Иисуса, сына Сирахова.[26] В музыкальном салоне он достал из шкафа флейту для меня, сам сел к роялю, и мы исполнили ля-минорную сюиту Телемана, а потом, как в былые времена, си-минорную сюиту Баха. Он играл гораздо лучше меня, и начало получилось неказистым, но он знал, где ему следует ради меня замедлить темп, а потом я немного разыгрался, и пальцы вспомнили некогда привычные пассажи. Главное, что мы оба понимали Баха так, как его могут понимать лишь те, кому под семьдесят. И то, что мы без слов чувствовали друг друга и оба радовались этой гармонии, навело меня на мысль, что, возможно, мне просто померещился некий диссонанс в наших отношениях.

Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.

Гроза разразилась после ужина.

Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.

Густые белые волосы, седая окладистая борода и кустистые брови Тиберга делали его похожим на государственного деятеля в отставке, на пророчествующего русского диссидента или на отдыхающего после рабочей смены Деда Мороза.

— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?

— Я долго думал, не поговорить ли мне с вами с глазу на глаз… — сказал он, сурово буравя меня своими карими глазами. — Может, так было бы проще. А может, наоборот, сложнее. Кроме того, я не хочу мучить себя вопросом, малодушие ли это было с моей стороны или нет. — Он встал и заходил взад-вперед по ту сторону стола. — Вы думали, что здесь нет германского телевидения? Что вы можете быть в Тессине просто стариком и молодой девушкой, отцом с дочерью или дедом с внучкой? Дядюшка Герд со своей юной подружкой в гостях у Тиберга? — Дядюшкой Гердом меня когда-то представила ему Юдит, и я так и остался им, хотя Тиберг прекрасно знал, что я прибегнул к этому «псевдониму» в целях конспирации. — В Локарно уже давно есть кабельное телевидение, и я принимаю двадцать три программы. Я здесь не единственный человек, который смотрит дневные новости, здесь живут сотни немцев. Допустим, фотороботы и фотографии, которые показывают по телевидению в рубрике «разыскивается преступник», искажают внешность, и волосы тоже можно перекрасить, но я узнал вас, — он направил свой суровый взгляд в сторону Лео, — через пятнадцать минут. И я здесь не единственный, кто внимательно всматривается в чужие лица. Здесь много художников, скульпторов, артистов — людей с цепким взглядом, который является особенностью их ремесла. Так что это была бредовая идея — приехать сюда.

Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.

— Это была моя идея.

— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.

— Понимаю, дядюшка Герд, я ее и не осуждаю. Я не осуждаю ее… не осуждаю вас… — он опять повернулся к Лео, — и за те действия, из-за которых вас разыскивают. Речь пока еще идет о подозрении, а не об обвинении. Простите мне мою прямоту. — Он улыбнулся Лео. — В моем возрасте люди особенно любят производить приятное впечатление на молодых дам. Но дело серьезное. К тому же оно имеет отношение к нашей старой истории — он вам не рассказывал, откуда мы знаем друг друга?

Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.

Лео покачала головой. Я с удивлением и восхищением смотрел на нее. Она спокойно сидела и смотрела на Тиберга внимательным, немного удивленным взглядом. На его улыбку она никак не отреагировала — ни ответной улыбкой, ни неприязненным взглядом. Она ждала. Время от времени руки ее приходили в движение: то занимались сигаретой, то стряхивали крошки с широкой и длинной белой летней юбки.

— Однако оставим этот разговор. Я намерен последовать примеру бедуинов: три дня вы мои гости. В субботу я прошу вас покинуть мой дом.

Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:

Я тоже встал.

— Я не хотел подвергать вас опасности, господин Тиберг. Мне очень жаль, если…

— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[141]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!

— Да поймите же меня правильно: речь не об опасности. Я просто не желаю иметь к этому бегству никакого отношения. Фрау Зальгер разыскивает полиция. Она должна предстать перед судом, который либо осудит, либо оправдает ее. Я от всей души вместе с вами желаю ей оправдательного приговора. Но это не мое и не ваше дело, дядюшка Герд, мешать работе полиции и суда.

— А если они плохо работают? Следствие ведется очень странно. Сначала они ищут ее, не называя причину. Потом объявляют ее в федеральный розыск, обращаются к общественности и говорят о каком-то террористическом акте, совершенном много месяцев назад, так, как будто он был совершен вчера. И включают в разработку людей, которые никакого отношения к этому не имеют. Нет, господин Тиберг, тут что-то не так.

Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.

