Затем он снова остановился, еще раз смерил Александра испытующим взглядом и продолжал:
– Ты считаешь меня сильным и должен был бы изменить свое мнение, которое я умею ценить, если бы я, подобно мягкосердечной девушке, оказал тебе милость. Ты находишься в моей власти. Ты заслужил смертную казнь. Если я подарю тебе жизнь, то взамен должен что-нибудь потребовать от тебя, чтобы не оказаться обманутым.
– Освободи моего отца, и он исполнит решительно все, чего бы ты ни потребовал, – прервала императора Мелисса.
Но Каракалла перебил ее восклицанием:
– Императору не могут быть поставлены никакие условия. Отойди прочь, девушка!
Мелисса с поникшею головою исполнила это приказание и смотрела сперва с беспокойством, а потом с удивлением на этих двух столь различных людей, оживленно разговаривавших друг с другом.
Александр, по-видимому, думал отказаться от предложения императора; но, вероятно, ему было обещано нечто приятное: с его губ зазвучал тот тихий, гармоничный смех, который часто проливал утешение в душу сестры в тяжелые минуты жизни. Затем разговор сделался более серьезным, и Каракалла воскликнул так громко, что Мелисса разобрала все:
– Не забывай, с кем ты говоришь! Если тебе недостаточно моего слова, то возвращайся опять в тюрьму!
Тут она снова затрепетала за брата; но какие-то слова, сказанные Александром, успокоили вспышку этого ужасного человека, который изменялся беспрестанно. Также и лев, который лежал без цепей около незанятого стула своего повелителя, по временам беспокоил ее: когда император в порыве негодования возвышал голос, зверь приподнимался с рычанием.
Как ужасны были это животное со своим повелителем!
Лучше было бы в течение целой жизни носиться туда и сюда на какой-нибудь доске, оторванной от корабля по прихоти бурных морских волн, чем разделять судьбу этого человека! А между тем в его существе было что-то, привлекавшее к нему Мелиссу; ей даже было неприятно, когда он не обращал на нее внимания.
Наконец, Александр обратился к Каракалле с робким вопросом, может ли он сообщить Мелиссе о том, что обещал ему.
– Это пусть будет уже моим делом, – возразил император. – Ты воображаешь, что во всяком случае лучше иметь свидетелем слабую девушку, чем совсем никого. Может быть, ты и прав. Итак, я повторяю: если ты должен будешь сообщать мне самые чудовищные вещи, мое негодование никак не обратится на тебя. Вот этот человек – зачем мне, девушка, скрывать это от тебя? – отправляется в город и будет собирать там все шутки и остроумные эпиграммы, которые сочиняются на мне.
– Александр! – вскричала побледневшая Мелисса и в сильном страхе подняла вверх руки с таким жестом, как будто хотела что-то устранить.
Но Каракалла хихикнул и весело продолжал:
– Разумеется, это вещь опасная, и потому-то я ручаюсь своим императорским словом, что он не будет в ответе за преступления других. Напротив того, он будет свободен, когда собранные им и поднесенные мне цветы удовлетворят меня.
– Однако, – выразительным тоном заметил Александр, которого заставили призадуматься предупреждающие взгляды сестры и бледность, разлившаяся по ее лицу, – ты должен дать мне еще второе обещание, на котором, повторяю еще раз, я в особенности настаиваю. Ты не станешь принуждать меня и не станешь разузнавать через других, кем именно сказана или придумана та или другая острота, относящаяся к тебе.
– Довольно! – с нетерпением прервал его император.
Но Александр не дал сбить себя с толку, а с оживлением продолжал:
– Я не забыл твоего выражения, что нельзя ставить условий императору; однако, несмотря на мое несчастное, беспомощное положение, я все-таки настаиваю на своем праве возвратиться в тюрьму и ожидать там решения своей судьбы, если ты еще раз не обещаешь мне вот при этой свидетельнице не только не разыскивать автора тех острот, которые мне придется услыхать, но не заставлять и меня при помощи каких-либо принудительных мер назвать имя сочинителя эпиграммы. Отчего бы мне и не удовлетворить твоего любопытства и твоей любви к едкому остроумию? Но я десять раз предпочту погибнуть от топора или виселицы, чем соглашусь сделать что-либо такое, что хоть сколько-нибудь отзывается предательством.
Каракалла нахмурился и громко, отрывисто крикнул:
– Я обещаю это!
– А если ты поддашься гневу? – жалобно проговорила Мелисса, с мольбою поднимая руки.
Но император строгим тоном возразил:
– Не существует такой страсти, которая могла бы сделать цезаря клятвопреступником.
В эту минуту в комнату вошел Филострат с отпущенником Эпагатосом, который доложил цезарю о приходе префекта преторианцев.
Мелисса, ободренная присутствием друга, стала просить:
– Ведь, не правда ли, великий цезарь, ты освободишь теперь же моего отца и брата?
– Может быть, – проговорил Каракалла. – Увидим, как этот человек исполнит мое поручение.
– Ты останешься доволен мною, – заговорил снова повеселевший Александр, которого очень занимала возможность безнаказанно говорить в лицо тирану, окруженному всеобщею лестью, такие вещи, за которые, как он думал, ни ему, ни другим не угрожало никакое наказание.
Затем он откланялся. Мелисса последовала его примеру и проговорила так просто, как будто здесь можно было свободно входить и уходить:
– Прими мою благодарность, великий цезарь. О какие горячие молитвы буду я возносить за тебя, если ты окажешь милость моему отцу и братьям!
– Это означает, что ты собираешься оставить меня? – спросил Каракалла.
– Иначе и быть не может, – сдержанно возразила Мелисса. – Я девушка, а те люди, которых ты ожидаешь…
– А когда они уйдут от меня?
– И тогда ты больше не будешь иметь во мне надобности, – проговорила девушка, запинаясь.
– Это значит, – резко перебил ее император, – что ты боишься возвратиться. Другими словами, ты намерена отстраниться от того человека, за которого молилась, когда он чувствует себя хорошо. Но если возобновятся его мучения, однажды возбудившие твое сострадание, тогда этого человека, так легко поддающегося гневу, ты предоставишь самому себе или попечению богов.
– Нет, совсем не так, – сказала Мелисса умоляющим тоном и посмотрела ему в глаза таким взглядом, который глубоко проник в его сердце.
И он продолжал мягким и просящим тоном:
– Ну так докажи, что ты именно такова, какою я считаю тебя! Я не принуждаю тебя ни к чему: иди, куда тебе угодно, держись вдалеке от меня, даже когда я стану призывать тебя, но, – и тут его лицо снова омрачилось, – из-за чего оказывать мне милость той, от которой я ожидал участия и дружеского расположения и которая, подобно всем другим, бежит от меня?
– О государь! – в страхе проговорила Мелисса.
– Уходи же, – прервал ее император, – я более не нуждаюсь в тебе.
– Нет, нет… – вскрикнула девушка в испуге. – Призови меня, и я явлюсь. Только защити меня от других и их насмешливых взглядов, только… о вечные боги… Если я понадоблюсь тебе, то готова буду служить тебе… и охотно, от всего сердца. Но если я что-нибудь значу для тебя, если мое присутствие доставляет тебе удовольствие, как можешь ты делать мне зло?..
Тут ее речь была прервана внезапно хлынувшим потоком слез. По губам императора пробежала улыбка торжества, и, отняв руки Мелиссы от залитого слезами лица, он милостиво проговорил:
– Душа Александра чувствует влечение к душе Роксаны. Поэтому-то мне так дорога твоя близость. Никогда, решительно никогда не придется тебе пожалеть, что ты послушалась моего призыва. Клянусь в этом прахом моего божественного отца, а ты, Филострат, будь этому свидетелем.
Тогда философ, думавший, что хорошо знает Каракаллу, вздохнул с облегчением, а Александр с радостью сказал себе, что опасность, которая угрожала его сестре, теперь устранена. Фантазию относительно Роксаны, о которой Каракалла говорил ему, как о доказанном факте, он считал безумною причудой этого странного человека, которая оградит Мелиссу от всякой опасности лучше всевозможных обещаний и клятв.
