Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«От Альтюссера нет новостей? – спрашивает издатель. Соллерс внезапно замолкает. – После Барта… ужасно. Что за год!» Соллерс отвечает, глядя куда-то в сторону: «Да, мир сошел с ума, что вы хотите! Но таков удел меланхоличных душ». Он не видит, как зрачки Кристевой расширяются, становясь двумя черными дырами. Издатель откланивается, уводя ребенка, который что-то вякает.

Соллерс не сел и пока молчит. Кристева представляет глоток кофе стоячей водой у себя в желудке. Опасность миновала, но пенка осталась. Тошнота притаилась на дне чашки. «Дифферансы – мой конек», – говорит Соллерс. Кристева залпом осушает чашку.

Они идут дальше к большому пруду, где дети пускают деревянные кораблики, которые их родители берут напрокат за несколько франков.

Кристева спрашивает, есть ли новости от Луи. Соллерс отвечает, что сторожевые псы бдят, но Бернару удалось с ним повидаться. «Он вообще ничего не соображает. Когда его нашли, говорят, он твердил: „Я убил Элен, что будет дальше?“ Нет, ты представляешь? Что… будет… дальше! Это же потрясающе!» Соллерс с аппетитом смакует хохму. Кристева направляет его в более прагматическое русло. Соллерс пытается обнадежить: учитывая развал в квартире, даже если экземпляр не уничтожили, он все равно безвозвратно утерян. В худшем случае будет похоронен в какой-нибудь коробке, и китайцы, которые найдут его через двести лет, не поймут, что это, и используют для розжига опиумной трубки.

– Твой отец был не прав. В следующий раз никакой бумаги.

– Обошлось без последствий, а следующего раза не будет.

– Следующий раз, белочка, бывает всегда.

Кристева вспоминает Барта. Соллерс: «Я знал его, как никто другой».

Кристева, холодно: «Но убила его я».

Соллерс цитирует Эмпедокла: «Кровь, омывающая сердце, есть мысль»[274]. Но больше пары секунд ему не удержаться – надо перетянуть одеяло на себя, так что он цедит сквозь зубы: «Его смерть не напрасна. Я стану тем, кем стану».

И как ни в чем не бывало продолжает монолог: «Разумеется, идея уже не имеет значения… ах-ах, дельце-то темное… хо-хо… у публики по определению плохая память, в этом смысле она девственна – девственный лес… Мы же как рыбы без воды. Что с того, что Дебор на мой счет ошибался – настолько, что сравнил меня с Кокто… Кто же мы – для начала и в конце концов?..»

Кристева вздыхает. И тащит его к шахматистам.

Соллерс – как ребенок, памяти ему хватает на три минуты, и вот он уже поглощен игрой, в которой сошлись старый и молодой соперники, на головы у обоих нахлобучены бейсбольные кепки с эмблемой нью-йоркской команды. Пока молодой атакует с явным намерением навязать сопернику рокировку, писатель шепчет на ухо жене: «Посмотри на старичка… хо-хо, хитрый лис. Как аукнется, так и откликнется, хе-хе».

С соседних кортов доносится чпоканье теннисных мячей.

Теперь и Кристева теребит за рукав мужа – пора, время.

Они проходят сквозь лес из качелей и попадают в «Театрик Гиньоля». Садятся на деревянную скамью в окружении детей.

Позади них садится невзрачно одетый усач.

Одергивает мятый пиджак.

Зажимает коленями зонт.

Закуривает.

Наклоняется к Кристевой и что-то шепчет ей на ухо.

Соллерс оглядывается и радостно восклицает: «Добрый день, Сергей!» Кристева, одергивая: «Его зовут Николай». Соллерс достает сигарету из футляра в синей чешуйчатой оплетке и просит у болгарина закурить. Сидящий рядом ребенок с интересом смотрит на него. Соллерс показывает ему язык. Открывается занавес, появляется Гиньоль. «Здравствуйте, дети! – Здравствуй, Гиньоль!» Николай на болгарском сообщает Кристевой, что вычислил друга Хамеда. Обыскал его нору (следов на этот раз не осталось), документа там нет, однозначно. Но вот что странно: в последнее время он целыми днями торчит в библиотеке.

Соллерс не говорит по-болгарски, поэтому следит за представлением. По сюжету, Гиньоль противостоит, с одной стороны, небритому грабителю, а с другой – жандарму, у которого такое же раскатистое «эр», как у Сергея. Все действие – вокруг простой интриги, которая становится предлогом для множества сцен с беготней и побиванием палкой. Если вкратце – Гиньоль должен вернуть колье маркизы, украденное грабителем. Соллерс тут же подозревает, что маркиза отдала колье по собственной воле, за сексуальные утехи.

Кристева спрашивает, что читал Слиман.

Гиньоль спрашивает у детей, не туда ли убежал грабитель.

Николай отвечает, что видел, как Слиман листал книги по лингвистике и философии, но, как ему показалось, жиголо толком не знает, что ищет.

«Да-а-а!» – отвечают дети.

Кристева мысленно формулирует суть: он что-то ищет. Она собирается сказать об этом Соллерсу, но тот выдает: «Да-а-а!»

Николай уточняет: авторы в основном американские. Хомски[275], Остин, Сёрл, один русский, Якобсон, два немца, Бюлер и Поппер, и француз – Бенвенист[276].

Для Кристевой список достаточно красноречив.

Грабитель предлагает детям предать Гиньоля.

«Не-е-ет!» – кричат дети. Соллерс, потешаясь: «Да-а-а!» – но его крик тонет в детском гомоне.

Николай снова уточняет, что некоторые книги Слиман только пролистал, но особенно внимательно читал Остина.

Кристева делает вывод, что он попытается выйти на Сёрла.

Грабитель тихонько подкрадывается к Гиньолю, вооружившись палкой. «Осторожно! Берегись!» – пытаются предупредить дети. Но каждый раз, стоит Гиньолю обернуться, грабитель прячется. «Не ходит ли грабитель где поблизости?» – спрашивает детей Гиньоль. Дети пытаются рассказать ему, но он словно оглох, притворяется, что не понимает, и они от этого стоят на ушах. Кричат – и Соллерс вместе с ними: «Сзади! Сзади!»

