Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Ни его, ни Мао, ни Троцкого, ни Тореза, ни Тольятти… Клянусь! Я лично занималась исключительно филологией.

— А Маркса?

— Сравнил тоже! Маркс все-таки писатель. И потом, он был гениален. Совершенно безумен, но гениален! Помнишь, какие письма он посылал Энгельсу в 1857 году?

Он заглянул ей в глаза, поглаживая пальцами затылок, укрытый короткими волосами.

— Говори, говори! Я чувствую, что еще чуть-чуть, и я кончу!

Она даже не улыбнулась и продолжала с невозмутимым ВИДОМ:

— Маркс канючит, обращаясь к своему alter ego, жалуясь на то, что развивающийся кризис капитализма, его необратимый крах в ближайшем будущем — заметь, дело происходит в 1857 году — сделают ненужным его фундаментальный труд, разоблачающий законы системы современных ему торговых отношений. Если ему поверить, он явился в мир слишком поздно… Между тем книга, которую он писал, так и оставшаяся в черновиках, совершенно гениальна. Его наброски, «Grundrisse». Как только он берется за конкретные прогнозы, работает над материалами по ближайшей политике, бедняжка Маркс начинает тыкать пальцем в небо. А стоит ему вознестись в эмпиреи абстрактных рассуждений об универсально-историческом, как он попадает точно в яблочко.

Марк Лилиенталь тихонько присвистнул, снова крепко прижал ее к себе и стал нашептывать на ушко:

— Сегодня буду спать с самой очаровательной, красивой и извращенной женщиной, которая читала не только «Заговорщиков», но еще и Маркса! Я не я, если меня не ждет нечто потрясающее!

Она уткнулась лицом в его плечо, потом отпрянула и взглянула прямо в глаза.

— Спать, спать… сколько болтовни! Когда же перейдем к действию?

— Уже обратил внимание на множественное число глагола. Считаю это хорошим предзнаменованием.

Он снова ее поцеловал. Рука скользнула по бедру, груди.

Несколько целлофановых пакетов от неловкого жеста Фабьены свалились с полки. Подбирая их, она увидела, что там чулки.

— Black illusion, — с восхищением прочла она на фабричной марке.

Время текло незаметно, наступила ночь, они были вдвоем в гостиничном номере в «Пилигриме». Фабьена вернулась в постель, истомленная наслаждением, едва держась на ногах от усталости.

Она легла рядом с ним, блаженно вытянулась…

И вдруг над своим ночным столиком заметила вышивку, явно старинную, под стеклом. Приподнявшись на локте, она разобрала надпись, которую венчала дата: 1838 год.

Вполголоса она прочла:



The lost of man is much
the lost of grace is more
the lost of Christ is such
which no man can restore…



Марк засмеялся, слушая, как она пробубнила четверостишие, словно детскую считалку.

— Ну конечно, — громко сказал он и обвиняюще ткнул пальцем в потолок. — Только его нам сейчас и не хватает, этого вечного похитителя сил духовных!

И вправду, всегда и при любых обстоятельствах он напоминал о себе. Мыслей о нем невозможно было избежать с самого детства, когда он слушал приятелей отца, в большинстве своем набожных евреев, пока они спорили, без конца поминая Маймонида, о теологическом скандале вокруг имени и персоны Христа, беспардонно поделившего натрое неделимое, отверженного иконоборца, покусившегося на несказанное Всеединство Бога. Уже с тех пор ему некуда было деться от таинства божественного в человеке, пробирающемся по каверзным, но соблазнительным путям зла.

— Что ж, чем хуже, тем лучше, — произнес он вслух, нежно проведя рукой по бедру Фабьены.

Да, первая из трех ночей в «Пилигриме».

Он аккуратно вложил клочок бумаги между страницами книги, а книгу засунул в дорожную сумку. В бостонском аэропорту он взял посадочный талон на рейс 527 до Нью-Йорка и ринулся к телефонной будке.

Наконец он услышал голос Беатрис. Но она почти тотчас передала трубку Эли Зильбербергу, так как, по ее словам, он имел сообщить нечто важное.

Бесцветным сухим голосом Эли объявил: Луис Сапата убит сегодня в восемь утра, Даниель Лорансон вернулся. Да, тот самый Даниель, Нечаев, целый и невредимый.

Лилиенталь онемел. Нет, он не мог думать ни о возможных причинах, ни о следствиях этой абсурдной истории. В глазах стояла только фотография, которую подарила ему на день рождения Адриана. Меж тем Зильберберг отрывисто продолжал перечислять подробности, останавливаясь только на самом существенном. Фото, полученные Фабьеной от Пьера Кенуа. Отчим Лорансона Роже Марру. И кроме того, Беатрис… «При чем здесь Беатрис?» — прорычал Марк «Какой-то тип шныряет вокруг нее со вчерашнего дня». Лилиенталя охватил приступ бешенства. Он завопил в трубку: «Эли, умоляю тебя, позаботься, чтобы с Беатрис ничего не случилось!» Зильберберг не сказал ему: на кой черт еще больше волновать человека, если он и так сходит с ума от беспокойства и при этом ничего не может поделать? — не сказал ему, что, по всей вероятности, именно этот субчик стрелял в него у Монпарнасского кладбища. Он обещал, что с Беатрис ничего не случится, что он будет ее оберегать и не отпустит от себя ни на шаг. «Марк, тебе необходимо вернуться», — сказал он под конец. «Я уже возвращаюсь, я звоню с полдороги, из Бостона. Я и так ускорил свой отъезд на несколько часов. У меня сегодня вечером встреча с Фабьеной в „Липпе“,» — торопливо заверил его Марк. «Фабьена? Это все та же Фабьена?» — переспросил Эли. «Ну да, разумеется, та самая». — «Черт подери! — хмыкнул Эли. — А у тебя губа не дура». Но Лилиенталь и не думал смеяться: «Перестань, сейчас не до шуток». — «Да-да, ты прав, конечно, не время шутить». — «Давай встретимся все у „Липпа“,» — предложил Марк. «Жюльен в Женеве, мы еще не смогли его предупредить», — сообщил Эли. «Приведи остальных», — настаивал Марк. «Идет, если смогу, прихвачу с собой и Даниеля, — саркастически засмеялся Зильберберг. — Он объяснит нам, почему остался в живых, когда мы приговорили его к смерти. А еще растолкует, зачем велел укокошить Сапату — именно того, кто, похоже, сохранил ему жизнь…» — «Ты считаешь, что это Даниель?» — спросил Марк. «По правде говоря, я так не думаю, — устало сказал Зильберберг. — А комиссар Марру, сдается мне, и вовсе уверен в противоположном».

Но тут пассажиров рейса 527 до Нью-Йорка позвали на посадку, и разговор пришлось прекратить.

— Беатрис! — еще раз напоследок прокричал Марк Лилиенталь. — Умоляю тебя, Эли, сделай все, чтобы с ней ничего не случилось!

VII

— Если вам что-нибудь понадобится, позвоните мне. Меня зовут Ирида.

Он взглянул на нее с любопытством.

Имя пробудило в нем какие-то обрывки воспоминаний — потянулись ниточки из клубка давно утекших времен, сверкнули бисеринки давно забытых слов…

И вдруг заулыбался. Его лицо, которое ранее Ирида находила пугающе жестким, совершенно преобразилось.

— А-а, Ирида! — торжественно возгласил Даниель Лорансон и неожиданно по-юношески рассмеялся. — Ирида, вестница богов, посланница с милыми сердцу дарами! Право, вам это имя очень вдет…

Впрочем, ту девушку звали Клодиной, но они перекрестили ее в Ириду. Тогда они все обитали на улице Ульм и зубрили как бешеные. Уроженка Севра, Клодина была очаровательна, весела, образованна, отнюдь не чопорна и с благородной щедростью расточала свои чары и таланты. В школе они все с ней переспали. (Впрочем, не все: слишком застенчивый или чересчур романтичный для подобных игр Зильберберг был платонически влюблен в Адриану Спонти, а известно, что платоники весьма переборчивы в своих увлечениях!) Дарительница милых благ, она, не слишком церемонясь, переходила от одного к другому. Втроем, Марк, Жюльен и он, они сочинили тогда некий эротический текст — каждый одну главку, — который назвали «Клодина в школе»[37].

Все это было так давно, на улице Ульм, в другой жизни.

Но нынешняя Ирида чуть не подпрыгнула от удивления. Однако овладела собой. Она научилась владеть собой при любых обстоятельствах и никогда не показывать своих чувств. Ирида водила в номер «Берега Стикса» парочки, которые администратор посылал на ее этаж. Носила им напитки, если они заказывали. А когда пожелают, холодные обеды. В общем, все, что требовалось: заведение очень пеклось о том, чтобы удовлетворить любые желания клиента. Шампанское, крепкие напитки, сигары, газеты и журналы на всех языках, дорогая косметика, японские эстампы, галстуки, чулки и колготки всех оттенков — известно, что многие мужчины считают своим долгом рвать их в моменты экстаза, — в общем, все, что угодно. Только попросите, а уж фирма исполнит: ничего невыполнимого для нее не существует. Некоторые завсегдатаи — впрочем, таких не много, — пользуются правом требовать, чтобы горничная стала третьей в любовных баталиях.

И в этих случаях, если требуются ее услуги, Ирида знает, как держаться.