Он спокойно взял сестру за руку и проговорил с непоколебимой уверенностью:
– Призови только ее, когда снова заболеешь, покамест будешь находиться здесь. Ты сам сказал, что нет такой страсти, которая могла бы заставить цезаря нарушить свою клятву. Позволишь ли моей сестре теперь идти со мною?
– Нет, – отрывисто ответил Каракалла и приказал Александру исполнить принятую на себя обязанность. Затем он обратился к Филострату и попросил его проводить Мелиссу к Эвриале, почтенной супруге верховного жреца, которая была для его матери доброю, незабвенною подругой.
Как охотно повел философ вслед за тем девушку к матроне, которая давно ожидала ее возвращения с сердечною тревогой.
XVIII
Изображение бога Сераписа, колоссальная фигура, созданная из золота и кости искусною рукою Бриаксиса, помещалось на троне, в глубине большого зала храма Сераписа, в тишине и величии. Бородатую голову колосса венчал хлебный кузов, а у ног расположился трехглавый Цербер.
У статуи не было недостатка в благочестивых молельщиках и восторженных поклонниках, так как на все время, пока император был гостем божества, оставался отдернутым занавес, в обычное время скрывавший величественную фигуру египетского бога от посторонних взглядов. Но самые его преданные и ревностные почитатели находили, что исполненное достоинства ласково-серьезное лицо великого Сераписа имеет негодующее выражение. Хотя ничто не изменилось в обширнейшем и красивейшем из залов всего света и остались неизменными чудные рельефные картины на стенах и на потолках, статуи и алтари из мрамора, бронзы и благородных металлов между колоннадами и драгоценные разноцветные мозаичные картины, которые покрывали пол в виде хорошо расположенных групп, но этот удивительный пол в этот день подвергался прикосновению тысячи ног, которым до божества не было никакого дела.
До прибытия императора в этом поистине божественном убежище, слегка окуренном едва заметным для глаза дымом сожженного кифи, царила торжественная тишина, и почитатели божества бесшумно собирались вокруг его статуи, около алтарей, маленьких статуй родственных ему бессмертных или вокруг таблиц, на которых были записаны подарки и молитвы, посвященные Серапису набожными царями и гражданами. В праздничные дни и в часы богослужения, совершаемого жрецами, здесь раздавалось благочестивое пение жреческих хоров или слова молитвы. Взор следил тогда за столистами, которые, согласно требованию ритуала, украшали статуи коронами и повязками, или же за процессиями высших, высоких и низших служителей божества. Со священными реликвиями и изображениями божеств в ящиках и на барках, с имеющими особое значение хоругвями, скипетрами и символическими изображениями они двигались по заранее предписанному направлению через помещения храма, освященные культом, причем черты большинства посетителей выражали благоговение и восторженно-приподнятое настроение духа.
Но именно эти-то чувства и были, по-видимому, изгнаны из святилища присутствием императора. С самого раннего и до позднего времени большой зал был наполнен посетителями, но их внешность и манера держать себя были уместны скорее на ярмарках или в общественных банях, чем в этом священном убежище. Оно превратилось в приемную императора, и рядом с римскими сенаторами, легатами, трибунами и другими знатными особами тут толпились клиенты цезаря и его «друзья», простые солдаты, писцы, отпущенники и рабы, явившиеся с Каракаллой. Не было также недостатка и в александрийцах, которые надеялись при посредстве близких к повелителю лиц получить какую-нибудь выгоду, милость или подачку. Большинство старалось сблизиться с «друзьями» и спутниками цезаря, привлечь их к себе и таким образом обогатиться. Тут были торговцы хлебом, вином и оружием, желавшие выхлопотать себе подряд на поставку для войска, ростовщики, желавшие отдать деньги под залог драгоценных вещей, которые часто доставались на долю воинов из награбленной добычи, и тут же, как и повсюду, толпились разряженные и размалеванные красавицы, льнувшие к щедрым и расточительным чужеземцам. Целыми дюжинами виднелись тут маги, звездочеты и чудодеи, считавшие это священное место подходящею ареною для предложения своих услуг римлянам, большим охотникам до предсказаний и чудодейственных средств. Им было известно, как высоко ценились во всей империи египетские волшебства, и потому один старался превзойти другого назойливостью и навязчивостью. Хотя их искусство и принадлежало к числу запрещенных, но все-таки каждый из них носил одеяние, предназначенное возбуждать любопытство и ожидание чего-то необычайного.
Маг Серапион держал себя далеко от других. Он только по внешности был похож на них своею бородою и мантией, но последняя не была, как у других, вышита и окаймлена иероглифами, языками и пламенем. Она была вся белая, без всяких украшений, что придавало магу вид почтенного ученого жреца.
Когда Александр проходил по сеням храма, чтобы исполнить поручение императора, и приблизился к магу, ловкий помощник чародея, Кастор, скользнул за статую и, как только художник снова исчез в толпе, шепнул своему повелителю:
– Это ни на что не похоже! Дерзкий живописец все еще находится на свободе.
– До поры до времени, – послышался ответ.
Серапион уже раскрыл рот, чтобы отдать какое-то новое приказание своему клеврету, когда на его плечо опустилась чья-то рука, и предатель Цминис шепнул ему:
– Хорошо, что я застал тебя здесь. Жалобы на тебя все прибавляются, любезный друг, и если я до сих пор и пропускал кое-что мимо ушей, то дальше делать это уже нет возможности.
– Будем надеяться на противное, – с уверенностью возразил маг и затем продолжал быстрым шепотом: – Я знаю, чего ты добиваешься, и моя помощь очень пригодится тебе, но не следует, чтобы нас видели вместе. Мы встретимся в кладовой, налево от первых ступеней лестницы обсерватории. Я пойду впереди тебя.
– Только поскорее, – проговорил Цминис. – Через четверть часа меня ожидает император.
Около упомянутой кладовой, от которой Серапион имел ключ в качестве одного из искуснейших изготовителей астрономических инструментов святилища, маг принял полицейского, и их переговоры вскоре привели к желанной цели. Они хорошо знали друг друга, и каждому были известны о другом вещи, которые грозили опасностью. Так как время не терпело, то и тот и другой отказались от напрасных усилий обмануть равного по силе противника.
Магу было известно, что Цминис уже был представлен императору в качестве кандидата на место смененного начальника полиции и что у него есть соперник, которым нельзя пренебрегать. Сириец довел до высшей степени совершенства искусство чревовещательства; он умел управлять своим голосом, привычным к обману, столь искусно, что извлекаемые им звуки казались исходящими из любой личности или вещи. И вот с его-то помощью Серапиону удалось привлечь к себе человека, могущественнейшего после императора, префекта преторианцев Макрина, и в прошлую ночь он привязал его к себе самыми неразрывными узами.
Макрин, человек, принадлежавший по рождению к низшему слою народа и обязанный своим возвышением Северу, отцу Каракаллы, молился вчера статуе своего умершего повелителя. Тогда эта статуя проговорила, что божественный Север предназначает его к чему-то великому. Благочестивому мудрецу будет поручено дать ему более подробные разъяснения. Он встретит его, когда при захождении солнца отправится в святилище Изиды и там, у алтаря богини, трижды произнесет имя Севера.
Согласно приказанию Серапиона, сириец-чревовещатель спрятался за колонну, заговорил с префектом из статуи его благодетеля, и Макрин, разумеется, послушался его указания.
В храме Изиды префект встретился с магом, и то, что выскочке пришлось в эту ночь видеть, слышать и чувствовать, произвело на него столь глубокое впечатление, что он обещал посетить Серапиона и в наступающий вечер.
Какими именно средствами удалось ему привлечь к себе этого могущественного человека, маг не сообщил начальнику охраны, но он уверил его, что Макрин – воск в его руках. Затем он заключил с египтянином договор, что если ему, Серапиону, удастся устроить назначение его, Цминиса, на должность начальника полиции, то тот не станет препятствовать ему действовать как заблагорассудится и будет рекомендовать его искусство императору.