Сначала, слушая Тиберга, я сам себе показался легкомысленным эгоистом. Правда, я не видел реальной опасности для него, но речь шла не о моем, а о его видении ситуации. Я хотел просто согласиться с его доводами. Но тут разговор принял совершенно другое направление.

— Об этом не вам судить. Существует начальство, определенный процедурный порядок рассмотрения дела, следственные комиссии и…

История Антонии вкратце была такова. Двадцать лет тому назад страсть разыскивать и скупать старые скрипки, превратившаяся в манию, погнала советника в Италию. Сам он тогда еще не изготовлял скрипок, а стало быть, и старых не разымал. В Венеции ему довелось услышать прославленную певицу Анджелу Л…, которая блистала тогда на первых ролях в театре Сан-Бенедетто. Энтузиазм его разожжен был не только ее искусством, каковым синьора Анджела, вне всякого сомнения, владела безукоризненно, но и ангельской ее красотою. Советник упорно искал ее знакомства, и, несмотря на всю его неучтивость, ему в конце концов, главным образом благодаря его дерзкой и в то же время чрезвычайно выразительной манере скрипичной игры, удалось завладеть сердцем Анджелы. Бурная страсть через несколько же недель завершилась свадьбою, каковая, однако ж, содержалась в тайне, ибо Анджела не хотела расставаться ни с театром, ни с именем, принесшим ей славу; к последнему она не соглашалась даже сделать добавку «Креспель», столь неблагозвучную. С неподражаемой иронией описывал Креспель самые утонченные тиранства и мучения, коим его подвергала Анджела, ставши его женою. Все своенравие и капризность всех примадонн мира, заявил советник, сосредоточились в хрупкой фигурке Анджелы. Стоило ему иной раз сорваться и топнуть ногой, как Анджела насылала на него целое воинство аббатов, капельмейстеров и академиков, которые, не подозревая об его истинных с ней отношениях, честили его на чем свет стоит как самого несносного и неучтивого любовника, не умеющего смириться пред очаровательными прихотями синьоры. После одной такой бурной сцены Креспель сбежал на загородную виллу Анджелы и там, импровизируя на своей кремонской скрипке, отрешился от будничных забот. Но не прошло и получаса, как синьора, устремившаяся за ним по пятам, появилась в дверях. Ей как раз подоспела фантазия разыграть покорную овечку, она ластилась к советнику, обволакивала его томными взорами, склоняла головку к нему на плечо. Но советник, погруженный в мир своих аккордов, продолжал трудиться смычком, и случилось так, что он вдохновенным локтем несколько чувствительно задел синьору. Та отпрянула в неописуемой ярости, возопила: «Bestia tedesca!»[142]— вырвала у советника скрипку из рук и грохнула ее о мраморный стол так, что та разлетелась на мелкие кусочки. Советник остолбенел, на секунду превратившись в изваяние, а потом, будто пробудившись от грез, в приливе исполинской мощи сгреб синьору в охапку, вышвырнул в окно ее собственной виллы и, отряхнувши прах со своих ног, поспешил в Венецию, а оттуда прямиком в свою Германию. Лишь спустя некоторое время он со всей ясностью осознал, что натворил: разумеется, он понимал, что от окна до земли насчитывалось едва ли более пяти футов, и необходимость вышвырнуть синьору в окошко при вышеозначенных обстоятельствах представлялась ему очевидною, но все же тягостное беспокойство не переставало точить его, тем более что синьора успела перед тем недвусмысленно намекнуть ему на интересность ее положения. Он едва решался наводить осторожные справки и был в немалой степени ошеломлен, когда по прошествии месяцев восьми получил от своей возлюбленной супруги нежнейшее послание, в коем ни звуком даже не поминалось то загородное происшествие, а к известию о том, что она разрешилась от бремени очаровательной дочуркой, присовокуплялась самая трогательная просьба к marito amato е padre felicissimo[143] как можно скорее вернуться в Венецию. Этого Креспель делать не стал, однако осведомился через близкого и доверенного друга касательно подробностей и узнал от него, что синьора в ту роковую минуту легко, как птичка, опустилась на газон и ее падение (или парение) не имело никаких иных последствий, кроме психических. Дело в том, пояснял далее друг, что после героического подвига Креспеля синьора будто преобразилась: никаких капризов, сумасбродных прихотей и мучительств теперь нет и в помине, и маэстро, сочиняющий музыку для ближайшего карнавала, почитает себя счастливейшим человеком в подлунной, ибо синьора согласна петь его арии без тех сотен тысяч изменений, примириться с коими он уже заранее было приготовился. Между прочим, продолжал друг, есть все резоны сохранять в строжайшей тайне процедуру исцеления Анджелы, ибо в противном случае певицы будут что ни день вылетать в окошко.