Едва оказавшись в комнате, куда ее вызвали, снимая свою белоснежную наколку, свой незапятнанный фартук, она с первого взгляда на парочку угадывала, надо ли будет приласкать мадам, чтобы подогреть месье, или наоборот. И вот она уже снимает туфельки на высоком каблучке, с игривой доброжелательностью наблюдая, как воспламеняются и женский и мужской взгляды, кружась вокруг ее совершенного тела и рыжей шевелюры, струящейся, словно на полотнах венецианцев. Делает первый шаг к постели, где уже ожидают ее услуг в образе нежной служанки либо жестокого погонщика с плеткой, ибо она умеет не только выманивать чудовище лаской, но и подчас выгонять его кнутом. Она уже поняла, почему эти двое ее пригласили, чего здесь больше: желания позабавиться, подразнить друг друга, вызова или самого настоящего отчаяния, когда на краю их ада нет ничего, кроме нового ада, а в нависшей над ними ночи солнце не появляется никогда.

Да, Ирида вышколена на все случаи жизни. Готова выпустить на волю любые страсти, а подчас и приперчить их собственными.

И тем не менее она чуть не выдала свое удивление, когда незнакомец произнес почти те же слова, что и господин Марк. «Ирида, вестница богов…»

Среди привычных клиентов именно к господину Марку она чувствовала особое пристрастие. И не из-за больших чаевых, вернее, не из-за них одних. Среди завсегдатаев встречались и такие, что платили не меньше, однако в глубине души она презирала их или находила жалкими и смешными.

Однажды после ухода очередной своей подружки (с которой он приходил сюда уже четыре-пять раз) господин Марк остался в номере с голубыми стенами. Распорядился принести себе графинчик ледяной водки. «А почему бы, милая Ирида, вам не составить мне компанию?» Но не затем, о чем она сперва подумала. Хотя, конечно, если быть точной, и для этого тоже. Но не только. Они поговорили. Он сделал так, что она не удержалась и рассказала ему всю свою жизнь. А потом, потом он все делал только для нее, для ее удовольствия — и добился, чтобы ей стало хорошо… К ее немалому удивлению: Ирида уже забыла, когда испытывала наслаждение с мужчинами. И все это длилось, длилось, пока ее голос не перешел в глухой стон.

Под конец господин Марк ласково провел пальцами по ее губам, нежно коснулся щек, ушей, сосков, бедер. Пересказал ей историю той легендарной Ириды, вестницы богов. Больше всего на нее подействовало описание путешествия к берегам Стикса. Когда Ириду послали в ад зачерпнуть холодной воды из реки Царства мертвых, чтобы боги могли принести свои клятвы.

Тот мужчина, которого сегодня привела с собой Агата, скорее всего подцепив его в одном из соседних баров, где обычно работала, был ровесником господина Марка. Быть может, чуть моложе: между тридцатью пятью и сорока… Красив, но глядит мрачно: не глаза, а жерла потухшего вулкана. И вокруг рта горькие складки. Она даже подумала, не слишком ли опрометчиво со стороны Агаты назначать здесь свидание такому субъекту, пригляделась ли та к нему хорошенько, прежде чем пригласить сюда.

А между тем он улыбнулся очаровательной юношеской улыбкой, радостной и открытой, когда узнал ее имя. «Ирида, в руках у тебя — ледяная вода Стикса, вода забвения», — прошептал он, глядя на нее.

И продолжал улыбаться, стоя на пороге.

Агата меж тем уже расстегивала юбку, прислонившись спиной к камину, навершье которого украшала бронзовая скульптура лежащей обнаженной женщины. Номер назывался «Барбедьен», Ирида не знала, что это значит.

— Это вам, — сказал он, вложив несколько бумажек ей в руку.

Дверь затворилась, и она посмотрела, что он дал. Три купюры по двадцать долларов. Она вернулась к себе, ведь в любую минуту можно было ожидать телефонного звонка. Там ее ожидало чтение: последняя книга Сиорана[38].



Агата сняла юбку, кружевную комбинацию и, напружинившись, прислонилась к камину, выставив напоказ лобок. Даниель смотрел на нее с сожалением: он бы предпочел, чтобы она хоть чуть-чуть помедлила, а не вела себя как проститутка с улицы Сен-Дени.

Ведь именно ее достойные манеры первоначально привлекли его: меховое манто, повадка дамы, попивающей кофе в ожидании подруги, а не какого-нибудь сутенера. Конечно, если как следует присмотреться, убедишься, что в мире роскоши ей не хватает уверенности. Но быть может, хоть в любовных утехах она знает толк?

Ему вспомнилась одна фраза, которую они часто повторяли на улице Ульм — Эли, Марк и все прочие, — когда им хотелось оценить внешность «девушек в цвету». Они говорили: у нее за плечами несколько поколений колониальных магнатов, или кашемировых шалей, или сонат.

У Агаты за плечами явно не было ценителей сонат.

Даниель Лорансон встретил ее в первом же баре на Елисейских полях, куда заскочил в поисках какой-нибудь женщины подобного сорта. Сразу после тринадцатичасовых известий.

Вскоре они уже сидели за одним столиком, и она назвала ему цену. Ну, на цену-то ему было плевать. Для того малого срока жизни, что ему отведен, у него с лишком хватало долларов и швейцарских франков. Можно было шикануть, не особенно задумываясь, что потом. Но из принципа он заявил, что она запрашивает сверх меры. Он слишком долго жил на Ближнем Востоке, чтобы пренебрегать удовольствиями мелкого торга. Девица признала, что может и сбавить. Однако она очень уж расхваливала некоторые свои таланты, перечисляя многое из того, что позволяет с собой проделывать, причем по-деловому, бесцветным голосом. И добавила тем же нейтральным тоном профессионалки, что никаких сомнительных хворей у нее нет, и она может подтвердить это соответствующей медицинской справкой. И он сдался.

Она привела его в расположенную неподалеку от бара шикарную гостиницу для временных постояльцев, где ее хорошо знали.

Даниель прошелся по комнате, аккуратно сложил и перекинул через спинку кресла свое вигоневое пальто. Еще в баре, условившись обо всем с Агатой, он зашел в туалет, снял специальную кобуру, позволявшую носить под левой мышкой пистолет, и уложил ее вместе с оружием во внутренний карман пальто, чтобы девица ничего не заподозрила.

Агата ждала. То, что она с такой бесцеремонностью разделась и предлагает себя, словно последнюю шлюху, несколько разочаровало Даниеля. Любая девица из Бейрута умеет так же спокойно демонстрировать передок, да и попки у них порой умопомрачительные: крепкие, круглые, отливающие темным перламутром, сулящие райские наслаждения. Но ему с утра нужна была женщина. Трюки дамы в черных чулках у Художника лишь раззадорили его аппетит. Женщина, пусть хоть такая, в сущности, ему это без разницы.

А что до вульгарности как последней приправы, то черт с ней.

Когда он будет в постели с этой девицей, быть может, ему удастся пораскинуть мозгами.



«Глубина страсти измеряется таящимися в ней низкими чувствами, которые служат залогом ее длительности и насыщенности».

Ирида загнула утолок страницы и слегка подчеркнула афоризм карандашиком.

Не потому что целиком была согласна: она раньше об этом просто не думала. Но фраза была так хорошо закручена, что захотелось подумать об этом на досуге. К тому же в «Признаниях и проклятиях» — последнем произведении Сиорана, которое она урывками читала на службе, — подобных броских изречений было не так уж много. Пока что книга шла туго, Ирида находила в ней немало повторов и просто слабых мест. Постоянно повторяясь, автор, не находивший в этой жизни ничего не достойного осуждения и ограничивавшийся этим, невольно притуплял остроту своих высказываний; его клинок покрывался ржавчиной. Требовалась новая кровь — желательно, его собственная, — чтобы вернуть стали блеск и отточенность. Конечно, тут свои трудности: нельзя, к примеру, сыпать хлесткими афоризмами во славу самоубийства после перехода от слов к делу. Но, с другой стороны, без вышеозначенного перехода — действительного перехода в мир иной — афоризмы теряют вес, изнашиваются, становятся чистой фикцией.

Между тем нет ничего тошнотворнее, думала Ирида, чем невзаправдашное самоубийство. Вдобавок повторное. Небытие не выносит ничего фиктивного: оно до самых краев наполнено реальностью.

Десятью страницами ранее, к тому моменту, когда ее оторвал от чтения этот тип, которого привела Агата, такой странный, вселяющий беспричинную тревогу и притом такой обаятельный, Ирида на полях около некоторых фраз успела яростно черкнуть карандашом: «Идиот!»

Права ли она, судите сами, вот образчик: «Слишком много рассуждать о сексуальности значит подрывать ее основы. В обществах, клонящихся к упадку, эротика — повальное бедствие, покушение на основные инстинкты, организованное бессилие».

Ирида лишь пожала плечами: суждение весьма простенькое, к тому же отдающее «вишистским»[39] душком. Здесь автор снова разочаровал ее. Эротика отнюдь не «повальное бедствие обществ, клонящихся к упадку», подумалось ей, она скорее стала одним из добавочных возбудителей в обществах расцветающих. Нигде в мире ни в одну из эпох развития человеческого рода нельзя отыскать великой культуры, в которой бы не было основополагающих представлений об эротике, либо прославлявших ее до небес, либо объявляющих исчадием сатанинских сил.

А вот афоризм о низких чувствах, гарантирующих длительность и интенсивность страсти, Ирида отчеркнула вскоре после того, как определила в номер Агату и ее клиента. Да, ей показалось, что это сильное высказывание и стоит поразмыслить над ним. Но ей не удавалось сконцентрировать внимание, мысленно не выпускать фразу из поля зрения, чтобы хорошенько прояснить ее смысл и отметить все оттенки.

