Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

- Дальше хуже. Допустим, палец, ткань веревки, следы от ботинок и все такое прочее приводят нас в никуда. Как же нам в таком случае выяснить личность человека, посетившего Грацио вполне легально, через дверь?

- Не знаю.

- Я знаю, что войти мог только хорошо знакомый Грацио человек. Логично?

- Вполне.

- Таких здесь трое.

- Кто они?

- Сюда накануне прилета Грацио приехал Бланко; из Амстердама прискакал Уфер; и, наконец, мне только что стало известно, тут появился сосед Грацио по замку в Палермо, брат Дона Баллоне, сеньор Аурелио, вполне серьезный старичок из высшего круга мафиози.

- Ну и?..

- С Бланко я говорил, но на него жмут. За Уфером и Аурелио смотрю.

- Итак, если позволишь, я подытожу, Соломон... В номере \"Континенталя\" погиб Леопольдо Грацио... Никаких следов насилия, на ковре валяется пистолет, никто не слыхал выстрела, никто не видел человека, который направлялся в апартамент покойного... Вопрос был бы решенным, если бы на рукояти пистолета мы обнаружили пальцы нашего бедолаги. Когда ты пришел в номер, там до тебя уже находились директор, шеф охраны, портье, метрдотель, который привез каталку с завтраком, горничная и полицейский, что дежурит возле отеля. Я задаю себе вопрос: а если один из этих людей схватил - в ужасе, без злого умысла - пистолет, потом испугался, что обнаружат его следы, вытер рукоять полотенцем и положил на место? Такое допустимо?

Шор прищурился, рассеянно глянул на Матэна, полез за сигаретами, достал мятую пачку \"голуаз\", закурил и, стремительно глянув на комиссара еще раз, ответил:

- Вообще-то если...

- Что \"если\"?

- Если очень хочется считать это дело самоубийством, то...

- Ты полагаешь, я подталкиваю тебя именно к такой точке зрения? Соломон, что с тобою? Ты выдвигаешь свою версию, но и я имею право на свою.

- Пресса берет в оборот не тебя, а меня, Луи.

- Так было всегда, так будет и впредь, пока ты не сменишь меня в этом кресле, а на твое место не сядет Папиньон... Но я отнюдь не отвергаю твою версию. Имей в виду, я на твоей стороне, куда бы ты ни повернул дело... Как всегда, я стану прикрывать тебя. Копай, Соломон.

Через два часа, после мимолетной встречи с комиссаром Матэном в кафе, Джон Хоф нацелил резидентуру ЦРУ на то, чтобы журналисты, состоящие на связи со службой, побеседовали с работниками \"Континенталя\".

Подразделение, отвечавшее за выполнение специальных мероприятий, получило задание организовать такого человека в \"Континентале\", который вспомнит, что не далее, как три дня назад, примерно за день до самоубийства Грацио, вызывали мастера по профилактике электропроводок на чердаках, в подвальных и складских помещениях; приходил мужчина средних лет, очень крупного телосложения что-то около пяти часов пополудни; приглашение мастера было вызвано тем, что шли дожди, ужасная погода, что-то случилось с климатом, эти американцы и русские наверняка доведут мир до нового потопа с их космическими безрассудствами; мастер был из какой-то конторы, надо вспомнить, вероятно, где-то в бумагах есть телефон или соответствующая запись; нет, в день гибели Грацио этого человека в отеле не было, мы внимательно следим за всеми, кто входит в наш отель...

Через три часа, после соответствующей шифрограммы Хофа в Лэнгли, Майкл Вэлш отправил указание римской резидентуре ЦРУ предпринять все возможное, чтобы подействовать на соответствующих людей в кабинете и добиться отправки телеграммы в Берн с официальным запросом по поводу обстоятельств гибели итальянского гражданина Леопольдо Грацио; поскольку письмо должно исходить от секретной службы, то, естественно, на этот запрос должна ответить секретная служба Швейцарии. А отвечать на письмо, не затребовав в криминальной полиции все документы, допросы, заключения экспертов, невозможно.

Правдолюбцы - это хорошо, но Шор решил поиграть в это дело слишком уж серьезно. Не время.

Впрочем, осталась еще надежда на завтрашний контакт с Шором тех, кому резидентура в Берне верит безоговорочно.

37

Ретроспектива V (месяц тому назад, 83-го)

Прием был устроен на английском газоне перед новым домом Дигона в Сарагоса де Вилья; пальмы подсвечивали лампами дневного света, и ночь поэтому казалась нереальной, пожалуй, слишком уж черно-белой, как у режиссеров первых фильмов раннего итальянского неореализма.

Дигон, как всегда, был в своем скромном черном костюме; он позволял себе только одну роскошь - шофер покупал ему невероятно дорогие туфли, невесомые, лайковые, в шикарнейшем магазине Нью-Йорка. Как и всякий состоявшийся человек, Дигон не придавал значения одежде, любил старые, привычные вещи; впрочем, в молодости, как и все ему подобные, рвавшиеся вверх, он заказывал себе изысканные костюмы, покупал самые большие машины, ибо человек, стремящийся состояться, должен уметь пускать пыль в глаза; чем меньше реальных денег, тем больше должно быть показного богатства; только купив три дома, более тысячи акров земли, богатой нефтью, завязав - через третьи страны - надежные связи с банками Саудовской Аравии, он перестал обращать внимание на внешнее, \"жениховское\", как шутил позднее, и стал, наоборот, играть в скромность; поначалу переигрывал, она выглядела ненатуральной. По прошествии лет, особенно после сорок пятого года, получив доступ в Западную Германию через концерн Дорнброка, он жил понятием дела - агрессивного, всепожирающего, беспощадного; всякое - со стороны проявление богатства казалось ему теперь смешным и нелепым.

...Когда посол Никльберг подвел его к министру обороны, когда они обменялись прощупывающим, настороженным рукопожатием, кряжистый майор Лопес отчеканил:

- Наша революция против роскоши, но этот дом отмечен печатью достоинства; праздник не режет глаз излишествами, столь угодными сильным вашего мира; рад чести засвидетельствовать свое уважение, мистер Дигон, и выразить надежду, что вы не только поправите здоровье в благодатном климате Гариваса, но и поразмыслите на досуге, какую помощь можно оказать республике, развивающейся ныне столь динамично.

Возле майора стоял высокий холодноглазый полковник, начальник генерального штаба Диас, близкий друг премьер-министра; Дигон сразу вспомнил то, что говорил ему о Диасе Майкл Вэлш, когда они встретились на конспиративной квартире ЦРУ в Нью- Йорке, поэтому Дигон чопорно поклонился майору и ответил:

- Хотя я, не скрою, являюсь противником любой революции, кроме американской, но тем не менее, господин Лопес, меня воодушевляет динамика вашего развития и то чувство стабильности, которое я здесь ощущаю... Не вижу поэтому оснований для того, чтобы хоть в какой-то мере бойкотировать деятельность вашего министра финансов... Думаю, коллеги по наблюдательному совету нашего концерна поддержат мое предложение пойти навстречу вашим предложениям...

- Ну что ж, - сухо усмехнулся майор Лопес, - если они поддержат вас и ссудят нас займом, республика позволит им жить здесь, на берегу, как они того захотят... В роскоши так в роскоши...

Дигон пожевал губами.

- В какой-то книжке, мне сдается, переводной, я прочитал любопытный анекдот о моем юном друге Дэйве Рокфеллере... Будто бы он вспомнил, что в одной из соседних с вами стран его дед купил пару миль хорошего пляжа и дворец восемнадцатого века... Дэйв отправил туда несколько своих помощников - цент любит счет, с него начинается доллар...

Лопес резко заметил:

- Две мили нашего побережья меряют не центом, мистер Дигон, а миллионом...

- Для Рокфеллера миллион и есть цент, - улыбнулся Дигон. - Так вот, его люди прибыли на двух вертолетах, увидели причудливый замок, пальмы на песчаном берегу, банановые рощи, вызвали управляющего и сказали: \"Через неделю сюда прилетит большой босс. Поэтому, пожалуйста, снесите этот помпезный замок, мы пришлем строителей, и они сделают небольшой двухэтажный коттедж с хорошим бассейном, бомбоубежищем и радиоцентром; босс не любит пальм, надо засадить два километра крымской сосной. Песок следует посыпать красной галькой Средиземноморья, это мы доставим на самолетах... Теперь так, - продолжил самый доверенный помощник Рокфеллера, - какое созвездие появляется над домом, если сесть на пляже, опереться руками о землю и задрать голову?\" Управляющий ответил, недоумевая: \"Мне кажется, Южный Крест или что-то в этом роде\". А помощник, посмотрев в свою записную книжку, отрезал: \"Нет, он не любит это созвездие, пожалуйста, сделайте так, чтобы над головой у него был Козерог, мы уплатим любые деньги...\" Через неделю прилетел Дэйв, вышел из своего сверхмощного вертолета - в поношенных белых джинсах, стоптанных кедах марки \"пума\" и стираной фланелевой рубашке, - прошелся по берегу океана, усыпанного красной средиземноморской галькой, глубоко вдохнул сухой сосновый воздух, какой бывает, наверно, только в Крыму, сел, задрал голову, спросил управляющего, какая звезда загорается здесь в полночь, выслушал ответ, что тут появится Козерог, вздохнул горестно и направился в свой небольшой двухэтажный коттедж, бросив на ходу: \"Какая благодать, боже ты мой! Жить бы здесь и думать о вечности... Кому нужны эти проклятые деньги?! А мы их все делаем и делаем... Для чего?!\"

Начальник генерального штаба Диас рассмеялся; посол Никльберг взял его под руку и увлек к столику, на котором стояли бутылки с легким розовым вином, привезенным с юга Франции; полковник Диас понял\" что его ловко понудили оставить, своего министра с глазу на глаз с Дигоном; он не хотел этого, однако не вырываться же.

Взяв майора Лопеса под руку, Дигон заговорил быстро, но не частя, так, чтобы каждое слово было литым:

- Если вы сможете взять власть и я буду осведомлен о точной дате, когда это произойдет, вы станете самым богатым человеком Латинской Америки, ибо я знаю биржу, цены на бобы какао и понимаю силу армии. Пусть в Нью-Йорк перебежит ваш человек, пусть он станет изменником - через него и его цепь я смогу координировать все наши шаги в будущем.

Дигон почувствовал, как закаменела рука майора, нажал:

- Детали обговорит ваш друг Луис, вы же верите ему, не так ли? Мне нужен определенный ответ, причем сейчас, здесь, иначе я продам это бунгало и считайте, что нашего разговора в природе не было.

- Когда бы вам хотелось видеть здесь перемены?

- Через пять месяцев. Я жду ответа, потому что времени у нас в обрез, дольше оставаться одним - значит, навлечь на вас подозрения...

- Хорошо, я обговорю детали с Луисом.

- Тогда я пускаю в дело на бирже для начала миллионов сто, чтобы повалить цену на какао-бобы. Я должен быть уверен, что, когда к власти придете вы, ваша цена будет ниже, я выброшу на рынок скупленные акции, а вы на этом получите не менее двадцати пяти миллионов. О\'кэй?

Плечо Лопеса расслабилось, мышцы правой руки сделались дряблыми, и, усмехнувшись чему-то, он ответил:

- О\'кэй.

- Скажите Луису, куда перевести первый взнос, - закончил Дигон и, отпустив руку Лопеса, заторопился к полковнику Диасу и послу Никльбергу, начав на ходу еще рассказывать им смешную историю про скаредность Моргана-младшего.