Гиньоль получает палкой. В зале от ужаса тишина. Уж не каюк ли ему – но нет, притворяется. Уф…

Кристева задумывается.

Гиньоль идет на хитрость и сам оглушает грабителя. А чтоб не повадно было, охаживает его палкой с головы до пят. (В реальном мире после такого удара по голове никто бы не выжил, – думает Николай.)

Жандарм арестовывает грабителя и хвалит Гиньоля.

Дети бурно аплодируют. И никто толком не понял, вернул ли Гиньоль колье или оставил его себе.

Кристева кладет руку на плечо мужа и кричит ему в ухо: «Мне нужно в США».

Гиньоль прощается: «До свидания, дети!».

Дети и Соллерс: «До свидания, Гиньоль!»

Жандарм: «Всего хор-рошего, дети!

Соллерс, оборачиваясь: «Пока, Сергей!»

Николай: «Всего хор-рошего, месье Кристева».

Кристева – Соллерсу: «Надо посетить Итаку».

53

Слиман тоже просыпается в чужой постели, но он один, рядом никого, только силуэт, как будто обрисованный мелом на еще теплой простыне. Это, в общем-то, и не кровать, а матрас, положенный на пол в почти пустой комнате без окон, погруженной в полумрак. Из-за двери доносятся мужские голоса на фоне классической музыки. Он отчетливо помнит, где находится, и музыка ему знакома. (Это Малер.) Он распахивает дверь и, не потрудившись одеться, выходит в гостиную.

Перед ним огромное вытянутое помещение с длинной остекленной стеной, возвышающееся над Парижем (в районе Булонского леса и Сен-Клу), – ведь мы на последнем этаже. Вокруг журнального стола – Мишель Фуко, облаченный в черное кимоно, рассказывает двум парням в слипах (лицо одного из них запечатлено на трех снимках, прикрепленных к стойке рядом с диваном) о тайнах сексуальности слонов.

А точнее, насколько сумел понять Слиман, о том, как половое поведение этих животных воспринималось и трактовалось во Франции XVII века.

Парни курят сигареты, и Слиман знает: они набиты опиумом – ходовой способ, чтобы смягчить приход. Любопытно, что Фуко никогда этим не пользуется и без проблем усваивает любые наркотики – он способен в девять утра сидеть за пишущей машинкой после целой ночи под ЛСД. Парням, похоже, кайф дается труднее. Тем не менее они здороваются со Слиманом замогильными голосами. Фуко предлагает ему кофе, но в этот самый момент на кухне раздается грохот, и появляется третий парень, он удрученно показывает зажатый в руке кусок пластика. Это Матье Лендон, он только что разбил кофеварку. Двое в слипах не могут сдержать чахоточный смешок. Фуко благодушно предлагает чай. Слиман садится и начинает намазывать подсушенный тост, а лысый мэтр в черном кимоно продолжает лекцию о слонах.

Для Франциска Сальского, автора «Введения в благочестивую жизнь», который в XVII веке был епископом Женевы, слон – образчик целомудрия: преданный, воздержанный, знает лишь одну партнершу, которую удостаивает вниманием раз в три года в течение пяти дней, подальше от посторонних глаз, а потом долго купается – проходит очищение. Красавчик Эрве цедит что-то недоброе сквозь сигарету: в притче о слоне ему видится вся мерзость католической морали, на которую он плюет – по крайней мере, символически, ибо слюны у него нет, поэтому вместо плевка выходит кашель. Фуко в кимоно оживляется: «Именно! Что интересно – уже у Плиния встречается похожий анализ слоновьих нравов. Так что если проследить генеалогию морали, как кое-кто выразился[277], можно увидеть, что она, вероятнее всего, берет начало в эпохе, предшествовавшей христианству, или, во всяком случае, во времена, когда оно повсеместно пребывало в зачаточном состоянии. – У Фуко ликующий вид. – Понимаете, мы говорим о христианстве, как будто это нечто определенное… Но ни христианство, ни язычество не являются законченной формой, не имеют выраженного лица. Не следует представлять их монолитными глыбами, которые враз возникают и так же внезапно исчезают, не влияя друг на друга, не проникая друг в друга, не преображаясь».

«Но… э… ты это к чему, Мишель?» – спрашивает Матье Лендон, который так и стоит с обломком кофеварки в руке.

Фуко улыбается ему своей ослепительной улыбкой: «Дело в том, что язычество нельзя воспринимать как единство, а христианство – тем более! Надо пересматривать методы, понимаешь?»

Слиман, хрустя тостом: «Скажи, Мишель, ты все еще собираешься на свой коллоквиум в Корнелле? Где вообще эта дыра?»

Фуко нравится отвечать на вопросы, причем любые, и он не удивляется, с чего вдруг Слимана интересуют его коллоквиумы, а просто сообщает, что Корнелл – это крупный американский университет, расположенный на севере Соединенных Штатов, в небольшом городке под названием Итака, как остров Улисса. Он сам не знает, зачем принял приглашение, поскольку коллоквиум посвящен языку или linguistic turn[278], как там говорят, а он давно не занимается этой областью («Слова и вещи» – это 1966 год), но, в общем, он сказал «да» и отказываться от своих слов не любит, поэтому едет. (На самом деле ему самому все понятно: он любит США.)

Дожевав тост, Слиман делает глоток обжигающего чая, закуривает, прокашливается и спрашивает: «А что, если я поеду с тобой?»

54

«Нет, дорогой, со мной не получится. Коллоквиум только для академической публики, а ты ненавидишь, когда тебя называют месье Кристева».

Улыбка Соллерса плохо скрывает нарциссическую рану, которая, есть опасение, вовек не затянется.

Мыслимо ли, чтобы Монтень, Паскаль или Вольтер кропали диссер?

Почему эти тупые американцы упорно его не замечают – его, колосса из колоссов, которого читают и будут читать в 2043-м?

А Шатобриан, Стендаль, Бальзак, Гюго? Может, когда-нибудь и думать без разрешения запретят?

