Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вейалала лейа

Валлала лейалала[149]

То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.[150]

Дон Кихот после такого жалкого поражения был чрезвычайно угрюм и печален.

Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.[151])

эфексис

Corpora Cavernosa[152]

Тело внутрии тело снаружи,вогнутое против себя,состоит из двух волокнистыхцилиндрических трубок,бок о бок.Соединяетсятесновдоль медиальной линии,в волокнистом конверте,продольном, круглом,как движения,что вызывают перемены,нити внутри заполняются,связки эластичны.Фибры,фибриллы,удлиненные клетки,жилы, связки,трабекулы,[153]мышцы,артерии,нервы,фибры.

надрез

Стоя у окна лаборатории (комнаты Ральфа), Штайммель отодвинула штору и украдкой выглянула наружу. Она пососала сигарету и сказала Борису, не глядя на него:

– Ты видел, как она таращилась на ребенка? Говорю тебе, эта обезьянница что-то замышляет.

les fous avaient alors une vie facilement errante[154]

– Что ее бояться? Вы сами говорили, она здесь с краденой обезьяной. – Борис подложил в мою клетку еще пару книг, коротко мне улыбнулся. – Если хотите знать, приличных людей тут нет.

la folie est déjà en porte-à-faux à l\'intérieur de ce monde de la déraison[155]

– С ними надо смириться. Вот субъекты Кирнанов меня беспокоят: сбегут и начнут все крушить. – Она бросила окурок на пол и раздавила его носком тапочка. – Как же я ненавижу эту обезьянницу. Теперь я припоминаю ее в Брюсселе. Она читала доклад о функциях животного семиозиса[156] или еще какую-то хрень. И не только обезьян исследует. Интересуется языком. Наверняка она хотела бы познакомить нашего Ральфа с… как там зовут эту обезьяну?

dans les maisons d\'interement[157]

– Рональд.

la folie voisine avec toutes les formes de la déraison[158]

– Рональд? Кто так называет обезьян? Бобо, Чита, Конг – вот это, я понимаю, обезьяньи имена. Рональд, твою мать.[159]

(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

Штайммель снова дала мне те идиотские собиралки, что и в первый раз. Я расставил фигуры по местам и, чтобы повеселить ее, засунул квадратик в круглое отверстие. Мы проверили память, и я записал ей подряд двести тридцать пять быстро сказанных слов, фраз и уравнений.

Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.

Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов,[160] измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей,[161] векслеровской шкалой интеллекта,[162] стенфордской версией шкалы Бине,[163] оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.

– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.

Запамятовал.


– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?

Не очень. Они говорили друг с другом.


– Тебя это обижало?

Нет.


– Что ты считаешь своим первым словом?

Не понял вопроса.


Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.

– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?

Не припоминаю.


– Думай!

Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.

Иконичность.[164]


– Не морочь мне голову.

Сигнификация?[165]


Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.

Параязык?[166]


– Борис! – крикнула она.

Проксемика[167]


– Отнеси это… это обратно в кроватку.

отрыв симулякра

conceptioconfirmatioconnotatio[168]codex vivus[169]

АРИСТОФАН:[170] Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.

ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.

АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?

ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.

АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?

ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.

АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?

ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.

АРИСТОФАН: Искусство всегда пугало людей. И всегда будет. А тех, кто им занимается, оно всегда будет пугать больше всего. Я, кажется, знаю почему. Может быть, наш разум, рассудок, логика даны богами, но искусство, искусство определенно идет от нас. Артист сам себя избирает, поэтому никакой жалости, никаких оправданий, только вина. А младенцев, конечно, люди боятся больше всего на свете.

ЭЛЛИСОН: Конечно, это так.

мост

Все знали, что я – тот похищенный ребенок из Лос-Анджелеса, но, как сказала Борису Штайммель, они сами совершили достаточно серьезные, пусть и не такие страшные, преступления, и никто не стал бы ее закладывать. Особенно Джеллофф. Его бизнес держался на строгой конфиденциальности, и в сумме его преступления были, несомненно, самыми тяжкими. То, чему он попустительствовал и на что так удобно закрыл глаза, задним числом превращало его по меньшей мере в сообщника.