Ее слишком занимало то, как совпали слова Агатиного незнакомца по поводу ее имени с тем, что говорил господин Марк.

Ирида, посланница с милыми сердцу дарами!

Пожалуй, последний афоризм Сиорана в следующий раз стоит дать прочесть господину Марку. Надо думать, у него найдется кое-что присовокупить к этому. На прошлой неделе, когда он объявился с новым своим приобретением (не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что он ее поимеет в первый раз: скорее всего, маленькое приключение, хотя, быть может, и начало долгой истории), он как раз сказал нечто подобное.

Когда прошло некоторое время, господин Марк заказал по телефону напитки. Она вошла с подносом в голубые апартаменты и проследовала прямо в спальню. Фабьена — он назвал ее именно этим именем, когда за час до того входил в номер, — Фабьена лежала одна в широченной кровати, совершенно нагая. А если точнее — на ней были только чулки с резинкой, черные с отливом. Ириде стало интересно, что это за марка: выглядели они шикарно. Но дама резко натянула на себя покрывало. Господин Марк как раз выходил из ванной, одетый в красный махровый халат, обычно полагающийся посетителям голубого номера. Заметив стыдливый жест Фабьены, он рассмеялся. Пока Ирида расставляла на столике бутылки и стаканы, он сел на край кровати и внезапно сдернул с Фабьены покрывало. Фабьена попыталась сопротивляться, но господин Марк твердой рукой пригвоздил ее к кровати.

Ирида приблизилась. Она поняла, что господину Марку захотелось, чтобы она посмотрела, чтобы долго, внимательно, со всем пристрастием разглядела тело молодой женщины. Она исполнила его волю. Отметила про себя, что Фабьена покраснела под ее взглядом, но уже не пыталась уклониться. А господин Марк к тому же раздвинул ее длинные ноги, затянутые в черное, и принялся их поглаживать. Понизив голос, он говорил при этом Фабьене: «В следующий раз — если таковой будет, а это весьма вероятно, — в следующий раз я попрошу Ириду раздеться и присоединиться к нам, когда я возьму тебя. А потом придет день, когда ты сама попросишь меня взять ее у тебя на глазах и станешь ласкать ее, когда я буду с ней». И Фабьена, раскрасневшаяся, с потемневшим взглядом, яростно замотала головой, показывая, что никогда не согласится, и еще произнесла какие-то слова, каковых Ирида не разобрала: то ли потому, что гнев исказил их, то ли дама просто выругалась на непонятном языке. А он только расхохотался, продолжая ее оглаживать. «Не существует истинной страсти, — сказал он тогда, — пока не спустишься на дно преисподней. Называй это бесстыдством, если тебе угодно, но скоро ты сама поймешь!» Фабьена энергично замотала головой — давая понять, что сама мысль об этом ей противна. Но постепенно движения стали более плавными, а губы разомкнулись в протяжном стоне. Она не сводила глаз с Ириды, которая подошла еще ближе и мягко положила ладонь на левую грудь в тот момент, когда Фабьена достигла вершины блаженства.

Да, в следующий раз она поговорит об афоризме Сиорана с господином Марком.

Поскольку следующие разы будут, это уже как пить дать. Больше того: когда они будут вместе, она прочтет им обоим, Фабьене и Марку, этот пассаж: «Глубина страсти измеряется таящимися в ней низкими чувствами, которые служат залогом ее длительности и насыщенности». Им, наверное, будет о чем поговорить.

Но ей пришлось снова отложить книгу. Недаром Ирида в конце концов предпочла всем прочим книгам те, где были, в основном, афоризмы. Краус, Лихтенберг, Ницше, Гомес де ла Серна и Сиоран, который теперь у нес в руках. Так легче прерывать чтение и вновь приниматься за книгу, не теряя нити повествования. Или же Пруст, он тоже у нее неплохо идет. Выныривать из потока его слов, чтобы потом через полчаса нырнуть туда опять — все это труда не составляло. В любом случае купаешься в той же реке. Однако Ирида уже шесть раз целиком перечитала «В поисках утраченного времени». Вот так-то. И «Пленницу» она бы охотно прочитала еще разок.

Но сейчас ей пришлось прервать чтение. Ее вызывали в номер «Жозефина Богарне».

— Heimkehr[40]..



Даниель Лорансон прошептал это слово, вытягиваясь рядом с Агатой, которая, не мешкая, за него принялась.

Когда ему попалась на глаза рожа Карпани в час дня в телехронике, Даниель прежде всего подумал, что надо бежать на бульвар Пор-Рояль и предупредить Зильберберга, чтобы тот был наготове.

Он знал, что Эли снова поселился там у матери.

За время своего изгнания Даниелю, как правило, удавалось разузнавать почти все, что касалось его бывших однокашников. Либо прибегая к помощи Кристины, либо иными более или менее случайными путями он следил за всеми перипетиями их жизни. Впрочем, в последние годы ему было достаточно проглядывать некоторые рубрики во французских газетах, чтобы не упускать их из виду. Кроме Эли, они все блистали в высшем обществе.

Но более всего на Даниеля произвел впечатление профессиональный успех Адрианы Спонти: он никогда не думал, что она сможет освободиться от цепкого влияния Марка и добиться независимого положения.

После распада «Пролетарского авангарда» и разрыва с Марком Адриана сначала пошла работать на завод. То было время, когда французские леваки заново открывали для себя навыки и повадки российских народников эпохи Нечаева. Перенимали их архаичные патриархально-аркадские устремления. Им казалось, что достаточно причаститься бытию пролетариев (правда, не насовсем, а на какое-то время, оставляя для себя возможность возвратиться в насиженные гнезда обеспеченного уюта, к друзьям и близким из среднего слоя), чтобы достичь кровной близости с рабочим классом. Но сущность пролетария определяется, с одной стороны, фатальным происхождением из низов или, как выражались тогда, социальным тяготением, а с другой — неутолимым желанием выбиться из своего круга, потребностью всеми мыслимыми способами выскользнуть, словно из мертвой змеиной кожи, из пут своего пролетарского существования и приобщиться к настоящей жизни, даже если последняя превращается только в имитацию либо карикатуру на жизнь нормального буржуа. И пролагать себе дорогу эти пролетарии должны либо поодиночке, либо сообща — на пути иллюзий и утопий, то есть совершая революцию, хотя у всех на памяти сокрушительные последствия революционной борьбы последнего столетия.

Итак, между фатальностью происхождения и стремлением выбиться из своего слоя разыгрывается драма пролетарского удела[41], способная привести к благополучной развязке только после коренных изменений в структуре общества и производства — если таковая развязка возможна, ибо никто этого еще не доказал, — и никому из самых прозорливых интеллектуалов не дано сделать эту драму своей собственной, какими бы благородными ни были его устремления и от каких бы возвышенных и блистательных писаных текстов он бы ни отталкивался во время своего литературного или религиозного послушничества in partibus infidelium[42].

Адриана Спонти, следовательно, пошла на завод, как уходят в монастырь. Через восемь месяцев она вернулась в большой мир и стала работать в кино на незавидных должностях вроде помрежа. За шесть лет она бодро преодолела все ступени, избежала обычных ловушек и стала кинопродюсером, одним из самых знаменитых и популярных; в области, где все постоянно кричат об упадке, где лидеры без конца сменяют друг друга, уходя в небытие, она прочно держалась на вершине.

Успех бывших однокашников не удивлял и не возмущал Даниеля Лорансона. Он знал, что самые одаренные из революционеров (недоумки и там составляют большинство, но кому они интересны) прекрасно распознают те стимулы, что движут обществом, научаются различать самые скрытые пружинки и рычаги, что позволяет им быстро достигать успеха, когда они переходят на сторону порядка (даже если они это делают из благородных побуждений). Они прекрасно умеют лавировать в социальных сшибках, свойственных любому демократическому рыночному обществу.

А посему объявиться на бульваре Пор-Рояль ему хотелось не только для того, чтобы предупредить Эли Зильберберга. Эти места отпечатались в его памяти отголоском счастливых времен. Возвращение туда означало для него в какой-то степени возврат к своим истокам.

Heimkehr.

Когда, готовясь в институт, они оба, Эли и Даниель, жили в одном корпусе Н-4, он часто приходил позаниматься к Зильбербергу на бульвар Пор-Рояль. То, что напротив располагался флигель, принадлежавший Люсьену Эрру, приводило их в необычное возбуждение. Именно там простой школьный библиотекарь, сделавшийся ключевой фигурой в деле Дрейфуса, поднявший всю левую интеллигенцию на защиту оклеветанного офицера, духовный наставник стольких блистательных умов этого века доживал последние годы своей жизни.

Иногда, остановившись на крыльце дома своего приятеля, Даниель припоминал вместе с ним тех великих людей, что пересекали порог флигеля напротив, ища у Эрра совета, обсуждая с ним какие-нибудь детали своей работы или пытаясь разрешить вместе с ним спорные вопросы интеллектуального либо морального порядка.

А кроме того, Люсьен Эрр, и, быть может, это служило в их глазах самым блистательным подтверждением его славы, появлялся на страницах «Заговорщиков», их настольной книги, благодаря которой они познакомились друг с другом. Герои этого романа встречаются с Эрром в один из ноябрьских дней 1924 года, когда прах Жореса переносят в Пантеон. «Люсьен Эрр, уже ощущавший на своих плечах вместе с грузом ненаписанных великих книг тяжкую ношу близкой смерти, подошел к ним, и они приветствовали его».

Heimkehr.