Самое смешное, что Деррида, конечно же, пригласили. А известно ли вам, дорогие янки, что этот идол, которому вы поклоняетесь за то, что он пишет différance[279] через a (мир распадается, мир рассеивается), своим шедевром, «Диссеминацией» (мир диссеминирует), отдал дань «Числам»[280], но никто ни в Нью-Йорке, ни в Калифорнии не счел нужным их перевести! Ну, правда, до чего смешно!

Соллерс смеется, похлопывая себя по животу. Хо-хо-хо! Какой Деррида без него! Ах, если бы все об этом знали… Эх, знали бы в США…

Кристева терпеливо выслушивает знакомую песню.

«Мыслимо ли, чтобы Флобер, Бодлер, Лотреамон, Рембо, Малларме, Клодель, Пруст, Бретон, Арто писали диссер? – Соллерс резко замолкает и делает вид, что задумался, но Кристева уже знает, что он скажет дальше: – Селин, правда, написал, но по медицине, хотя в литературном плане она потрясающая». (Между строк: он-то прочел диссертацию Селина по медицине. Многие ли университетские светила этим похвастаются?)

Затем, прильнув к жене, он просовывает голову ей под руку и с глуповатым выражением спрашивает:

– А ты зачем хочешь туда поехать, моя любимая белочка?

– Сам знаешь. Там будет Сёрл.

– И все прочие! – взрывается Соллерс.

Кристева закуривает, рассматривает вышитый орнамент подушки, на которую она откинулась, репродукцию с единорогом, фрагмент гобелена из Клюни, они с Соллерсом когда-то купили ее в аэропорту Сингапура. Она сидит, забравшись с ногами на диван и собрав волосы в хвост, поглаживает стоящее рядом домашнее растение и вполголоса, но нарочито проговаривая все звуки, произносит со своим легким акцентом: «Да… и пр-рочие».

Чтобы погасить нервическое возбуждение, Соллерс седлает любимого конька:

«Фуко слишком нервный, ревнивый, горячий. Делез? Слишком едкий. Альтюссер? Слишком больной (ха-ха!). Деррида? Слишком надежно спрятался в своих оболочках (ха-ха). Терпеть не может Лакана. Не видит противоречия в том, что порядок в Венсене зависит от коммунистов. (Венсен – место, чтобы присматривать за „бешеными“.)»

Истинная суть вещей Кристевой известна: Соллерс боится так и не попасть в «Плеяду».

И вот теперь непризнанный гений резво чести́т американцев с их «gay and lesbian studies»[281] и тотальным феминизмом, ругает слепое восхищение: ах, «деконструкция», ах, «объект малое а»[282]… ведь при этом совершенно ясно: имя Мольера им ни о чем не говорит!

А их бабы!

«Американки? С большинством лучше не связываться: деньги, иски, семейные саги и заразный психоз. К счастью, в Нью-Йрке есть латиноамериканки, китаянки и все-таки немало европеек». А в Корнелле! Да ну… Тьфу, – сказал бы Шекспир.

Кристева пьет жасминовый чай и листает психоаналитический журнал на английском.

Соллерс расхаживает вокруг большого стола в гостиной, он в бешенстве, выставил голову вперед, как бык: «Фуко, Фуко, у них одно на уме».

Внезапно он задирает голову, как спринтер, выпятивший грудь за финишной чертой: «Да к черту, не все ли равно? Я разбираюсь в музыке – мог бы путешествовать, читать лекции, болтать на колониальном англо-американском, участвовать в нудных коллоквиумах, „поддерживать связи“, разговоры разговаривать, казаться не чуждым человеческому».

Кристева ставит чашку и мягко говорит ему: «Ты всем еще покажешь, дорогой».

Соллерс возбужден и начинает говорить о себе во втором лице, хватая собственное запястье: «У вас такая непринужденная речь, яркая, будоражащая (лучше бы вы заикались, но что делать)».

Кристева берет его за руку.

Соллерс говорит ей с улыбкой: «Иногда так нужна поддержка».

Кристева улыбается в ответ: «Пойдем почитаем Жозефа де Местра».

55

Набережная Орфевр, Байяр печатает на машинке отчет, Симон тем временем читает книгу Хомски по порождающей грамматике, в которой – приходится признать – он мало что смыслит.

Каждый раз, дойдя до конца строки, правой рукой Байяр возвращает каретку в начало, орудуя рычагом, а левой завладевает чашкой кофе, отпивает глоток, затягивается сигаретой и кладет ее на край желтой пепельницы с логотипом «Пастис 51»[283] Дзынь-стук-стук-стук-стук-стук, дзынь-стук-стук-стук-стук-стук – и так без конца.

Но вдруг «стук-стук» прерывается. Байяр откидывается на спинку обитого дерматином стула, поворачивается к Симону и спрашивает:

«Кстати, а что это за фамилия – Кристева, она откуда?»

56

Серж Моати уминает ломтики кекса «Саванна»[284], когда появляется Миттеран. Фабиус принимает его в своем особняке возле пляс дю Пантеон в домашних тапках. Ланг, Бадентер, Аттали, Дебре терпеливо ждут, попивая кофе. Миттеран бросает Фабиусу шарф и тут же сердито: «Я этого вашего друга Моруа по стенке размажу!» Недобрый настрой шефа не вызывает сомнений, и молодые заговорщики понимают, что совещание будет не из простых. «Рокар! Рокар!» – рычит Миттеран, обнажая клыки. Все немы, как рыбы. «Сами проиграли в Меце[285] и вдруг решили во что бы то ни стало выставить меня на президентские выборы, избавиться захотели!» Молодые помощники вздыхают. Моати пережевывает кекс, словно в замедленной съемке. Решается юный заговорщик, похожий на птицу: «Президент…» – но Миттеран поворачивается к нему с леденяще-грозным видом, тычет указательным пальцем в грудь, напирает: «Заткнитесь, Аттали…» Юноша пятится, пока не упирается в стену, а кандидат в кандидаты продолжает: «Им всем надо, чтобы я проиграл, но я запросто сорву их планы: ха-ха, не выдвинусь – и все! И пусть этот идиот Рокар даст Жискару себя высечь. Рокар, Жискар… битва ослов – нет слов! Грандиозная! Ни с чем не сравнимая! „Вторая левая“[286] – это чушь, Дебре! Чисто французская чепуха – ха! Робер, берите ручку, я продиктую вам коммюнике! Я ухожу! Уступаю ход. Вот! Каков поворот!.. – И вновь рычит: – Проиграть! Что это вообще значит? Проиграть?»