Рассказывая, Дигон только два раза мельком глянул на ладную фигуру министра обороны, который сухо разговаривал с военным атташе США; отдал должное манере этого майора конспирировать, точно выстраивать линию поведения с разными представителями разных концепций северного соседа. \"Чего-чего, а концепций у нас хоть отбавляй\", - успел подумать Дигон, переходя к завершающей, самой смешной части своей новеллы; у него был набор такого рода новелл, проверенных в его особом бюро \"психологических разработок\"; он заранее знал, о чем говорить с азиатами, европейцами, латиноамериканцами; был утвержден также и набор рекомендаций для бесед на приемах, в самолетах, накануне заключения сделки, при первом зондаже, после того, как партнер сломлен, во время острого душевного криза у человека, принужденного во имя интересов концерна - преступить черту закона; впрочем, Дигон никогда не следовал рекомендациям слепо: заметив неловкость в беседе с контрагентом, магнат тут же ломал схему, которую ему заранее готовили помощники, и легко шел на экспромт. В данном случае, однако, он отдал должное Бэйзилу, Маку и Кроми, которые исследовали майора Лопеса последние три недели самым тщательным образом; поначалу Дигон возражал против той жесткой схемы, которую предложил его штаб; парни настаивали на своей правоте; Дигон уступал нехотя: \"Вы предлагаете говорить с ним так, будто он прагматичный ирландец из Бостона или быстрый нью-йоркский еврей, принявший англиканство еще в прошлом веке! Но ведь он испанец! Может впасть в амбицию - и делу конец\". Ему возражали: \"Лопес - выпускник Вест-Пойнта, прожил среди наших \"зеленых беретов\" четыре года, он сделал ставку на премьера Санчеса, поняв, что к власти можно прийти только на гребне левого или хотя бы центристского движения; ничто иное не возможно на том континенте, где столь сильны антипатии к северному соседу; в бизнесе, в своем тайном бизнесе, он ведет себя, как прагматичный ирландец и быстрый нью-йоркский еврей одновременно, а конспирирует эту свою деятельность подобно супер-агенту ЦРУ. Он понимает, что мы знаем про него то, что нам надлежит знать, и поэтому хочет разговора скорого и предметного\". - \"А если фыркнет? - спросил тогда Дигон. - Возможность дела улетучится как дым, а мы на грани самого великого предприятия из тех, какие концерн проводил за последние годы. Обидно\". - \"Не фыркнет, - ответил Кроми. - Всю ответственность мы берем на себя. Лопес знает, что его заместитель по военно-воздушным силам пытается наладить контакты с государственным департаментом, он умеет считать возможности\".

38

16.10.83 (23 часа 21 минута)

Сенатор Эдвардс прилетел в Гаривас на рейсе \"Эр Франс\" с частным визитом; от пресс-конференции отказался, хотя в аэропорту его ждали более сорока журналистов.

- Пока еще не о чем беседовать, друзья, - улыбнулся сенатор. - О том, какой вкус у манго, говорят после того, как его отведают.

Он приехал в отель \"Шератон\", принял душ, позвонил в Вашингтон; секретарь рассказала о последних новостях; потом поговорил с сыном, а уже после этого устроился возле телефона в мягком кресле, ожидая, когда с ним свяжется Санчес, - только ради этого он и оказался здесь.

Санчес позвонил, как об этом было заранее договорено, в полночь, сказал, что машина отправлена, можно спускаться, у выхода сенатора встретят.

Они увиделись через полчаса в загородной резиденции правительства, на берегу океана.

Знакомство Эдвардса и Санчеса, однако, началось не сегодня, а четыре года назад, когда молодой выпускник Боннского университета Санчес, возвращаясь на родину, сделал остановку в Вашингтоне. Он позвонил в сенат, в секретариат Эдвардса, представился и попросил о встрече. Эдвардс, загруженный делами сверх меры, вряд ли выбрал бы время для безвестного Мигеля Санчеса, но накануне во всех газетах Штатов были опубликованы сообщения о том, что гаривасский диктатор расстрелял двенадцать профессоров, обратившихся с призывом о либерализации режима и проведении муниципальных выборов.

Эдвардс передал секретарю, что он готов принять мистера Санчеса от семнадцати до семнадцати десяти; Санчес приехал загодя, походил по длинным коридорам сената, вдыхая сладкий воздух капитолийской свободы, без трех минут пять вошел в приемную; там было полно народу; двое сыновей Эдвардса в спортивных, довольно заношенных костюмах разбирали корреспонденцию; секретарь, на столе которой стояла бронзовая табличка с одним лишь словом \"смайл\" (13), отвечала на бесконечные звонки стандартно учтивым вопросом:

- Мэй ай хэлп ю? (14)

И при этом строго следовала указанию, отчеканенному на бронзовой табличке, постоянно, совсем не деланно улыбаясь тем, с кем говорила, и каждому, кто заглядывал в комнату.

- Я Санчес, - представился Мигель, - сенатор назначил мне встречу.

- О да, мистер Санчес, он вас ждет, пожалуйста, проходите.

Кабинет был не очень большой, похож на декорацию из американских фильмов, где рассказывалось о банде богатых злодеев, противостоящем им бедном прокуроре и покровительствующем правде сенаторе; старинная мебель, фотографии с дарственными надписями, вполне домашние шторы на широком окне, закрытом металлическими жалюзи, и множество книг в застекленном шкафу - в основном, по вопросам права и истории.

Эдвардс улыбнулся своей обычной белозубой улыбкой, пошел навстречу Санчесу, резко тряхнул его руку, предложил сесть, осведомился о профессии гостя, намерениях и цели визита в Штаты; Санчес ответил, что он правовед, мечтает свергнуть диктатора в Гаривасе и хочет просить сенатора оказать ему и его друзьям помощь в этом нелегком деле.

Эдвардс был осторожным прагматиком, и такой предельной открытости ему не приходилось встречать с той поры, как он вышел из колледжа.

- Я уложусь в шесть минут, сенатор, - продолжал между тем Санчес. - Передам вам список всех тех, кто томится в тюрьмах и концлагерях, скорбный лист, куда занесены фамилии расстрелянных без суда и следствия за то лишь, что они имели свою точку зрения на происходящее, я оставлю вам документы об уровне детской смертности, о количестве начальных школ в стране и коек в трех больницах. Вам, видимо, известно, что хранение такого рода данных карается в Гаривасе двадцатипятилетней каторгой; распространение расстрелом, так что просил бы предупредить ваших сотрудников, которые, возможно, решат перепроверить мои материалы, чтобы не ссылались на меня, ибо моя гибель будет означать крах движения в стране....

Они беседовали сорок девять минут; через два месяца после этой встречи Эдвардс выступил в телевизионной передаче компании Си-би-эс и обвинил администрацию в том, что она поддерживает \"откровенно фашистский, режим, глава которого называет себя самым близким другом Соединенных Штатов. Назовите мне своих друзей, и я скажу, кто вы, гласит мудрость древних; это позор двадцатого века - кровавая, слепая тирания, боящаяся правды и мысли, провозглашающая себя при этом \"самым надежным партнером североатлантического сообщества в борьбе против сил агрессии и зла\". То, что мы поддерживаем дипломатические отношения с этим режимом, то, что там есть наши советники, то, что полиция диктатора вооружена нашими автоматами и минометами, а повстанцев расстреливают с \"фантомов\", отправленных нашими ВВС, недопустимо и безрассудно, бросает пятно позора на демократию\".

Эдвардс был первым человеком, который узнал о перевороте в Гаривасе; он сразу же послал поздравительную телеграмму Санчесу, и, хотя ряд его коллег, не говоря уже об аппарате государственного секретаря, выразили глубокое сожаление по поводу столь неосмотрительного жеста сенатора, Эдвардс стоял на своем и поддерживал открытые контакты с посланцами полковника.

...Санчес и Эдвардс обменялись рукопожатием, а потом неожиданно для них самих обнялись, похлопали друг друга по спинам.

- Ну что, - сказал Эдвардс, - сильно пахнет порохом?

- Очень, - ответил Санчес.

- Я знаю... Меня восхищает ваше спокойствие в создавшейся ситуации... Я читал, что вас обвиняют в бесхребетности, в неумении и нежелании стукнуть кулаком по столу, но я считаю вашу линию единственно правильной... Прежде чем задать ряд вопросов, связанных с экономическими проблемами, я хотел бы выяснить главный...

В случае если ваш энергопроект окажется заблокированным финансы, таким образом, полетят к чертовой матери, возникнет кризисная ситуация, - вы намерены пустить сюда кубинцев или русских в обмен на их экономическую поддержку?

- Если мы очутимся в безвыходном положении и все откажут нам в помощи, мы вынуждены будем принять помощь марсиан, не то что кубинцев.

- Полковник, я имею в виду их военное присутствие.

- С правыми ультра, обстреливающими нас из сельвы, мы справимся, народ ненавидит их... Но с американским флотом тягаться нам не под силу.

- Я пока не имею данных о такого рода выходе из кризиса. А вы?

- Мы помним Гватемалу и Санто-Доминго.

- Как это говорил Маркс? - Сенатор нахмурился, память у него была завидная. - История повторяется дважды: один раз в виде трагедии, другой раз в виде фарса.

- Жизнь вносит коррективы, - заметил Санчес. - Сначала была трагедия в Гватемале, потом в Доминиканской Республике; не фарс, еще более страшная резня... А после Чили... А потом Уругвай...

- Как правило, Белый дом оказывался втянутым в ситуацию...

- Кто же говорит в таком случае \"а\"?

- Те, кто заинтересован в кризисе. Те из наших крупных финансистов, кому вы и Грацио наступили на мозоль... А бедной администрации ничего не остается делать, как покрывать случившееся.

- У нас есть основания предполагать, что Белый дом уже давно готов покрыть то, что готовится в Гаривасе, усмехнулся Санчес.

- Основания? - Эдвардс недовольно поморщился. - Мы люди одной профессии, полковник... Дайте мне факты, и я обещаю вам начать драку, когда вернусь в Вашингтон.

- Хорошо, фактов нет, но я могу заверить вас, что правительство пока что не обсуждало возможность заключения военного союза ни с Гаваной, ни с Москвой. Я готов заверить вас, сенатор, что мы не пойдем на то, чтобы благословить военное присутствие тех, кто гарантирует Гаривас от интервенции с севера, до самого последнего момента. Если же мы получим заверения вашего правительства о том, что нам будет оказана помощь в реализации энергопроекта, то кризис, очевидно, будет погашен.

- Тут дело не в правительстве, полковник... Ваши люди испробовали все возможности на Уолл-Стрите?

- Насколько мне известно, да.

- Не убежден. В конечном счете лишь двадцать процентов наших бизнесменов завязли в военно-промышленном комплексе... Остальные действуют именно в мирных отраслях экономики.

- Сенатор, мы готовы пробовать еще и еще раз, но, согласитесь, терпение - не мое, я умею терпеть, но моих коллег, которые выражают мнение большинства нации - отнюдь не безгранично. Согласитесь и с тем, что вопрос престижа в нашем испано- говорящем мире имеет особый, обескоженный, что ли, характер... У меня создается впечатление, что Вашингтон намеренно подталкивает нас к повороту на восток, чтоб иметь развязанные руки. Не находите?

- С точки зрения формальной логики, не могу не согласиться с вами, но я требую фактов... Я готов оказать вам посильное содействие в контактах с Японией, это был бы оптимальный, полагаю, вариант выхода из сложившейся ситуации...

- А почему не Бонн?

Эдвардс вздохнул.

- Какая разница, Италия или Федеративная Республика? И та и другая в Европе... Я согласен с вами: гибель Грацио была слишком угодна вашим противникам, чтобы считать это самоубийством... У нас довольно сильны сейчас те группы, которые весьма ревниво относятся к \"западноевропейской тенденции\" экономической модели... Впрочем, политической тоже - в первую голову я имею в виду контакты Европы с Кремлем... Бонн вряд ли займет открытую позицию в нынешних условиях. Они будут ждать. Токио может решиться на то, чтобы сразу же войти в ваш энергопроект...

- Мы были бы глубоко вам признательны, сенатор, если бы вы оказали нам содействие...

- Я приложу все силы. Вы даете мне возможность выступить в Вашингтоне перед прессой и сказать о вашей позиции по поводу вероятного присутствия русских и кубинцев?

- Бесспорно...

- Хорошо... И вот что, полковник... Наши сообщения о разобщенности в вашем правительстве соответствуют действительности?

Санчес достал сигареты, протянул сенатору, закурил сам, ответил нехотя:

- Я бы считал недостойным ни себя, ни вас лгать... Поэтому я отвечу вашим же вопросом: у вас есть факты?

- Нет.

Санчес пригласил сенатора к столу. Ужин был скромным, на американский манер - два куска мяса, много овощей, вино.