Штайммель с каждым днем теряла самообладание и рассудок, не потому, что боялась весьма невероятного, как я уже сказал, то есть выдачи полиции, а потому, что не знала, как подступиться к препарированию меня. Мои ответы на ее вопросы оказывались бесполезными, хотя зачастую и верными, так что она принялась давать мне все те же тесты, опять, снова и снова, но разброс результатов был таков, что однажды Штайммель даже не выдержала и в слезах упала на колени. Мы с Борисом вместе видели ее коллапс, и, как я и представлял себе по книгам, такое совместное наблюдение нас сблизило. Не то чтобы друзья, скорее два моряка, один из камбуза, другой из машинного отделения, которые ждут спасателей, вцепившись в один палубный шезлонг.

ens realissimum

Я не раз замечал, как к окну моей комнаты прижимается лицо Дэвис. Не знаю, много ли она видела и о многом ли догадалась бы, даже если б видела все. Она видела, как я делаю зарядку и читаю какую-нибудь из множества книг, принесенных Борисом из довольно богатой институтской библиотеки, но, насколько мне известно, знала лишь о моей способности листать страницы. А может быть, по сути, этим я и занимался, войдя в столь хорошо знакомое состояние – глубокую скуку. Дома меня, по крайней мере, иногда развлекал своим беззастенчивым позированием Инфлято, но Штайммель всегда, всегда, всегда оставалась той же, каждый день, каждый час. Не назову ее предсказуемой: это подразумевало бы возможность вариантов. Она была как гравитация или второй закон термодинамики. Поэтому лицо Дэвис и ее обезьяны меня даже чуточку радовали. А когда бывало ясно, что я в комнате один, или когда Борис крепко спал на своей раскладушке, Дэвис стучала в стекло и принималась мне махать. Она заставляла махать и Рональда. Я просто смотрел, понимая, что навряд ли мышцы моего детского лица допускают желаемый диапазон выражений.

эксусай

Борис сидел за столом – то делал какие-то записи, то играл сам с собой в крестики-нолики. Он скучал, симптомы были однозначны: вялые вздохи, рассеянное почесывание затылка, энергичное расширение глаз, чтобы не закрылись. Прошло две недели, как мы приехали, и хотя общие обеды оказались деревянными, однообразными, пресными и нелепыми, мне, как, видимо, и Борису, их недоставало: опасаясь, как бы кто-нибудь не разгадал мой настоящий секрет, Штайммель решила в столовую не ходить. Возможно, Борис даже уснул и рука двигалась по столу самостоятельно: когда раздался стук в дверь, он чуть не выпрыгнул из кожи, а потом взглянул на карандаш в своих пальцах, словно спрашивая, что он там делает. Стук повторился. Борис подошел к двери и прислушался.

– Доктор Штайммель? – тихо сказал он.

– Нет, это я, доктор Дэвис.

Борис оглянулся на меня и снова приложил ухо к двери.

– Доктора Штайммель нет.

– Я пришла к тебе.

Борис кашлянул и скривился.

– Доктора Штайммель здесь нет, лучше вам уйти.

– Ну же, впусти, – сказала Дэвис. – Я тебе кое-что принесла. И для мальчика тоже.

Борис опять взглянул на меня и вытер руки о штанины.

– Я открою, но смотрите: чтобы вас здесь не было, когда доктор Штайммель вернется.

Он открыл дверь и встал прямо на пороге.

– Я тебя разбудила?

– Нет-нет. – Борис пригладил волосы. – Я просто сидел и думал. – Он опустил глаза и уставился на Рональда. Дэвис держала шимпанзе за руку. – Привет, Рональд.

– Рональд, помаши Борису.

Рональд выглядел подавленно, как никогда, но все-таки помахал, а затем равнодушно оглядел комнату.

– Так что, ты нас не впустишь? – спросила Дэвис.

– Нет.

– Да брось ты, Борис. Ты же знаешь, я своя. И потом, как я отдам тебе сюрприз, если ты меня не впустишь?

– Ну хорошо. Только очень-очень быстро. Если Штайммель обнаружит вас здесь, она меня убьет или что похуже.

– Что может быть хуже смерти? – спросила Дэвис. Борис только усмехнулся.

– Где доктор Штайммель? – Дэвис вошла в комнату и забегала глазами, как обычно.

– Не знаю. Может, спит. Ее весь день нет. У нее депрессия. – Тут Борис осекся, словно сболтнул лишнего.

– Она вроде нервничает.