Никто не рискует открыть рот, даже Фабиус, который иногда способен возразить шефу, но не настолько смел, чтобы углубляться в столь скользкую тему. Да и вопрос чисто риторический.

Свой «символ веры» Миттеран должен зачитать на камеру. Он подготовил небольшую речь – пресную, избитую, никакую… Говорит о пассивности, о лежачем камне. Ни страсти, ни посыла, ни вдохновения, лишь выспренние пустые фразы. От картинки на мониторе исходит холодный гнев вечного побежденного. Запись заканчивается в мрачной тишине. Фабиус нервно разминает пальцы ног в тапках. Моати жует кекс, как будто это цемент. Дебре и Бадентер обмениваются бессмысленными взглядами. Аттали смотрит, как незабудка в полицейской форме[287] лепит штраф на стекло «Рено 5» Моати. Даже Жак Ланг выглядит растерянным.

Миттеран стискивает зубы. Эта маска – она при нем всю жизнь, окаменелая гордыня, под которой он прячет гнев, снедающий его нутро. Он встает, надевает шарф и уходит, ни с кем не попрощавшись.

Молчание тянется еще несколько долгих минут.

Моати, бледный как полотно: «Короче, вся надежда на Сегела[288]».

Ланг, у него за спиной, себе под нос: «Нет, есть еще кое-что».

57

«Не понимаю, как он мог пропустить его в первый раз. Он знал, что ищет документ, связанный с этим русским лингвистом, Якобсоном. Он видит книгу Якобсона на рабочем столе и не пытается просмотреть ее хотя бы по диагонали?»

Да, действительно, выглядит неправдоподобно.

«И как специально – когда мы нагрянули к Барту, он как раз там, хотя столько недель имел в запасе, чтобы вернуться в квартиру, ведь у него был ключ».

Пока Симон слушает Байяра, «Боинг-747» отрывает свой дальнемагистральный остов от взлетной полосы. Жискар, этот закоренелый фашиствующий буржуа, все-таки согласился оплатить им поездку, но пожадничал на «Конкорд».

Болгарский след ведет к Кристевой.

Кристева отправилась в Штаты.

Так что и у нас впереди хот-доги и кабельное ТВ.

Само собой, в этом же ряду хнычет какой-то малек.

Стюардесса просит Байяра потушить сигарету: курить во время взлета и посадки запрещено.

Симон взял «Lector in fabula»[289] Умберто Эко – почитать во время перелета. Байяр спрашивает, есть ли в книжке что-нибудь интересное, под интересным имея в виду полезное для следствия, но на самом деле, пожалуй, не только это. Симон опускает глаза и читает: «…Я, конечно, живу (то есть я, пишущий эти строки, ощущаю, что существую в том единственном мире, который знаю), но в тот момент, когда я начинаю теоретизировать о возможных нарративных мирах, я тем самым решаю – в том мире, который ощущаю непосредственно, – свести этот мир к семиотическому конструкту, чтобы его можно было сравнить с миром нарративным»[290].

Симона обдает жаром, когда стюардесса начинает пантомиму о правилах безопасности. (Малек перестает плакать, завороженный этим танцем регулировщика.)

Официально Кристева отправилась в Корнеллский университет в Итаке, штат Нью-Йорк, на коллоквиум – понять его название или хотя бы тему Байяр даже не пытается. Джон Сёрл, американский философ, о котором говорил Эко, также в числе приглашенных – это все, что ему нужно знать. Сейчас никто не собирается похищать болгарскую розу, как Эйхмана. Если бы Жискар хотел арестовать убийцу Барта, – а все указывает на то, что без нее не обошлось, – он не дал бы ей упорхнуть. Сейчас надо понять, что вообще затевается. Впрочем, это необходимо всегда, так?

Для Красной Шапочки реален мир с говорящими волками.

И надо заполучить этот проклятый документ.

Байяр хочет разобраться: что такое седьмая функция – практическая инструкция? Чародейство? Руководство по эксплуатации? Химера, поставившая на уши братию ничтожных политиков и мудрил, решивших, что это джекпот, который светит тому, кто до нее доберется?

Малек в соседнем кресле, отделенном проходом, достает кубик с разноцветными гранями и принимается крутить его во все стороны.

Симон задается вопросом, в чем вообще принципиальная разница между ним, Красной Шапочкой и Шерлоком Холмсом.

Он слышит, как Байяр вслух обращается к самому себе, хотя, может, слова адресованы и ему: «Допустим, что седьмая функция языка – та самая перформативная. Тому, кто ею владеет, она позволяет убеждать кого угодно в чем угодно при любых обстоятельствах, хорошо. По-видимому, документ умещается на одной странице, допустим, с оборотом, и буквы мелкие. Как может инструкция к такой мощной фигне занимать так мало места? Любое техническое руководство – к посудомойке, или к телевизору, или к моему 504-му – это много страниц».

У Симона как будто песок на зубах. Да, это сложно понять. Нет, объяснить он не может. Если бы он хотя бы смутно догадывался о содержании документа, он бы уже был избран президентом и спал бы со всеми женщинами подряд.

Пока он говорит, Байяр не сводит глаз с игрушки малька. Он видит, что кубик поделен на другие кубики, более мелкие, и, судя по всему, их нужно собрать по цветам, вращая по горизонтали и по вертикали. Малек крутит с неистовым упорством.

В «Lector in fabula» Эко рассуждает о роли вымышленных персонажей, которых называет «сверхштатными», потому что они присоединяются к представителям реального мира. Рональд Рейган или Наполеон принадлежат к миру реальному, а Шерлок Холмс – нет. Но тогда какой смысл вложен в высказывание «Шерлок Холмс не женат» или «Гамлет безумен»? Можно ли воспринимать «сверхштатную» фигуру как реального человека?

Эко цитирует итальянского семиолога Волли, сказавшего: «Я существую, Эмма Бовари – нет». Отчаяние Симона все пронзительнее.

Байяр встает и идет в туалет – не то чтобы ему приспичило отлить, просто он видит, что Симон с головой ушел в книгу, а размять ноги было бы неплохо, тем более что он уже влил в себя все мерзавчики с алкоголем.