Нескольких минут было достаточно для заключения этого соглашения, а затем маг потребовал от египтянина, чтобы он прежде всего устранил с его дороги Александра, а также отца и брата живописца, находившихся в заключении.
– Невозможно, – возразил Цминис. – Я с величайшим удовольствием свернул бы шею этому художническому отродью, но меня и так уже расписали цезарю как человека слишком строгого и беспощадного. Хорошенькая девочка, дочь старика, совершенно опутала цезаря всяческими женскими хитростями.
– Нет! – веско проговорил маг. – Я видел ее. Это девушка с невиннейшею душою ребенка. Но мне известна сила контраста, и там, где развращенность сталкивается с чистою непорочностью…
– Только избавь от философии! – прервал собеседник. – Тут замешаны в дело совершенно другие вещи, и что-нибудь могло бы оказаться для тебя полезным.
Затем он сообщил, что император, воображающий, что он продолжает жизнь великого Александра, считает Мелиссу возродившеюся Роксаной.
– Это, разумеется, заставляет подумать, – проговорил маг, задумчиво поглаживая свою бороду, и затем внезапно встрепенулся и проговорил: – По закону, известному и тебе, все домочадцы государственных преступников ссылаются в каменоломни или рудники. Прикажи немедленно сослать Герона и его сына. Куда именно – это уже твое дело, только они должны стать ни для кого не досягаемыми в течение нескольких последующих дней.
– Прекрасно, – отвечал египтянин, и по его длинному темно-коричневому лицу скользнула отвратительная улыбка. – Я отправлю их на галеру в качестве рабов, и они сами доставят себя на горные заводы в Сардинию. Это божественная мысль.
– А я придумаю нечто еще лучшее, когда дело дойдет до того, чтобы сделать приятное другу, – уверял маг. – Только устрани с дороги философа. Если император захочет выслушать его ловкую речь, то мне никогда не придется увидеть тебя на месте смещенного начальника полиции. Живописец опасен в меньшей степени.
– Мы доберемся и до него! – воскликнул шпион и при этом так сильно чмокнул толстыми губами, как будто попробовал какого-то лакомства.
Затем он сделал магу жест в знак прощания и поспешил обратно в обширный зал Серапеума. Там он приказал одному из своих подчиненных сделать все, что следует, чтобы препроводить Герона и его сына-философа на галеру, назначенную к отправлению в Сардинию.
У входных дверей его вторично встретил маг, к которому присоединился сириец, и шепнул ему:
– Мой друг обнаружил там глиняную статуэтку, сделанную рукою искусного художника. Это – изображение императора в виде хвастливого солдата с фигурою уродливого карлика. Отталкивающая карикатура! Ее можно видеть в харчевне под вывескою «Слон».
Египтянин пожал ему руку, отрывисто проговорил: «Это пригодится!» – и быстро вышел из зала.
С тех пор прошло два часа, а Цминис все еще ожидал в передней императора. Та же судьба постигла грека Аристида, который до тех пор был начальником вооруженных полицейских стражей, между тем как Цминис стоял во главе сыщиков и управлял письмоводством по полицейским делам.
Великолепная воинственная фигура эллина в особенно выгодном свете выдавалась в сравнении с худой, неустойчивой фигурой долговязого египтянина. Им обоим было известно, что по прошествии какого-нибудь часа один из них сделается начальником другого, но они считали лучшим умалчивать об этом. Обыкновенно в тех случаях, когда Цминису приходилось выказывать сердечную привязанность, совершенно чуждую его натуре, он то делался низкопоклонным, то принимал назойливо дружеский тон. Так было и теперь. Аристид сносил его притворное ухаживанье, отвечая на него с снисходительным достоинством.
У них не было недостатка в темах для разговора: интересы их были одинаковы, и каждому доставляло удовольствие показать другому, какой ущерб может быть нанесен общественной безопасности вследствие продолжительного бездейственного выжидания на этом месте.
Однако, когда прошел и другой час, а император не призывал их к себе, и ни один из их покровителей не обращал на них ни малейшего внимания, у Цминиса начала разливаться желчь, а на лбу у грека от негодования образовались складки.
Они оба опасались высказывать свою досаду, так как приемная все более и более наполнялась посетителями. Когда же отворялась дверь во внутренние апартаменты императорского помещения и до их слуха доносились веселый смех и звон бокалов, эллин пожимал плечами, а у египтянина сверкали белки глаз на темном лице каким-то угрожающим блеском.
Между тем Каракалла принял префекта преторианцев и извинил его долгое отсутствие после того, как Макрин, не дожидаясь вопроса императора, рассказал ему, какие удивительные вещи показал ему маг Серапион. Подобной снисходительности цезаря способствовало и то, что сын префекта был приглашен к столу богача Селевка, и когда Каракалла от него и от других узнал о предполагавшемся великолепии этого пиршества, то и в нем пробудился аппетит.
Даже относительно еды цезарь следовал настроению минуты, и, несмотря на то что в походах, чтобы понравиться солдатам, он довольствовался куском хлеба и какою-нибудь похлебкой, в городе он очень хорошо умел ценить гастрономические наслаждения. Великолепный стол должен был являться по первому его знаку. Где дело шло об удовлетворении его минутного желания, там ему не было нужды до того, что вследствие этой прихоти кто-нибудь принужден дожидаться его или происходит какое-нибудь упущение в делах.
Хотя Макрин почтительно напомнил ему о том, что чины полиции дожидаются его приема, он только презрительно махнул рукой и пошел в столовый зал, который скоро наполнился большим числом приглашенных к императорскому столу.
Через несколько минут после его входа ему было поставлено на ложе первое блюдо, а так как гости умели забавлять его веселыми рассказами и промежутки между разговорами наполнялись музыкой превосходной труппы флейтисток и певиц, то император был в хорошем расположении духа за обедом. Кроме того, несмотря на предостережение, за исполнением которого Гален, уезжая, поручил строго наблюдать римскому врачу императора, он пил благородные вина, выбранные для него в обширных погребах Серапеума, и его свита удивлялась необычайной веселости своего повелителя.
К верховному жрецу он оказался в особенности милостивым; он велел ему сесть возле себя на подушке и даже опирался на его руку, оставляя столовый зал и возвращаясь в таблиниум.
Там он с пылающими щеками бросился в кресло и, не обращая внимания на окружающих, занялся кормлением своего льва. Ему весело было смотреть, как этот сильный зверь растерзал молодого ягненка. Когда были убраны остатки этого первого корма и пол был вытерт, Каракалла стал бросать своему льву кровяные куски мяса и поддразнивал зверя, то вырывая у него из пасти лакомые кусочки, то отдавая ему их, до тех пор пока насытившееся животное не растянулось, зевая, у его ног.
Во время этого занятия император выслушивал донесение сената и диктовал писцу ответ. Хотя при этом на его красном лице глаза блестели от некоторого опьянения, но он был в полном разуме, и его ответ сенату, несмотря на его довольно надменный тон, был не менее разумен, чем тот, какой дал бы цезарь, находясь в совершенно трезвом состоянии.
Вымыв руки в золотой чаше, он велел позвать ожидающих кандидатов на пост начальника полиции, о которых напомнил ему Макрин.
Префект преторианцев, по совету мага, рекомендовал египтянина; но император пожелал лично увидеть обоих кандидатов и затем уже решить выбор.
Обоим кандидатам были даны их покровителями соответствующие наставления: египтянину умерить свою суровость, а греку выказывать себя как можно боле резким и развязным. И эта задача была ему облегчена, потому что дурное расположение духа, накопившееся у него вследствие трехчасового ожидания, помогло ему придать своим приятным чертам некоторую суровость. Цминис, напротив того, старался с помощью подобострастной манеры показаться более кротким, и это так плохо шло к его злому лицу, что Каракалла с удовольствием усматривал возможность уступить просьбе Мелиссы и желанию верховного жреца, на бога которого он возлагал свои надежды, и отдать предпочтение греку.