Борис кивнул, не сводя глаз с Дэвис.

– Ах да, твой сюрприз, – сказала она. Порылась в большой соломенной сумке и достала завернутую коробочку. – Не бог весть что, но надеюсь, тебе понравится, – и она вручила ему подарок.

Борис явно растрогался – кажется, у него даже слегка затряслись руки.

– Еще и в обертке. Спасибо.

– Давай, открывай.

Борис открыл коробочку, но я, как ни напрягал свои детские глаза на уровне перил клетки, не разглядел ничего; что бы там ни было, Борис покраснел. Он изобразил неловкую улыбку и немного отвел взгляд.

– Не знаю, что и сказать.

– Тебе нравится?

– Слов нет,[171] – Борис закрыл коробочку и спрятал в карман. – Это лишнее, правда. – Он улыбнулся ей, теперь уже открыто. – Вы сказали, вы что-то принесли для Ральфа.

– Да, – она снова запустила руку в сумку и достала банан; желтая шкурка почти вся уже побурела. – Я подумала, что малыш обрадуется свежим фруктам. Ведь в последнее время вы не ходите в столовую.

– У нас здесь полно еды, но все равно спасибо. Ральф любит бананы. – Борис бросил нервный взгляд в мою сторону. Увидев, как я строчу в блокноте, он запаниковал. – А теперь идите, – сказал он, пытаясь развернуть Дэвис.

Но та выпустила лапу шимпанзе, и животное поскакало по комнате.

– Рональд, а ну-ка вернись, – сказала она. – Вернись сию же секунду. Извините.

– Давайте быстрее.

Дэвис направилась к обезьяне, глядя не на нее, а по сторонам.

– Пошли, Рональд.

Рональд ответил какими-то знаками.

– Не смешно, Рональд. Давай, будь хорошим шимпом, мы идем к себе в коттедж.

Рональд протянул пальцы к моей клетке. Должен признать, что его размер и несомненная сила меня несколько обескуражили. Однако познавательно было наблюдать, как животное передвигает свое тело с помощью рычага. Рональд откинул крышку, и я шлепнулся на матрас.

– Э, так это же клетка, – сказала Дэвис.

– Не совсем, – ответил Борис. – То есть да, но то есть нет. Кроватку мы не нашли.

Дэвис подошла вплотную и оглядывала меня, точнее, то, что вокруг.

Борис потянул ее за руку:

– Послушайте, не доктор Штайммель идет?

– Что это? – спросила Дэвис, подобрав мой блокнот.

– Доктор Штайммель делала какие-то пометки, – ответил Борис.

– Непохоже, – сказала Дэвис. – Тут написано: «Борис, бананы мне нравятся не больше, чем тебе Штайммель». Это он написал?

– Ну конечно, нет.

– Борис, но ведь больше некому. – Она попятилась и вытаращила на меня глаза. – О господи. О господи.

разбивка

пара пани дочь чпок рыжий

ту чинишь и лу же выше

нагло бока мести во добро сят

да жара зри ше не я низ просит

либидинальная экономика

По мне, Штайммель была крупной – едва ли великанша, но всем нам показалось, что ее ноги весят по сотне фунтов, когда они топали по деревянному тротуару.

– О господи! – произнесла Дэвис, но уже по другому поводу, все так же глядя на меня.

– Спрячьтесь! – шепотом крикнул Борис. – Спрячьтесь где-нибудь.

Даже Рональд, казалось, оценил серьезность ситуации и затопотал обезьяньими лапами на месте; его мамаша соображала, что делать.

– Под кровать, – сказал Борис. – И накройтесь одеялом.

– Хорошо, – ответила Дэвис.

Топ. Топ. Топ. Шаги приближались.

– И, Борис…

– Что?