Оказавшись в хвосте воздушного судна, Байяр натыкается на Фуко, который о чем-то увлеченно болтает с молодым арабом, опустившим на шею наушники.

Программу коллоквиума он видел, так что застать его врасплох эта встреча вроде как не должна, но невольное удивление подавить трудно. Фуко ему улыбается, как всегда плотоядно.

«Вы знакомы со Слиманом, комиссар? Он был хорошим другом Хамеда. Вы ведь, конечно, не выяснили обстоятельства его смерти? Подумаешь, одним педиком меньше. Или хуже, что он араб? Дважды начхать?»

Когда Байяр возвращается на место, он обнаруживает, что Симон спит, неудобно свесив голову – типичная поза, когда пытаешься спать сидя. Диссертанта добила другая фраза Эко – слова его тещи: «Что было бы, если бы мой зять не женился на моей дочери?»

Симон спит и видит сны. Байяр кемарит. Фуко тащит Слимана в бар на верхней палубе, где будет пересказывать ему свою лекцию об эротических снах в эпоху античной Греции.

Они просят у стюардессы два виски, а она улыбается почти так же, как философ.

Артемидор называл наши эротические сны провидческими. Нужно находить связь между сексуальными отношениями во сне и социальными – в реальности. Например, если снится, что спишь с рабом – это хороший знак: поскольку раб – собственность, это означает, что наше имущество умножится. С замужней женщиной – плохой знак: к чужой собственности прикасаться нельзя. С матерью – по-разному. Фуко считает, что значимость фигуры Эдипа для греков сильно преувеличена. Во всех случаях выбирается точка зрения свободного активного индивида мужского пола. Проникать (в мужчину, женщину, раба, члена семьи) – это хорошо. Когда проникают в тебя – плохо. Самые противоестественные – лесбиянки, практикующие проникновение (хуже только секс с богами, животными и трупами).

«У каждого свои критерии, и все – норма!» Фуко хохочет, заказывает еще два виски и тащит Слимана в туалет – тот совсем не против (но ни в какую не хочет расставаться с плеером).

Что снится Симону, нам никак не узнать, ведь, согласитесь, для этого надо влезть в его голову.

Байяр заметил, что Фуко и Слиман поднимаются по лестнице в бар, расположенный на верхней палубе судна. Поддавшись малоосмысленному порыву, он возвращается осмотреть их пустые кресла. В кармане перед креслом Фуко – книги, у Слимана на сиденье – журналы. Байяр открывает багажный отсек наверху и хватает сумки, скорее всего принадлежащие этим двоим. Он садится на место Фуко и роется сначала в сумке философа, а затем – в рюкзаке жиголо. Бумаги, книги, сменная футболка, кассеты. На первый взгляд, никаких следов документа, но Байяр прикидывает, что надписи «Седьмая функция языка» крупными буквами может и не быть, поэтому берет обе сумки и возвращается на свое место будить Симона.

Пока диссертант возвращается к жизни, вникает в происходящее, удивляется, что здесь Фуко, возмущается тем, о чем просит Байяр, и все-таки соглашается рыться в чужих вещах, проходит минут двадцать, не меньше, и в тот момент, когда Симон уже может подтвердить Байяру, что ни в вещах Фуко, ни у Слимана нет ничего хоть близко, хоть отдаленно похожего на седьмую функцию, оба они видят, как по лестнице спускается Фуко.

Сейчас он вернется на свое место и рано или поздно поймет, что его добро исчезло.

И вот, не сговариваясь, словно по отработанной схеме, наши герои начинают действовать. Симон перешагивает через Байяра и попадает в проход, где ему навстречу движется Фуко, а Байяр устремляется в параллельный проход, с другой стороны, и направляется в хвост, чтобы добраться до ряда Фуко, описав круг.

Симон стоит перед Фуко, который уже внизу – ждет, что тот его пропустит, но молодой человек и не думает отходить в сторону, и тогда философ, подняв близорукие глаза, узнает его из-под очков.

– Надо же! Алкивиад?

– Месье Фуко, вот это сюрприз!.. Польщен, мне так нравится все, что вы делаете… Над чем вы сейчас работаете?.. Это по-прежнему связано с сексом?

Фуко прищуривается.

Байяр пробирается в хвост по противоположному проходу, но упирается в стюардессу, перегородившую дорогу тележкой с напитками. Она неторопливо разливает чай и подает в стаканчиках красное вино, пытаясь заодно всучить пассажирам что-нибудь из дьюти-фри, а Байяр тем временем топчется позади нее.

Симон не слушает, что отвечает Фуко: он сосредоточен на следующем вопросе. За спиной Фуко – нетерпеливый Слиман. «Ну что, мы идем?» Симон цепляется за повод: «О, да вы не один? Очень-очень приятно! Ха, вас небось он тоже называет Алкивиадом? Вы уже бывали в США?»

Байяр мог бы в крайнем случае потеснить стюардессу, но через тележку ему не перешагнуть, а впереди еще три ряда.

«А Пейрефитт-то каков? – говорит Симон. – Свинья, да? Знаете, нам вас не хватает в Венсене».

Фуко деликатно, но твердо берет Симона за плечи и, как в танго, выполняет разворот, так что диссертант оказывается между ним и Слиманом, а это означает вполне конкретную вещь: Фуко проскочил, и от места его отделяют всего несколько метров.

Байяр наконец добирается до туалетов в хвосте, пройдя мимо которых можно попасть в соседний проход. Он у кресла Фуко, но тот идет ему навстречу и увидит, что комиссар убирает ручную кладь.

Симон, который и без очков знает ситуацию, заметил Байяра раньше, чем Фуко, и кричит: «Эркюлин Барбен!»

Пассажиры вздрагивают. Фуко оборачивается. Байяр открывает багажный отсек, запихивает туда обе сумки, закрывает. Фуко в упор смотрит на Симона. Симон с дурацкой улыбкой добавляет: «Все мы Эркюлин Барбен, верно, месье Фуко?»

Байяр, извиняясь, обходит Фуко, как будто возвращается из уборной. Фуко провожает его взглядом, пожимает плечами, и все благополучно рассаживаются.