Когда Даниелю Лорансону исполнилось шестнадцать, ему вручили большой запечатанный пакет. В нем он нашел машинописный текст в сотню страниц со странным немецким заглавием. Своего рода повесть, оставленная ему в наследство: цепочка воспоминаний и размышлений, где его отец Мишель Лорансон рассказывал о том, как он выжил, побывав в Бухенвальде. Но была ли то посмертная жизнь или прижизненная смерть? Несмотря на заглавие — «Heimkehr» — то не был в подлинном смысле рассказ о возвращении изгнанника к родному очагу. Ибо тот, кто вернулся из страны изгнания, сам Мишель Лорансон, повествователь, был убежден, что остался там навсегда. Духовная суть его письма, сухая, немногословная манера, стиль, лишенный каких бы то ни было излишеств, фактическое отсутствие сколько-нибудь выраженного сюжета — все это принадлежало не человеку, избегнувшему гибели, а усопшему. И родной дом, куда он, как ему казалось, возвратился, был unheimlich[43]: укрытое от глаз обиталище отсроченной смерти.

На первой из этих нестерпимо горьких страниц он прочитал написанное от руки посвящение: «Моему сыну Даниелю, потому что ему уже шестнадцать».

А началось все в тот ужасный и достойный сожаления миг, когда эти посмертные, вдвойне посмертные слова — написанные еще до его рождения и прочитанные много лет спустя после того, как их автор, Мишель Лорансон, удалился в мир иной, — неотвратимо навязали ему исполнение абсолютно бесплодного сыновнего долга. Да, все началось в ту минуту, когда он их впервые прочел.

Человек, переживший все смерти его отца и живший с его матерью, Роже Марру, вложил ему в руку этот запечатанный толстый конверт, когда ему стукнуло шестнадцать. Мать не осмелилась. Жюльетта Бленвиль не принадлежала к породе смельчаков; что поделаешь, слабая женщина. Прелестная слабая женщина, обожаемая, но непостижимая мать. Именно он, этот сыщик из полиции, передал ему бумаги отца — день в день, час в час, в минуту, назначенную всеми забытым мертвецом Мишелем Лорансоном. Однако покойник воскрес вместе со своим незабываемым завещанием только для того, чтобы сеять смерть вокруг своего отсутствия.

Между тем сыщика этого Даниель любил, как родного отца. Смешно звучит: как родного отца. Но здесь таится лишь иллюзорная истина: узурпированное отцовство извращает сыновние связи.

Впоследствии он не мог себе простить, что полюбил, как отца, этого самозванца. Возненавидел свою любовь к нему и его любовь к приемному сыну. И к матери тоже. Но прежде всего он возненавидел любовь двух мужчин. Стал презирать взаимную привязанность отца и отчима, их сообщничество и взаимопонимание в любви к одной женщине, к Жюльетте. Ему было нестерпимо думать о теле этой женщины, переходившей от одного к другому и, судя по всему, познавшей плотское наслаждение с каждым из них. Он возненавидел эту правду жизни, недоступную его пониманию, то, что возникло еще до его рождения, но навсегда отметило его будущее. Так чей же он сын в действительности? Естественно, его волновали не узы крови, их он ни во что не ставил. Только духовное родство. Итак, чей же он сын? Жюльетты и Мишеля Лорансона? Или Роже Марру и Жюльетты? Или обоих мужчин вместе? Потомок мертвеца — сын смерти, рожденный вне пределов жизни? Но тогда что ему самому предстоит оставить в наследство другим: жизнь или смерть?

Внезапно, как раз когда Даниель Лорансон допивал последнюю стопку водки после телехроники в час дня, он отдал себе отчет, что именно теперь потерял право на наследство, завещанное ему тем незнакомцем — его отцом. Навсегда порвалась Ариаднина нить, что вела его через лабиринты сыновнего послушничества в служении смерти.

Завещание его отца, по сути, единственное, что осталось ему в наследство, лежит на улице Шампань-Премьер у Кристин. Он доверил ей хранить рукопись в 1974 году, когда покинул Францию. Теперь, уходя из ее квартиры, он, конечно, не вспомнил о нем. И вот «Heimkehr», повесть о возвращении к вечно горящему очагу смерти, потеряна навсегда. Но кто знает, может, сейчас эта потеря уже ничего не значит. Да и так ли важно знать, откуда ты пришел, если известно, куда идешь.

Отныне он знал, куда идти. После того как они убили Луиса Сапату, он более не станет бегать от них, постоянно прятаться, тревожно озираться, словно затравленный зверь. И укрываться в Швеции, как ему накануне предложил Жюльен Сергэ, ожидая, пока в верхах не найдут способа все по-тихому уладить, ему тоже незачем. Сейчас время не благоприятствует таким, как он, особенно когда речь заходит о высших сферах.

Он сам уладит свои проблемы. Он настигнет тех в их логове. Только он один способен это сделать. Если потребуется, он перевернет верх дном весь город, только и всего.



Даниель открыл глаза и посмотрел на охваченное страстным азартом лицо Агаты.

Она круто взялась за дело. Сейчас она покажет что к чему. Все пойдет в дело. Умелый рот хорошенько раскочегарит его член, прежде чем она всадит его в себя на всю катушку, ноги обовьются вокруг его бедер, и она пустится под ним в галоп, нашептывая на ухо отборные непристойности, прерываемые там, где это нужно, резкими вскриками.

Красивая работа, рассчитанная на то, чтобы вызвать быструю вспышку наслаждения. А затем — следующий! Чувствуется профессионалка.

Но Даниель был слишком искушен, чтобы кому-нибудь удалось выпотрошить его за три минуты. И давно вышел из щенячьего возраста, чтобы поддаться всем этим вывертам. Ему надо было подумать, а кроме всего прочего, навести наконец порядок у себя в мозгах.

Ему вспомнилась фразочка, которую в прошлые времена твердил по всякому поводу Жюльен Сергэ, пока их не начинало от нее тошнить. Надо же, вчера, когда он в час ночи столкнулся с ним в редакции «Нью морнинг», Жюльен не вспомнил о ней. А истина сия гласила: «В любой ситуации есть позитивный элемент; достаточно только отыскать его и разработать». Или нечто подобное. С радостной иронией он подумал, что на сей момент единственным позитивным элементом была Агата. Такая, какая есть. Он его и разрабатывает. Во всяком случае, мыслительный акт продлевает удовольствие, а последнее помогает лучше сосредоточиться.

В общем, неплохой практический пример диалектики.

В этом расположении духа он спокойно нежился в холодном пламени покупной страсти, вверясь надежным и осторожно ласковым рукам и губам Агаты. Затем он понемногу взял инициативу на себя, мало-помалу подчиняя партнершу, вселяя в нее терпкое и длительное нетерпение в ожидании услад, которые медлят прийти, с рассчитанной жесткостью покоряя ее тело и, несмотря на первоначальное сопротивление, — ее чувства; она слегка опешила, но вскоре ее грубовато-показная покорность сменилась сперва несколько удивленным, а затем восхищенно-кипучим сообщничеством.

Он разглядывал раскрасневшееся от нежданного удовольствия лицо Агаты, распятой и четвертованной страстью, влажной от их общего пота и семени, бормочущей что-то бессвязное.

— Сейчас умру, не оставляй меня, я вся твоя, поцелуй меня, возьми меня, бей меня, я стану твоей женщиной, твоей шлюхой…

Они бормочут какую-то чушь, всегда одну и ту же, с остервенением подумал он. Какие-то истерички. Все-таки это неслыханно: чем меньше их любишь, тем легче доставлять им удовольствие. Чем ты холоднее и бесчувственнее, тем лучше и дольше их трахаешь. А под конец они каждый раз говорят какие-нибудь глупости, и в эту минуту бедняжки крепко-накрепко верят в то, что твердят! А ведь Агата — уличная девка, уж она-то должна знать, что все это прах.

Он так сильно стиснул ей грудь, что она вскрикнула. А затем снова вошел в нее. Он будет ее гвоздить до тех пор, пока сама не попросит пощады, захочет хотя бы дух перевести. А затем отведет ее в ванную и там, под душем, нежно приласкает. Обычно никто из них при этом не сопротивляется.

А потом попросит Ириду принести им в номер шампанского. Все-таки необходимо спрыснуть последний день жизни.

VIII

Магнитная пленка тихонько потрескивала, довольно отчетливо было слышно, как звякает ложечка в фарфоровой чашке, как булькает жидкость в наполняемом стакане и тут же с легким стуком стакан опускают на столик. Потом раздался голос Луиса Сапаты:

«А почему тебе просто не обратиться прямо к Марру? К комиссару?»

Роже Марру прикрыл веки.

Продолжение он уже знал. Уже слышал ответ Даниеля Лорансона на этот вопрос Сапаты. Он уже прослушал всю запись разговора, сделанную Луисом наверняка без ведома Даниеля. Но ему хотелось еще раз услышать его ответ, голос, интонации…

Марру закрыл глаза.

«Да, — раздался голос Даниеля. — Да, разумеется… Но ты думаешь, это легко? Разве что на конечном этапе… Конец этой истории не обойдется без него…»

Послышался сухой смешок Даниеля.