Однако же собственная безопасность была для него важнее желания какого бы то ни было смертного существа, и потому он тотчас же осыпал обоих кандидатов упреками за беспорядок и крайнюю распущенность в этом городе. Они не успели даже поймать самого бесхитростного из людей, живописца Александра. Притом его обманули известием, будто бы художник пойман подчиненными начальника полиции, потому что Александр сдался себя добровольно. О другом государственном преступнике, которого не удалось схватить, он до сих пор ничего не знает, а между тем город наполнен злыми эпиграммами против его особы. Говоря это, император смотрел на кандидатов с выражением гнева.
Грек безмолвно и как бы сознавая свою вину склонил голову, но у египтянина засверкали глаза, и, с изумительной гибкостью согнув спину, он доложил, что более трех часов тому назад он открыл мерзкую статуэтку из глины, изображающую высокую особу императора солдатом в виде безобразного карлика.
– А виновник? – прохрипел Каракалла и с угрожающим видом дожидался ответа египтянина.
Цминис отвечал, что сам великий цезарь изволил потребовать его к себе как раз в то время, когда он напал на след преступника, и во время ожидания его особы в приемной было потеряно более трех часов драгоценного времени.
Тогда Каракалла гневно вскричал:
– Поймать мне негодяя! Я хочу видеть его гнусное произведение. К чему служат вам глаза? Вы должны охранять меня, олухи, от злобных тварей, населяющих этот город, и от его ядовитых зубоскалов. Со старым нужно покончить. Отпустите отца и брата художника. Они получили острастку. Я хочу услышать что-нибудь новое! Я хочу видеть новое и прежде всего видеть в цепях остроумцев, а во главе их человека, повесившего веревку на дверях Серапеума, и лепщика карикатур. Они нам нужны для примерного наказания.
Грек Аристид подумал, что настало время выказать строгость своего характера, и почтительно, но твердо представил императору, что, по его мнению, следовало бы оставить резчика Герона и его сына-философа под арестом. Они пользуются известностью, и излишняя снисходительность только поднимет заносчивость хулителей. Живописец свободен, а если и его родные тоже будут выпущены из тюрьмы, то ему ничто не помешает в один прекрасный день исчезнуть, так что его и не поймаешь.
Александрия – город приморский, и какой-нибудь корабль увезет преступников далеко, прежде чем кто-либо пошевельнет рукою, чтобы схватить их.
Император остановил грека гневным вопросом, кто спрашивает его совета; а хитрый египтянин подумал, что Каракалла ради дочери желает пощадить отца и сыновей. Однако же цезарю, вероятно, хотелось бы удержать их в тюрьме, чтобы посредством их оказывать нравственное давление на девушку. Сообразив это, Цминис, не останавливаясь перед наглою ложью, сказал, что, повинуясь законам этой страны, он, по крайней мере на некоторое время, удалил Герона и его сына Филиппа от всемилостивейшего императора. Ночью их посадили на корабль, и они теперь находятся на пути в Сардинию. Однако же какое-нибудь быстроходное государственное судно может догнать их и привезти обратно. Должно быть, египтянин рассчитал верно, потому что лицо императора прояснилось. Правда, он побранил египтянина за излишнюю поспешность, но нисколько не торопился сделать распоряжение о преследовании галеры, которая увезла узников.
Затем, немного подумав, он вскричал:
– Ни в одном из вас я не нахожу того, чего ищу; но в случае нужды люди довольствуются и испорченным хлебом, так и я должен выбирать из вас двух. Кто первый принесет мне карикатурное изображение и в то же время приведет его автора, связанного и в цепях, тот и будет назначен начальником полиции.
Между тем в таблиниум вошел Александр. Как только Каракалла увидал его, он знаком подозвал его к себе, и художник сказал императору, что он успешно воспользовался временем и имеет сообщить ему многое. Затем он скромно спросил также и о карикатуре, о которой только что говорил цезарь, и Каракалла указал ему на египтянина.
Последний повторил то, что слышал от мага.
Александр спокойно выслушал его до конца, глубоко вздохнул, выпрямился, указал пальцем на шпиона так презрительно, как будто присутствие этого человека отравляло воздух, и вскричал:
– Вот кто, великий цезарь, виноват, если граждане моего родного города осмеливаются совершать дерзкие проступки. Он мучает и преследует их от твоего имени. Как много достойного наказания совершено здесь единственно для того, чтобы подразнить его и его креатур и не давать им покоя! Мы народ легкомысленный. Нас, точно детей, так и тянет действовать наперекор приказу, нарушение которого не пятнает чести. Но этот человек возводит в степень преступления даже какую-нибудь веселую шутку, какую-нибудь безобидную остроту, или объясняет ее в таком смысле, что она кажется достойною наказания. Из злорадства к несчастию ближнего, в надежде подняться выше по службе, этот злой человек ввергнул в бедствие сотню людей. Это делал он твоим именем, и никто не создал тебе более противников, чем этот негодяй, подкапывающий твою безопасность, вместо того чтобы ограждать ее.
Здесь Цминис, смуглое худое лицо которого приобрело какой-то безжизненный, земляной цвет, разразился хриплым криком:
– Я покажу тебе и стоящей за тобою шайке изменников…
Но император гневно приказал ему замолчать, и Александр продолжал без помехи:
– Ты угрожаешь нам и сумеешь воспользоваться своим искусством в клевете – это я знаю. Но здесь сидит властитель, который защищает невинных, и таковы мои родные. Он раздавит твою голову, как только узнает в тебе проклятие этого города, ехидну. Как теперь в малом, он обманет потом тебя, великий цезарь, и в большом. Он говорит, что он открыл карикатурное изображение твоей особы в виде солдата. Но почему он тотчас же не убрал его с места, где оно могло произвести только соблазн и слишком легко заставить людей, смотревших на него, вообразить твою благородную фигуру в образе отвратительного карлика? Ответ на это готов. Он оставил карикатуру на месте, для того чтобы подстрекнуть других к новым насмешкам и тем ввергнуть их в беду.
Император сочувственно выслушал его слова и строго спросил египтянина:
– Видел ты изображение?
– В харчевне «Слон», – отвечал пронзительным голосом Цминис.
Александр недоверчиво покачал головою и попросил у императора позволение задать египтянину один вопрос. Это ему было дозволено, и художник пожелал знать, один ли только солдат стоял там.
– Насколько я помню, да, – отвечал Цминис, едва владея собою.
– В таком случае твоя память лжива и дурна, как твоя душа, – вскричал живописец ему в лицо, – потому что возле солдата стояла еще другая фигура. Эта фигура из мокрой глины стояла на той же доске, где стоял солдат, и вылеплена была рукою того же художника. Нет и нет, мой хитрый молодчик, тебе не поймать ваятеля: его предупредили, и он уже плывет в море.
– Ты лжешь! – прохрипел Цминис.
– Это увидим, друг мой, – насмешливо сказал Александр. – Теперь позволь, мне, великий цезарь, показать тебе эти фигуры. Их принесли вслед за мною, и я оставил их в передней комнате. Разумеется, они хорошо закрыты, потому что чем менее людей будет видеть их, тем лучше.
Каракалла одобрительно кивнул ему, и Александр быстро вышел, а император накинулся на египтянина с ругательствами и потребовал ответа, почему он тотчас же не приказал убрать карикатурные изображения.
Теперь Цминис, умоляя о пощаде, признался, что он только слышал от одного приятеля о солдате и, конечно, тотчас же уничтожил бы его, если бы увидел его сам.
Здесь префект Макрин попытался представить смягчающие обстоятельства в пользу доносчика, говоря, что ревностный служака старался выставить в хорошем свете свою деловитость. Поступок его трудно одобрить, но он извинителен.
Но едва он кончил, его враг Люций Присцилиан с серьезностью, которая обыкновенно не была ему свойственна, заметил:
– Я полагаю, что к числу обязанностей человека, который должен быть опорою и представителем императора, принадлежит и то, чтобы доводить до сведения своего и нашего повелителя неискаженную правду. Ничто не кажется мне менее извинительным, чем ложь, брошенная в лицо божественному цезарю.
Несколько придворных, не любивших префекта, а также и верховный жрец Сераписа поддержали говорившего, но Каракалла не обратил на них внимания и, глубоко оскорбленный в своем тщеславии уже одною мыслью о существовании подобных карикатур, смотрел с нетерпением, ускоренно дыша, на дверь.
