Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лихой полицмейстер Гнут (из отчаянных гусаров) на обычной паре впристяжку (известно, что порядочные полицмейстеры иначе никогда не ездят как только на паре впристяжку), словно угорелый, скакал сломя голову с Большой улицы на Московскую, с Московской на Дворянскую, с Дворянской на Покровскую, на Пречистенскую, на Воздвиженскую, так что на сей день не успел даже завернуть и в Кривой переулок, где обитала его Дульцинея.

Словом сказать — \"пошла писать губерния!\". Треск и грохот, езда и движение поднялись по городу такие, что могло бы показаться, будто все эти господа новый год справляют вместо января да в апреле.

Какое широкое, блестящее поле открылось monsieur Корытникову и Болеславу Храброму для самых героических рассказов! Каждый из них, наперерыв друг перед другом, старался везде и повсюду втиснуть прежде всего свое собственное я, я и я. Зуд любопытства, с каким их слушали, доходил до своего рода чесотки. Болеслав Храбрый, впрочем, прохаживался более все насчет истощения всех мер кротости и вселения благоразумия, причем ни голос совести, ни слово религии, и прочее, и прочее, что уже давно известно читателю. Зато monsieur Корытников, в своем пестром галстухе и щегольском Шармеровском пиджаке, являл из себя истинного героя. Он повествовал (преимущественно нежному полу) о том, как один и ничем не вооруженный смело входил в разъяренную и жаждущую огня и крови толпу мятежников, как один своей бесстрашною грудью боролся противу нескольких тысяч зверей, которые не испугались даже и других боевых залпов батальона, а он одним своим взглядом и словом, одним присутствием духа сделал то, что толпа не осмелилась его и пальцем тронуть.

— Конечно, — прибавлял Корытников, — я знал, что иду почти на верную смерть, я понимал всю страшную опасность своего положения; но я шел… я шел… puisque la noblesse oblige…[13] Это был мой долг.

— Ну и что ж? — чуть не задыхаясь, вопрошали его.

— Ну, и ничего, comme vous voyez![14] Но, знаете ли, как бы ни была раздражена толпа, на нее всегда действует, и эдак магически действует, если против нее и даже, так сказать, в сердце ее появляется человек с неустрашимым присутствием духа… Это покоряет.

Короче сказать, выходило что monsieur Корытников чуть ли не один, своей собственной персоной, усмирил все восстание. Нежный пол и без того питал элегантную слабость к его Шармеровским пиджакам, а теперь стал питать ее еще более, по поводу неустрашимости. Monsieur Корытников в глазах нежного пола сделался героем. Нельзя сказать однако, чтоб и в своих собственных глазах он не был бы тем же. И только один раз смешался и сконфузился он, когда кто-то сообщил ему, что в его отсутствие по Славнобубенску пошли было слухи, будто крестьяне снежковские его немножко тово… розгами посекли. Но покраснев, он с негодованием отвергнул такое невероятное предположение, и даже сам потом, при встречах и разговорах, всем и каждому, в виде предупреждения, торопился высказать:

— Представьте себе! On parle qu\'on m\'a rossé!.. Qu\'on m\'a rossé!..[15] Слыхали ли вы об этом?

К вечеру весь город уже знал, приблизительно в чертах, более или менее верных, всю историю печальных снежковских событий, которых безотносительно правдивый смысл затемняли лишь несколько рассказы Пшецыньского да Корытникова, где один все продолжал истощать меры кротости, а другой пленял сердца героизмом собственной неустрашимости.

Общество Славнобубенска разделилось на две партии. Одна, к которой принадлежали весь высший административный мир и несколько крупных дворян, поздравляла водворителей порядка и готовила несколько оваций. Другую партию составляли, в некотором роде, плебеи: два-три молодые, средней руки, помещика, кое-кто из учителей гимназии, кое-кто из офицеров да чиновников, и эта партия оваций не готовила, но чутко выжидала, когда первая партия начнет их, чтобы заявить свой противовес, как вдруг генерал с его адъютантом неожиданно был вызван телеграммой в Петербург, и по Славнобубенску пошли слухи, что на место его едет кто-то новый, дабы всетщательнейше расследовать дело крестьянских волнений и вообще общественного настроения целого края. Обе партии остановились в нерешительности ожидания.