– Кто этот Эркюлин как там его?

– Гермафродит, жил в XIX веке, очень несчастный. Фуко изучал его дневники. И, можно сказать, счел делом чести осудить нормативную установку биовласти, обязующей нас определять свой пол и сексуальную ориентацию только из двух возможных, как то: мужчина или женщина, в обоих случаях предполагая их гетеросексуальность – в отличие, например, от греков, которые подходили к вопросу куда проще, хотя и у них были свои нормы, которые…

– Кхм-м, ясно!

– А что за парень с Фуко?

Остаток пути проходит благополучно. Байяр закуривает. Стюардесса напоминает ему, что курить при посадке запрещено, и комиссар налегает на новые спасительные мерзавчики.

Мы знаем, что парня, который летит с Фуко, зовут Слиман, фамилия нам неизвестна, зато, ступив на американскую почву, Симон и Байяр видят, как он бурно спорит с несколькими полицейскими на паспортном контроле, потому что у него не в порядке виза, а точнее, ее нет в принципе, и комиссар задается вопросом, как его вообще посадили на рейс в Руасси. Фуко пытается замолвить за него словечко, но все без толку, американский страж не привык шутить с иностранцами, и Слиман просит Фуко не ждать его и не беспокоиться: он как-нибудь разберется. После этого Симон и Байяр теряют его из виду и спешат сесть в пригородный поезд.

Они не прибывают на корабле, как Селин в «Путешествии на край ночи», а выходят на станции «Мэдисон Сквер Гарден», но вынырнуть из-под земли в сердце Манхэттена – не менее сильное потрясение: оба ошеломленно задирают головы и рассматривают в вертикальном ракурсе небоскребы и вереницу огней Восьмой авеню, наполняясь ощущением нереальности происходящего и одновременно не менее стойким чувством чего-то знакомого. Симон, заядлый читатель «Странж»[291], ждет, что над желтыми крышами такси и светофорами вот-вот нарисуется Человек-паук. (Но Человек-паук – «сверхштатная» фигура, и это невозможно.) Какой-то местный с деловым видом внезапно останавливается и предлагает им помощь – это окончательно выбивает из колеи парижан, не привыкших к такому участию. В нью-йоркской ночи они движутся вверх по Восьмой авеню до автовокзала Порт-Оторити мимо исполинского здания, где располагается «Нью-Йорк таймс», на что однозначно указывают гигантские готические буквы на фасаде. Затем они садятся в автобус до Итаки. Прощай, феерия небоскребов.

Ехать пять часов, оба устали, поэтому Байяр достает из сумки небольшой кубик с разноцветными сторонами и начинает его крутить. Симон не верит своим глазам: «Ты свистнул у малька кубик Рубика?» Когда автобус выныривает из тоннеля Линкольна, Байяр заканчивает собирать первый ряд.

58

Shift into overdrive in the linguistic turn

«Лингвистический поворот: большой форсаж»

Корнеллский университет, Итака, осень 1980 г.

(Куратор конференции Джонатан Д. Каллер)

Список выступлений:



Ноам Хомски

Дегенеративная грамматика



Элен Сиксу

Слезы гибискуса



Жак Деррида

Куне-лингвус



Мишель Фуко

Полисемическая игра в онейрокритике Артемидора



Феликс Гваттари

Значащий деспотический строй



Люс Иригарей

Фаллогоцентризм и метафизика сущности



Роман Якобсон

Что значить «жить» в аспекте структурности



Фредерик Джеймисон

Политическое бессознательное: нарратив как социально-символическое искусство



Юлия Кристева

Речь: знакомая незнакомка



Сильвер Лотренже

Италия: автономия – постполитическая политика



Жан-Франсуа Лиотар

Вложить ПоМо в уста: постмодернизм и речь



Поль де Ман

Серизи[292], или Вишенка на торте: деконструктивизм во Франции



Джеффри Мелман

Бланшо бланширующий



Авитал Ронелл

«Человек говорит и поэтому полагает, что способен говорить о языке». Гёте и метаораторы



Ричард Рорти

Витгенштейн vs Хайдеггер: коллизия двух материков?



Эдвард Саид

Изгнание на Мэйн-стрит



Джон Сёрл

Подлог или притворство: слова на «П» в художественных произведениях



Гаятри Спивак

Должно ли второстепенное время от времени затыкать глотку?



Моррис Джей Цапп

Ловля дополнений в водах деконструкции

59

– Deleuze’s not coming, right?

– No, but Anti-Oedipus is playing tonight, I am so excited!

– Have you listened to their new single!

– Yeah, it’s awesome. So L.A.![293]

Кристева сидит на траве между двумя парнями. И говорит, ласково трепля их шевелюры: «I love America. You are so ingenuous, boys»[294].

Один из этих двоих пытается поцеловать ее в шею. Она со смехом отталкивает его. Второй шепчет ей на ухо: «You mean „genuine“, right?»[295] Кристева негромко прыскает в ответ. И чувствует, как по ее беличьему телу проходит электрическая дрожь. Напротив них еще один студент докручивает и запаливает косяк. В воздухе распространяется приятный запах травки. После нескольких затяжек у Кристевой слегка кружится голова, и она с по-учающей сдержанностью произносит: «Как говорил Спиноза, отрицание есть определение». У трех уже-не-хиппи-но-еще-не-нью-вэйв восторг и веселье: «Wow, say it again! What did Spinoza say?»[296]

Студенты, чем-то озабоченные или просто деловитые, снуют по кампусу туда-сюда через большую лужайку, окруженную готическими, викторианскими и неоклассическими постройками. Подобие колокольни возвышается над всей этой территорией, венчающей, в свою очередь, вершину холма, нависшего над озером и ущельем. В общем, мы неизвестно где, но, во всяком случае, где-то. Кристева впивается зубами в клубный сэндвич, поскольку ее любимый багет еще не добрался до удаленного округа Онондага с центром в Сиракузах, в самой глухой части штата Нью-Йорк, на полпути от Нью-Йорка до Торонто, на бывших территориях племени кайюга, входившего в конфедерацию ирокезов, где находится городок Итака, в котором расположился престижный Корнеллский университет. Нахмурившись, она произносит: «Если только там не наоборот»[297].