— А мне, значит, нужно спрятать голову в песок? Дело однозначно тухлое, и действия полиции, мягко выражаясь, вызывают много вопросов. Позвольте мне рассказать, как…

Советник пришел в немалое возбуждение чувств, он сейчас же велел закладывать лошадей, он уже сел в карету, как вдруг: «Стоп!»— воскликнул он и забормотал про себя: «Но что же это я? Не ясно ли как божий день, что, стоит мне показаться Анджеле на глаза, злой дух снова безраздельно завладеет ею? А поскольку я уже однажды вышвырнул ее в окно, что я должен буду делать в другом таком случае? Что мне остается?» Он вышел из кареты, написал исцелившейся супруге нежное письмо, деликатно в нем намекнув, сколь тронут он тем обстоятельством, что ее особенно умиляет унаследованное дочуркою от отца родимое пятнышко за ушком, и — остался в Германии. Переписка, однако, продолжалась, и весьма оживленная. Заверения в любви, призывы, сетования на отсутствие любимого (любимой), несбывшиеся мечтания и неугасающие надежды так и летали из Венеции в Г. и из Г. в Венецию. Наконец Анджела прибыла в Германию и, как уже говорилось, блистала в качестве примадонны на большой сцене в Ф. Несмотря на то что она была уже не столь молода, всех покорило неотразимое обаяние ее изумительного голоса, ничуть не утратившего своей мощи и красоты.

— Нет, я не желаю слушать никаких рассказов! Даже если ваши опасения обоснованны — вы говорили с начальством тех полицейских, которые вели себя не так, как им следовало бы себя вести? Вы были у вашего депутата? Вы обратились в прессу? Разумеется, вы не должны прятать голову в песок. Но вы слишком много на себя берете…

— Слишком много на себя беру?.. — Я разозлился. — Я слишком часто в жизни был сверчком, который знает свой шесток. Солдатом, прокурором, частным детективом — я делал то, что мне велели, занимался «своей работой» и не мешал работе других. Нас — целый народ сверчков, которые знают свой шесток, и посмотрите, к чему это привело.

Антония тем временем подрастала, и мать не могла нахвалиться в письмах к отцу, какая первоклассная певица расцветает в их дочери. Все это подтверждали и друзья Креспеля, настоятельно уговаривавшие его хоть однажды приехать в Ф., дабы насладиться столь редкостным явлением — дуэтом таких изысканных и утонченных певиц. Они и не подозревали, сколь близким родством приходится Креспелю этот дуэт. Советнику же и без того несказанно хотелось увидеть Антонию, которая жила в его сердце и часто являлась ему в сновидениях; но стоило ему вспомнить о милейшей супруге, как он безотчетно содрогался и оставался сидеть дома над своими выпотрошенными скрипками.

— Вы имеете в виду Третий рейх? Да если бы все действительно знали свой шесток!.. Так нет же — врачам мало было просто лечить людей, им приспичило заниматься расовой гигиеной. Учителя, вместо того чтобы учить чтению, письму и арифметике, вздумали укреплять воинский дух учащихся. Судьи думали не о законе, а о том, что полезно народу и чего хочет фюрер. А генералы — их дело выигрывать сражения, а не устраивать охоту на евреев, поляков и русских. Нет, дядюшка Герд, мы, увы, не народ сверчков, знающих свой шесток. К сожалению.

Вам наверняка доводилось слышать о подающем надежды молодом композиторе Б…, который тоже жил в Ф. и потом вдруг исчез неведомо куда, — а возможно, вы его и знавали? Этот юноша без памяти влюбился в Антонию и, поскольку она ответила ему самой нежной взаимностью, приступился к матери с мольбами благословить союз, освященный самими музами. Анджела не возразила, а советник дал свое согласие с тем большей охотою, что сочинения молодого маэстро снискали благосклонность пред его, Креспеля, строгим судом. Советник уже ожидал известия о свершившемся бракосочетании, как вместо этого пришло письмо, запечатанное черным сургучом и надписанное чужою рукой. Доктор Р… извещал советника, что Анджела, тяжело занемогши вследствие простуды во время очередного выступления, скончалась ночью накануне того самого дня, когда должна была совершиться брачная церемония. Ему, доктору, Анджела открыла, что она жена, а Антония дочь Креспеля; посему он просит советника поспешить на помощь осиротевшей девушке. Как ни потрясен был Креспель в первую минуту кончиною Анджелы, вскоре им овладело странное чувство — будто отныне исчезла из его жизни некая тайная, вселяющая безотчетный страх помеха и он наконец-то может спокойно дышать. В тот же день он без промедления отправился в Ф.