Дэвис поцеловала Бориса в губы. Я увидел, как его глаза остекленели. Затем он пришел в себя и сказал:

– А теперь прячьтесь и ни звука. Умоляю, ни звука.

umstade

Следующий шаг сложнее. Необходимо снять шкуры с мулов или козлов и сделать оболочку воздушного шара, которая затем наполняется горячим воздухом и поднимается на высоту порядка трехсот футов, с привязанной корзиной из костей, реек, соломы, куриных перьев, а когда она достигнет нужной высоты, в нее стреляют из рогатки, не чтобы сбить, а чтобы она со страху подскочила еще выше. Но кого там пугать, в корзине? Никого. Никого, кто поднимется в ней, никого, кто испугается, никого, с кем она в итоге опустится на землю. Никого, кто поднимется в ней при том условии, что не поднимется кто-нибудь из нас, – хотя, конечно, если я поднимусь один, а у вас спросят, кто со мной в корзине…

пробирки 1…6

Dura Mater[172]

Плотная, неэластичная,фиброзная,ей выстлана внутренняя стенкамоего черепа,где живут головныеболи.Внешняя поверхностьнеровна, фибриллозна,жметсяк внутреннему слою,противоположные швыу основания,гладкая внутренность.Четыре отросткавжимаются внутрь,в полость,поддержка, защита,вплоть до внешней коры,где испаряютсябезвозвратные сны.

peccatum originale

– Что за хренотень здесь творится, господа психоаналитики? – спросила Штайммель. Она, я полагаю, была пьяна. Об этом говорили покачивания и жест, которым она держала пустую бутылку за горлышко. Она подозрительно оглядела комнату. – Я тебя знаю, Борис. Я читаю по тебе, как по книге, и тут что-то не то. – Она уставилась на него. – Ты дрожишь. Говори, букашка!

– Я вас не понимаю.

Штайммель обернулась на меня.

– Ну конечно, не понимаешь. Вот наш карманный словарь тоже не понимает. – Она подошла ко мне. – Я разберусь, как ты устроен. Даже если придется буквально вскрыть тебе голову и заглянуть в мозги. Наглец. Ненавижу тебя.

– Доктор Штайммель, вы пьяны, – сказал Борис не слишком твердо.

– Ах, ты сам это вычислил? Вот почему ты такой великий ученый, Подза-Борис. – Она отвернулась от меня и снова двинулась к Борису. – Глубокая проницательность. Скажи мне, какой тайный признак разоблачил мое состояние?

– Не надо, доктор Штайммель.

– Борис, когда я разделаюсь с этим выродком, обещаю собственноручно воспитать в тебе силу воли. Нравится идея?

Наверно, Рональд пошевелился под кроваткой, потому что Дэвис шепнула:

– Заткнись.

– Что ты сказал? – спросила Штайммель, снова повернувшись ко мне. Она остановилась. – Ты что-то сказал. Слышал его, Борис?

– Нет, доктор Штайммель.

– А я слышала. Ясно, как божий день. Ясно, как пень. Пень ты, Борис, еще хуже этой докторши, обезьянницы, Дэвис. – Штайммель засмеялась и подошла ко мне. – Скажи еще что-нибудь, чудо в перьях.

Вы ошибаетесь. Я ничего не сказал.


Она не без труда прочла записку, держа ее то поближе, то подальше, чтобы сфокусироваться. Борис у нее за спиной озирался, готовый дать деру. Я видел, что записка его нервирует.

– Не отпирайся, – огрызнулась Штайммель. – Сдался наконец. – Вдруг что-то внутри нее рванулось наружу, и она с усилием сглотнула. – Борис, – сказала она. – Я пошла в коттедж блевать. Когда вернусь, будь готов к работе. – И поплелась к себе.

Борис закрыл дверь на замок и прислонился к ней спиной.

– Можете выходить, – сказал он.

Дэвис и Рональд вылезли из-под кровати.

– Она больная, – сказала Дэвис.

Рональд отчаянно жестикулировал, но никто его не замечал.

– Я уже привык, – ответил Борис. – Надо вернуть ребенка родителям.

– Только давай не будем горячиться, – сказала Дэвис.

– Смеетесь? Доктор Штайммель спокойно вскроет ему голову. С нее станется.

– Ладно, ладно. Я тебе помогу. Вечером бери малыша и приходи на стоянку. Я пошла собирать вещи. Хорошо? – Дэвис подпрыгивала и изворачивалась, чтобы заглянуть Борису в глаза.

– Я не знаю, доктор Дэвис.

Дэвис подошла к Борису и снова поцеловала его в губы.

– Знаешь, милый.

Я думал, Борис упадет в обморок.

– Я приду.

– В девять.