К ним присоединяется еще один парень, вышедший из дверей факультета гостиничного дела со свертком из фольги в одной руке и «Of Grammatology»[298] в другой (правда он не решается спросить у Кристевой, знакома ли она с Деррида). Он принес маффины – совсем свежие, сам испек. Кристева охотно участвует в импровизированном picnic, слегка захмелев от текилы. (Как и положено, бутылка спрятана в бумажный пакет.)

Она провожает взглядом студентов, которые несут под мышкой кто книги, кто хоккейные клюшки или гитарные чехлы.

Старик с покатым лбом и зачесанной назад густой шевелюрой – как будто у него на голове куст – сидит под деревом и что-то бормочет себе под нос. Да и руки, которыми он размахивает перед собой, похожи на ветки.

Молодая женщина с короткой стрижкой, чей облик – нечто среднее между Стервеллой в «Сто одном далматинце» и Ванессой Редгрейв, напоминает единственную участницу невидимой демонстрации. Она выкрикивает непонятные Кристевой призывы. Вид у нее шибко сердитый.

Компания молодых парней перекидывается мячом для американского футбола. Один декламирует Шекспира, остальные хлещут из бутылки красное вино. (Без бумажного пакета: бунтари.) Они пасуют друг другу, старательно закручивая мяч при броске. Парню с бутылкой не поймать его одной рукой (в ней сигарета), остальные над ним ржут. Кажется, они все уже порядком набрались.

Взгляды Кристевой и человека-куста с покатым лбом встречаются, и оба задерживают их – всего на миг, но чуть дольше, чем если бы это ничего не значило.

Нервная молодая женщина встает перед Кристевой и говорит: «I know who you are. Go home, bitch»[299]. Друзья Кристевой ошарашенно переглядываются, взрываются хохотом, а затем яростно набрасываются: «Are you stoned? Who the fuck do you think you are?»[300] Чувиха отваливает, Кристева наблюдает за продолжением ее одиночной манифестации. Она практически уверена, что никогда в жизни ее не встречала.

Навстречу футболистам выходит еще одна группа, и атмосфера сразу меняется; со своего места Кристевой видно, что обе компании мгновенно ощетиниваются.

Звенит церковный колокол.

Вторая компания шумно подначивает первую. Насколько слышно Кристевой, вторые обзывают первых французскими отсосами (suceurs de Français). Сразу непонятно, что это – предложная аппозиция (отсосы, которые, ко всему прочему, характеризуются как «французские») или дополнение существительного (они отсасывают французам), но учитывая, что с виду целевая группа – англо-саксонская (если она правильно поняла, они осваивали некоторые правила американского футбола), наиболее вероятной ей представляется вторая гипотеза. (Отметим, что двойственность есть и в английском языке: «French» в «French suckers»[301] может быть как прилагательным в функции препозитивного определения, так и абсолютным субстантивным генетивом.)

Так или иначе, первая группа сыплет в ответ бранью из той же оперы («you analytic pricks!»[302]), и наверняка добром бы это не кончилось, если бы не вмешался человек лет шестидесяти – он разнимает их, восклицая (как ни удивительно, по-французски): «Успокойтесь вы, дураки несчастные!» Один из юных воздыхателей Кристевой сообщает как бы между прочим, словно хочет впечатлить ее пониманием происходящего: «This is Paul de Man. He’s French[303], так ведь?» «Нет, бельгиец», – уточняет Кристева.

Человек-куст бормочет под деревом: «The sound shape of language…»[304]

Девушка, митингующая сама по себе, орет во всю глотку – как будто болеет за одну из двух команд: «We don’t need Derrida, we have Jimi Hendrix!»[305]

Растерявшись от несколько обескураживающего лозунга Стервеллы Редгрейв, Поль де Ман не расслышал, как чей-то голос произнес у него за спиной: «Turn round, man. And face your enemy»[306]. Сзади появился человек в твидовом костюме: пиджак ему велик и болтается, рукава слишком длинные, косой пробор, прядь на лбу – в самый раз для проходной роли у Сидни Поллака, если бы не маленькие пронзительные глаза, буравящие вас до костей.

Это Джон Сёрл.

Человек-куст с покатым лбом наблюдает за Кристевой, которая наблюдает за происходящим. Молодая женщина настолько внимательна и сосредоточена, что ее сигарета истлевает до подушечек пальцев. Человек-куст смотрит на Сёрла и на Кристеву, на Кристеву и на Сёрла.

Поль де Ман пытается принять ироничное и одновременно примиряющее выражение; эта игра в безмятежность убедительна лишь наполовину, но говорит он так: «Peace, my friend! Put your sword down and help me separate those kids»[307]. Это почему-то окончательно злит Сёрла, который надвигается на Поля де Мана и, как всем кажется, вот-вот ударит его. Кристева хватает за локоть сидящего рядом парня, который, пользуясь моментом, берет ее за руку. Поль де Ман неподвижен, оцепенел, загипнотизирован приближающейся грозной фигурой и мыслью: сейчас врежет, но когда он скупым движением хочет заслониться или – кто знает? – дать отпор, раздается третий голос, в котором за притворной веселостью плохо скрыта тревога с истерическим призвуком: «Dear Paul! Dear John! Welcome to Cornell! I’m so glad you could come!»[308]

Это Джонатан Каллер, начинающий исследователь, организовавший коллоквиум. Он спешит протянуть руку Сёрлу – Сёрл пожимает ее неохотно, рука у него вялая, недобрый взгляд уперся в Поля де Мана, которому он говорит по-французски: «Забирай своих Derrida boys[309] и проваливай. Прямо сейчас». Поль де Ман уводит за собой небольшую шайку, инцидент исчерпан, парень обнимает Кристеву так, будто они только что избежали большого бедствия или, во всяком случае, пережили очень напряженный момент, и Кристева, пожалуй, испытывает похожее чувство – по крайней мере, не возражает.

Опускающийся вечер вспорот рычанием мотора. Визжа резиной, останавливается «Лотус-Эсприт»[310]. Из него выходит неплохо прикинутый мужик, тянущий где-то на сороковник – во рту сигара, на голове бейсболка, на поясе шелковая сумка, – и направляется прямо к Кристевой. «Hey, chica!»[311] Он целует ей руку. Она поворачивается к парням и тычет в него пальцем: «Дети, это Моррис Цапп, знаменитый специалист по структурализму, постструктурализму, „новой критике“ и еще по очень многим вещам».