Именно здесь, поливая острым соусом салат, огурцы и помидоры, Санчес и спросил:

- А как вам кажется, тем у вас, кому не нравится эксперимент, проводимый в Гаривасе, угоден разброд в правительстве?

- Конечно, - ответил Эдвардс. - Салат чертовски вкусен, назовите мне этот соус, дома будут счастливы, если я смогу привезти две или три банки.

- Считайте, что я подарил вам эти три банки:

- Спасибо, - Эдвардс поднял бокал и сказал: - Я желаю вам успеха в ваших начинаниях, полковник. Я отношусь к вам с откровенной симпатией... Мне импонирует ваша сдержанность, и я буду говорить в Вашингтоне о том, что неразумно провоцировать ситуацию, именно так, провоцировать, обещаю вам это. Но не торопитесь, используйте все, чтобы заручиться поддержкой нашего бизнеса. Если вы повернетесь к Москве, мне станет трудно защищать вас и впредь... Я обещаю вам также использовать свое влияние на администрацию, чтобы удержать наши горячие головы от неразумной активности...

Президент, выслушав сенатора Эдвардса, когда тот назавтра возвратился в Вашингтон, заметил:

- А не кажется ли вам, что все, что происходит в этой несчастной стране, есть следствие интриг противников наших с ними добрых отношений?

- Я допускаю такую вероятность.

- Не мы, не американская пресса, но Кремль нагнетает кризисные настроения...

- Я не располагаю фактами такого рода, господин президент. Я располагаю иными фактами: в целом ряде наших изданий Санчеса прямо обвиняют в антиамериканской активности, тогда как это не соответствует действительности. Он заверил меня, что вопрос о военном присутствии русских и кубинцев не стоит на повестке дня, он сказал, что больше всего надеется на нашу помощь, но все его попытки договориться наталкиваются на сдержанную стену непонимания... Я мягко выразился, господин президент, я отношу себя к числу тех, кто чтит корректность в политике...

- Благодарю вас, сенатор, за то, что вы побывали в Гаривасе. Ваша информация носит исключительный характер. Немедленно же поручу моим коллегам еще раз самым тщательным образом изучить наши возможности нормализовать положение в Гаривасе...

- Положение там вполне нормальное.

- Вы пробыли там одну ночь, сенатор, - заметил президент, - а ночь не та пора, когда все можно увидеть... Я бы рекомендовал вам найти время для директора адвокатской фирмы Роберта Корра, ему поручено следить за ситуацией в Гаривасе, соотнося ее с тем, что творится на ведущих биржах мира... Думаю, ваша информация поможет ему выполнить возложенную на него миссию...

- Я это сделаю непременно, господин президент, но, со своей стороны, хочу спросить вас: а нет ли смысла предложить кому-либо из ваших помощников выступить и успокоить общественность по поводу \"гаривасских страхов\"? Это было бы высоко оценено Санчесом и его коллегами.

Президент кивнул, улыбнувшись чему-то, и поинтересовался:

- Всеми? Или только определенной их частью?

39

17.10.83 (20 часов 11 минут)

Вернье поговорил с Франком По, который разыскал его по телефону; решил было, что встречу с русским Степановым недурно бы уравновесить беседой с американцем, это угодно нынешней европейской концепции, а потом снова посмотрел на лист бумаги, лежавший на полированном холоде стола, письмо Гансу; он перечеркивал его уже столько раз; всего нельзя писать мальчику о наших отношениях с его матерью, все- таки ему еще только двадцать два, да и вообще нельзя всего открывать детям, хотя, с другой стороны, Элизабет открывала сыну все с самого детства, правды было там мало, одни эмоции, впрочем, кто доказал, что правда не эмоциональна?

- Знаете, мистер По, я сейчас очень круто занят... Сколько времени вы пробудете в Париже?

- Да я здесь живу постоянно! Аккредитован здесь! Я-то готов ждать, но не знаю, будет ли дожидаться развитие ситуации в Гаривасе! Там пахнет жареным, мои соплеменники готовят им хорошую баню, не считаете?

- Дайте-ка мне ваш номер... Сейчас запишу, погодите... Но лучше позвоните мне сами через пару дней в это же время... Я пока не читал ваших публикаций, подошлите что-нибудь, иначе я плохо чувствую собеседника...

- Отправлю сегодня же, мистер Вернье, а еще пошлю и те журналы, которые создавал вместе с моими германскими и испанскими друзьями, только они чересчур левые, вы уж не взыщите, может, по молодости лет...

Вернье явственно увидел лицо Мари, круглые глаза Ганса, милые мои леваки, как же мне ужасно жить без вас, почему вы не приняли мою подругу, добрую Гала, как безумно и непонятно все происшедшее....

- Хорошо, - оборвал он разговор, - присылайте и звоните, сейчас я занят...

Он скомкал листок, лежавший перед ним, бросил в корзину под столом, начал писать наново.

\"Дорогой Ганси!

Никогда мне не было так трудно как сейчас, никогда. Ты написал мне, повторив, видимо, во всем Мари: \"Или Гала, или я. До тех пор, пока вы вместе, я не стану с тобой видеться и не приеду к тебе в Париж ни за что и ни при каких условиях\". Замечу, кстати, что ты, исповедующий свободу и честность, то есть право человека на выбор, стоящий на левых позициях, то есть на позиции человеческой свободы, грешишь в такого рода постановке вопроса против самого себя; что-то не сходится в твоей гражданской логике. Свобода - это в первую очередь уважительное отношение к поступку и мысли другого человека, желание понять мотив, смысл, цель деяния или слова, им произнесенного.

Помню, однажды мы ездили в Гренобль кататься на лыжах и ты сказал о женщине, которая жила рядом с нами в номере и показывала тебе, как надо исполнять поворот с подскоком на особо крутых склонах: \"Па, вот какая тебе нужна подруга\". Я тогда подумал: слава богу, он понимает, что мне нужна подруга, которая была бы всегда рядом; те пятнадцать лет после того, как мы расстались с мамой, я посвятил вам и работе, а здоровье не вечно, кто-то должен помогать жить... Или доживать, пожалуй, точнее... Ладно, это мои заботы... Просто ты тогда не знал того, что знал я: та женщина очень хотела быть подле меня, но я-то видел, что Она мечтает о семье (а я это слово стал ненавидеть из-за наших домашних неурядиц, оно стало казаться мне кабальным, ассоциируется со словами \"ревность\", \"скандал\", \"собственность\", \"неприятие\", \"авторитарность\"), о ребенке (а я знаю, что в мире существуют только два ребенка - ты и Мари, другие просто невозможны, да и потом в моем возрасте как-то неловко выглядеть смешным); в ее представлении содружество мужчины и женщины отличают замкнутость и взаимопринадлежность, которые чужды мне, ибо я... Ладно, опять-таки не хочу надоедать тебе исследованием собственной персоны, бог с нею... Давай без гнева и пристрастия восстановим все, что произошло.

И ты, и Мари просили меня знакомить вас с моими подругами; пятнадцать лет я не решался на это; Хелена, которую ты любила ты, я заметил, очень любишь иностранок, но хорошо говорящих на нашем с тобою берлинском диалекте, - не была, как тебе казалось, моей подружкой; она была мне другом, да и продолжает оставаться им и поныне, приезжает ко мне в Париж, останавливается в комнате, которую я (и, понятно, Гала) называю твоей; иногда Гала стелет ей в библиотеке, но это значит, что Хелена будет работать всю ночь и, следовательно, станет варить себе кофе, а из твоей комнаты на кухню надо проходить мимо меня, я просыпаюсь от любого шороха, потому что постоянно жду вашего с Мари звонка в дверь... Ладно, и это сантименты... Я человек факта, всегда стремился привить это качество тебе и Мари, если не привил, плохой, значит, воспитатель, проиграл вас, нет мне прощения... Надеюсь, ты понимаешь, что слово \"проиграл\" не из карточного лексикона... Это более приложимо к Ватерлоо, Дюнкерку или Сталинграду... Я познакомил тебя и Мари с Гала, и сначала Мари ужасно огорчилась, а я обиделся на это, и она почувствовала, позвонила мне в отель (парижская квартира еще не была закончена) в шесть утра, нет, шести еще не было, и сказала своим нежным хрипловатым прекрасным голоском, что все хорошо, что я не должен обращать внимание на ее настроение и что мы встретимся вчетвером - ты, она, Гала и я, - попьем кофе и поговорим о том, как вместе съездим на море на неделю, она так мечтает научиться кататься на водных лыжах... Но, сказала Мари, я поговорю с мамой, если она будет против, я не поеду, не сердись... Я очень ждал этого разговора, и мама сказала, что в ней уже все перегорело и ей плевать на моих шлюх (естественно, ни одна приличная женщина не может быть близка мне), и это дало вам право, никак ее не обижая, поехать на море. Вы полетели в Ниццу первыми, я должен был подписать три контракта, поэтому прилетел назавтра. Весь день перед вылетом Гала носилась по городу в поисках сувениров для вас, и это было честно, ничего показного; когда мы прилетели и она вам эти сувениры отдала, Мари улыбнулась. \"Знаешь, Гала относится к числу редкостных людей, которым постоянно хочется сделать кому-либо подарок, я такое испытываю далеко не ко всем\". Было зарезервировано два номера в Сен-Поль, один большой и один маленький. Я сказал, прилетев, что, мол, давайте переселяйтесь ко мне, станем жить табором, втроем, как всегда, а у Гала будет своя комната, через дверь от нашей. Мари ответила, что вы прекрасно устроились вдвоем, не надо переселений, пошли лучше ужинать, а потом плясать, и мы плясали вчетвером и говорили о том, как завтра утром спустимся вниз, на пляж, арендуем лодку и начнем учить Мари катанию на водных лыжах. Мы учили Мари кататься, и как же прекрасно она падала в море, теряя равновесие, и как хохотала, и ее смех был слышен на пляже всем, и лица людей от этого делались мягче, потому что наша Мари совершенно особый человек, таких нет больше на свете... Мы тогда здорово нажарились на пляже, загорели, вернулись к себе, у меня сильно трещала голова, и Гала измерила мне давление; здорово подскочило; когда мы вечером пошли в наш ресторанчик и официант спросил, что я буду пить, чай или кофе, Гала ответила: \"Месье не будет пить ни чая, ни кофе, он будет пить сок\". Наверно, она и не предполагала, что эти ее слова вас так обидят, ведь она думала о том, чтобы мне не стало хуже, это, я полагаю, можно было простить... Вы не простили, потому что привыкли, что все, всегда и везде я решал сам и никто не может решить за меня ничего и никогда. Но, поверь, так же все решаю и сейчас, ничего не изменилось.

Я не очень-то обращаю внимание на мелочи, особенно когда погружаюсь в новое исследование, видимо, и тогда не заметил, что вам стало неприятно, когда Гала бросалась к холодильнику, готовя для нас в номере последний ужин... Сердце мое надрывает ее фраза: \"Я же хотела как лучше...\" Казалось бы, такая простая фраза... Важно, чтобы человек действительно хотел, как бы сделать лучше, наверное, тогда можно простить форму во имя этой доброй сути: \"Я же хотела как лучше...\" А вы потом сказали, что не желаете быть гостями в моем доме. Разве нельзя было сказать иначе? И не мне, а Гала: \"Поучись, как надо накрывать для папы, мы это знаем лучше, мы знаем все, что он любит\". Но ведь вы не сделали этого. Почему? А потом на пляже, когда Гала стала на лыжи и сразу же упала в море, вы отрубили: \"Мы никогда не приедем к тебе в Париж, в квартиру, которую ты строишь, если рядом с тобою будет Гала\". - \"Почему?\" - \"Это все, что мы тебе можем сказать...\" Я пишу это письмо восьмой уже раз, вижу, что и этот вариант никуда не годится, потому что я не писатель и не художник, я лишен дара слова... Что могло подвигнуть вас на такую бескомпромиссность? Что?! Да, Гала - человек самосделанный, у нее не было тех возможностей, какие были у вас, путешествовать, как вы со мной, встречать разных людей, иметь под боком мою библиотеку; да, она лишена дара писать, как Мари, и блистательно рецензировать работы по археологии, как это умеешь делать ты, Ганс, но она умеет быть доброй и заботливой подружкой, которая помогает мне жить и работать, не требуя ничего взамен, а в наш скоростной и жестокий век это редкостный дар, поверь мне, сын... Сначала я подумал, что на тебя повлияли мамины черномагические старухи, такой неожиданный слом настроений-то было все прекрасно, а то вдруг жесткий ультиматум... Потом, когда ты попросил перевести на тебя мою берлинскую квартиру, когда сказал, чтобы я понаблюдал, какой будет реакция на это Гала, мне сделалось до боли обидно: неужели ты рассматриваешь отца не как человека, к которому женщина может относиться с симпатией и дружественностью, но лишь как преуспевающего профессора экономики, подвизающегося в хорошо оплачиваемых изданиях? Старый, толстый, безвольный сластолюбец, объект отлова модными хищницами? Хотя, возразил я себе, может быть, все дети считают своих родителей стариками, не имеющими права на личную жизнь?