Борис кивнул.

ennuyeux

Я любил учиться – затрудняюсь сказать почему. Возможно, из-за скуки – неотступного, коварного врага; правда, когда она меня настигала, а это случалось часто, то атаковала далеко не так головокружительно, как могли бы другие враги. Было скучно. Я пытался признать ее агрессивность, жестокость, даже зловредность примечательными или хотя бы достойными измерения, но она была всего-навсего скучной. А враг, который не может причинить вреда и только атакует, – худший из врагов. Ожидание натиска порождало страшную тревогу, а эти два сопутствующих врага, ожидание и тревога, по-своему еще хуже: они заполняли все то время, когда я не скучал. Книги помогали, однако я был такой ненасытный и алчный читатель, что чудовище все равно неслось по пятам. Случалось, я ловил какую-нибудь захватывающую мысль, но тревога, что увлечение пройдет, приуменьшала мою радость. Все-таки я был печальный малыш, нередко удивлялся, зачастую бывал приятно озадачен и всецело поглощен тем или иным предметом, но чаще печалился, жертва собственных демонов.

Мою мать преследовал страх, будто что-то в ней должно быть выражено, однако не может выбраться наружу. Не то чтобы она боялась, что это невыраженное загноится или заржавеет в ней, если останется. Скорее, она боялась, что обманет себя, обманет это нечто, обманет меня, если будет собственным примером показывать, что вне материального мира ничего нет. В этом смысле Ma была благородна.

Отец, с другой стороны, не лишенный таланта и, несмотря на мои насмешки, интеллекта, боялся выглядеть непрогрессивной личностью. Идеи представляли для него лишь косвенный интерес – прежде всего он нуждался в обществе. И по неизвестной причине ему хотелось занимать в этом обществе выборную должность, хоть мэра, хоть собаколова. Он заявлял о своей лояльности рабочему классу, но так ненавидел собственные корни, что с трудом скрывал презрение к вкусам синих воротничков и их явным ценностям. Он опасался, что интеллигенция смотрит на него, как потомственный аристократ на успешного франчайзера в фаст-фуде. Это его раздражало, болезнь была бессимптомной и разрушительной, причем похуже моей скуки, поскольку зависела от внешних проявлений.

субъективно-коллективное

Ева сидела перед маленьким холстом. Она не любила писать мелко. Это ее ограничивало, сдерживало. Ей хотелось плакать, и она крепко сжимала кулаки на коленях. Она отказывалась плакать, отказывалась оставлять работу одну. Она взяла большую кисть и покрыла полотно эбеново-черным, густо и самозабвенно, а потом уставилась на него. Полотно не выражало абсолютно ничего, кроме досады, что она не способна что-либо создать на этой поверхности. Она рассмеялась. Она задумалась, не закрасить ли все картины черным, не стереть ли все из-за своей слабости, из-за отсутствия таланта.

В студию вошел Дуглас и спросил:

– Может, сходим куда-нибудь поужинать, как ты на это смотришь? – Он подошел к ней и встал сзади, разглядывая холст. – Э, у тебя тут что-то интересное, да?

оотека

Понятно само собой.

vita nova

Вероятно, Штайммель вернулась к себе и уснула, или потеряла сознание, или поскользнулась и ударилась огромной самовлюбленной башкой о стол, потому что в тот день она больше не приходила. Борис собрал свои вещи, немного одежды, которую они со Штайммель мне купили, и несколько книг, чтобы я не скучал. Потом вынес меня на стоянку; мы стали ждать там в тени. Лил дождь, и мы мокли.

Затем на той стороне дороги, в плаще, появилась Дэвис с видом Берма.[173] Шимпанзе шел рядом, оба смотрели по сторонам и, несомненно, искали нас. Борис им свистнул, но дождь поглотил его свист. Он оглянулся на коттедж Штайммель и встревоженно выдохнул. Затем поставил меня рядом с пышно украшенной статуей и сказал подождать здесь.

Но я не подождал. Я сделал то, что делают малые дети, чего хотел давно. Я ушел. Я шел на свет коттеджей, которые не принадлежали ни мне, ни Штайммель. Ноги у меня были сильные и быстрые, и, прежде чем меня хватились, я успел скрыться из виду, прокрался по мокрой гравийной дорожке, потом по настилу и сквозь приоткрытую калитку, хлопающую на ветру. Я не доставал до дверных ручек и заглянуть в окна тоже не мог. Я сел сушиться на пороге под козырьком. Было слышно, как Борис и Дэвис зовут меня, стараясь, чтобы их не услышал никто другой. Интересно, у обезьян такой же чуткий нюх, как у собак, о которых я читал?