«Когда-то я оставил ему послание… Не знаю, нашел ли он его… В Сан-Франсиско-эль-Альто, помнишь? Я оставил в комнате красный блокнот, который всегда таскал с собой и заносил туда свои впечатления, размышления… В то время я был совершенно заворожен Нечаевым, хотел написать книгу о нем, в связи с ним… Нечто вроде романа и эссе одновременно… О семидесятых годах прошлого века… Этот блокнот — подобие дневника, как мне представляется… Сейчас я уже забыл, прошло много времени… Но я его оставил в этой комнате для него. Я был уверен, что он отправится в Гватемалу, пройдет по оставленным нами следам и доберется до Сан-Франсиско… Надеялся, что он обнаружит красный блокнот… Это был своего рода вызов: вот, мол, что я думаю о вашем прогнившем обществе! И сверх того последняя весточка… Сандалии Эмпедокла на краю вулкана! Интересно, нашел он его? Что стало с моим блокнотом?..»

Роже Марру сунул руку во внутренний карман куртки, чтобы пощупать картонный переплет блокнота Даниеля.

Там его больше не было.

Потрясенный, он выключил магнитофон, опрометью сбежал с лестницы и направился в небольшой холл фромонской квартиры Сапаты проверить, не оставил ли красный блокнот у него в кармане пальто. Блокнота нигде не было.

Он попробовал вспомнить, когда видел его в последний раз. И тотчас все понял. Блокнот был у него в руках во время разговора с Эли Зильбербергом у того в квартире. Он как раз хотел прочитать ему какой-то пассаж оттуда, но его отвлек телефонный звонок. Тогда как раз он узнал, что люди из комиссариата обнаружили Сонсолес Сапату.

Девушка появилась, услышав, как он спускался по лестнице, прыгая через три ступеньки.

— Уже около трех, — сказала она. — Не хотите ли перекусить? Я кое-что состряпала…

Марру обернулся к ней.

— Главное, есть ли виски? Я бы охотно пропустил добрый стаканчик… Устал как собака.

Взгляд Сонсолес выразил всю меру ее неодобрения:

— Как, снова? Неужели вы опять будете пить натощак! Сперва съешьте то, что я приготовила.

Она спросила себя, по какому праву говорит с ним в таком тоне, и попробовала жестом попросить извинения. Но он только расхохотался и, положив руку ей на плечо, проследовал в кухню.



В тринадцать тридцать пять они стояли перед «Видом Константинополя».

Это было добротное неподписанное полотно. Видимо, выполненное в одной из венецианских художественных мастерских XVIII века. Базилика святой Софии раскинула свои купола и стрелы над окрестностями порта. На якоре стояли суда. На первом плане медленно продвигалась тяжело груженная барка, влекомая загорелыми гребцами.

Сонсолес начала набирать код сейфа, скрытого картиной.

А Роже Марру вспомнил о «Менинах». Вернее, о том, как смотрел Луис на Веласкесово полотно.

Он никогда не забудет посещение музея Прадо вместе с Сапатой, который сначала чувствовал себя не в своей тарелке, а потом весь лучился восторгом при виде стольких никогда им не виданных красот и исходил любопытством. Утром в баре у Пон-Рояля Сонсолес упомянула, что он очень хорошо рассказывал о тогдашнем посещении музея. Она ошибалась, ему удалось передать лишь малую часть того, что он тогда испытал. Он даже ни намеком не сказал об основном. Ведь потребовалось бы начать издалека, сделать большущий крюк, чтобы дойти до главного и дать ей понять, что тогда произошло.

В зале, где висели «Менины», одну из стен занимало огромное зеркало, чтобы зритель сам проделал тот же оптический кунштюк, что и художник на своем полотне. Там, в зале Марру долго говорил о живописном языке Веласкеса. В какой-то момент ему показалось, что его слушает кто-то еще. Какой-то тип, неподвижно стоявший в одиночестве спиной к ним немного поодаль; при желании он мог поглядывать на них, обратившись к большому зеркалу; не оставляло сомнений, что он тайком прислушивался к их разговору. Вдруг незнакомец, прежде чем покинуть зал Веласкеса, резко обернулся к ним с Сапатой. Лет сорока на вид, высокий, тощий, с прямыми жесткими черными волосами.

Проходя мимо, неизвестный на миг встретился с Марру глазами.

Кровь застыла в жилах Роже Марру, у него перехватило дыхание. Он узнал взгляд этого человека. Что бы с ним ни случилось, он бы и на смертном одре узнал глаза того, кто смотрел на полотно Веласкеса рядом с ними в тот день 1961 года. Это был взгляд молодого испанца, депортированного в Бухенвальд. Того, кто сказал: «Крематорий со вчерашнего дня не работает… Дыма больше не будет…»

Незнакомец по выражению лица Роже Марру догадался, что тот узнал его. Он отвел глаза, ускорил шаг и вышел.

— Ну, что? — Луис нетерпеливо дернул его за рукав, удивленный тем, что объяснения прервались. Потом, глянув ему в лицо, воскликнул:

— Ты что, увидел привидение?

Нет, там, в баре у Пон-Рояля, он не смог толком рассказать Сонсолес о посещении Прадо вместе с ее отцом. Главного он так и не объяснил. Но главного ей и не расскажешь. Потребовалось бы слишком много времени, пространные отступления, экскурсы в прошлое, уточнения. Чтобы передать самое важное в этой истории, пришлось бы слишком часто прерывать нить повествования, возвращаться вспять.

А главным в тот день был взгляд этого незнакомца. Луис Сапата, которому он сумел все рассказать, потому что для этого у него было достаточно времени, тоже так считал.

Но вот Сонсолес открыла сейф. Предназначенный Роже Марру конверт сразу бросался в глаза. Девушка без труда нашла и пакет с деньгами, о которых говорил отец. Под безразличным взглядом комиссара она опустила пакет в карман.

Пока Сонсолес закрывала сейф и прилаживала картину на место, Марру вскрыл плотный конверт. В нем он обнаружил заметки, написанные рукой Луиса Сапаты, — своего рода краткое резюме того, что произошло, несколько документов для внутреннего пользования с эмблемой в виде пятиконечной звезды, принятой в террористических организациях, и две кассеты. Одна, помеченная 1974 годом, была видеокассетой, другая, поменьше, — магнитофонной. Она была датирована вчерашним днем, шестнадцатым декабря 1986 года. Без сомнения, на ней был записан телефонный разговор между Луисом Сапатой и Даниелем Лорансоном.

— Вы хотите сейчас же вернуться в Париж, чтобы ознакомиться со всем этим? — спросила Сонсолес.

Марру не отвечал: он читал записку Сапаты.

Присев чуть поодаль, девушка терпеливо ждала, пока он закончит.

Через несколько минут комиссар поднял глаза.

— Здесь, в доме есть что-нибудь, на чем это все можно прокрутить? — поинтересовался он.

— Да, — ответила Сонсолес. — В спальне отца на втором этаже есть видеомагнитофон и большой радиоприемник со встроенным кассетником.

Марру повернулся к ней:

— Вы очень спешите вернуться в Париж?

Она лишь безразлично пожала плечами.

— Я бы предпочел посмотреть эти документы без посторонних… прежде чем приобщить к делу…

Сонсолес терпеливо ожидала продолжения. Ведь фраза была построена так, что продолжение подразумевалось.

— Нечаев — мой сын, — пояснил он.

Побледнев, она зажала рот рукой.

В нескольких словах Марру поведал ей историю Даниеля Лорансона. Каковая сначала была историей Мишеля, близкого друга Марру. И Жюльетты. А еще — краткой повестью о пятерке молодых людей, основавших партию «Пролетарский авангард». В общем, старую историю, которая этим утром закончилась убийством Луиса Сапаты.

— Вы — дочь Луиса, — повторял он. — Вы имеете право все знать. Во всяком случае, я так считаю.

Он прочитал Сонсолес то, что торопливо набросал ее отец:

«Комиссар, вот краткое изложение фактов; в приложенных здесь документах вы найдете недостающие звенья, которые дополнят мою информацию. 1) Даниель не покончил с собой в 1974 году в Гватемале. Отчасти вы об этом догадывались: это был трюк, который я подстроил вместе с ним. Он был приговорен к смерти своей организацией, и я согласился привести в исполнение это грязное дельце. Из дружеских чувств к Марку Лилиенталю и восхищения, которое испытывал перед ним. Я переменил решение в последнюю минуту Почему? Потому что узнал, что ключевым пунктом в обвинении, кроме основополагающих идеологических расхождений, было то, что Лорансон скрыл от товарищей, что является сыном сыщика. Подозревали, что он стукач, провокатор, работающий на полицейскую Службу общей информации. А я-то вас знал (им, людям из „Авангарда“, это никогда не было ведомо). И знал, что ничего подобного не могло быть. Но убедить остальных не представлялось возможным. Никоим образом. Так же, как уговорить Даниеля оставить его безумные прожекты вечной партизанской борьбы и покушений. А посему я спас Даниеля. Но все детали этого приключения вы найдете на видеокассете. 2) Нечаев возвратился, но хочет оставить вооруженную борьбу отныне и навсегда. Вот уже несколько месяцев он пытается найти выход: дезертировать, имея хотя бы один шанс не поплатиться за это жизнью. Он хочет воспользоваться подготовкой серии терактов во Франции, намеченных на ближайшие недели, чтобы уйти в свободный полет (все детали в документах и на магнитофонной кассете). Сегодня он мне дал план этих операций, имена будущих жертв, расписание покушений и т. п. Он расскажет гораздо больше, если получит гарантии справедливого суда с последующей социальной адаптацией, буде это возможно. Он поручил мне прощупать почву при посредничестве его старинных приятелей (из коих, впрочем, некоторые фигурируют в списке покушений: Сергэ, Лилиенталь). Разумеется, он должен обсудить это и с вами. Я убежден, что в глубине души этого ему очень хотелось бы. Его возврат к людям, к нормальной общественной жизни — это и возвращение к вам. Но, разумеется, ему не так просто все это сформулировать даже для самого себя. 3) Даниель убежден, что о нашей беседе этим вечером людям из его организации ничего не известно. Он говорит, что они не в курсе наших с ним взаимоотношений. Допустим, что это так! Я менее склонен к подобной уверенности. Предполагаю, что за ним послеживают, поскольку с некоторого времени ему не слишком доверяют. А потому не могу утверждать, что нашу с ним встречу не засекли. Вместе с тем я совершенно убежден (можете довериться моему опыту и знанию жизни), что они не имеют представления, где я спрятал документы. Беру на себя риск доверить Сонсолес эти ключи от сейфа, хотя она — самое дорогое, что есть у меня в этом мире, и делаю это потому, что она живет на бульваре Эдгара Кине под другой фамилией и в ее окружении никому не ведомо, что она дочь Луиса Сапаты, бывшего бандита. Сонсолес сама не понимает, до какой степени она на меня похожа! Итак, если меня возьмут в оборот с завтрашнего утра, когда я выйду из дома (сейчас я отправлюсь во Фромон на вертолете, и им будет невозможно за мной проследить), то даже если они увидят, что я зашел в дом на бульваре Эдгара Кине, в дверь рядом с жилищем Жоржа Бесса — каково совпадение, а? — им будет трудно обнаружить, кому из весьма многочисленных жильцов я нанес визит.