Мне стыдно напоминать тебе, но я должен это сделать, Ганс... Прости... Я до сих пор слышу и вижу голос и лицо твоей первой подружки из Гамбурга. Я помню все наши разговоры с тобой про то, что эта девушка - или больной, или очень дурной, хищный человек... Я считал (да и продолжаю считать), что нельзя никому ничего категорически запрещать, любой ультиматум - проявление честолюбивого властвования, даже если в подоплеке ультиматума любовь; кстати говоря, чаще всего и бывает так. Я не запрещал тебе ничего и никогда, я ждал, пока наконец ты не понял, кто есть кто... А чего мне это все стоило, помнишь? Или твой первый брак? Брррр, какое ужасное слово, ненавижу... Помнишь, как я просил тебя подождать, как доказывал преждевременность этого шага и ты вроде бы соглашался, но потом заехал ко мне и сказал: \"Папа, я завтра женюсь\". И все. Как отрезал... Ты же знал, что я не выдвину ультиматум, ты же знал, что я не брошу тебя, не скажу: либо я, либо твоя подруга... Ты это знал... И я был с тобою, я забросил работу над книгой, пригласил тебя и твою Ингеборг поехать на север, в дюны, и там тебе наконец стало страшно, потому что ты убедился в моей правоте, и я принял на себя весь ужас твоего расставания с женщиной, которую ты столь сурово и наперекор мне назвал своею женой... Если ты убежден, что Гала не просто добра ко мне, что ее интересую не я, Вернье, а мой новый парижский дом, почему же вы с Мари так легко бросили меня и отдали на \"поживу\"?! А если бы вы убедились в своей неправоте, приехав ко мне сюда? Что тогда? Или, помнишь, ты приехал ко мне и сказал, что профессор Видеке - негодяй и мерзавец, не дает тебе работать над той темой, которую ты выбрал, а я-то знал, я-то помнил, как он рассказывал мне, за что любит тебя, как гордится тобою... Эта горестная разность - твоя неприязнь к нему, слепая и необоснованная, и мое знание отношения к тебе доброго старого Видеке - терзала мое сердце, не давала работать, я мучительно думал, как переубедить тебя, доказать твою неправоту, но ты был неумолим к бедному Видеке, как и ко мне сейчас... И лишь год спустя ты сказал, защитив у Видеке свою работу по раскопкам в Азии, что он замечательный старик и что ты был не прав... Но ведь на это ушел год... Ты не поверил мне, ты хотел сам дойти до правды. Что ж, желание понять правду - прекрасное и высокое желание, но тогда не надо выводить как примат свое право на то, чтобы сначала думать о человеке плохо, а потом год идти к тому, чтобы эту точку зрения изменить. Надо бы наоборот, Ганс. Всегда начинай с того, что человек отменно хорош, все люди рождены на свет, чтобы делать добро, жизнь их ломает, если они слабы, корректирует, если умны и честно говорят себе о собственных недостатках.

Конечно, я могу расстаться с Гала, она добрая и умная подружка, я могу с ней говорить обо всем без утайки, да она и сама все видит, понимает мое состояние и бежит ко мне в кабинет, когда в библиотеке звонит международный телефон: \"Может, это дети, скорей!\" Она знает, что вы не хотите говорить с нею, и очень боится, как бы я не пропустил ваш звонок. Я могу снова остаться один - смешно требовать от Мари или тебя, чтобы вы поселились навсегда со мною в Париже и меряли мне давление, готовили еду, делали массаж, перестилали кровать, переносили правку в мои рукописи, ездили по моим поручениям в библиотеки, на биржи, в досье банков... Ты хочешь этого? Ты берешься поставить крест на своей жизни? Посвятить ее мне? Конечно, нет. Как же тогда быть? Или все случившееся - детский эгоизм? Но ведь эгоизм - прагматическое понятие, оно включает в себя ясное осознание того, что я скоро уйду, и вы останетесь одни, и некому будет брать на себя твои горести с Ингеборг и с той вздорной девушкой из Гамбурга, и никто не сможет удержать тебя от разрыва с добрым старым Видеке, и никто не сможет заряжать тебя на новую работу, спасать от метаний, неуверенности в себе, убеждать в том, что ты призван в этот мир - как, впрочем, и каждый, - чтобы сказать свое единственное, неповторимое слово... Помнишь, я взял тебя в редакцию, мне хотелось, чтобы ты уже в юности прикоснулся к делу, и познакомил с моим другом, добрым и шумным Клобером? Помнишь? Он отчего-то не понравился тебе, и ты, клоп, не посчитал нужным скрывать свою к нему неприязнь, а он так старался заинтересовать тебя, так заботливо водил по редакции, так весело знакомил с коллегами... Но он тебе отчего-то не понравился, и ты смотрел на него презрительно, и мне было ужасно обидно за Клобера и страшно за тебя: как же ты сможешь жить с таким характером, хороший мой, умный Ганси?! А потом ты прочитал книгу Клобера о его путешествии в Чили и сказал, что он замечательный журналист и что тебе очень хочется сходить к нему еще раз... Я отвел тебя, как же иначе, ты ведь мой любимый маленький сын, кровь моя, все тебе прощал и прощу, защищу ото всех, помогу всем, чем могу, но, если я уйду раньше срока, кто станет охранять тебя, мальчик?!\"

\"Получается, - подумал Вернье, отложив ручку, - что я угрожаю ему... Это ужасно... И я не имею права писать ему про то, что его мать любит другого, а до этого любила другого и хранила его слащавые пустые письма в своем портмоне вместе с портретами детей, я, видно, впервые в жизни позволил себе уподобиться ей, Элизабет, открыл ее портмоне дрожащими руками и увидел там эти письма вместе с фотографиями Мари и Ганса. Но я это сделал потому, что она вскрывала все мои письма, особенно если в графе обратного адреса стояла женская фамилия... Я не имею права писать им про то, что их мать полюбила другого, когда я был в Санто-Доминго, где шла война, если написать это, я порву им сердца, разве нет? Я не смею писать им, что она прощала своему другу все, абсолютно все то, что никогда мне не простилось бы... Я не могу писать им про то, как их мать водит своего любовника в дом к их деду и они там скорбят о жизни, а потом веселятся и пируют, пока мы с вами путешествуем. Хотя, конечно, она вдолбила им, что в ее любовных связях виноват тоже я, во всем кругом виноват я, такая уж у меня планида - быть виноватым! Почему все кругом так странно и горько устроено, все как-то сделано, а потому неразумно! Ведь я мог бы - а дети сами подвигают меня к тому - утаивать свою дружбу с Гала, расставаться с нею на тот месяц, когда они приезжают ко мне, но неужели же ложь угодна даже самым близким? А может, на них давит Элизабет с ее сонмом старух, спящих на подушках, набитых книжками по черной магии и ворожбе?! Я боюсь за Ганса порой, его настроения меняются, как у девушки: то говорит одно, а через день совсем другое. А ты? - сказал себе Вернье. Разве ты не такой же? Человеческая модель одинакова, модификации разные, и как много от этого зависит в мире, если не все... Да, я не должен отправлять ему это письмо, потому что оно нечестно, ибо в нем нельзя написать всего, что надо... И про то, что нельзя дозволять говорить при вас гнусности об отце, и про то, что нельзя думать гадко про других, считая, что их поступки рождены только материальным интересом, а никак не чувством... Я не могу корить Ганса тем, как он жил все эти годы; я принимал на себя удары, я терпел характер Элизабет, только бы ему и Мари жилось спокойно, только бы они не узнали того, что узнал я в детстве - нищету, ужас. Неуверенность в завтрашнем дне... Да, у меня много интересных друзей, и дети хотят, чтобы все, кто появляется возле меня, были равны им по интеллекту, знанию, обостренным чувствованиям, но ведь это невозможно! Слово \"равенство\" придумано для добрых идеалистов; для прагматиков существует иное слово - \"жизнь\", оно страшнее, ибо предполагает неравенство... Отчего Пауль ушел от Маргарет и женился на Лоте, а его дети приезжают к нему в горы и живут весело и смешливо все время своих каникул?! Почему так много моих друзей развелись с женами, но остались с ними друзьями и дети не казнят их этим расставанием?! Почему? Потому что ты сам во всем виноват, - сказал себе Вернье, - потому что ты... А что я? - споткнулся он. Почему и в этом виноват я? Чем я виноват, в конце концов?! Я даже с их матерью не разведен, хотя она любит другого все эти пятнадцать лет и гордится им, и преклоняется перед его даром... Даром... Вот именно, а ты консервативный профессор, который умел терпеть, ну и сейчас терпи, а порвется сердце - даже лучше, может выйти замуж, главное, чтобы во всем был соблюден приличествующий обстоятельствам порядок. Ах, боже, родиться бы мне актером или живописцем, дал бы мне всевышний дар выразить себя в музыке или камне, тогда, может быть, и мне разрешили бы право на чувство, на желание хоть когда-то стать самим собою... Не разрешили бы, не простили, - усмехнулся Вернье, - потому что люди всегда трагически путают два понятия: мягкость и безволие... Они думают, что, если человек мягок, значит, он безволен, боже, как это глупо! Ничего не глупо! Раз такое мнение существует, значит, оно разумно, а вот если бы ты умел ощериваться... Стоп, а разве я не умею ощериваться? Еще как умею, только я это умею с теми, кого не люблю... Нет, сказал себе Вернье, - ты и на тех не умеешь ощериваться, ибо человек, который умеет ощериваться, никогда в этом не признается, считая себя в глубине души самым добрым, беззащитным и ранимым... И потом ты беспороден, в тебе нет столь любезной авторитарным натурам, а таких большинство, непререкаемости, аристократизма, равнодушия, вальяжности... Ты слишком горячишься, когда споришь, слишком давишь, если убежден в своей правоте, слишком яришься, если видишь несправедливость... А это в наше время дурно... Надо уметь посмеиваться, тогда будут уважительно говорить: \"Человек с железной выдержкой...\" И потом ты консерватор, сторонник удержания существующего баланса, а это тоже не модно, сейчас надо быть левым ниспровергателем либо тем, кто держит дома портрет Гитлера. Этого твоего консерватизма тебе тоже не прощают, считая его приспособленчеством... Нет, - твердо решил Вернье, - я не стану переписывать письмо Гансу в который раз, все равно не смогу его написать, лучше сяду за работу, которая поможет Мари, она скажет об этом Гансу, если, конечно, я смогу ей помочь, и Ганс тогда позвонит вечером и назовет номер поезда, на котором он выезжает ко мне, мальчик терпеть не может самолетов, в нем много созерцательности, и это прекрасно, такой видит больше, поезд - это чувство, а ничто так хорошо не входит в душу, как понятое чувством... Я поеду на вокзал - черт, теперь мне уже никогда не научиться водить машину, тем более с моим брюхом, я и на заднее-то сиденье с трудом влезаю - и встречу его, и прижму к себе, и вспомню те годы, когда он был маленьким и отталкивал меня, когда я хотел обнять его, он ведь так любит мать, но сейчас он не оттолкнет меня, хотя и не обнимет, потому что не терпит внешних проявлений любви... А какие, кроме внешних, есть у нее проявления? - подумал Вернье, вставая из-за стола. - Внутренние проявления настолько сложны и таинственны, что понять их не дано никому, даже порою самому себе, потому что ты ведь помнишь слова Ганса, который сказал: \"Все равно, папа, вы расстанетесь с Гала; она моложе тебя на двадцать лет и мечтает о другом... Увлечение никогда не бывает длительным\". Ты всегда помнишь эти его слова и часто думаешь над ними, разве нет, Вернье?\"

Он хотел было порвать письмо, но потом сложил листки, сунул их в стол и, сняв трубку телефона, набрал номер фрэнка По; в голосе этого парня, в его манере говорить было что-то от Ганса; даже сердце защемило, когда снова подумал о сыне, увидел его большие добрые голубые глаза, ощутил, какие у него мягкие белые волосы, какой прекрасный выпуклый лоб, какой смешной нос с площадочкой на самом конце; \"аэродромчик\", называл его Вернье, услышал его раскатистый смех... Детство принадлежит родителям, всего лишь детство, короткие, как миг, пятнадцать лет, потом наступает новое качество отцовского бытия, и никто не волен изменить это, никто, нигде и никогда, а уж тем более сам ты...