Моррис Цапп улыбается и, чтобы его тут же не обвинили в тщеславии, добавляет, стараясь сохранить должное безразличие (но при этом на французском): «Первый препод с шестизначной зарплатой!»

Юнцы говорят «уау» и пыхтят косяком.

Кристева смеется своим прозрачным смехом и спрашивает: «Ну что, ты подготовил нам лекцию о „вольво“?»

Моррис Цапп придает своему голосу скорбное звучание: «You know… I think the world is not ready»[312]. Он мельком поглядывает на Сёрла и Каллера, оставшихся на лужайке поговорить, но не слышит, как Сёрл втолковывает Каллеру, что все участники, кроме него и Хомски, нули без палочки; здороваться с ними Цапп тем не менее не идет и говорит Кристевой:

– Anyway, I’ll see you later, I have to check in at the Hilton[313].

– Ты не будешь жить в кампусе?

– Бог мой, нет, это же кошмар!

Кристева смеется. Вообще-то, корнеллский «Теллурид Хаус»[314], где принимают приехавших участников, – место более чем комфортное. Некоторые считают, что Моррис Цапп возвел академический карьеризм в ранг искусства. Пока он снова садится в свой «лотус», запускает ревущий мотор, едва не въезжает в прикативший из Нью-Йорка автобус и на всех скоростях мчится вниз по склону холма, она мысленно говорит себе, что в этом есть доля истины.

Затем она видит выходящих из автобуса Симона Херцога и комиссара Байяра и в свою очередь делает гримасу.

Она не обращает внимания на то, что за ней продолжает наблюдать человек-куст, который сидит все там же под деревом и не замечает, что он и сам – объект наблюдения: за ним следит худощавый парень, по типажу – выходец с севера Африки. На старике с покатым лбом костюм в узкую полоску из плотной ткани, как будто из романов Кафки, и шерстяной галстук. Он что-то бормочет у себя под деревом, но его никто не слышит, а если бы и слышали, то поняли бы не многие, ведь говорит он по-русски. Молодой араб снова надевает наушники. Кристева ложится на траву и любуется звездами. За пять часов пути Байяру удалось собрать лишь одну сторону кубика Рубика. Симон с восхищением открывает для себя красоты кампуса и не может удержаться от мысли, что Венсен в сравнении со всем этим похож на гигантскую помойку.

60

«Вначале были философия и наука, они шли рука об руку до XVIII столетия, когда в общем и целом побороли обскурантизм Церкви, а затем постепенно, начиная с XIX века, с появлением романтизма и всего прочего, начался возврат к духу Просвещения, и философы в Германии и во Франции (но только не в Англии) стали говорить: наука не способна проникнуть в таинство жизни. Наука не способна проникнуть в таинство человеческой души. Это по силам лишь философии. И вдруг на тебе: континентальная философия оказалась враждебной не только науке, но и собственным принципам – ясности, строгости суждений, культуре доказательства. Она становилась все более эзотеричной, все более freestyle, все более спиритуалистической по духу (кроме марксистской) и виталистской (как Бергсон, например).

Вершиной всего стал Хайдеггер: этот реакционный в полном смысле слова философ решает, что философия и так веками идет по ложному пути, и пора вернуться к основному вопросу о бытии – поэтому пишет „Бытие и время“, где говорит, что собирается это самое бытие искать. Только так и не нашел, ха-ха… ну да ладно. В любом случае это он породил среди философов моду на туманный стиль, напичканность сложными неологизмами, заумные рассуждения, шаткие аналогии и неосторожные метафоры – все то, что сегодня унаследовал Деррида.

Зато англичане и американцы остались верны более научному представлению. Это и называют аналитической философией, к которой апеллирует Сёрл».

(Неизвестный студент, из разговора в кампусе.)

61

Надо честно сказать, что еда в Соединенных Штатах хороша, в том числе в столовой для преподавателей Корнелла, которая по части кулинарного качества больше похожа на ресторан, хоть здесь и самообслуживание.

Сегодня в полдень тут можно встретить большинство участников конференции, рассредоточенных по залу сообразно геополитике, которую Байяр и Симон еще не освоили. Интерьер составляют столы, разместиться за ними могут человек шесть-восемь, но ни один не занят полностью – Симон и Байяр носами чуют, что все это междусобойчики.

«Хорошо бы мне растолковали расстановку сил», – говорит Байяр Симону, выбирая на горячее двойной антрекот с пюре, плантаны и сосиску из дичи. Чернокожий повар, услышав, отвечает по-французски: «Видите столик у дверей? Там аналитики. Они на враждебной территории, и их меньше, вот они и кучкуются». За столом – Сёрл, Хомски и Стервелла Редгрейв, которую в действительности зовут Камилла Палья, она специалистка по истории сексуальности, что означает непосредственную конкуренцию с Фуко, от которого ее тошнит всем существом. «В противоположной стороне, у окна, belle brochette, как говорят у вас во Франции, „теплая компания“: Лиотар, Гваттари, Сиксу и Фуко в центре, you know him, of course[315], высокий и лысый, громко разговаривает, right?[316] Кристева – там, с Моррисом Цаппом и Сильвером Лотренже, он boss журнала „Семиотекст“. Старик, один, в углу – у которого шерстяной галстук и волосы такие… weird[317] – его я не знаю. (Чудной фрукт, – думает Байяр.) Молодую lady с фиолетовыми волосами, позади него, тоже». Его помощник, пуэрториканец, мельком взглянув, безучастно замечает: «Хайдеггерианцы, видимо».

Скорее по профессиональной привычке, чем из неподдельного интереса, Байяр хочет узнать, насколько обострено соперничество между преподавателями. Вместо ответа чернокожий повар показывает пальцем в сторону стола Хомски: мимо проходит молодой мужчина, чем-то похожий на мышь. Его окликает Сёрл:

– Hey, Jeffrey, you must translate for me the last piece of trash of the asshole.

– Hey, John, I’m not your bitch. You do it yourself OK?