Остальное, комиссар, в приложенных документах. Но главное, что они в ваших руках. Если они попали к вам, это значит, что меня поимели. Как говаривала Ньевес (Помните Ньевес? Она нам недурно помогла в Жероне, когда мы расчекрыжили тот банк!), siempre habrá un Zapata para abrir brecha о cubrir la retirada[44].. Успеха вам, комиссар! Луис».

В комнате стало очень тихо. Марру не отважился сразу обернуться к Сонсолес. Он знал, что девушка плакала.



— Deus nullo modo est causa peccati, neque directe, neque indirecte [45]

Сонсолес восхищенно уставилась на него. От этого человека и вправду можно ждать всего. Прочти она в каком-нибудь романе о сыщике, цитирующем Фому Аквинского, способном между делом изречь по-латыни что-то по поводу Бога и греха, она бы в жизни не поверила. Тем не менее таковой оказался перед ней во плоти. Притом без единого грамма жирка. Подтянутый и чертовски обаятельный… Убавить чуток годков, и соблазнитель вышел бы хоть куда. Впрочем, относительно возраста это еще как сказать, надо бы приглядеться получше.

Было три часа дня. Они сидели вдвоем в большой кухне фромонского особняка. Сонсолес разожгла огонь в плите и приготовила очень вкусного цыпленка, к полному удивлению и даже восхищению Марру: оказывается, он не подозревал о существовании подобных блюд в герметичной упаковке.

К тому же перед ним уже стоял стакан виски со льдом.

— В общем, надо научиться различать линию добра и линию зла, — добавил Роже Марру.

Он только что закурил сигарету, первую за день, и затягивался с явным наслаждением.

Именно Сонсолес подала ему повод вспомнить Фому Аквинского. А еще Жака Маритена. Тут уж волей-неволей заговоришь о Боге. Дело в том, что Сонсолес, уставившись ему прямо в глаза, задала довольно каверзный вопрос. Существуют ли моральные критерии для разделения актов насилия — а если выражаться без обиняков, убийств — на законные и преступные? Например, устранение бывшего офицера-оасовца, гестаповского доносчика во времена Сопротивления или Жоржа Бесса, одного из директоров «Рено», убитого боевиками-революционерами из «Прямого действия»? Не являются ли все эти убийства терактами? А ежели нет, то как их различать?

— У меня-то критерии, конечно, выработаны, — уточнила она. — Но хотелось бы узнать ваше мнение…

— Почему вы назвали революционерами убийц Жоржа Бесса? — прежде всего спросил он.

Сонсолес вспыхнула.

— Если это вас шокирует, — произнесла она, чеканя каждый слог, — то лишь потому, что вы еще придаете этому слову позитивный смысл, признаете саму идею революции! В общем, вам кажется кощунственным называть революционерами террористов из «Прямого действия». А для меня это нейтральное слово, просто термин… Позволяющий классифицировать явления, устанавливать иерархию обычно употребляемых понятий… Те кретины из «Прямого действия», поскольку они не только преступны, но абсолютно дебильны — вы читали их прокламации? Так вот, эти недоумки представляют себя борцами, говорят от имени мировой революции как ее эмиссары, выражаются глобально, словно знают некую непреложную истину относительно мира и общества, — откуда все это к ним пришло, если не из революционной традиции, пусть искаженной и перевранной?

— Согласен, согласен! Нечего так кипятиться. Действительно, нельзя отрывать «Прямое действие» или, скажем, «Красные бригады» от революционной традиции. Или точнее: от теории ленинизма, которую Нечаев частично предвосхитил. Но заметьте, ленинизм — не единственная революционная традиция. Хотя она долго ослепляла всех своей очевидной простотой. Самый поверхностный анализ текстов «Прямого действия», возьмем хоть их коммюнике после убийства Бесса, позволяет увидеть, насколько они все извратили, где и как они теряют связь с реальной жизнью и превращаются в пустословов-догматиков…

Но Сонсолес перебила его.

— Да поймите, они такие по определению, — воскликнула девушка. И с жаром повторила: — По определению! Революционные разглагольствования всегда целят мимо реальности, это их неотъемлемый порок… Только сторонники постепенных реформ принимают в расчет жизнь действительную, революционеры просто вынуждены ее отрицать… Ведь в обычной жизни нет места никаким революциям. Повседневность может быть кризисной, даже близкой к катастрофе… Ее можно загнать в угол, перекрыть ей кислород, лишить будущего, но она никогда не революционна в ленинистском смысле слова… А посему они вынуждены принципиально отринуть настоящую жизнь и объявить себя носителями какого-то особого правопорядка, исключительной исторической миссии, которая разрешает им все что угодно. И высшая цель у них оправдывает любые средства… Так, кстати, вы не ответили на мой вопрос: с помощью каких критериев подразделять акты насилия на правые и неправые?

Марру задумчиво поглядел на нее.

— Ну, если бы точные критерии существовали, — глубоко затянувшись и выпустив дым, ответил он, — все было бы слишком просто. В любом случае история никогда не позволит нам вовсе обойтись без насилия. И всегда придется искать справедливость в насилии истории, подчас не соглашаясь с ней и идя ей наперекор. Скажем, существует принцип, позволяющий хоть как-то ориентироваться: справедливо лишь насилие, восстанавливающее справедливость, правовое государство и главенство демократических законов. Насилие, дающее высказаться гражданам, а не пушкам! Придя в Гаванну с революционной армией, Фидель Кастро произнес блестящую фразу, которую, разумеется, вскоре постарался забыть. Он сказал: «Теперь ружья должны преклонить колена перед народом…» Именно так: насилие справедливо только тогда, когда преклоняет колена перед волей народа… если, конечно, оно при этом устанавливает демократическую законность…

Вот тут-то он и подумал о Боге. Вернее, о тех, кто говорит от его имени: Маритене и Фоме Аквинском.

«Если вспомнить об истине, из коей проистекают все прочие, — об абсолютной благостности Всевышнего и его абсолютном неведении зла, все софизмы сами собой рухнут. Мы не имеем права требовать от Создателя ответа по какому бы то ни было поводу».

На первых же страницах своего трактата «О Боге и допущении зла» Жак Маритен цитирует эту удивительную, поистине безумную фразу Лотреамона. Она настолько лишена здравого смысла, что философ вынужден ее подправить, приручить это безумие, собственно и делающее ее нестерпимо прекрасной.

«Лотреамон не вполне точно выразился, говоря, что Богу абсолютно неведомо зло», — пишет Маритен. И нельзя с ним не согласиться, если следовать заветам любой из теологических доктрин. И правда, как может Господь, по определению Всеведущий, не знать чего бы то ни было? Он, единым взглядом объемлющий мир тварный и нетварный, пронизывающий время и пространство?

«Разумеется, Господу ведомо зло, — продолжает Маритен, — и ведомо во всем его многообразии. Но Лотреамон хочет сказать, что Всевышний совершенно неповинен во зле и не имеет какого-то определения или замысла зла. В Боге нет, как учит нас святой Фома Аквинский, никакой идеи, никакой умопостигаемой первоосновы зла».

Сие, разумеется, еще менее вообразимо, чем фраза Лотреамона.

Трактат Маритена Марру проштудировал именно из-за Даниеля.

Даниелю только что исполнилось шестнадцать лет, и он вручил юноше конверт, оставленный его отцом. То были весьма своеобразные размышления о так называемых лагерях смерти. Соображения, которые могли принадлежать только выжившим в этом аду и, соответственно, касаются смерти не прямо, обращаются к ней с точки зрения тех, кого она только коснулась краем. Но был ли Мишель, собственно, тем, кому удалось выжить? Даниель совершенно не желал говорить об отцовской рукописи. Спросил только о заглавии: почему «Heimkehr»? Марру не могло удивить, что оно по-немецки: его приятель был известным германистом. Немецкое название привело его в замешательство по другому поводу: ведь возвращение Мишеля к родному очагу, на свою родину было не чем иным, как путешествием агонизирующего в страну смерти. Родина или смерть? Скорее родина-смерть…

Однако чтение завещания явно повергло Даниеля в смятение. Он стал задавать вопросы о вещах, которые до того времени не могли его интересовать. Например, ложится ли на Бога вина за лагеря уничтожения?