— А химики? — спросила Лео.

— Что — химики?

Вы не поверите, с какой душераздирающей проникновенностью описывал мне Креспель ту минуту, когда он впервые увидел Антонию. В самой витиеватости его выражений заключена была какая-то магическая сила, коей даже приблизительно описать я не в состоянии. Вся прелесть, все обаяние Анджелы передались Антонии, уродливого же, что составляло оборотную сторону, не было и следа. Никакого вам этакого копытца, вдруг двусмысленно обрисовывающегося под шлейфом. Пришел и молодой жених; Антония, тонким своим душевным чутьем уловившая самую суть причудливой натуры отца, спела один из тех мотетов почтенного падре Мартини[144], которых советник, как рассказывала ей мать, в пору самого расцвета их любви не мог наслушаться в ее исполнении. Слезы ручьем полились из глаз Креспеля — так хорошо и сама Анджела не пела. Звучание голоса у Антонии было совершенно необычным, странно-неповторимым, напоминая то шелест Эоловой арфы, то победные раскаты соловья. Звукам, казалось, тесно было в человеческой груди. Вся пылая от счастья и любви, Антония пела и пела одну за другой лучшие свои песни, а Б… играл при этом так, как может играть лишь человек и артист в опьянении высшего блаженства. Креспель купался в наслаждении — а потом вдруг стал задумчив, и сосредоточен, и тих. Наконец он вскочил, прижал Антонию к груди и совсем тихим, глухим голосом попросил:

— Я имею в виду, что, по вашему мнению, было в Третьем рейхе шестком химиков и знали ли они свой шесток?

Тиберг смотрел на нее, наморщив лоб.

— Никогда не пой больше, если любишь меня… у меня сердце сжимается… этот страх… такой страх… никогда больше не пой.

— Я думаю над этим с тех пор, как начал писать свои мемуары. Я бы сказал, что шесток химиков — лаборатория. Но это значило бы, что ответственность всегда несут другие, а мы, ученые, всегда невиновны, и тут я вижу явное противоречие. Особенно когда это звучит из уст химика.

На какое-то время все умолкли. В дверь постучали. Вошел дворецкий и убрал со стола. Лео попросила его передать повару комплимент за кукурузные лепешки с бычьими хвостами и перцем, которые подавали в качестве закуски.

«Нет, — говорил советник на другой день доктору Р… — когда во время пения ее румянец вдруг сосредоточился в двух багровых пятнах на бледных щеках, то было уже не глупое фамильное сходство, а нечто иное — то самое, что так страшило меня». Доктор, чье лицо с самого начала разговора выражало глубочайшую озабоченность, ответил: «Происходит ли это от слишком раннего напряжения в пении или от недоброго каприза природы — бог весть, но Антония страдает органическим пороком, угнездившимся в груди, и это именно он придает ее голосу такую удивительную силу и такое необычное, я бы сказал — превозмогающее пределы человеческого голоса, звучание. Но неминуемым следствием этого будет и ранняя смерть, ибо если она не перестанет петь, я не дам ей и полгода срока». Будто тысяча кинжалов перевернулись в сердце Креспеля. Как же так, думалось ему, впервые в его жизни невыразимо прекрасное древо раскинулось над его головою и осенило чудеснейшими цветами его бытие — и вот теперь надо подрубить это древо под самый корень, дабы никогда не смогло оно больше ни зеленеть, ни цвесть! Но решение он принял мгновенно. Он все сказал Антонии, он поставил ее перед выбором: пойти ли за своим женихом, уступить таким образом соблазнам мира и заплатить за это ранней смертью, либо же — коли захочет она даровать отцу на склоне лет долгожданные радость и покой — жить еще долгие годы. Антония, рыдая, упала отцу на грудь, и он, предвидя всю тяжесть последующих дней, не пожелал услышать ничего более внятного. Поговорил он и с женихом, но, хотя тот и уверял, что не дозволит более ни единому звуку слететь с уст Антонии, советник прекрасно понимал, что не сумеет, не сможет Б… устоять против соблазна услышать ее пение — по крайней мере в его собственных ариях. Да и свет, музыкальная публика, будь он даже и осведомлен о болезни Антонии, решительно не оставит своих притязаний, ибо там, где речь заходит о зрелищах, люди эти эгоистичны и черствы. Посему советник вместе с Антонией, никому не сказавшись, спешно покинул Ф. и направился в Г.