- Алло, слушаю...

- Это Вернье, могу я говорить с мистером...

- О, это я, Фрэнк! Сижу и вырезаю свои публикации сплошная преснятина, даже стыдно посылать такому мэтру, как вы!

- Ну и не посылайте... Вы где живете?

- На Рю Лемуан, а что?

- Да ничего, просто я сейчас иду гулять и мог бы с вами увидаться где-нибудь в кафе... Угощу вас похлебкой и стаканом пива...

- Вы так добры, мистер Вернье, скажите, куда подойти, мне стыдно приглашать вас в мой бедлам, назовите адрес, я бегу!

40

17.10.83 (21 час 27 минут)

Сообщение из Пресс-центра о том, что в Торремолинос, на вилле \"Каса нуэва\" в кровати были обнаружены тела Анжелики фон Варецки, вдовы Леопольдо Грацио, и смотрителя дома Эрнесто Суретти, доставили Шору поздним вечером.

Он закурил, потер лоб пальцами, потом снял трубку, позвонил в полицию Малаги и сказал, глухо покашливая:

- Пожалуйста, пришлите мне подробный отчет о вскрытии, их же отравили, и пусть тщательно исследуют отпечатки пальцев, хотя я, увы, убежден, что их притащили в кровать, надев предварительно резиновые перчатки.

Он выслушал учтивый ответ испанского комиссара, который говорил на плохом французском, и закончил:

- Я дам свидетельское показание о том, что их убили, поскольку был последним, кто говорил с Анжеликой фон Варецки, у меня есть данные, чтобы утверждать это, коллега...

- В таком случае, вы подробно расскажете нам, о чем шла беседа с сеньорой фон Варецки-Грацио, не так ли, господин Шор?

- Нет, не так. Я не стану давать вам никаких показаний до той поры, пока не закрою дело, которое веду, а вы прекрасно знаете, какое я веду дело.

41

Ретроспектива VI (месяц тому назад, лето 83-го)

\"Премьер Санчес. Граждане министры, я позволю себе суммарно изложить ту краткую программу действий, которую намерен - если вы ее одобрите - вынести на обсуждение нации. Я не стал раздавать текст, полагая, что будет много корректив, пожалуй, целесообразнее размножить более или менее единый вариант... Нет возражений?

Министр финансов. Ты намерен предложить к обсуждению статистические таблицы? Будут цифры?

Премьер Санчес. Нет, только общий абрис.

Директор Национального банка.. Тогда, пожалуй, можно и без текста.

Премьер Санчес. Спасибо... Итак, я исхожу из той данности, что диктатура настолько искалечила людей, что нам следует в первую голову определить экономическую доктрину, ибо лишь она гарантирует надежное и относительно быстрое лечение нации. Те аморфность, праздность и леность, которые и поныне видны повсеместно, декретом, как это стало всем нам ясно, не излечишь, нужны такие стимулы, какие побудят людей к деятельности, инициативе, ответственности, предпринимательству, смелости. Полагал бы разумным - после того, как министерство финансов еще раз просчитает все резервы платежного баланса, если вы согласитесь с моим предложением - объявить немедленное повышение заработной платы рабочим и пеонам не менее чем на сто процентов...

Министр энергетики и планирования Прадо. Это утопия, Мигель!

Премьер Санчес. Позволь мне закончить, потом ты аргументирование возразишь... Я не договорил: немедленное повышение заработной платы на сто процентов при условии, что лентяи и демагоги подлежат увольнению, понятно, при согласовании каждого конкретного случая с профсоюзами и рабочим контролем на плантациях, фабриках, в отелях и мастерских... Ждать истинного творчества от людей, которые получают в месяц лишь столько, чтобы не умереть с голода, вот что такое утопия. Да, только производительность труда, ее эффективность сможет вывести нас из болота. Да, я отдаю себе отчет в том, что повышение заработной платы вызовет общую радость, но жесткое требование отдачи всех сил понравится далеко не каждому: многие крикуны, примкнувшие к нам в первые дни, представляют себе революцию немедленной панацеей от нищеты. Это химера! Революция обязана гарантировать труд, требовать продуктивный труд, щедро вознаграждать за честный труд и жестоко карать бездельников; только тогда придет национальное оздоровление. Я считаю целесообразным вынести на обсуждение законопроект, по которому рабочие и пеоны станут получать определенный процент от реализации произведенного ими продукта; чем выше прибыль предприятия, тем больше денег мы платим всем, занятым в той или иной отрасли... Раздаются голоса о создании сельских кооперативов в тех районах, где мы производим какао-бобы. Это разумные голоса, но важно, чтобы хорошее дело не обернулось во благо митингующих лентяев, против рачительных хозяев. Нам нужно сразу же оговорить принцип: если я, Мигель Санчес, вхожу в кооператив со своим гектаром плантаций, десятком свиней, полестней кур, а Пеле Суарес имеет всего полгектара и трех свиней, то при распределении дохода я, Санчес, должен получить десять процентов от прибыли, а Пепе лишь два. Необходимо доказать Пепе Суаресу, что эти два процента будут, по меньшей мере, в несколько раз больше нынешних его ста процентов. Но мы встретим стену непонимания, если сразу же, немедленно с завтрашнего дня не бросим в деревню студентов - что поймет грамотный человек, то отвергнет тот, кто живет под давним гнетом привычек, въевшихся в сознание. И если мы в данном деле можем надеяться на помощь студенчества, то вопрос о здравоохранении я бы выделил в особую тему. Мы пока не вправе пойти на то, чтобы медицина, как образование, стала бесплатной... Мы еще слишком бедны, а врачи получали большие деньги при диктатуре. Мы должны сохранить их заработную плату, и правительству придется взять на себя дотацию; примерно семьдесят процентов за визит к врачу оплачивать будем мы, это даст экономию каждой семье, не очень большую, но все-таки. Мы не имеем права превратить медицину в фикцию; за гроши доктора работать не станут; мы можем толкнуть их на путь подпольной практики, коррупции, взяточничества. Когда профсоюзы окрепнут, когда прибыли отраслей промышленности сделают их финансово самостоятельными, они смогут взять на себя все бремя бесплатного медицинского обслуживания; мы, правительство, не в силах сейчас пойти на это. Мы должны далее честно сказать о том, что увеличиваем налоги на тех, кто работает в сфере сервиса, приняв какую-то часть затрат в этой крайне важной отрасли, гаранте стабильности, на себя: придется поставлять предпринимателям в рассрочку соковыжималки, мини-трактора, кофейные агрегаты для баров, мебель, которой станут обставлять квартиры-пансионаты, стиральные и швейные машины... Мы должны пойти на то, чтобы снизить арендную плату за подвалы и чердаки тех домов, которые принадлежат муниципалитетам - пусть там открывают ателье, кафе, прачечные, бары. Мы должны объяснить мелким предпринимателям, что повышение налогов необходимо для того, чтобы строить дороги, вокзалы, аэродромы, клиники, пляжи, школы, дома для престарелых... Мы должны открыто сказать, что у нас нет сейчас возможности увеличить заработную плату служащим таких министерств, как сельского строительства и лесного хозяйства, энергетики и продовольствия, но мы идем на то, чтобы отчислять этим коллективам процент с годовой прибыли отрасли; это намертво свяжет чиновников с каждодневной практикой; не переписывание бумаг, но живое дело; умеешь проявить себя, инициативен, смел, предприимчив - получай деньги, они заслужены, это не нанесет ущерба бюджету, не вызовет инфляции, заработок подтвержден товаром, который можно приобрести в магазинах... Я бы не побоялся вынести на всенародное обсуждение вопрос о концессиях... В пограничных областях, не связанных с центром шоссе и железными дорогами, можно и нужно приглашать тех, кто поднимет эти земли - под нашим контролем, естественно, лишь на определенный период и, понятно, с нашим участием. Я бы решился сказать народу, что мы готовы субсидировать тех крестьян, которые живут на побережье, чтобы они расширяли свои дома для ускорения притока туристов: шестьдесят процентов валюты отчисляют государству, сорок берут себе. Туризм дает Испании чуть ли не четверть бюджетных поступлений, туризм организует все районы страны в нерасторжимую общность, это индустрии будущего... Лишь после того, как программа будет одобрена и войдет в повседневную практику, мы приблизимся к следующему этапу: к изучению науки парламентской демократии, к свободным выборам, к переходу власти в руки депутатов, формирующих правительство... Вот, собственно, вчерне набросок обращения к народу... Я готов ответить на ваши вопросы, граждане министры...

Директор Национального банка. У нас нет денег на дотации мелким предпринимателям, Мигель, у нас нет денег на то, чтобы взять на себя семьдесят процентов оплаты за визит к врачу...

Министр обороны Лопес. Мигель, я думаю, тебе следовало бы обратиться к армии: если ты честно объяснишь невозможность прибавки к жалованью офицерам, тебя, полагаю, поймут патриоты. Не сказать этого нашим товарищам по борьбе с диктатурой я считаю неправильным и недостойным тебя.

Адъютант премьера по ВМС капитан Родригес. Санчес должен особенно четко разъяснить ситуацию морякам, на плечи которых сейчас возложена наиболее трудная задача по охране наших океанских границ... Именно там мы испытываем наибольшие трудности, именно по воде правые ультра получают военную помощь от потенциальных агрессоров.

Министр финансов. Я не готов к детальному обсуждению. Прости меня, Мигель... Я должен сесть за компьютер и как следует просчитать. Бюджет в ужасном положении, граждане, мы штопаем его из последних сил... Если республика не получит обещанного Леопольдо Грацио займа, мы станем банкротами. И это вопрос не отдаленного будущего, это дело недель, от силы месяцев... Я понимаю, как это неприятно слушать, но я сказал правду...

Санчес. Мы получим заем через две недели. Я только что получил шифротелеграмму от Грацио, он сообщил, что все детали отрегулированы, его поддержали \"Креди де Женев\" и \"Дрезденер банк\".

Министр общественной безопасности. Именно этого страшатся наши противники, Мигель... Если они узнают точную дату возможного соглашения, можно ждать усиления вооруженной борьбы против нас на севере. Не исключена попытка путча в столице; мы пока что держим под контролем две наиболее серьезные подпольные группы, но их активность растет угрожающе.

Министр финансов. Пора пресечь эту деятельность... Ждать неразумно.

Министр общественной безопасности. Преждевременный удар - до той поры, пока мы не узнаем всех участников - не спасет положения.

Министр обороны. Армия готова включиться в твою работу.

Министр общественной безопасности. Я надеюсь на твою помощь, но еще рано, Лопес.

Министр обороны. Как бы не было поздно.

Начальник генерального штаба Диас. Я готов служить неким связующим звеном между силами безопасности и армией.

Министр общественной безопасности. Хорошо, мы обсудим это в рабочем порядке.

Министр энергетики и планирования Прадо. Мигель, понимаешь... Я опасаюсь, что нас после твоего выступления могут начать травить, как марксистов... Северный сосед ударит во все колокола...

Министр обороны Лопес. Нам незачем оглядываться на янки, Энрике! Мы суверенное государство. Я еще более ужесточил бы ряд аспектов правительственной программы и, может быть, коснулся вопроса о национализации тех земель, которые были захвачены янки...