Ему не пришлось долго ждать. Когда покрывало было снято с глиняных фигур, из его груди вырвался тихий, хриплый крик, и его все еще красное лицо побледнело. Потом, между тем как вокруг него раздавались громкие крики негодования, кровь снова прихлынула к его щекам, и, подняв кулак, он пробормотал несколько невнятных угроз. При этом его взгляды снова и снова возвращались к карикатурам. Они заняли его внимание более, чем все остальное, и, подобно тому, как в апрельские дни небо то темнеет, то проясняется, на его лице бледность и краснота сменяли друг друга.
Между тем как Александр отвечал ему на некоторые вопросы и уверял, что хозяину «Слона» эти фигуры были в высшей степени неприятны и что он с радостью отдал их ему, Александру, для уничтожения, Каракалла, по-видимому, присмотрелся к ним. Он стал глядеть на них спокойнее и старался разыграть перед другими роль равнодушного.
Как будто желая узнать мнение знатока, он спросил Филострата, считает ли он талантливым скульптора, вылепившего эти фигурки, и когда философ с известными ограничениями дал утвердительный ответ, то император объявил, что он в чертах продавца яблок все-таки находит некоторое сходство со своими собственными чертами. Затем он указал на свои ноги, только несколько поврежденные у бедра, чтобы показать, какая позорная несправедливость сравнивать их с ногами уродливого карлика.
Наконец его любознательность возбудил продавец яблок – отвратительная фигура карлика с головою старика, – который все-таки имел с ним довольно большое сходство.
На что намекает это изображение? Что в нем есть оскорбительного для его особы?
Корзина, висевшая на шее фигуры, была наполнена плодами, и то, что она держала в свободной руке, могло быть яблоком, но также и чем-нибудь другим.
Поспешно и с вынужденною веселостью он спросил мнение «друзей» и как пошлую лесть отверг уверение Феокрита, что эта фигурка представляет не продавца яблок, а человека, который в сравнении с богами есть не более как пигмей и, однако же, осыпает мир дарами бессмертных.
Александр и Филострат не сумели дать никакого объяснения, но когда проконсул Юлий Паулин заметил, что этот человечек продает свои яблоки за золото, как цезарь раздает жителям провинций право римского гражданства – он знает сам за что, то Каракалла кивнул ему в знак подтверждения.
Затем он поручил временное исправление должности начальника полиции Аристиду и объявил, что египтянин услышит о его решении относительно своей участи.
Когда префект хотел велеть унести статуэтки, цезарь поспешно запретил это и приказал затем присутствующим удалиться. Только Александру он знаком приказал остаться при нем и, как только очутился с ним наедине, вскочил со своего кресла и с горячим нетерпением пожелал узнать, какие он принес известия. Но юноша медлил с ответом. Тогда Каракалла снова дал, по собственному побуждению, клятву сдержать свое обещание, и после этого уверения Александр сказал, что он не больше императора знает сочинителей эпиграмм, которые он читал в разных местах, и если шутка, которая заключается в них, иногда и ядовита, то повелитель мира все-таки стоит так высоко, что может смеяться этой шутке, как смеялся Сократ, когда Аристофан представил его на сцене.
В ответ на это цезарь стал уверять, что он презирает мух, но его все-таки раздражает их жужжание.
Александр обрадовался этому уверению и высказал только свое сожаление по поводу того прискорбного обстоятельства, что почти все эпиграммы, которые он имеет сообщить ему, касаются смерти его брата Геты. Ему, Александру, теперь известно, что это дерзость – осуждать поступок…
Здесь император, которому до сих пор удавалось сохранять спокойствие, прервал его серьезным тоном:
– Этот поступок был необходим не для меня, а для империи, которая была мне дороже отца, матери и сотни братьев и сестер и в тысячу раз дороже людского мнения. Дай послушать, в какой форме осуждает мое действие остроумный народ этого города.
Эти слова прозвучали таким исполненным достоинства, таким убедительным тоном, что Александр решился сказать двустишие, которое он уже слышал в бане. Оно относилось не к братоубийству, а к одежде в виде плаща, которой император был обязан своим насмешливым прозвищем Каракаллы, и состояло в следующих словах:
Что за причина, что цезарь так любит свой плащ широчайший?
То, что он много такого свершил, что полезно скрывать.
Цезарь тихо засмеялся.
– Кто пожелал бы ничего не скрывать? Впрочем, стихи недурны. Дай мне свою табличку! Если другие стихотворения не злее этого…
– Они злее, – прервал его встревоженный Александр, – и мне больно, что я помогаю тебе мучить себя самого!
– Мучить? – повторил император презрительно. – Эти стишонки забавляют меня, и я нахожу их поучительными. Вот и все. Давай табличку!
Это приказание прозвучало так сурово и решительно, что Александр вынул маленькую табличку, заметив при этом, что живописцы обыкновенно пишут плохо, и то, что он нацарапал здесь, рассчитано только на поддержку со стороны его памяти.
Прежде его подстрекало то, что император узнает правду через него; но теперь ему сделалась ясною вся глубина рискованной отваги, которою он увлекся. При этом он смотрел на буквы, нацарапанные на воске, и ему пришло в голову в конце второго стихотворения слово «карлика» заменить словом «цезарь», а третью очень едкую эпиграмму совсем скрыть от императора. Четвертая, последняя, была совсем безобидна, и он хотел ее прочесть после всех других, чтобы примирить его с их содержанием. Поэтому он не хотел показывать самой таблички. Но когда он вздумал убрать ее от глаз цезаря, Каракалла вырвал ее у него из рук и прочел с трудом:
Некогда к братьям любовь украшеньем царей почиталась
И филадельфов хвалили; а ныне мы карлика славим,
Братоубийцу, кого мизадельфом бы нужно назвать[25].
– Так, так, – прошептал император, побледнев, и затем продолжал глухим голосом: – Все то же самое. Мой брат и мой рост! В этом городе ученых, по-видимому, подражают варварам, избирающим в свои цари того, кто длиннее всех и шире в плечах. Если третье стихотворение не содержит в себе ничего другого, то остроумие твоих сограждан, и без того очень жидкое, сделается мне совсем скучным. Посмотрим, что тут следует; хореи… Едва ли в них окажется что-нибудь новое! Подай вот тот кувшин! Пить! Наполни стакан!
Но Александр не вдруг послушался этого внезапно брошенного приказания и ухватился за табличку, уверяя, что император не будет в состоянии разобрать его почерк.
Однако же Каракалла положил на табличку руку и крикнул художнику повелительно:
– Пить! Я приказал налить стакан!
С этими словами он впился глазами в восковую табличку и с трудом прочел неуклюжие буквы, которыми художник записал следующие стихи, подслушанные им в харчевне «Слон»:
Мало времени дано нам,
И напрасно б кто спросил —
Сколько гнусных преступлений
Злой Таравтас совершил.
Вы спросите – много ль было
В жизни добрых дел его, —
Сбережет вам ваше время
Мой ответ: «Ни одного!»
Между тем Александр сделал то, что ему было приказано, и когда он снова поставил кувшин на место и вернулся к императору, то испугался: руки Каракаллы метались в судорогах туда и сюда, и обе половинки восковой таблички, которую он разломал во время припадка, валялись у его ног. С пеною у рта он испустил тихий жалобный крик и, прежде чем Александр успел помешать этому, побежденный чрезмерным страданием, впился зубами в ручку кресла, с которого готов был упасть.
Охваченный испугом и искренним состраданием, Александр старался поднять его; но лев, который, должно быть, вообразил, что художник был виновником изменившегося состояния его господина, с ревом поднялся на ноги и, наверное, растерзал бы юношу, если бы зверя после кормления не привязали на цепь.
Александр, не теряя присутствия духа, отскочил за стул и потащил его прочь вместе с лишившимся сознания цезарем, который служил ему также и щитом против рассерженного зверя.
Гален настойчиво предостерегал императора от чрезмерного употребления вина и от сильных душевных волнений; и как основателен был его совет, это доказывал припадок, наступивший с ужасною силой после того как цезарь нарушил оба эти предостережения, одно вслед за другим.