— Медальоны из поленты, — мягко поправил ее польщенный дворецкий. Он сам и был поваром, а ренессанс поленты как гастрономического изыска был одним из его коньков.

На дижестив он пригласил нас в салон.

Услышав об их отъезде, Б… пришел в отчаяние. Он проследил их путь, нагнал их и одновременно с ними приехал в Г. «Дай мне только раз увидеть его и потом умереть!»— взмолилась Антония. «Умереть? Умереть?»— загремел советник, багровея от гнева, в то время как смертельный холод пронизал его насквозь. Его дочь, единственное существо на пустынной этой земле, пробудившее в нем неведомую дотоле радость жизни и примирившее его с судьбой, рвалась прочь от него, прочь от его сердца! И он пожелал тогда, чтоб ужасное свершилось. Чуть не силою засадил он Б… за рояль, велел Антонии петь, сам с бесшабашной веселостью заиграл на скрипке — так и музицировали они, пока не проступили те зловещие багровые пятна у Антонии на щеках. Тут он оборвал концерт; но когда Б… стал прощаться с Антонией, она вдруг упала без чувств, испустив душераздирающий вопль.

Лео встала, подошла ко мне и вопросительно посмотрела на меня. Я кивнул.

— Я подумал, — так рассказывал мне советник, — что она, как я и предвидел, умерла, и, поскольку уж я взвинтил себя до самого крайнего предела, я оставался совершенно спокоен, ощущая полное согласие с самим собой. Схвативши Б… за плечи — а он, надо признаться, в оцепенении своем стоял баран бараном, — я сказал ему (тут советник впал в свой напевный тон): «Поелику вы, достопочтеннейший маэстро, как это и отвечало вашим желаниям, в самом деле убили свою возлюбленную невесту, можете теперь убираться восвояси — разве что вы будете столь любезны и соизволите чуточку повременить, пока я не всажу вам вот этот отточенный охотничий нож в самое сердце, дабы ваша драгоценная кровь несколько оживила цвет лица моей дочери, который, как вы видите, изрядно поблек. А ну, убирайтесь, да поживее, — ибо я отнюдь не ручаюсь, что не запущу этот проворный ножичек вам в спину!» Наверное, я выглядел несколько жутковато при этих словах, ибо он с воплем беспредельного ужаса вырвался из моих рук, метнулся в дверь и скатился вниз по лестнице…

— Герд, ты можешь не подниматься наверх, я соберу твои вещи. — Она чмокнула меня в щеку и побежала по лестнице. Ее босые ноги шлепали по каменным ступеням. Потом я услышал, как заскрипели деревянные половицы на втором этаже.

Тиберг прокашлялся. Он, ссутулившись, стоял за стулом, положив руки на спинку.

Когда после бегства Б… советник стал поднимать Антонию, в беспамятстве лежавшую на полу, она с глубоким вздохом открыла глаза, но они тут же снова закрылись — будто в последней предсмертной истоме. И тогда Креспель рухнул подле нее на пол, сотрясаемый бурными, безутешными рыданиями. Призванный домоправительницею врач, осмотрев Антонию, объявил, что это был сильный, но ни в коей мере не опасный приступ; и девушка в самом деле оправилась быстрее, чем советник отваживался надеяться.

— В нашем возрасте далеко не каждый день встречаешь людей, которые тебе интересны и дороги, чтобы вот так просто их терять. Я очень прошу вас не уходить.

С тех пор она прилепилась к Креспелю всей своей любящей и детски доверчивой душой; она разделяла все его наклонности, потакала самым сумасбродным его выдумкам и причудам. Разбирать старые скрипки и составлять новые она тоже ему помогала. «Я совсем не хочу больше петь — я хочу только жить для тебя», — часто с ласковой улыбкой говаривала она отцу, когда кто-нибудь просил ее спеть, а она отказывалась. Советник же, щадя Антонию, старался по возможности не подвергать ее таким испытаниям, и оттого-то он так неохотно бывал с нею в обществе, особенно избегая всяких соприкосновений с музыкой. Он понимал, сколь горька для Антонии необходимость бесповоротно отречься от любимого искусства, коим она владела в таком совершенстве. Когда советник купил ту старинную скрипку, что после была погребена вместе с Антонией, и уж совсем было приготовился разымать ее, Антония бросила на него тоскливый взгляд, а потом тихо спросила умоляющим голосом: «И ее тоже?»