Тогда-то Марру и прочитал Маритена, чтобы было о чем говорить с Даниелем.

Но уже первые страницы знаменитого трактата пробудили в комиссаре глухую ярость. Если Господь действительно невиновен во зле, если у него нет даже идеи зла — при том, что само действительное зло ему прекрасно ведомо, — то лишь потому, что человек или, выражаясь языком Маритена, «тварь наделена первоначальной интуицией нравственного зла, именно ей принадлежит изобретение и инициатива греховности».

Стало быть, если согласиться с постулатами Маригена, каковой в других местах признает свое рациональное бессилие с кротостью, не уступающей самым хитроумным уверткам интеллекта: «Божественная сверхчувственность темна для нас, ее сумрак не рассеять слабым огоньком нашего разума. Однако, сколь ни темно таинство, неколебимость или абсолютная независимость Господа, с одной стороны, и столь же абсолютная божественная невиновность — с другой, сияют в ней со всепобедительной мощью. И именно блеска этого сияния глаз наш не в силах вынести» (Ну да, конечно, подумал тут Марру, вспоминая Аристотеля, разумеется: подобно летучим мышам!) — так вот, если согласиться с Маритеном, попасться на его крючок, придется вдобавок смириться с довольно смрадным представлением о Боге, умывающем руки на манер вселенского Понтия Пилата, ленивого короля, вменяющего себе в заслугу только благостные аспекты бытия. Такой Бог благословляет свободу воли своего творения, когда оно уже выбрало «благой путь», но тотчас оставляет на произвол всеразрушающего отрицания, самодостаточной греховности, если его создание выбирает зло, а подобный выбор доступен всякому живущему, уж мы-то в этом убедились.

Принял ли Жак Маритен в расчет все следствия своей военной хитрости, мучительно вопрошал Марру, этой диалектической уловки, призванной оградить Бога от всякого позорного контакта со злом? Ведь если последнее — только человеческое изобретение и Бог здесь ни при чем, если считать, что зло — единственное конкретное пространство исторического развития, в котором человек может действовать автономно и совершенно свободно, так сказать, в себе и для себя, не чувствуя ни малейшего долга перед лицом каких-либо высших инстанций, не ставя себе иного предела, кроме капризов собственного выбора, прихотей своего нравственного устройства, — не значит ли это сделать Зло (тут неумолимо потребуется писать его с прописной) высшим утверждением человечности, ее сущностью и сутью? Не значит ли это, что мы оставляем пространства всеобщей истории нашей Земли заботам некоего иного Бога, поскольку, как бы то ни было, человек, сознающий себя абсолютно свободным, даже когда его воля направлена во зло, не может не отождествлять себя с Богом? Или, по крайней мере, не считать себя его законным наследником? И разве человек, возомнивший себя Господом, не становится просто безумцем? Или тираном… Или обоими разом, почему бы и нет? А то и каким-нибудь Нечаевым. Ибо разве террорист — не человек, возомнивший себя Богом, присвоивший себе божественное право жизни и смерти?

Именно во время их спора с Сонсолес комиссар вспомнил о том давнем взгляде — взгляде Мишеля Лорансона и того незнакомца из музея Прадо, бывшего узника Бухенвальда. О людях, глядящих с того света, помеченных смертью. Но все же их глаза свидетельствуют не только о том, что бесчеловечность зла свойственна природе смертного, но и о том, что человеческое способно выжить даже во зле, примерившись к нему. Хотя, может быть, и не спасши свою опаленную адским пламенем душу.

Они оба молчали. Каждый думал о своем. Сонсолес вспоминала об отце и об одной фразе, оброненной Марру в Пон-Рояле: ей хотелось бы, чтобы он объяснил, что хотел сказать тогда. Марру же думал о сыне. Вернее, о сыне, которого не имел с Жюльеттой, о мальчике, которого имел с ней и от нее Мишель Лорансон.

Наконец, раздавив в пепельнице первую за день сигарету, он заговорил:

— Я вот только что советовал Зильбербергу написать о Нечаеве не эссе, а роман… Он тоже им интересуется.

— Давно пора, — воскликнула девушка. — Удивительно, что до сих пор Нечаев не вдохновил ни одного романиста!

Он даже подскочил.

— Как ни одного! А Достоевский? О «Бесах» вы забыли?

Конечно, она не забыла Достоевского. Да и его роман забыть невозможно. Его глубина, внутреннее напряжение, клокотание жизненной энергии… Но разве Достоевский имел в виду собственно Нечаева? Нет, конечно, она знает, что там использована связанная с его именем криминальная история, убийство Иванова, судебная хроника и тому подобное. Мало того, Достоевский откликнулся на злобу дня с такой живостью, на какую не способны теперешние сочинители. Но, настаивала она, он внес в роман, и это естественно для его писательского гения, свои собственные навязчивые видения, мотивы из другого эпохального замысла, книги, которую он писал много лет: «Житие великого грешника»… Он вложил туда собственные тревожные мысли и страхи, исповедальную истовость, метафизический ужас перед лицом пожирающего души зла.

— В некотором смысле, — продолжала девушка, — Николай Ставрогин ближе к самому Достоевскому, нежели к Сергею Нечаеву. К тому же, — заметила она, он раздвоил этот персонаж… Ставрогин — пронизанное серными адскими испарениями воплощение и самосознание зла, демон зла, человек с душой, не ведающей раскаяния… Петр Верховенский воплощает рациональные аспекты зла; он бессовестный циник, но по сути — комик, подчас представляющий довольно жалкое зрелище. Но Нечаев исторический, реальный человек, судя по его статьям, письмам, свидетельствам друзей и врагов и, главное, по воспоминаниям решающего свидетеля, дочери Герцена Натальи, — человек вовсе не в духе Достоевского, совершенно не «славянская душа»… В общем, более европеец — и именно потому может служить примером… И занимает его вовсе не зло… Свои преступления он совершает именно во имя добра… Абсолютного блага, революции. Короче, он более современен, более, так сказать, ленинистичен, если позволите мне подобный анахронизм… Короче, он ближе ко временам нынешним: никогда не пойдет проповедовать, подобно Ставрогину, не похож и на Бакунина… Это криминальный визионер, но высеченный из одного куска, совершенно неукротимый. Нет, Нечаев действительно достоин романа, посвященного ему одному. Тут ничего не надо выдумывать, надо привнести только общую серьезность замысла, углубленное спокойствие большой литературы…

— Всего-то? — хмыкнул Марру.

И они оба рассмеялись.

Однако настало время уезжать, возвращаться в Париж.

— Вы утром, в Пон-Рояле, — чуть заикаясь от волнения, начала Сонсолес, — упомянули о моей матери… Сказали, что мой отец еще не знал ее, когда вы проделали этот вояж в Испанию… Вы потом были с ней знакомы?

Он смотрел на нее, ничего не понимая.

— Я никогда не знала, кто моя мать, — прошептала Сонсолес.

От неожиданности Роже Марру закурил вторую сигарету.

— Я знал ее, — сказал он. — Луис познакомил меня с ней… У меня даже где-то сохранились фотографии, там мы все трое… Это была очень грустная история, вы знаете?

Она покачала головой.

— Истории любви часто бывают грустными, не правда ли?

А истории нелюбви тем паче, про себя добавил он. Сама жизнь часто отнюдь не весела. И это не бог весть какое открытие!

Сонсолес вышла из-за стола, приблизилась к нему и, положив руки ему на плечи, вдруг легонько коснулась его губ своими — и тотчас отошла.

— Однажды, когда все это утрясется, покажите мне эти фотографии.

И он обещал ее навестить.

IX

На Бриссагской дороге за лобовое стекло проезжающей машины зацепился луч закатного солнца, и оно пустило ослепительные зайчики.

Жюльен Сергэ прикрыл глаза. Под веками запрыгали блестящие, белые как снег чешуйки. Накопившаяся за день усталость? Душевный разброд? Он открыл глаза и сделал несколько тяжелых шагов, вглядываясь в далекую гладь озера Маджоре.

Ему необходима чашка очень крепкого кофе и стакан холодной воды. От дверей гостиницы он направился к столикам на набережной Асконы, блестевшим под северным швейцарским солнцем.

Итак, крепкий кофе. Он выпьет его здесь, не мешкая: через несколько минут солнце зайдет и станет слишком прохладно.



«Бирнамский лес идет!»

Бредовый смысл, который приобрела метафора из шекспировского «Макбета» в контексте последней прокламации «Прямого действия» помог ему в работе над отрывком из нее. Этим утром в Женеве именно комментарием к этому отрывку он начал свой доклад на коллоквиуме по терроризму.

«Организация революционного фронта в Западной Европе означает ведение борьбы в метрополии на политико-военном уровне и решение стратегической задачи компрометации империалистической системы во всей совокупности ее слагаемых; она положит начало процессам классовых преобразований в Западной Европе на интернациональном уровне. Среди воя некоторых заблудших в идеологических лабиринтах, которые только завлекают в глубь нового догматизма и бесплодного сектантства, среди причитаний европейских полицейских служб, заверяющих, что мы изолированы и разбиты, нельзя скрыть очевидного: Бирнамский лес идет!»

Простой анализ лексики подобных текстов (однако он привлек и столь же бредовые листовки «Красных бригад», ЭТА и «Боевых коммунистических ячеек») помог ему проиллюстрировать обессмысливание языка марксистов-ленинистов — явный симптом необратимого отдаления перспектив новой революции. И говорил он с тем большей уверенностью, что дело в какой-то мере касалось и его самого: некогда и он пописывал подобные прокламации. Но ему удалось разорвать смертоносный порочный круг.