Александру пришлось употребить всю силу своих рук, укрепленных в гимнастической школе, чтобы удержать на кресле больного, силу которого, и без того довольно значительную, удвоил жестокий приступ судорог.
Услыхав яростный рев льва, который, подпрыгивая на своей цепи, уже далеко подвинулся вперед, и крик Александра о помощи, вся свита императора бросилась в комнату. Однако же придворный врач и дворцовый слуга Эпагатос остановили других и вдвоем, при помощи полуслепого Адвента, стали ухаживать за больным, и им удалось скоро привести цезаря в чувство.
Бледный и как бы разбитый, цезарь лежал теперь на диване. Он бессмысленно уставился глазами в пространство, не способный шевельнуться. Александр держал его дрожащую руку, и когда придворный врач, человек средних лет, любившей пожить в свое удовольствие, подошел к художнику и сделал ему знак отойти, желая заступить его место, Каракалла тихим голосом приказал юноше остаться.
Как только прерванная умственная деятельность императора возобновилась, его мысли снова вернулись к причине последнего припадка. Он с горьким, умоляющим взглядом просил Александра еще раз подать ему табличку, но художник сказал, и Каракалла, по-видимому, охотно поверил этому, что он раздавил воск на дощечке во время припадка. Больной сам чувствовал, что подобное занятие ему еще не под силу.
После довольно продолжительного молчания он заговорил об остроумии александрийцев и пожелал узнать, где и от кого живописец слышал эти эпиграммы. Но Александр снова стал уверять, что ему неизвестны имена их сочинителей. Одну он слышал в бане, другую в харчевне, а третью у завивальщика волос.
Император с грустью посмотрел на густые темные, умащенные кудри юноши и сказал:
– Волосы подобны другим благам жизни. Они остаются прекрасными только у здоровых. Ты, счастливец, едва ли знаешь, что значить быть больным. – Затем он безмолвно уставился глазами в пространство и после некоторого молчания внезапно встрепенулся и спросил Александра, как вчера Филострат спрашивал Мелиссу: – Ты и твоя сестра христиане?
Когда юноша с живостью дал отрицательный ответ, то Каракалла продолжал:
– А все-таки! Твои эпиграммы довольно ясно показывают, как относятся ко мне александрийцы. Мелисса тоже родилась в этом городе, и когда я подумал, что она превозмогла себя, чтобы молиться обо мне, то… Моя кормилица, лучшая из женщин, была христианка. От нее я слышал учение любить врагов и молиться за тех, которые нас ненавидят. Я всегда считал это правило невыполнимым, но теперь… твоя сестра… то, что я сказал сейчас относительно волос и здоровья, напоминает мне о словах Распятого, которые не раз говорила мне кормилица: «Ищущему будет дано, а у неимущего отнимется». Как жестоко это и, однако же, как премудро, как страшно метко и истинно! Здоровый! Разве он уже не обладает всем, и сколько новых богатых благ приносит ему этот лучший из всех даров! А болезнь, взгляни только на меня, как много бедствия приносит это проклятье, которое уже и само по себе достаточно ужасно, как много горечи вливает оно во все! – Затем он иронично рассмеялся и продолжал: – А я! Я ведь властитель мира; я обладаю многим, очень многим, и поэтому мне будет очень много дано, и мои самые смелые желания должны быть удовлетворены!
– Да, господин, – сказал Александр с живостью, – за страданием следует радость.
Живи, люби, мечтай и пей,
И увенчай себя цветами, —
поет Сафо, да и совет Анакреона пользоваться настоящим днем тоже недурен. Вообрази, что непродолжительное страдание, отравляющее тебе по временам сладкий напиток жизни, есть кольцо Поликрата, посредством которого ты укрощаешь зависть богов, даровавших тебе так много. На твоем месте – вечные боги! – как наслаждался бы я хорошими, здоровыми часами и показал бы смертным и бессмертным, как много настоящего и истинного наслаждения можно купить с помощью богатства и власти!
Тусклые глаза императора засверкали, он вдруг выпрямился и вскричал:
– Я тоже желаю этого! Я еще молод и обладаю могуществом! – Но вслед за тем он снова в изнеможении опустился на подушки, и Александр, заметив, как он покачал при этим головою, точно желая сказать: «Ты видишь, каково мне», глубже, чем когда-либо, почувствовал сострадание к этому несчастному.
Его молодая душа, восприимчивая ко всякому новому впечатлению, забыла кровь и позорные деяния, запятнавшие этого человека. Его ум художника привык всею душою, без посторонних мыслей, схватывать то, что его привлекало, как будто он был готов изобразить это кистью; и человек, который лежал перед ним, был для него в эту минуту только достойным сострадания существом, которое жестокая судьба обманула в лучших радостях жизни. Ему пришла также мысль, как оскорбительно сам он и другие осмеяли императора. Может быть, Каракалла большую часть крови пролил для блага и единства империи. Он, Александр, ему не судья. Если бы Главкиас видел предмет своего осмеяния лежащим в таком положении, то ему не вздумалось бы придать ему вид уродливого карлика. Нет, нет, художнический глаз его, Александра, хорошо умеет отличать прекрасное от безобразного, и лежащий там на диване изнеможенный человек нисколько не похож на отвратительного пигмея. По его благородным чертам разливалась мечтательная дремота. Только изредка пробегало по ним болезненное вздрагивание, а вся фигура цезаря напоминала художнику красивого эфесского гладиатора Каллиста в ту минуту, когда он, при последних играх, тяжело раненный, лежал на песке, ожидая смерти. Александр с величайшим удовольствием побежал бы домой за своими художническими принадлежностями, чтобы написать изображение больного императора и показать его насмешникам.
Он молча вглядывался в это спокойное, так изящно сформированное природой и внушающее сострадание лицо. Окончательно закоренелый злодей не мог иметь такую наружность; цезаря в эту минуту можно было сравнить с отдыхающим морем. Когда разразится ураган, то какой вихрь, какое бушевание высоко вздымающихся, шипящих и пенящихся волн поднимется из этой мирной, гладкой, как шелк, мерцающей поверхности!
Внезапно жизнь начала проявляться в чертах императора. Его глаза, за один момент перед этим бывшие тусклыми, вдруг прояснились, и, как будто продолжительное молчание почти не прервало течения его мыслей, он все еще слабым, глухим голосом произнес:
– Я желал бы встать при твоей помощи, но я еще слишком слаб. Теперь иди, друг, иди и принеси мне чего-нибудь нового.
Тогда Александр напомнил ему, что всякое возбуждение будет ему вредно, но Каракалла вскричал запальчиво:
– Это меня укрепит и подействует на меня благодетельно! Все, что меня окружает, так пусто, так плоско, так жалко; то, что я слышу, так пошло. Какое-нибудь сильное слово, приправленное солью, если при этом оно и остро, освежит меня… Когда ты окончишь какую-нибудь картину, разве ты пожелаешь услыхать мнение о ней только от друзей и льстецов?
Художнику показалось, что он понял императора. Верный своей склонности постоянно ожидать лучшего, он надеялся, что как на него, Александра, порицание завистников действовало поощрительно, точно так же и Каракаллу едкое остроумие александрийцев приведет к сознанию собственного достоинства и к большей сдержанности; только он решил не сообщать больному ничего такого, что похоже на простое ругательство.
Когда он затем прощался с императором, Каракалла посмотрел на него с такою горечью, что художник охотно протянул бы ему руку и обратился бы к нему с теплыми словами участия. Мучительная головная боль, следовавшая за каждым припадком, снова началась, и цезарь без сопротивления подчинялся тому, что делал с ним врач.
В дверях Александр спросил старого Адвента, не думает ли он, что этот ужасный припадок вызван гневом на сатирические стихотворения александрийцев и не благоразумно ли будет никогда больше не доводить подобное до слуха императора, но старик с удивлением повернул к нему свои полуслепые глаза и возразил с грубым равнодушием, которое возмутило юношу:
– Он напил себе этот припадок. Этого человека делают больным другие вещи и слова. Если остроумие александрийцев еще не принесло вреда тебе самому, молодой человек, то, конечно, оно не вредит цезарю!