— Я ухожу без всяких обид. И с удовольствием навещу вас еще. Но наше с Лео место действительно в отеле.

— Позвольте мне с ней поговорить.

Советник и сам не мог теперь объяснить, какая неведомая сила побудила его оставить скрипку неразъятой и даже однажды заиграть на ней. Едва он извлек из нее первые звуки, как Антония воскликнула радостным голосом: «Ах, да ведь это же я! Я опять запела!» В самом деле, в серебристо-переливчатых звуках инструмента было что-то удивительное, необычное, они будто рождались в человеческой груди. Креспель был растроган до глубины души, он, видимо, стал играть еще вдохновеннее, еще прекраснее, и когда он в смелых виртуозных пассажах переходил с высоких тонов на низкие и обратно, Антония всплескивала руками, хлопала в ладоши и восторженно восклицала: «Ах, это я хорошо сделала! Это я хорошо сделала!»

Он пошел наверх и через несколько минут вернулся вместе с Лео. Она опять вопросительно посмотрела на меня, я ответил ей вопросительной улыбкой. Она пожала плечами.

С тех пор в их жизни воцарились безмятежность и покой. Часто она просила советника: «Я бы хотела немножко попеть, отец!» Креспель снимал тогда скрипку со стены и играл ее любимые песни, а она радовалась всем сердцем.

Вечер мы провели на террасе. Тиберг читал нам свои мемуары, и Лео узнала, как во время войны пересеклись наши с ним пути. Пламя свечи, при свете которой он читал, дрожало. Я не мог определить выражение глаз Лео. Время от времени над нами с шорохом пролетали летучие мыши. Они устремлялись к дому, и перед стеной траектория их полета вдруг резко обрывалась, и они исчезали в темноте.

Незадолго до моего прибытия в Г. советнику почудилось однажды ночью, что в соседней комнате кто-то играет на его фортепьяно, и вскоре он ясно различил знакомую манеру — то Б… играл прелюдию. Он хотел встать, но будто тяжкий груз навалился ему на грудь, будто железные цепи опутали его и не давали пошевельнуться. Тут вступила Антония, поначалу совсем-совсем тихо, словно дуновение ветерка, но звуки все крепли, набирали силу, излились наконец в полнозвучном мощном фортиссимо, и поплыла удивительная, щемяще-грустная мелодия, которую Б… однажды, подражая безыскусному стилю старинных мастеров, сочинил для Антонии. По словам Креспеля, непостижимым было состояние, которое он испытывал в тот миг, — ибо смертный страх соединился в нем с несказанным блаженством. Вдруг будто вспышкою озарилось все вокруг, и в ослепительной ясности этого света увидел он Б… и Антонию, слившихся в объятии и не сводивших друг с друга упоенно-сияющих глаз. Продолжалась песня, продолжались аккорды фортепьяно, хоть Антония теперь и не пела и Б… не дотрагивался до клавиш рукой. Тут советника обволокло какое-то глухое забвение, в которое канули как в бездну и образ и звук.

Утром я остался один. Комната Лео была пуста. Я тщетно искал какое-нибудь письмо. Только потом я обнаружил в своем кошельке вместо четырехсот франков, которые получил в Муртене в обмен на свои марки, короткую записку: «Мне нужны деньги. Я тебе их верну. Лео».

Когда он очнулся, тот невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладостной улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва.

Часть вторая



1

[Серапион и серапионовский принцип][145]

Последняя услуга

Во время рассказа Теодора Лотар всячески выказывал свое нетерпение и недовольство. Он то вставал и начинал ходить взад и вперед, то вновь садился и осушал стакан за стаканом, потом подошел к письменному столу Теодора и, порывшись в бумагах и книгах, извлек на поверхность ни много ни мало большой календарь Теодора, усердно перелистал его, наконец раскрыл и положил перед собой с таким видом, словно нашел в нем нечто весьма примечательное и интересное.

На обратном пути я испытывал муки похмелья. Три дня солнце и ветер и Лео рядом со мной — было от чего вскружиться голове!