Директор радио и телевидения. Я, наверное, сейчас буду выглядеть довольно глупо, но я не могу согласиться с проектом Мигеля... Он слишком прагматичен... \"Дело, дело, дело...\" Это не программа, а погонялка какая-то... Я стану голосовать против... Наши люди только-только получили высший дар - свободу... Они наконец могут открыто и без страха говорить и думать, собираться на митинги...

Санчес. И треть рабочего времени сотрясают воздух словесами, красиво говорят о свободе и угрозе империализма...

Министр обороны Лопес. Но она же существует...

Санчес. Да. Но свободу нужно защищать не словом, а делом; время болтовни кончилось... И не вчера, а, по крайней мере, полгода назад... Править - не значит заигрывать; править - значит планировать возможности.

Директор радио и телевидения. Я не перебивал тебя, Мигель.

Санчес. Прости.

Директор радио и телевидения. Понимаешь, тот престиж у народа, который получило правительство, свергнув кровавую диктатуру и даровав свободу, может оказаться поколебленным... Нам станет трудно работать... Если мы введем те меры, какие ты предлагаешь, нам наверняка припомнят фразу, что, мол, революция - это когда галерка меняется местами с партером, а на сцене продолжается все тот же старый фарс...

Министр здравоохранения. Увы, Мигель, это правда, припомнят.

Директор радио и телевидения. Если кабинет примет проект, мне не останется ничего другого, как уйти в отставку, я не смогу организовать сколько-нибудь действенную пропаганду в поддержку твоему новому курсу, жесткому курсу...

Санчес. В чем ты видишь его жесткость? В том, что мы будем требовать работы? Хорошо - с полученных прибылей - за нее платить? И карать, да, беспощадно карать всех тех, кто болтает и по три часа дрыхнет после обеда?

Директор радио и телевидения. Мигель, прости, но ты рос в гасиенде и катался, мальчишкой еще, на автомобиле... А я рожден в бидонвиле... Я был оборвышем, Мигель, нищим оборвышем... Я помню, как люди, таясь, говорили по ночам... А теперь они получили право говорить днем, громко, без страха...

Санчес. У них никто не забирает этого права... Но его заберут, силой заберут, если мы превратимся в республику свободных болтунов! Больницы для народа строит сам народ и школы тоже, и дороги, и отели, и библиотеки... То, что ты говоришь, демагогия!

Министр здравоохранения. Хорошо, а если первым пунктом твоей программы, как предлагает Лопес, мы обозначим немедленную национализацию всех банков, иностранных фирм и компаний? Это будет хорошо принято, под это можно подверстать жесткие пункты программы...

Санчес. Во-первых, с каких это пор правда стала обозначаться как \"жесткость\"? Во-вторых, кто сказал, что революция отменяет такое понятие, как \"требовательность\"? И, в-третьих, ты убежден, что, объявив о национализации, немедленной и безусловной, мы получим заем, без которого нам не сдвинуться с мертвой точки? Заем позволит нам поднять экономику, построить базу независимости, а уж следом за этим мы национализируем банки и земли иностранных фирм. Первым актом правительства было объявление ревизии всех договоров иностранных фирм с нашими пеонами, мы ведь взяли под защиту пеонов, разве нет? Мы положили конец бессовестной эксплуатации; движение только тогда одержит конечную победу, если оно будет постепенным и последовательным... До тех пор пока мы не получим энергии, достаточной для того, чтобы стать цивилизованной страной, всякая ура-революционная фраза на самом деле будет фразой контрреволюционной...

Директор радио и телевидения. И тем не менее я уйду в отставку, Мигель, если ты соберешь голоса и кабинет поддержит тебя...\"

Дэйвид Ролл, президент наблюдательного совета \"Ролл бэнкинг корпорейшн\", кончил читать этот секретный стенографический отчет о заседании правительства Гариваса, походил по своему маленькому кабинету, что располагался на сорок втором этаже здания, построенного еще его отцом, долго любовался маленькой картиной Шагала, потом вернулся к столу, нажал кнопку селектора и сказал:

- Загляни ко мне...

...Когда пришел его шурин - он любил не столько его, сколько младшую сестру Дези, на которой тот был женат, Ролл протянул ему текст.

- Ну-ка, определи, кто из этой команды служит мне? Это экзамен на то, как ты готов к своей будущей деятельности...

42

17. 10. 83 (20 часов 25 минут)

Когда Шор, ответив на большинство вопросов, объявил атаковавшим его журналистам, что он попросил итальянских коллег помочь ему задержать для допроса в качестве свидетеля жителя города Палермо синьора Витторио Фабрини, который работал в течение двух лет телохранителем Леопольдо Грацию, но при этом был связан с Доном Баллоне, подозреваемым в принадлежности к мафии, телефонные линии, связывавшие Пресс-центр в Шёнёф с Римом, оказались занятыми.

На все запросы журналистов в Риме отвечали в высшей мере корректно:

- Мы предложили синьору Витторио Фабрини, местонахождение которого неизвестно, добровольно отдаться в руки властей; мы гарантируем ему честь и достоинство; у нас пока что нет достаточных оснований подозревать этого человека, однако то глубокое уважение, которое мы испытываем к синьору Шору, обязывает нас помочь ему.

43

17.10.83 (21 час 00 минут)

В девять часов вечера Мишель позвонила Бреннеру в кабинет; его телефон не отвечал, секретарь вышла к главному редактору; Бреннер сидел в досье, просматривал документацию, связанную с Грацио; час назад из Шёнёфа с ним связался Степанов, назвал несколько имен; интересно, есть над чем подумать; увлекся. Когда Бреннер приехал домой в половине одиннадцатого, на столе лежала записка: \"Мой любимый! Я ждала тебя, как мы и договорились, до девяти, ибо мы, как и полагается каждой счастливой семье, должны были сегодня поехать на маленькое торжество к Бернару и Мадлен. Если бы ты позвонил или поручил это сделать одной из твоих редакционных бабенок, я бы задержалась, извинившись перед нашими друзьями. До свидания, Мишель\".

Бреннер пошел на кухню, открыл огромный холодильник; запасов еды могло хватить на месяц, такой емкой была морозильная камера, достал йогурт с земляникой, сливки, два ломтика ветчины, поставил кофе, наскоро перекусил, вернулся в кабинет, набрал номер Бернара, там, понятно, никто не Ответил; только безумцы при нынешней дороговизне устраивают вечеринки дома; значительно дешевле посидеть где-нибудь поблизости в небольшом ресторанчике и выпить вина; держать служанку, которая готовит еду и моет посуду, ныне могут только миллионеры.

\"Ездить по кабачкам вокруг их дома? - подумал Бреннер. - Искать? А если они рванули в \"Купель\"? Или в \"Клозери де Лила\"? Или куда-нибудь в Латинский квартал? Там сейчас довольно дешевые итальянцы, очень вкусно кормят, вино сказочное, одно \"Лямбруско\" чего стоит... Нет, все-таки характер у Мишель чудовищный... Я, конечно, не сахар, но нельзя же так, работаю до кровавого пота, неужели непонятно?! Непонятно, - сказал он себе, - потому что она никогда не работала, не знает, что это такое, как бы я ни пытался ей объяснить. Опыт, да здравствует опыт, только он примиряет человека с миром, а значит, и с теми, кто этот мир населяет...\"

Бреннер любил Мишель, и все его случайные, а потому быстротечные связи с женщинами были следствием домашних сцен; первый раз это случилось через одиннадцать месяцев после свадьбы; позвонил Франсуа и сказал, что хотел бы навестить Бреннера; \"Знаешь, я бы приехал с моей невестой, с Лолой, мы женимся, она, оказывается, прекрасно знает Мишель, учились в одном колледже\". - \"Мишель, - крикнул тогда Бреннер, - к нам едет Франсуа с Лолой, это твоя подруга!\" \"Если эта лупоглазая сволочь приедет сюда, - очень спокойно, только закаменев лицом, ответила Мишель, - я уйду из дома\". Бреннер зажал трубку ладонью, чтобы разговор не услышал Франсуа. \"В чем дело, Мишель? Франсуа на ней женится, я не могу отказать другу, он ведь и тебя любит, как сестру\". \"Я сказала, - так же спокойно ответила Мишель, - если он привезет эту девку, которая считала себя самой гениальной в классе и пялила на всех свои голубые блюдца, думая, что она неотразима, я, сказала уже, уйду из дома, можешь их принимать сам\". Бреннер сказал Франсуа: \"Давайте, ребята, Мишель ждет вас\", - положил трубку и отправился в спальню ублажать жену. Та одевалась. \"Ну что с тобой? - спросил он. - Нельзя же так, родная... Если ты не любишь ее, то не будь жестокой к Франсуа\". - \"А ты не будь жестоким ко мне\". - \"Но почему?! - закричал он. - Объясни мне, отчего такое упорство?! Она предала тебя? Увела любимого? Отравила папу?\" - \"Нет, просто я не могу ее видеть, и все тут. Когда мне можно вернуться домой? Сколько времени ты намерен сюсюкать с ними?\" - \"Мишель, ну зачем ты так? В конце концов, отнесись к этому визиту, как к нужному! Франсуа дает мне работу, за которую хорошо платят, на эти деньги я содержу тебя так, как ты к этому привыкла!\" - \"Не смей меня упрекать!\" - \"Я не упрекаю, просто пытаюсь тебе объяснить, почему этот визит нельзя отменить!\" Мишель вышла в прихожую, накинула плащ; Бреннер снял плащ с нее; сказал, что встретит Франсуа у подъезда; в ярости ходил по улице, ожидая, когда тот подъедет... Франсуа выскочил из машины радостный; \"Познакомься, в наш самый счастливый день мы решили приехать к Мишель и тебе\". Лола держала в руках огромный букет роз. \"Мишель была самой красивой и умной в классе, - сказала она, - я перед ней преклонялась, да разве я одна? Все, все без исключения!\" - \"Мы заказали столик в \"Секте\", - объявил Франсуа, - заберем Мишель и попируем\". Бреннер, ощущая ненависть к себе, начал униженно лгать про то, что Мишель ждет врача, подскочила температура, озноб, как бы не корь, сейчас, говорят, эпидемия, она боится вас заразить, просила поцеловать Лолу. \"Я привезу врача, - предложила Лола, - мой друг Патрик, ты его знаешь, Франсуа, лучший специалист по инфекционным заболеваниям\". - \"Нет, нет, - растерялся Бреннер, - спасибо, я уже пригласил доктора, созвонимся позже, я обязательно свяжусь с вами, друзья, поздравляю тебя, Франсуа, рад, что у тебя такая красивая и добрая подруга, Мишель обожает Лолу, она рассказывала о ней так много хорошего...\"

Он вернулся домой, чувствуя себя обгаженным; какой-то ничтожный, жалкий подкаблучник, настоящий мужчина никогда бы не допустил подобного. \"Ты удовлетворена? - спросил Бреннер. - Я не пустил их\". - \"Ах, какое мужество, отозвалась Мишель. - Не пустить в семейный дом шлюху!\" \"Но она говорила о тебе так, как могут говорить только о подруге\". - \"Ну, конечно, я мегера, а эта особа - лучший в мире человек, тебе ведь всегда нравились блондинки\". - \"Ты сошла с ума? Или начинаются месячные?\" - \"Мерзавец, сказала Мишель, - не припутывай физиологию!\"

Бреннер вышел из дома, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка.

Денег не было, он еще не зарабатывал тогда, еле сводил концы с концами, одолжил у Люсьена триста франков, поехал на Клиши, крепко выпил, сторговал старую проститутку в высоких лаковых сапогах, зашел в ее номер на третьем этаже маленького пансиона, наскоро переспал с ней, лишь бы потушить в себе гнев и острое чувство неприязни, возникшее к Мишель, потом уехал к тетке, она жила возле Эйфелевой башни, выпил виски и сказал, что останется ночевать, если ему позволят устроиться на диване в гостиной. Он проснулся в три часа утра, увидев прекрасное лицо Мишель над собою; начал чиркать спичками, потому что забыл, где выключатель, оделся и пошел через весь Париж домой; Мишель сидела на кухне в слезах, добрая и беззащитная; они помирились; Бреннер ненавидел себя за ту отвратительную измену со старой бабой; одолжил денег, увез Мишель на море; первые недели все было чудесно, но потом их пригласили в компанию и Мишель снова темно и внезапно возненавидела какую-то женщину, сказалась больной, ушла к себе, а когда Бреннер с друзьями, выпив сухого вина с гор, начал дурачиться и танцевать, Мишель выскочила и надавала Бреннеру пощечин; той же ночью он уехал; уехала и Мишель; он прислал к ней адвоката, чтобы оформить развод; из клиники позвонил ее отец, он все знал уже! \"Слушай, - сказал он, - девочка ждет ребенка, в это время они становятся дурными, прости ее, я слег со стенокардией из-за всей вашей передряги\".