Александр с неудовольствием повернулся к Адвенту спиною, и вопрос, каким образом было возможно, чтобы император, восприимчивый к прекрасному, приблизил к себе жалкую сволочь вроде Феокрита и этого старика, вытащив их из грязи, до того овладел его мыслями, что Филострат, встретивший его в ближайшей комнате, принужден был громко окликнуть его.
Философ сообщил, что Мелисса находится у жены верховного жреца; но как только Филострат намеревался с любопытством спросить, что произошло между смелым художником и императором – так как и философ все же был придворным человеком, – его позвали к Каракалле.
XIX
Мелисса, жена Феофила и Вереника приняли Александра в одной из немногих комнат, которые верховный жрец оставил для своей семьи из всего обширного помещения.
Вереника очень обрадовалась, увидав художника, которому была обязана портретом своей дочери. Этот портрет был ей возвращен, во время императорского обеда Филострат велел отнести его домой.
Будучи утомлена, она отдыхала на подушке. Она пережила мучительные часы, так как гораздо больше, чем о портрете, она беспокоилась о Мелиссе, которую очень полюбила. Притом в этой девушке воплощался для Вереники весь ее пол, и опасение при мысли, что это чистое, очаровательное создание отдано на произвол необузданного тирана, выводило ее из себя и побуждало ее горячую душу к взрывам неудовольствия. При этом она составляла разные планы, невыполнимость которых представляла ей Эвриала, жена верховного жреца, более рассудительная, хотя и обладавшая не менее горячим сердцем.
Она так же, как и Вереника, была чувствительной женщиной, ее гладкие тоже темные волосы начали уже седеть, и она тоже потеряла единственного ребенка. Но это было несколько лет назад, и она привыкла искать утешение в заботе о страждущих. Во всем городе ее считали провидением для нуждающихся в помощи, к какому бы сословию или вероисповеданию они ни принадлежали. Также и в делах широкой благотворительности, когда дело шло об устройстве больниц и приютов для бедных, обращались прежде всего к ней; и там, где она обещала свою негласную, но могущественную помощь, успех был заранее обеспечен, потому что, кроме своего собственного имущества и большого богатства ее мужа, в распоряжении этой высокопоставленной и пользовавшейся всеобщим уважением женщины находились средства язычников и христиан всего города. И тех, и других она считала своими, хотя с большим основанием последних, к числу которых она принадлежала, только втайне. В домашнем кругу высшее удовольствие ей доставляло общество выдающихся людей. Ее супруг предоставил ей полную свободу, хотя ему, первому из жрецов города, было бы приятнее, если бы ее частыми посетителями не были в числе прочих и ученые христиане.
Но бог, которому он служил, совмещал в себе большинство других богов, и мистерии, в которых он священнодействовал, учили, что Серапис есть только одна из форм, в которых проявляется одушевленное «все», продолжающее свое бесконечное существование, постоянно возобновляющее самое себя, согласно вечным законам.
Часть мировой души, проникающей все созданное, живет также в отдельном человеке и по смерти возвращается к своему божественному источнику. Он твердо держался этого пантеистического мировоззрения, однако же, исправляя почетную должность главы музея вместо жреца Александра, неученого римлянина, он знал не только учения своих языческих предместников, но также священные писания иудеев и христиан.
В нравственном учении последних он находил многое, соответствовавшее его собственным взглядам.
Ему, который считался в музее принадлежащим к числу скептиков, нравились библейские изречения вроде следующих: «Все суета» или: «Всякое знание не совершенно». Требование любви к ближним, миролюбия, жажды справедливости, требование распознавать дерево по его плодам, но бояться больше за дух, чем за тело, были как раз ему по душе…
Он был так богат, что для него имели мало значения дары посетителей храма, которых требовали его предместники. Таким образом, он сам примешивал много христианского к вере, которой он был высшим служителем и заступником. Но уверенность, с какою люди, подобные Клименту и Оригену, входившие в круг друзей его жены, объявили учение, к которому они принадлежали, единственно справедливым и даже самою истиною, казалась ему, скептику, заблуждением.
Друзья его жены сделали его брата Зенона христианином; но относительно самой Эвриалы ему нечего было опасаться того же. Она слишком любила его и была слишком спокойна и разумна, для того чтобы посредством крещения поставить его в фальшивое положение и ввергнуть в опасность лишиться могущества, в котором, как она знала, он нуждался для своего благосостояния. Каждому александрийцу была предоставлена свобода принадлежать к той или другой из языческих религий, и никто не ставил в вину верховному жрецу даже его сочинений, написанных в скептическом духе. Когда Эвриала действовала как лучшие из христианок, это могло быть ему только приятно, и ему показалось бы мелочным порицать ее склонность к учению Распятого.
Относительно личности императора он еще не составил себе ясного заключения.
Он ожидал найти в нем полусумасшедшего злодея, и бушевание Каракаллы после того как он узнал о направленной против него эпиграмме с веревкой, только утвердило его в этом мнении. Но потом он нашел и несколько хороших сторон в его характере, а Феофил знал, что на этот последний приговор не имело влияния высокое уважение, выказанное ему цезарем, который обращался с другими, как с рабами. Перемена его мнения об императоре к лучшему произошла скорее вследствие разговоров, которые вел с цезарем верховный жрец. Каракалла, человек, которого так поносили, оказался не только хорошо образованным, но и мыслящим собеседником, и накануне вечером, прежде чем он лег, измученный, в постель, он представился житейски опытному жрецу в том же свете, как перед тем легковерному художнику, так как цезарь в трогательных словах жаловался ему на свою злополучную судьбу и, признаваясь в своих тяжких провинностях, в то же время высказывал и наилучшие намерения и желание пожертвовать своим счастьем, душевным спокойствием и удобствами благоденствию государства. Он ясно видел язвы своего времени и сознавал, что при своей попытке вырвать с корнем всю застарелую гниль он потерпел неудачу и, вместо того чтобы заслужить благодарность, навлек на себя ненависть богов и людей.
Таким образом, Феофил, придя перед тем к своему семейству, уверял всех домашних, что при воспоминании о своих разговорах с императором он готов ожидать от этого преступного молодого человека в пурпуре добра и даже, может быть, наилучших вещей.
Но Вереника с насмешливою решительностью стала уверять жреца, что Каракалла обманул его, и когда Александр тоже попробовал вступиться за страждущего, то она возмутилась и упрекнула его в безумном легковерии.
Мелисса, которая еще прежде вступилась за императора, присоединилась, вопреки матроне, к мнению брата. Каракалла действительно виновен в тяжких преступлениях; его убеждение, что душа Александра живет в нем, а душа Роксаны в ней, Мелиссе, довольно безумно, но изумительное сходство портрета на камее с нею должно поражать всех и каждого. Что в его душе есть также добрые и благородные побуждения, в этом она уверена.
Но Вереника снова только иронически пожала плечами, и когда верховный жрец заметил, что вчера вечером Каракалла был не в состоянии посетить какое-то пиршество и что большая часть преступлений цезаря должна быть приписана его тяжким страданиям, то матрона вспылила.
– Не болезненное ли состояние тела заставляет его также наполнять праздничным шумом дом, посвященный печали по покойнику? Что именно делает его преступником, это для меня совершенно безразлично. Что касается меня, то я скорее предоставлю это дорогое дитя произволу преступника, чем душевнобольного.
Но верховный жрец и брат с сестрою стали уверять, что ум цезаря так же здоров и ясен, как и у всякого другого, а Феофил спросил, кто же в их время вполне свободен от суеверий и желания сообщаться с душами усопших?
Однако же матрону нельзя было настроить на иной лад, и, когда главного жреца отозвали к совершению богослужения, Эвриала, его жена, стала порицать излишнюю горячность невестки. Там, где мудрость зрелого возраста и горячая юность сходятся в суждении, там заключается и правда, говорила она.