Склеротическое окостенение политического языка лишь доказывало, что идеологов перманентной революции уже давно занесло на обочину современного общества.

«Бирнамский лес идет»? — какая кровавая насмешка над великой трагедией Шекспира!

В общем и целом коллоквиум прошел неплохо. Sin pena ni gloria, сказал бы испанец. Размышляя, Жюльен нередко расставлял в своих суждениях что-то вроде вешек по-испански, поскольку очень любил этот язык и владел им в совершенстве. Да, все произошло «без мучений и без славы». Около одиннадцати, после своего выступления и возникшей вокруг него дискуссии, он тихонько улизнул. Его уже ждала машина, чтобы отвезти в Куантрен, женевский аэропорт, где у него было назначено свидание с любимой женщиной.

Так ее звала Фабьена Дюбрей. Это, впрочем, все, что она знала о Беттине: как ее зовут и что она любима. Укрытая от чужих глаз таинственная любовница ее патрона. Впрочем, «любовница», быть может, слишком громкое слово, если учесть, сколь редки и случайны их встречи.

Свою любимую женщину Жюльен встретил несколькими месяцами ранее в Мадриде. Это произошло на исходе весны 1986 года.

Как только ему представлялась возможность и даже тогда, когда таковой не было, Сергэ проводил два-три дня в испанской столице. По его мнению, Мадрид — один из самых восхитительных городов Европы, его воздух тонизирует. Прилетая последним авиарейсом из Парижа, Жюльен останавливался в «Палас-отеле». Ужинал с приятелями-журналистами в «Ла-Анче», «Пескадоре» или каком-нибудь другом бистро, смотря по настроению, времени года, потому что открыл новое местечко или же в силу сплетения всех этих причин. Но на следующий день, даже если накануне засиживался допоздна, он приходил в музей Прадо прямо к открытию.

Там он проводил часть дня.

Его отец, университетский преподаватель Робер Сергэ приобщил его с детства к живописным шедеврам этого музея, сыгравшего к тому же решающую роль в жизни отца. Именно из-за этого музея Робер Сергэ так медлил с выходом из компартии, хотя давным-давно не одобрял ни ее моральных принципов, ни стратегии.

Здесь надо пояснить: загвоздка была не только в Прадо. Существовало немало других оснований для столь позднего разрыва, состоявшегося только в 1968 году, после оккупации Чехословакии советскими войсками. Одна из причин заключалась в том, что почтенный профессор, рафинированный ценитель изысканных красот эпохи Грациана очень уважал приверженность рядовых членов партии духу коммунистического братства. Это простое, примитивное, если хотите, чувство причастности к сообществу праведников, возвещающему грядущее царство справедливости, братству, основанному на преданности и альтруизме, надолго пережило осознание исторической лжи, коллективного, глобального помешательства, которыми обернулось на конкретном историческом этапе жертвенное служение идее множества рядовых коммунистов.

Существовала и другая причина, гораздо более важная: поскольку он хорошо знал страну и язык, кадровая комиссия ФКП поручила ему работу с подпольной организацией испанских коммунистов. И с 1954 года он часто сопровождал в Испанию снабженных фальшивыми паспортами членов испанской компартии, часто неделями разъезжая с ними на своей машине. Эта работа утешала, заставляла забыть уныние и ярость, которые вызывало у него отвратительное упрямство руководителей собственной партии, склонных при любом политическом выборе останавливаться на самых чудовищных вариантах.

И вот тут-то вступала в свои права галерея Прадо. Жюльен часто во время школьных каникул сопровождал отца в его поездках. И в Мадриде центром всего становился этот музей: он не только позволял лишний раз восхититься шедеврами искусства, но представлял собой идеальное место для конспиративных встреч.

И вот сравнительно недавно, в последние дни весны, Жюльен снова в который раз стоял перед «Менинами» Веласкеса, когда Бетти на подошла к нему и что-то спросила по поводу картины.

Это его не удивило: он привык, что к нему часто обращались за какой-нибудь справкой везде, будь то в музее или на вокзале по поводу расписания поездов. В Париже, когда в хорошую погоду он выходит на прогулку, к нему тотчас пристраиваются какие-нибудь неукоснительно вежливые японцы и выспрашивают дорогу к Сакре-Кёр, Эйфелевой башне или ресторану «Липп». Они равнодушно пропускают десятки прохожих, но стоит им завидеть его — бросаются наперерез с улыбками цивилизованных хищников. И не только японцы — шотландцы, баварцы, перуанцы. Не говоря уж о коренных обитателях. Жюльен Сергэ в конце концов убедился, что, видимо, у него на лице написана такая смесь осведомленности и любезности, что оно выглядит как маяк для заблудившихся прохожих или запутавшихся в путеводителе туристов.

Но если его не удивило, что Беттина — тогда еще просто незнакомка лет тридцати — обратилась к нему с вопросом, то ее красота просто лишила его дара речи.

Привороженный полотном Веласкеса, коему реставраторы, почистив, снова вернули былой блеск и естественную свежесть цветовых оттенков, Жюльен заметил молодую женщину среди группки замерших в восхищении почитателей.

Когда она шла к нему из дальнего конца зала (во времена его юности полотно висело в другом помещении), чтобы спросить о каких-то особенностях новой расчистки холста, его поразила грациозность ее поступи. Пространство вокруг нее переставало быть пустым, нематериальным, оно вибрировало в согласии с ритмом ее шагов, словно складки ее платья, свободно облегавшего фигуру, похожие на трепещущие крылышки стрекозы, оставляли за ней в воздухе струящийся след.

Жюльен ответил на ее вопрос, но более от себя не отпускал, проведя ее по Прадо, как сопровождают гостью при осмотре собственного имения. Он влюбился в нее с первой же секунды. Точнее, он полюбил тот образ женщины, какой она воплощала в его глазах. Образ идеальной женщины. Жюльен вообще предпочитал влюбляться в идеальных дам, быть может, из-за супружеского соседства с особой реальной. Слишком реальной. Заурядно реальной. И все же на этот раз там, в Мадриде, весной, идеал женщины был к нему доброжелателен, точнее, благосклонен, а еще точнее, нежен. Во всяком случае, после Прадо Беттина очутилась в его номере в «Паласе». И даже в его постели, хотя было бы преувеличением утверждать, что она потеряла голову. Или отдалась властному порыву страсти. Ибо Беттина вовсе не относилась к разряду любительниц эротических приключений. Она была замужем за известным ученым, гораздо старше ее, причем можно утверждать, что он оставался единственным в ее жизни, хотя его отношение к ней скорее напоминало нежность отца, чуть окрашенную инцестом, чем пылкую страсть любовника или обычную супружескую привязанность. Беттина проявляла почти сверхъестественную неграмотность во всем, что касалось секса. Но выказала себя внимательной и прилежной ученицей. Однако здесь обозначилась вторая преграда ее эротическому расцвету: она совершенно не удерживала в памяти ничего из того, что затрагивало эту сторону жизни.

Через несколько недель после этой мадридской встречи, после того как Жюльен уже не раз держал ее в своих объятьях, он процитировал Беттине несколько фраз из Низана, которые, как он полагал, прекрасно определяли сущность ее поведения в интимной сфере. Но, как оказалось, она даже не слыхала о Низане. В ее защиту можно было бы заметить, что Беттина фон П. происходила из знаменитого немецкого семейства. Один из ее двоюродных прапрадедушек играл видную роль при железном канцлере Бисмарке. Другая ее родственница, племянница последнего, была на грани любовной интрижки с Карлом Марксом на борту пароходика, курсировавшего из Гамбурга в Лондон. Но эта подробность ее биографии не была известна Беттине, и Жюльен поостерегся приоткрыть завесу. Со своей стороны, Беттина отлично помнила, но молчала о том, что еще один член ее семейства был морским атгаше при личном штабе Гитлера.

Так вот, Беттина фон П., немка, хотя и родившаяся в Австрии, где ее мать обосновалась после Второй мировой войны, не имела особой причины знать Поля Низана, хотя тут уместно не без горечи заметить, что далеко не все французы, увы, подозревают о его существовании.

Тогда Жюльен прочитал ей пассаж, который, по его разумению, мог бы ее заинтересовать:

«…Но Беттине (на самом деле в „Заговорщиках“ героиню звали Катрин, она была племянницей Бернара Розенталя, а потом сделалась его любовницей), Беттине не хватало воображения, а ее телу — памяти. Бернар не сомневался, что она воспринимает всплески и паузы наслаждения лишь как дело случая, очаровательную неожиданность; она не была убеждена, что не сможет без них прожить. В любви эта женщина походила на тех любителей музыки, которые воспламеняются лишь в ту минуту, когда ее слышат, но не способны воспроизвести ни одной мелодии».

Не выказав ни на грош обидчивости, Беттина захлопала в ладоши. Она нашла, что фраза Низана прекрасно описывает ее состояние. А кроме того, она заявила, что это великолепно написано.

— Почему теперь так не пишут? — спросила она тогда.

— Потому что романисты как чумы боятся всякого психологизма. Они затерроризированы критикой и страшатся прослыть немодными. Психология стала уделом вокзального чтива. Именно эти авторы лучше всего разбираются в женской душе! — пояснил он.

— Что ж, будем читать романы в мягких обложках! — со страстью воскликнула Беттина.

И засмеялась.