Полгода прошло спокойно, примирение было искренним, хотя ребенок не родился, она сделала операцию. \"Мне нужен только один ты, любимый\".

Но потом к Бреннеру приехал профессор из Польши, Мишель не было дома, он не успел ее предупредить о визите, поэтому попросил хозяина соседнего ресторанчика принести пару антрекотов и хорошего сыра - идти в ресторан им было не с руки, надо успеть поработать над рукописями, поляк привез с собой манускрипт.

Мишель вернулась от отца; Бреннер вышел ей навстречу. \"У нас гость, я представлю сейчас его тебе, поразительно интересный человек, я кормлю его антрекотом\". - \"Зачем же тебе нужна я? - Мишель побледнела, так бывало у нее всегда, когда накатывали приступы ярости. - Если можешь его кормить сам, ну и корми, я-то здесь при чем? Лучше пойду в парикмахерскую\". - \"Но я сказал, что познакомлю его с тобой! Это некрасиво!\" Тем не менее она ушла, и тогда впервые Бреннер подумал, что Мишель больна, так было с женой Скотта Фицджеральда, об этом писал Хемингуэй, она слишком красива и здорова, меня ей не хватает, это шизофрения, сомнений не может быть. Когда Бреннер предложил ей пойти к психиатру, был новый скандал; он любил ее, не мог решиться на развод, примирения были сладостны, по крайней мере, пять медовых месяцев в году; потом он ушел в работу, сказав себе, что семейная жизнь для него кончена, крах, катастрофа; те женщины, с которыми он сходился, не могли заменить ему Мишель, его тянуло к ней...

А ее нет...

Она вышла замуж за него случайно, как-то слишком уж стремительно и лишь потом, по прошествии месяца, поняла, что это не тот, кто нужен ей; сначала, как советовал отец, пыталась заниматься психотерапией, сдерживала себя, но чем дальше, тем труднее ей, целостной и честной натуре, привыкшей к отцовской непререкаемой твердости, было жить вместе с Бреннером, который казался ей чересчур легким, быстрым, поверхностным, а потому жалким. К его успехам в газете она относилась равнодушно, считая это случайностью; жизнь сделалась ожиданием; впрочем, иногда в ней рождалась какая-то жалость к мужу, которая проходила, как только она прислушивалась к его ловким разговорам с бесконечными компромиссами.

Поэтому сейчас, в \"Куполе\", куда ее пригласили Бернар и Мадлен, она с особенным интересом всматривалась в сильное лицо Клода Гиго, профессора математики, огромноростого человека с острыми, пронзительными глазами.

Он говорил фразами, подобными всему его облику рублеными, сильными:

- В подоплеке любого мирового открытия, которое определяет философию века, лежит случай, то есть судьба. Яблоко, упавшее на землю, позволило Ньютону сформулировать свою идею, а уж из нее родилось динамическое миропонимание, ставшее альфой и омегой структуры западного духа... Но каждое великое открытие, отданное миру гением физика, астронома или математика, гибельно для той правды, которую оно собою являет. Да, именно так. Слово есть выражение власти. Сказав, то есть определив суть, я наложил на нее свою руку. Но ведь противостояние существует не только в мире музыки, когда сталкиваются в споре последователи Глюка и Моцарта, не только в литературе.

В науке такие же распри. Великая идея, властно желающая подтолкнуть мир в том направления, каким он видится гению, рождает другую великую идею. Именно Ньютон вызвал к жизни Эйнштейна, а Эйнштейн, сформулировав теорию относительности, в которой прошлое может быть будущим и наоборот, самим фактом открытия породил своего врага, который, может, еще и не появился на свет. Все, что начато, обречено на смерть. Телесное зачатие есть первый акт в той трагедии, которую называют жизнью, а кончится эта трагедия лишь одним смертью. Я назвал ребенка, я дал ему имя, значит, я обрел над ним власть. Маги древности могли ниспослать смерть только после того, как получали имя того, кого надо извести; вне и без слова они были бессильны. Через слово выражается знание, а именно знание есть высшее проявление власти.

Мишель слушала математика завороженно; он, казалось, не замечал ее; Бернар склонился к ней и шепнул:

- Бойся этого математического Казанову.

- Он очень талантлив? - так же шепотом спросила Мишель, хотя в ее вопросе было больше утверждения.

Бернар пожал плечами.

- Говорит хорошо, но пока еще ни одной новой теоремы не выдумал...

Гиго, не обращая внимания на то, что за столом шептались, продолжал, упершись тяжелым взглядом зеленых глаз в надбровье Мишель:

- Математика любит тайну. Она не разгадывает ее, но лишь создает все новые и новые загадки. Именно поэтому философия так боится нас, именно потому-то философия родилась из чувства страха перед недоступным разуму смертных. Поэтому философские школы тяготеют к схеме, они тщатся сделать чертеж мысли, привести его в систему, но ведь нам, математикам, легче разрушить начерченную систему, так как всегда сподручнее разрушать созданное уже, легче всего обнаружить изъян в явном. Ныне философы стремятся поставить знак равенства между понятиями \"число\" и \"время\". Это наивно. Урок рисования в школе есть акт живописи. На вопрос \"когда?\" нельзя ответить, ибо все люди-подданные этого слова. Лишь математики вправе ответить на вопрос \"что?\". До тех пор, пока каждый человек на земле не научится отвечать самому себе на этот вопрос, мир будет несчастным, неудовлетворенным, мятущимся. Надо просчитывать отношения с любимым, отвергнутым, тем, к кому ты испытываешь нежность и, наоборот, с тем, кто неприятен тебе, раздражает, делает существование маленьким и оттого скучным...

Произнеся последнюю фразу, Гиго перевел наконец свой тяжелый взгляд с надбровья Мишель на ее глаза и замолк. Он не произнес ни слова до конца вечера, только неотрывно смотрел на нее и много пил; когда одевались в гардеробе, сказал так, будто это было предрешено:

- Я провожу вас, потому что вы очень грустны и вам не хочется идти домой.

Она вернулась в три утра; Бреннер работал в кабинете; посмотрел на Мишель с недоумением.

- Я звонил в полицию...

- Покойников отправляют в морг, - Мишель улыбнулась и сочувственно посмотрела на него: бедный маленький человечек, живет тщетой, мир его эфемерен и суетен, боже милостивый, как слепа первая любовь, кем я увлекалась?!

Она приняла душ, легла в постель, закрыла глаза, и перед ней сразу же возник Гиго, то извергающий мысли, словно вулкан, а то тяжко молчаливый, и в этом молчании была такая же властность, как и во всем его облике; вроде отца, громадный и сильный, слову такого мужчины сладостно подчиниться...

А Бреннер еще долго сидел над бумагами, силился читать их, но писал на полях одно и то же слово: все, все, все.

Потом он допил холодный кофе, выкурил сигарету и понял, что надо уезжать в пекло; так он уходил от себя, от скандалов, от ощущения безысходности; после Кампучии, Ольстера, войны на границе между Ираном и Ираком, где он провел три месяца, после фолклендских островов, куда он прилетел на второй день после кризиса, его отношения с Мишель как-то налаживались, хоть и ненадолго.

Гаривас, видимо, самое подходящее место, сказал он себе, надо бежать туда, где стреляют. Или разводиться. А что тогда будет с нею? Что она может без меня? Ей кажется, что она все понимает, но ведь я-то знаю, что это не так. Она погибнет, а я ведь люблю ее...

...Тем не менее утром Бреннер сказал:

- Мишель, видимо, нам стоит разойтись. Когда мы займемся этим делом?

- Когда? - она усмехнулась. - Хоть сегодня... Только это не тот вопрос - \"когда?\", милый мой... Ты бы сначала постарался ответить на другой вопрос, самый честный: а что лежит в подоплеке твоего желания развестись? Что?

- Увлеклась философией? - спросил он, усмехнувшись. Ну-ну... Я улечу дня через два, у тебя есть неделя для того, чтобы ответить на мой вопрос. А я чуть позже отвечу на столь необходимое \"что\". Договорились?

44

17.10.83 (23 часа 55 минут)

Степанов всегда приезжал в аэропорт загодя; он любил наблюдать совершенно особую жизнь в пограничье земли и неба; дух происходившего здесь порою напоминал ему последний миг за кулисами перед открытием занавеса в день премьеры, когда Борис Равенских обкусывал свои короткие крестьянские ногти, стряхивал ладонью чертиков с левого плеча, не видимых никому, кроме него, бледнел до синевы, но обязательно улыбался, заговорщически подмигивая окружающим, словно бы намекал, что заранее знает исход и абсолютно убежден в шквальном успехе пьесы; как быстро он сгорел, как многого не успел сделать! А Галина Волчек приходила за кулисы в каком-то странном платье, хрипло, по-одесски бранилась, гладила актеров по головам, находила для каждого особые слова, подбадривала, а сама шептала Степанову на ухо: \"Мы провалимся так, как еще никогда не проваливались\". И все за кулисами были словно шальные, точно как здесь, в аэропорту; отрешенные улыбки; рассеянные, будто в последний раз, взгляды; напряженное ожидание, когда диктор объявит посадку на самолет.

Здесь, в Орли, Степанов отчего-то особенно часто вспоминал ночной ханойский аэропорт, когда он возвращался в Китай после трехмесячной командировки к партизанам; свет был тусклый, голоса тихие, война есть война; посадка на \"Ил-12\" шла быстро, надо взлететь до того момента, пока не появятся \"фантомы\"; добрый лучеглазый Фам принес тогда бутылку ликера; в отличие от лаосцев, которые пили крепкую рисовую самогонку, здесь, в Ханое, предпочитали тягучую сладость неведомого европейцам настоя, очень вкусно, только начинаешь чувствовать себя женщиной, слишком уж изысканно; самогон надежнее, особенно когда предстоит взлетать на пассажирском самолете под снарядами \"фантомов\"...

Степанов четко увидел скорбное лицо Константина Михайловича Симонова; тот рассказывал, как он летал в сентябре сорок первого на неуклюжих полуфанерных бомбардировщиках бомбить Берлин. \"Я тайком выпил полстакана спирта, - говорил он, - и не потому, что панически боялся смерти, ее каждый боится; я боялся не успеть сделать то, что обязан сделать, я очень боялся не написать того, что был не вправе не написать. С тех пор я всегда пью перед полетом, все-таки подъем в небо пока еще противоестествен, лет через сто это сделается бытом, а \"Ту\" превратится в некий заменитель дорогой нам всем \"эмочки\".

Степанов подошел к стойке бара, заказал кофе, до посадки на самолет в Шёнёф оставалось еще минут сорок; вспомнил Романа Кармена; тринадцать лет назад, всего тринадцать (\"Иных уж нет, а те далече\") он провожал Степанова сюда же, в Орли; Степанов решил тогда во что бы то ни стало попасть в Испанию; Кармен грустно говорил, как он ему завидует: Испания - это совершенно особая страница нашей биографии, лилипут, это молодость, это Гриша Сыроежкин, Владимир Антонов- Овсеенко, Хаджи Мурат Мамсуров, Илья Эренбург, Алексей Толстой, Всеволод Вишневский, это Арагон, Эрнест Хемингуэй, это генерал Лукач, это очень хорошие люди, лилипут, это прекрасное, горькое, но чистое время, Митька.

Степанов явственно помнил этот же аэропорт, когда он возвратился сюда из Сантьяго после того, как убили Альенде; жизнь шла здесь, как обычно, своим чередом; люди шало улыбались друг другу, спешили к выходу на посадку, обменивались телефонами, пили виски; мужчины кадрились к хорошеньким стюардессам, все было, как всегда, однако два дня тому назад где-то в мире победил фашизм, убили Альенде, загнали на стадион под палящее солнце художников и поэтов, типографов и врачей; именно в эти минуты, когда Степанов прилетел сюда, в веселый, благополучный парижский аэропорт, прекрасному певцу Виктору Хара отрубали в застенке руки... Маленьким, хорошо направленным топориком....