Я решительно захлопнул и отложил в сторону книгу странствий с Лео. К тому же это была тоненькая книжечка: во вторник утром мы встретились в Аморбахе, в пятницу вечером я уже был в Мангейме. Но у меня было такое чувство, как будто я отсутствовал целый месяц. Полчища машин, толпы пешеходов, уличная сутолока, строительный шум на каждом шагу, огромный пустынный замок, в котором должен был разместиться университет, отремонтированная водонапорная башня, чужая и незнакомая, как моя соседка фрау Вайланд, когда она возвращается из салона красоты, моя квартира с застарелым запахом сигаретного дыма — что я здесь забыл? Не лучше ли было поехать из Локарно в Палермо, хоть и без Лео? А с Сицилии отправиться на пароходе в Египет? Не собрать ли мне действительно чемодан?

— Нет, это невыносимо, — воскликнул он, как только Теодор умолк, — это совершенно невыносимо! Ты отказываешься иметь дело с незлобивым фантазером, которого так наглядно изобразил нам Киприан, ты предостерегаешь нас от зловещих бездн естества, не хочешь ни говорить, ни слушать о такого рода вещах, а сам преподносишь нам историю, которая меня, по крайней мере, как ножом по сердцу полоснула своим дерзким сумасбродством. Что там кроткий, благостный Серапион в сравнении с наводящими ужас чудачествами взбалмошного Креспеля! Ты хотел плавного перехода от безумия через чудачество к здравому рассудку, а сам нарисовал картины, которые, если ближе присмотреться, могут просто свести с ума. Если Киприан в своем рассказе бессознательно добавлял кое-что от себя, то ты добавил во много раз больше, ибо я ведь знаю, как только дело коснется музыки, ты приходишь в сомнамбулическое состояние и перед твоим взором возникают самые удивительные видения. Ты сумел, по обыкновению, придать всему рассказу налет таинственности, которая неизменно увлекает нас, как все чудесное, даже если в нем есть привкус извращенности. Но всему есть мера и предел, нельзя сбивать с толку и заводить неведомо куда наш дух и разум. Недуг Антонии, тайные нити, связывающие ее с тем старинным инструментом Креспеля, трогательны, спору нет, — но эта трогательность заставляет наше сердце обливаться кровью, а конец всей истории такой грустный и безысходный, что не приносит никакого умиротворения, — и это отвратительно, да, отвратительно — я не нахожу другого слова.

Накопившиеся за время моего отсутствия газеты, которые сообщали о террористическом акте на американском военном объекте, о том, как Лео отсиживалась в психиатрической больнице в Гейдельберге, о роли Вендта в этой истории, о его жизни и смерти, я прочел быстро. В них не писали ничего, чего мне не было известно. В субботнем номере сообщалось, что Эберляйн временно отстранен от должности и вместо него назначен кто-то из министерства. Я принял это к сведению. Как и то, что Бригита была мной недовольна.

— Но разве, — с улыбкой молвил Теодор, — разве, милый Лотар, я имел в виду рассказать вам вымышленную, искусно построенную историю? Разве не шла речь всего лишь о странном человеке, о котором напомнил мне безумный Серапион? Разве я не говорил о происшествии, которое действительно пережил, и если тебе, Лотар, многое в нем кажется невероятным, то вспомни: то, что действительно происходит, как раз и есть самое невероятное.

На почте, у входа, как и предполагала Лео, висел плакат с фотографиями разыскиваемых преступников. С тех пор как в связи с распространением терроризма опять возродилась практика розыска преступников с помощью плакатов, которая мне была известна лишь по вестернам, я жду, что в один прекрасный день на почту заявится, звеня шпорами, этакий крутой парень с перекинутым через плечо седлом и кольтом на ляжке, остановится перед плакатом, постоит, изучая написанное, потом снимет его, свернет в трубку и сунет в карман. А когда за входной дверью стихнут его тяжелые шаги, мы, ошеломленные клиенты, бросимся к окнам, чтобы посмотреть, как он вскочит в седло и галопом помчится по Зеккенхаймер-штрассе. Но я не дождался его и в этот раз. Зато у меня возникло несколько вопросов и ответов. Если оба погибших были участниками акции — откуда полиция знала, что ей нужно искать Лео? Чтобы знать о Лео, ей нужно было взять и заставить говорить хотя бы одного из участников. Почему же полиция знала о Лео, но не знала о других? Взять она могла лишь того, который, по словам Лео, накануне акции вернулся из Тосканы, то есть Бертрама, и только его. И он дал лишь скудные описания Лемке и пятого участника, по которым полиция и составила приблизительные фотороботы. Другой, Гизелер, по-видимому, погиб.