производное

О Байроне[174] говорили и говорят как о гении, несмотря на убогие и неграмотные вирши, пропитанные показной сентиментальностью, зачастую вычурные, претенциозные и безвкусные. Я был ребенок, как некогда вы все, но даже я видел не только прозрачную попытку искусственно возвысить себя и свой опыт, но и банальную, детскую (говорю как эксперт) потребность во внимании. Избавившись наконец от мегеры-матери и обосновавшись в стенах Ньюстеда,[175] Байрон перестал страдать, если не считать изводящей жалости к себе из-за хромоты и интеллектуальной ограниченности, о которой он знал.[176] В свое время Байрон мог бы показаться мне свирепым, но его робость не так уж хорошо замаскирована. Он был не столько церебральным ураганом, влюбленным в изначальный грех, – он был жалким и безыскусным, как Руссо[177] в своих поисках примитивной добродетели. Гений, мне кажется, не сознает себя: у него есть занятия получше. В том возрасте, когда родители так поспешно называют гениальными несколько презренно примитивных достижений, я не считал себя гением. Я знал, что в ускоренном развитии нет никаких особых достоинств. Я вышел вперед на старте, а любое преимущество на старте растает к середине или концу. Что дает гениальность (тогда я предполагал, теперь знаю) – так это возможность начать новый забег. Гениальность – значит найти путь к истокам, где истины невредимы, честны, а может быть, даже чисты.

мэри мэллон

Ливень превратился в изморось, шаги и голоса Бориса и Дэвис зазвучали отчетливее. Борис говорил со страхом, неподдельным страхом, и на секунду мне подумалось, что его действительно может заботить мое благополучие. Я не знал, куда иду, но только не обратно, на операционный стол. А именно это уготовила мне Дэвис. Она соблазнила Бориса, но не меня. Фактически Дэвис даже не попыталась меня переманить, она относилась ко мне как к объекту, которым я, несомненно, и был. Убегая от их голосов, я снова оказался на затененной стоянке. Тут рядом со мной плавно остановился темный седан, из-под колес полетел гравий. Должно быть, я не заметил его из-за выключенных фар. Когда двери открылись, свет в салоне меня ослепил, но я услышал мужские голоса.

– Хватай и поехали, – сказал один.

И действительно, меня схватили, подняли в воздух и посадили в машину.

– А как узнать, что это тот самый ребенок?

– Это тот самый ребенок.

Vexierbild

Мой мир, каким бы я ни был ловким и быстрым, сужался, и я не видел света в конце воронки. От привычной тряски у меня, болтающегося на заднем сиденье, расстроился желудок, а неизвестные одеколоны этих двоих, мешавшиеся с запахом тел и дымом сигары и сигареты, усугубляли дискомфорт. Я едва различал их лица за горячими огоньками. Меня стошнило. Brut um fulmen.[178]

– Э, да он все сиденье заблевал, – сказал человек в пассажирском кресле.

– Ничего страшного, – ответил водитель.

– Воняет.

Как ему было знать?

Фигуры и тропы



МОРРИС[179]


D

différance

От зари до полудня, от полудня до росистых сумерек родители носили меня туда, сюда и обратно, подбрасывали в воздух, терлись головами о мой живот, пока я висел над землей, вручали посторонним, на чьи плечи я при возможности выплевывал материнское питательное, но весьма среднее молоко, – и я терпел глупые комплименты от глупых зевак и глупых родителей. Я передвигался даже без ног, не из пренебрежения к гравитации, но из-за отвратительной, злой, вынужденной и необходимой зависимости. И все это грузом давило на меня, некая самореференциальная плотность, ведь находясь в комнате, я непременно становился объектом внимания, если не обсуждения. Я был как заряженное ружье, лежащее на столе перед толпой приговоренных. И во всех лицах видел опасение, что я в любую секунду выстрелю, подобно ружью, как бы ни выглядел этот выстрел. Так что я не оперировал такими критериями, как верное и неверное, истина и ложь, ясность и путаница. Побег – вот все, о чем я мог думать, сбежать бы от взглядов хоть на секунду-другую, немного побыть одному, чтобы с натужным лицом навалить в пеленки, выпустить газы так, чтобы никто не комментировал мою улыбку. Я вел внутренние беседы, никогда не разделяя себя надвое: мои мысли слышались мне, как флейтисту его мелодии, только мелодии были моей частью, неразрывно связанной со мной и никоим образом не отдельной, не отличной, не отдаленной. Мой язык, мое мышление – вот все, что у меня было, все, что могло быть, мое единственное спасение и развлечение и, наконец, моя пища. И все же я пускал слюни и, если убрать пеленку, нацеливал струю в потолок.