– А я остаюсь при том мнении, – вскричала Вереника, причем ее большие глаза гневно засверкали, – что пренебречь моим советом – значит совершить преступление. Судьба похитила у меня и у тебя любимое дитя. Я не хочу потерять также и эту девушку, сделавшуюся дорогой для меня, как дочь.
Мелисса наклонилась над руками матроны, с благодарностью поцеловала их и с увлажненными глазами вскричала:
– Но он был добр ко мне и уверял меня…
– Уверял! – презрительно повторила Вереника.
Затем она быстро привлекла к себе девушку, поцеловала ее в лоб, точно желая защитить, положила ей руку на голову и обратилась к художнику, продолжая говорить:
– Я настаиваю на своем прежнем требовании. Еще в эту ночь Мелисса должна отправиться отсюда куда-нибудь в дальние края. Тебе, Александр, следует проводить ее. Мое собственное морское судно «Вереника и Коринна» – Селевк подарил его мне с дочерью – готово к отплытию. В Карфагене живет моя сестра. Ее муж, первое лицо в городе, тоже мой друг. В его доме вы найдете приют и защиту.
– А отец и Филипп? – перебил ее Александр. – Если мы последуем твоему совету, то им грозит смерть.
Тогда матрона иронически рассмеялась.
– Так вот чего вы ожидаете от доброго, великого, благородного повелителя!
– Относительно своих друзей, – возразил Александр, – он оказывается милостивым, но горе тому, кто оскорбит его.
Тогда Вереника задумчиво уставилась глазами в пол и продолжала более спокойно:
– Так постарайтесь прежде освободить своих близких и тогда уже садитесь на мой корабль. Он будет стоять готовым для вас, и я знаю, что Мелиссе придется воспользоваться им. Дай мне мое покрывало, дитя. Колесница ждет меня у храма Изиды. Сведи меня туда, Александр, и мы вместе отправимся в гавань. Там я познакомлю тебя с капитаном. Так будет лучше. Отец и брат для тебя ближе, чем сестра, а для меня она значит больше. Если бы только было возможно и мне самой удалиться вон из этого опустелого дома и сопровождать Мелиссу!
Тут она сделала своею поднятою рукою такой жест, точно собиралась бросить камень куда-то вдаль.
Наконец, она порывисто заключила девушку в свои объятья, попрощалась с невесткой и вместе с Александром вышла из комнаты.
Как только Эвриала осталась одна с Мелиссой, она стала утешать ее по-своему, ласковым и спокойным тоном; мрачные предчувствия несчастной осиротевшей матери возбудили в девушке новое беспокойство.
А чего только ни случилось с нею сегодня!
Вскоре после опасного разговора с императором Феофил пришел к ней с главным начальником звездочетов Серапеума и астрономов цезаря, чтобы спросить, в какой день и час она явилась на свет. Ей также предложили вопросы относительно дней рождения ее родителей и различных других обстоятельств жизни.
Феофил признался ей, что император приказал составить ее гороскоп.
Вскоре после трапезы она отправилась в сопровождении Вереники, которую нашла в жилище главного жреца, в больничные комнаты Серапеума, чтобы повидать, наконец, своего возлюбленного.
С чувством благодарности и блаженства она увидела его в полном сознании, но врачи и отпущенник Андреас, с которым она встретилась на пороге больничной палаты, убедительно уговаривали ее отдалять от больного все то, что могло бы его взволновать. Таким образом, ей было невозможно сообщить ему, что случилось с ее домашними и какой опасный шаг сделала она, чтобы спасти их. Но Диодор говорил о свадьбе, и Андреас мог засвидетельствовать о желании Полибия, чтобы она была отпразднована как можно скорее.
Было сказано много утешительного, но при этом Мелиссе приходилось притворяться и давать уклончивые ответы – прежде всего на вопрос Диодора, условилась ли она с братьями и подругами насчет того, какие юноши и девушки будут составлять свиту новобрачных и петь гимны Гименею.
В то время как они шептались между собою, с любовью глядя друг на друга, и Диодор просил девушку позволить ему поцеловать не только ее руки, но и губы, Вереника мысленно ставила свою умершую дочь на место Мелиссы. Какая это была бы пара, с какою гордостью, с каким удовольствием она ввела бы их в прекрасную виллу в Канопе, которую ее муж и она украсили с тою целью, чтобы там жила Коринна со своим будущим мужем, и если будет угодно богам, то и со своими детьми.
Но и Мелисса с Диодором как раз подходили друг к другу, и Вереника старалась одарить ее всем счастьем, которого она желала для своей собственной дочери.
Когда наступила минута прощания, она соединила руки жениха и невесты и призвала на них благословение богов. Диодор отнесся к этому с благодарностью. Он знал только, что эта величественная матрона через Александра познакомилась с Мелиссой и полюбила ее, и он охотно поддался чувству, что эта женщина, на красоту которой его глаза смотрели с благоговением, как на красоту Юноны, пришла к его одру вместо его умершей матери.
За дверьми больницы Андреас снова встретился с Мелиссой, и, когда она рассказала ему о своем свидании с императором, он с беспокойством стал убеждать ее, чтобы она ни за что не ходила к цезарю в другой раз, несмотря на его зов. Он обещал скрыть ее в безопасном убежище: в имении Зенона или же в доме одного из других своих друзей.
Когда затем Вереника снова с особенною настойчивостью указала на свой корабль, Андреас воскликнул:
– В сады, на корабль, под землю, только не опять к цезарю!
Последний вопрос отпущенника, вдумалась ли она в свой разговор с императором, воскресил в ее памяти слова: «Но когда время исполнилось», и с этой минуты ее снова начала преследовать мысль, что очень скоро наступит и для нее нечто решительное, «исполнение времени», как выражался Андреас.
Когда она затем, гораздо позднее, осталась наедине с женою главного жреца и та окончила свою успокоительную речь, Мелисса не удержалась от вопроса, слышала ли Эвриала когда-нибудь слова: «Но когда время исполнилось».
Матрона посмотрела ей в лицо изумленным и пытливым взором.
– Значит, ты все-таки имеешь сношения с христианами?
– Нет, – возразила девушка решительно. – Эти слова я услыхала случайно, и Андреас, вольноотпущенник Полибия, объяснил мне их.
– Хороший толкователь, – заметила Эвриала. – Я женщина неученая, однако же и я знаю по опыту, что в жизни каждого человека наступает день, час, о котором впоследствии он думает, что в этот день и час его время исполнилось. Подобно тому как капли, соединяясь одна с другой, образуют реку, в этом дне, в этом часе соединяется то, что мы прежде делали и думали, и увлекает нас на новый путь к спасению или к погибели. Каждый миг может принести решение. Поэтому христиане правы, требуя друг от друга непрестанного бодрствования. Открой и ты свои глаза. Когда для тебя рано или поздно время исполнится, тогда дело будет идти о счастье или бедствии твоей жизни.
– Это говорил мне также какой-то внутренний голос, – отвечала Мелисса, прижимая руку к своей вздымающейся груди. – Попробуй только, как сильно бьется мое сердце!
Эвриала, улыбаясь, исполнила ее желание, и при этом по ней пробежала холодная дрожь. Как прелестна и привлекательна была эта молодая девушка, и Мелисса показалась ей ягненком, который готов доверчиво бежать навстречу волку. Наконец, она отвела гостью в комнату, где был приготовлен ужин.
Хозяин дома не мог принять в нем участие, и в то время когда две женщины сидели друг против друга, почти не говоря и едва прикасаясь к кушаньям и напиткам, им было доложено о приходе Филострата.
Он явился от имени императора, который желал говорить с Мелиссой.
– В этот час? Нет, нет! Это совсем неподходящее дело, – сказала матрона, обыкновенно столь спокойная.
Но философ возразил, что тут нет места ни для малейшего противоречия. С императором сделался особенно сильный припадок страданий, и он приказал напомнить Мелиссе о ее обещании охотно служить ему, когда он будет нуждаться в ней. Ее присутствие, уверял он матрону, подействует благодетельно на больного, и девушке не угрожает ничто до тех пор, пока цезаря мучит эта невыносимая боль.
– Я не боюсь и охотно пойду за тобою! – вскричала Мелисса, которая еще при входе философа встала с ложа.