— Все это, — ответил Лотар, — нисколько тебя не извиняет, ты должен был промолчать о своем проклятом Креспеле, вовсе промолчать или, призвав на помощь все присущее тебе искусство колориста, придать этой причудливой и зловещей фигуре более мягкие краски. — Но хватит об этом нарушителе спокойствия, этом знатоке дипломатики, строителе и скрипичных дел мастере, предадим его забвению. — А вот перед тобой, о мой Киприан, я смиренно преклоняю колена! И уже не назову тебя фантазером-духовидцем — ты доказал, какая своеобразная таинственная вещь — воспоминания! У тебя сегодня не выходит из головы бедняга Серапион! Я заметил, что, рассказав о нем, ты словно бы сбросил с себя некий груз, почувствовал себя свободным! Загляни-ка сюда, в эту любопытную книжицу, в этот великолепный календарь, он все тебе объяснит! Разве у нас сегодня не четырнадцатое ноября? Разве не четырнадцатого ноября ты нашел своего отшельника мертвым в его хижине? И если даже ты не хоронил его с помощью двух львов, как предположил Отмар, и не лицезрел все прочие чудеса, тебя до глубины души потряс вид твоего почившего в мире друга. Впечатление это было неизгладимым, и вполне может быть, что внутренний дух твой каким-то таинственным, неведомым тебе образом высветил яркими красками образ утраченного друга сегодня, в самый день его смерти. — Сделай одолжение, Киприан, присовокупи к описанию кончины Серапиона еще несколько удивительных подробностей, чтобы украсить ими чересчур простой финал всего происшествия!

— Когда я, — молвил Киприан, — вышел из хижины, глубоко взволнованный, даже потрясенный видом усопшего, мне навстречу метнулась ручная лань, о которой я упоминал, у нее из глаз катились прозрачные слезы, а дикие голуби носились вокруг меня с испуганным рокотаньем, похожим на поминальный плач. Когда же я спустился в деревню, чтобы сообщить о кончине отшельника, мне повстречались крестьяне с носилками. По их словам, они услышали в неурочный час звон колокола и поняли, что благочестивый господин возлег на смертном одре, а может быть, уже и скончался. Вот и все, милый Лотар, что я могу предложить тебе как пищу для насмешек и подразниваний.

Но что меня особенно занимало и волновало в эти выходные, так это моя влекущая вдаль романтическая тоска в сочетании с ностальгией. Романтическая тоска — это тоска по некой новой родине, которой мы еще не знаем, а ностальгия — тоска по старой родине, которую мы уже не знаем, хотя думаем, что знаем. Что это, собственно, такое — эта тоска по неизведанному? И чего мне вообще хотелось — уехать или вернуться? Я носился с этими мыслями, пока зубная боль не излечила меня от праздного умствования. Она началась легким постреливанием в субботу вечером во время домашнего киносеанса, когда Док Холидей скакал в Тумстоун из форта Гриффин.[27] А когда после завершающего информационного выпуска камера под звуки национального гимна описала круг над Гельголандом[28] и устремилась дальше, боль уже долбила отбойным молотком в ухо и в висок. Вид гнилого клыка, торчащего из воды у восточной оконечности острова, всегда оказывал на меня деморализующее действие. Хорошо бы обменять Гельголанд обратно на Занзибар!

С тех пор как мой старый зубной врач десять лет назад умер, я не переступал порога зубоврачебных заведений. Теперь я из длинного перечня стоматологов выбрал того, чей кабинет находился в двух шагах от меня. После бессонной ночи наедине с неотступной болью я в понедельник утром, начиная с половины восьмого, звонил туда каждые пять минут. Ровно в восемь мне ответил холодный женский голос:

— О чем ты говоришь, — вспылил Лотар, вскочив со стула, — какие насмешки, хорошего же ты обо мне мнения, о Киприан! Разве я не честен по натуре, не далек от всякой фальши и обмана? Не искренен? Разве я не мечтаю вместе с мечтателями? Не фантазирую с фантазерами? Не плачу с плачущими, не радуюсь с ликующими? Но загляни еще раз, о Киприан, в эту великолепную книжку, исполненную неопровержимых истин, в этот нарядный календарь! Под четырнадцатым ноября ты, правда, увидишь малопочтенное имя Левин, но брось взгляд на колонку с католическими святыми! Там выведено красными буквами: мученик Серапион! Стало быть, твой Серапион умер в день святого, коим он себя считал! Сегодня Серапионов день![146] — Итак! Я осушаю этот бокал в память отшельника Серапиона: последуйте, друзья, моему примеру!

— Господин Зельб? У вас опять проблемы? Если вы придете буквально в ближайшие минуты, доктор сможет вас принять, у него как раз отменился пациент.