umstande

– Дуглас, почему ребенок такой тихий? Он ведь даже не плачет. – Ева нарвала космей и маков и теперь ставила их в вазу на столе у окна.

– Посчитай плюсы. Представь, что ребенок всю ночь вопил бы и не давал нам спать. – Дуглас положил книгу на колени, потянулся к кофейному столику и взял сигарету.

– Но ведь ни единого звука? Дуглас пожал плечами, закурил.

– Мама говорила, я в детстве была спокойной.

– Ну так что тебе еще нужно?

– Но не настолько же спокойной.

– Я уверен, все нормально, хотя можешь спросить педиатра, на всякий случай.

– Я спрашивала. – Ева уселась на диван и выглянула в окно. – И по-моему, она не очень-то поверила. – Она посмотрела на мою колыбель, где я лежал в одеялах. – Ральф был со мной и, конечно, не издал ни звука, но первые пять минут это не кажется странным. Я ей сказала, что он никогда не плачет.

– А она?

– Она ответила: «Посчитайте плюсы».

– Ну так что тебе еще нужно?

(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]

Машина пулей неслась сквозь ночь. Юный Ральф на заднем сиденье скромно оформленного седана разглядывал сцапавших его наемников. Громилы были не из банды: недостаточно хорошо одеты. Но и недостаточно плохо одеты для полицейских, хотя воняли. И у них хватило ума выключить фары на стоянке, значит, точно не полицейские, по крайней мере – не обычные полицейские. Может, федеральные агенты.

Когда водитель резко повернул на мокром шоссе, Ральфа вдавило в дверь.

– Оказалось – ничего сложного, – сказал человек на пассажирском.

– Как нефиг делать, – ответил водитель. – Слышь, там пончики внизу, дай один.

– А что за история-то с этим ребенком?

– Не знаю и знать не хочу. Мое дело – крутить баранку.

Пассажир обернулся назад:

– С виду – самый обычный.

– Но что-то в нем есть. – Водитель доел пончик и облизал пальцы. – Может, заглянем в тот данс-клуб, «Экзотика» или как там его, когда скинем груз?

– Можно. Я слышал, у них там шикарная пародистка на Дайану Росс.[180]

– А еще на Шер[181] и Лайзу Минелли.[182]

– Круто.

Vexierbild

Другой, к которому мы обращаемся для идентификации, страдает запором. Для Лакана этот Другой – не существо, но место речи, где покоится совокупная система означающих, т. е. язык. Следовательно, запор Другого необходимым образом символичен и заключается в том факте, что конкретное означающее нуждается в Другом. Отсутствующее или неясное означающее является фекалиями, а поскольку в Другом оно отсутствует, мы не можем локализовать его в себе, обратившись к Другому. Итак, Другой не поможет нашему самоопределению. Иначе говоря, «в означающем нет ничего, что гарантировало бы измерение истины, заданное означающим»,[183] и, как у говорящих существ, наш запор заключается именно в недостатке несомненной истины или смысла. Истина безнадежна, «истина без истины», и запор Другого раскрывает ту истину, что запор – непреодолимая и неизбежная форма человеческого бытия.[184]

степени

Мне все еще виделось, как Рональд отчаянно жестикулирует в лаборатории после ухода Штайммель. Шимп говорил, а не просто по-особому использовал символы с недвусмысленно зафиксированной корреляцией между знаками и объектами. По-моему, обезьяна спрашивала, что происходит.

надрез

Лабиринт

Пустые костные полости,лабиринт содержитчистый ликвор Котуньо,[185]внутри – извилистый путь.Загогулины,головоломка объемлет другую,звук в твердокаменной кости,прочтиза мембраннымиискривлениями,сквозь веществотревоги,непрощенную боль.Полукружные каналы,смеясь над незавершенностью,возвращают звукво внешнююсреду.