Все пересекаемо, подумал Степанов, все странно и быстролетно. Память проявляет себя непознанно; она резерв мыслей; однако же иногда может быть и балластом, уступая место новым впечатлениям, которые откладываются в черепушке от дня вчерашнего, но высверкнет вдруг неведомо почему и поднимается балласт; резервы, вперед! Прошлое видится въяве и рвуще больно... Это только для меня заходит солнце; для кого-то другого оно восходит именно в этот миг... Почему не допустить мысль, что наша земля - это огромный космический корабль; таинственное огнедышащее ядро - двигатель; верхние слои атмосферы - стены, сделанные из материала, неведомого нам еще и не изученного; несемся себе, в звезды врезываясь, не помышляя о том, что все мы братья и сестры, но кто сказал, что родство гарантирует от кровной вражды? Понять себя и тех, кто вокруг тебя, это значит творить эпоху. И не так-то уж много требуется для этого: ум, во-первых, и точное понимание прошлого, во-вторых. Без ватиканских мракобесов не состоялись бы ни Лютер, ни Жижка, ни Гойя, без тирании последних Людовиков, без их слепого упорства не было бы ни Марата, ни Робеспьера, а те, в свою очередь, породили Наполеона... Все увязано, все, абсолютно все на этой грешной земле... Так мало времени всем отпущено, а поди ж ты, забросили поезда, все норовим в небо, время экономим... Черта с два, не экономим, а теряем... Как же неразумно мы тратим время сплошь и рядом! Хотим понять то, что не поняли с первого раза, бьемся, мучаемся, а часы летят, ибо каждому отпущено свое; тот, кого тянет в математику, не должен терять дни, штудируя эстетику, если, понятно, его к этому не тянет; в нашей короткой жизни все нужно делать весело и с наслаждением, к чему душа лежит. То, что делаешь через силу, с натугой, всегда оказывается второсортным; никто точно не знает, сколько есть эскизов \"Сикстинской мадонны\" или \"Тайной вечери\", все видели не эскиз, а работу... Легкость не есть слабость, как у нас считают, легкость - это верх мужественности, это умение скрывать скорбь в себе самом; чего стоит такое, вопрос иной, только высший суд оценит силу того, кто умеет легко жить, скрывая ото всех горе и окружая себя не эскизами - а лишь законченными работами....

Степанов всегда восторгался римлянином, осужденным на смерть Калигулой; император любил наблюдать казнь, таинственный миг насильственного перехода в небытие; он спросил приговоренного за мгновение перед тем, как должен был свершиться последний акт трагедии, что он ощущает и о чем думает. Тот ответил: \"Я хочу напрячь все силы, чтобы уловить - в течение краткого мгновения смерти, - произойдет ли какое-нибудь движение в моей душе и ощутит ли она свой уход из тела\". Император рассмеялся: \"Зачем тебе это? Ты же погружаешься в безмолвие!\" Осужденный пояснил: \"Нет, обо всем том, что я подмечу, я по возможности сообщу моим друзьям, правда, это случится несколько позже...\" Не было у него самомнения, тяжелого и натужного, он не считал, что совокупность вещей и предметов, определяющих планету, содрогнется в момент его исчезновения, он легко ждал встречи с неизвестностью, но ведь каждая чистая страница - это неизвестность; мало ли, какая формула будет на ней начертана?! А вдруг после этого откровения мир перевернется? Люди обретут духовное зрение? Поймут все про себя? И тогда вздохнет человечество, сбросив с себя груз предубежденности...

О чем ты, спросил себя Степанов, снова хитришь с собою? Наверное, даже не знаешь толком, что надо тебе искать в Шёнёф, видимо, такие крутые задачи, которые нужно уложить в столь краткое время, не под силу уже тебе и к слову ты стал относиться с определенного рода страхом, хоть и понимаешь всю его малость; прежде всего дело, факт, опыт, практика; слово вторично, бытие рождает Сознание, а не наоборот; когда человек знает, что его выкинут с работы за леность и неряшливость, он трудится в поте лица своего, а если он убежден в безнаказанности, тогда, хоть кол на голове теши, не станет он работать с полной отдачей, на станет, и все тут...

\"Я понял, что мне надо сделать, - сказал себе Степанов, я это сейчас понял совершенно ясно. В Штатах есть семьсот корпораций, и только восемьдесят из них работают на военную промышленность, остальные заняты внутренними делами, торгуют с миром станками для легкой промышленности или жилищного строительства. Мне надо найти тех, кто в Штатах заинтересован в мирной торговле с Гаривасом. А такие есть там. И встретиться с ними. Или написать им письмо. Или позвонить. Впрочем, на телефонный звонок денег у меня не хватит, хотя времени на то, чтобы соединиться с маленькой фермой где-нибудь в Калифорнии, уйдет всего ничего, секунд восемь - десять... Вот где экономия, вот в чем сокрыт успех скоростной динамики конца века... Вложи мы средства в автоматическую телефонную связь по всей стране, прибыль исчислялась бы в миллиардах, но ведь мы хотим дать рубль и получить немедленную отдачу в количестве десяти рублей, Маркса забываем; если на единицу вложения получено пять процентов, это уже сверхприбыль, на большее нельзя рассчитывать, закон не перескочишь...\"

Степанов попросил бармена разменять сто франков на жетоны для телефона-автомата, раскрыл справочную книгу, нашел телефон Вернье; к телефону подошла женщина, сказала, что Вернье нет дома, спросила, что ему передать, куда позвонить, поинтересовалась, не может ли помочь она; голос у нее был добрый и веселый, в нем слышалась звонкость, такие голоса бывают у женщин, которые любят; они поэтому счастливы.

\"Мне нужны имена серьезных людей, которые хотели иметь бизнес с Гаривасом, - раздумывал Степанов. - На старости лет ты стал приходить к решению загадки окольным путем, собираешься слишком долго, как стареющий боксер перед последним боем или балерина, которая сходит со сцены. Ты думал о чем угодно, только не о том, к чему сейчас пришел. Нет, - возразил он себе, - я думал об этом же, только я действительно старею и собираюсь перед боем, как старый боксер, это верно подмечено. Разминка мысли. Хорошо сказалось, именно так, разминка мысли... В Штатах накануне трагедии в Чили медеплавильщики костили Альенде, ибо он сделал все, чтобы поднять эту отрасль у себя в стране, зато те, которые производили станки для медеплавильной промышленности, были готовы к дружеской кооперации с Народным единством. Надо найти несколько дней и засесть в Шёнеф в библиотеку, чтобы посмотреть, какие мирные отрасли промышленности Штатов и банки, что их финансируют, готовы к сотрудничеству с Санчесом. Эти люди только и могут сказать правду о том, почему сейчас стали поговаривать именно о Дигоне как сатане антигаривасского заговора. Впрочем, возразил он себе, - когда люди Морганов и Меллонов начали драку против своего главного конкурента, они называли его открыто: Рокфеллер. Может быть, и сейчас происходит то же? И я зря придумываю сюжет? Такое возможно, - сказал себе Степанов, - все возможно в этом самом странном изо всех миров...\"

Он посмотрел на указатели (весь аэропорт в указателях нельзя терять ни секунды, ибо из них складываются века, по которым историки судят о нации); почтовых отделений было несколько; купил красивый, с разводами лист бумаги, конверт для авиаписьма, написал адрес - не так, как принято у нас, начиная с города, а с имени: \"Харрисон Болс, 67 улица, отель \"Плаза\", Нью-Йорк, США\". (Успел подумать: \"В нашем бюро проверки пришлось бы сражаться с читчиками; наверняка требовали бы, чтобы я писал \"Гаррисон\", так дают в наших справочниках, значит, так и пиши; господи, сколько он мучился со словом \"гаухсляйтер\", будь оно трижды неладно; всегда исправляли \"я\" на \"е\", чтоб все было, как в немецком письме, но ведь буквосочетание \"ей\" звучит у немцев как \"яй\", именно \"гаухсляйтер\"; ничто не помогало, без бумажки таракашка, а с бумажкой человек, точнее не скажешь\".)

\"Дорогой Харрисон, привет тебе из Орли. Я был тут по своим делам, но жизнь - штука быстро меняющаяся, я, увы, до сих пор не могу последовать совету Плиния- младшего, который мудро поучал друга: поручи своим людям утомительные хлопоты по хозяйству и, воспользовавшись после этого полным уединением, целиком отдайся наукам, постижению тайн знания, чтобы после тебя осталась хоть крупица такого, что принадлежало бы тебе одному.

Судьба нашего с тобой коллеги Лыско (если ты бывал в Пресс-центре Шёнёф, мог с ним встречаться, говорят, славный парень) понудила меня присмотреться к делу Леопольдо Грацио самым внимательным образом, и, как только я стал к этому делу присматриваться, всплыла фамилия Барри Дигона. Поверь, это не есть зловредные козни коммунистической пропаганды, пинающей ногами бедных уоллстритовских акул, это пришло ко мне не от нас, а от вас. Поэтому, если ты не разгласишь строжайший секрет, пожалуйста, помоги мне понять, порасспроси своих коллег в редакции - \"Нью-Йорк таймс\" знает все, да здравствует \"Нью-Йорк таймс\"! - почему ваши люди столь недвусмысленно приторачивают именно Дигона к узлу Гариваса. Кто из его конкурентов может быть заинтересован в том, чтобы кивать именно на него, а не на Рокфеллеров, как это по традиции делается? Или же Дигон совершенно переориентировался с Европы на американский континент? Ведь он никогда не работал на юге. Я, впрочем, им давно не занимался, с конца шестидесятых годов, вполне мог отстать. Как и ты, я не очень-то люблю, когда мне навязывают точку зрения, \"во всем мне хочется дойти до самой сути\", это писал Пастернак. А он писал прекрасно. Вот я и обращаюсь к тебе с такого рода просьбой.

Напиши мне в европейский Пресс-центр в Шёнёф. Напиши про себя, мы ж не виделись черт-те сколько лет. Что касаемо меня, то, пока судьба дарит меня своей благосклонностью, я потихоньку готовлю себя к ее неблагосклонности; знаешь, Монтень прав: мы приучаем себя к войне, фехтуя на роскошных турнирах в дни мира.

Буду бесконечно признателен тебе, если выполнишь мою просьбу.

Дмитрий Степанов\".

...В самолете уже Степанов написал еще две открытки, Францу Зиблиху в Гамбург и Хуану Мануэлю в Мадрид; больше всех других ему мог бы помочь, конечно же, Хуан Мануэль, но, как истый гидальго, он был силен в слове произнесенном; мог часами рассказывать поразительные истории в \"Хихоне\", что на углу бывшей авениды Хенералиссимо и бывшей калье Примо де Риверы; ныне, к счастью, многое вернулось на круги своя, к прекрасной поре того Мадрида, когда там жили Хемингуэй, Сыроежкин, Андре Мальро, Роман Кармен и Пикассо; Гран Виа что может быть достойнее этого названия одной из самых красивых улиц Европы?!

45

17.10.83 (23 часа 58 минут)

Шору позвонили, когда он уже лег спать; передачи телевидения ФРГ стали почти такими же скучными, как и здешние, последние известия он обычно слушал в машине, возвращаясь из комиссариата домой, или же утром, за кофе, пролистывая газеты; одно и то же, читать нечего; в каждой строке тревожное ожидание чего-то неотвратимо страшного; пугают друг друга, пугают...

Шор включил светильник, снял трубку, уверенный, что звонят из отдела, не иначе, как Папиньон - активен, словно матадор первого поля.

- Шор.

- Месье Соломон Шор?

Голос был незнакомый, властный, раскатистый.

- Да.

- Извините за поздний звонок. Мне сказали, что у вас может быть пресс- конференция, полагал, что окончится за полночь... Вы спали уже?

- Засыпал. Кто говорит?

- Я из \"Союза лиц, подвергавшихся расовой дискриминации\", месье Шор. Моя фамилия Зеккер. У меня есть кое-какие новости, связанные с судьбой вашего брата Эриха.