оотека

Комната напоминала приемные, которые я видел у врача и в других местах, где бывал с родителями. Меня оставили на темно-красном диване с двумя такими же креслами по бокам. Я сидел там один под яркими лампами, жужжавшими в полной тишине. Изредка где-то за стеной звонил телефон.

В комнату вошла женщина, полнее моей матери, одетая, скажем так, по-матерински, и, вся улыбаясь и воркуя, направилась прямо ко мне.

– Значит, маленький, ты и есть Ральф, – сказала она. – Так-так-так. – Она подняла меня в воздух и заглянула в лицо. – А ты симпатичный парнишка, правда?

Затем она прижала меня к груди, так, что мой подбородок лег ей на плечо. Не так уж противно, когда тебя держит некто более похожий на мать, чем все, с кем приходилось иметь дело в последние дни. Она унесла меня из этой стереотипной приемной в стереотипный коридор. Он был совсем как в больнице, где я познакомился со Штайммель. Только на сей раз из коридора мы вошли в помещение, которое какой-то идиот где-то счел образцовой детской спальней.

Под потолком по бирюзовым, как яйцо малиновки, стенам плавали желтые утята. Посреди комнаты стояла белая кроватка – в такой я спал дома. Возле кроватки было низкое кресло-качалка с привязанной к сиденью цветастой подушкой, перед ним лежал пестрый плетеный коврик. По стенам висели картинки с клоунами и фотографии надутых горячим воздухом шаров в синих небесах, а в углу под окном лежала груда ярких мячей разных размеров. На окне, однако, была решетка.

Женщина посадила меня в кровать, и я оказался лицом к лицу с тем, чего никогда не видел, о чем только читал, – медвежонком. Он был в половину моего роста, шерсть лезла клочьями, вместо глаз и носа пуговицы, – безразличный, неподвижный и холодный. Она схватила эту штуку и потерла о мой живот.

– Я Нанна, – сказала она. – Я буду за тобой ухаживать. Если что-то нужно, просто позови Нанну. Повтори-ка. Давай. Нан-на.

Я, разумеется, ничего не сказал.

– Ну ничего, освоишься потихоньку. Ты поймешь, что Нанна всегда рядом и что ей можно доверять. – Она осмотрела комнату, подошла к комоду, выдвинула ящик и достала пижаму. Вернулась ко мне. – Нанна тебя переоденет, а искупаемся утром. Надо хорошенько выспаться. – Она раздела меня. – Мужичок не хочет на горшочек перед сном? – Слова и звук ее голоса гипнотизировали. Она отнесла мое голое тельце в туалет и посадила на детское учебное сиденье поверх унитаза. Я сделал свое дело и заслужил похвалу, словно собака.

Она одела меня в пижаму, выключила свет и, задержавшись на пороге, закрыла дверь.

– Спокойной ночи, мужичок, – сказала она.

сема

СОКРАТ: Скажи мне, Джимми, как идут дела в последнее время?

БОЛДУИН: Дела хорошо.

СОКРАТ: Ты знаешь, я завидую твоему мастерству. Умению создавать мир, рисовать людей, так убедительно лгать, как ты.

БОЛДУИН: Я бы не назвал это ложью.

СОКРАТ: Пожалуйста. Но у меня есть к тебе один вопрос. Ты создаешь мир, а для этого надо взять мир, который мы знаем, и переделать его. Примерно так?

БОЛДУИН: Более или менее.

СОКРАТ: Значит, чтобы так изобразить мир, ты должен полностью понимать тот мир, где берешь материал и содержание.

БОЛДУИН: На самом деле именно создание вымышленного мира позволяет мне понять так называемый реальный.

СОКРАТ: Но как такое возможно, если, чтобы приступить к творчеству, тебе нужен реальный мир? Представь, что человек хотел бы написать роман, но ничего не знал бы о мире. Смог бы он это сделать?

БОЛДУИН: С чего такой человек решил бы написать роман?

СОКРАТ: Ну представь, что решил.

БОЛДУИН: Не представляю.

СОКРАТ: Зайдем с другой стороны. Представь, что я полностью понимаю мир. Правда ли, что на основании этого я непременным образом могу написать роман?

БОЛДУИН: Зачем тебе это?

СОКРАТ: Ну представь, что хочется.

БОЛДУИН: Тогда тебе нет нужды писать роман.