V. En petit comité[16]

И вот, в один прекрасный день, славнобубенский губернатор, действительный статский советник и кавалер Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло, что называется, en petit comité, кормил обедом новоприбывшего весьма важного гостя. Этим гостем была именно та самая особа, которая, по заранее еще ходившим славнобубенским слухам, весьма спешно прибыла в город для расследования снежковского дела и для наблюдения за общественным настроением умов.

Барон Икс-фон-Саксен казался особой вполне блистательной и являл из себя перетянутую в рюмочку смесь петербургского haute volée[17] дендизма и государственной мудрости. Он старался казаться человеком, которому наиближайшим и самым доверенным образом известны все высшие планы, предначертания, намерения и решения, который \"все знает\", потому что посвящен во все государственные и политические тайны первейшей важности, но знает их про себя, и только порою, как бы вскользь и ненароком дает чувствовать, что ему известно и что он может… И вместе с тем барон так мил, так любезен, так галантен, так изящен, барон в дамском обществе осторожно и с таким тактом дает чувствовать, что он тоже большой руки folichon,[18] пред которым тают и покоряются сердца женские…

Очаровательная и обольстительная madame Гржиб (она по всей губернии так уж известна была за очаровательную и обольстительную) казалась в этот день, перед петербургским светилом, еще очаровательней и еще обольстительней — если только это было возможно. Madame la generale[19] все скучала по Петербургу; провинциальная жизнь и губернская скука расстраивали ей нервы и причиняли страдание, которое она называла «тиком». Ей только и оставалось одно развлечение это — музыка и \"ея бедные\": и бедных, и музыку она очень любила; но теперь madame Гржиб так рада, в таком восторге, в таком восхищении, что приехал из Петербурга блистательный барон Икс-фон-Саксен, с которым можно сказать \"человеческое слово\".

Сам monsieur Гржиб всетщательнейше старался показаться наилюбезнейшим хозяином, опытнейшим и твердым администратором и наидобрейшим человеком, у которого душа и сердце все превозмогают, кроме служебного долга. Притом же повар у него был отличный, выписанный из московского английского клуба, а купец Санин поставлял ему самые тонкие вина и превосходные сыры и сигары.

Остальными членами этого petit comité были: губернаторский чиновник по особым поручениям, маленький черненький Шписс (вероятнее всего из могилевеких жидков) и губернский прокурор Анатоль де-Воляй — прелестный молодой правовед, славнобубенский лев и денди, который пленял сердца своим высоким тенором и ежедневно свежими перчатками. Всегда усердно преданный Шписс и пленительный Анатоль составляли высший цвет славнобубенекой молодежи административно-аристократического мира и состояли неизменными членами и адъютантами гостиной madame Гржиб-Загржимбайло.

Итак, если взвесить все эти ингредиенты, в виде Шписса, Анатоля, сыров и сигар, вин, повара, любезности хозяина и очаровательности самой хозяйки, входившие в состав совокупного угощения, то нет ничего мудреного, что блистательный гость, барон Икс-фон-Саксен, чувствовал себя в самом благодушнейшем настроении и расположен был питать и к Шписсу с Анатолем, и к Непомуку Анастасьевичу, и тем паче к самой прелестнейшей Констанции Александровне самые нежные, благоуханные чувствования.

Обед был кончен, и общество перешло в гостиную, меблированную, как и все губернаторские гостиные, или что одно и то же — как и все губернаторские дома, где мебель и вся принадлежность, заведенные на казенный счет лет сорок тому назад, всецело переходят по наследству от одного губернатора к другому. Но в этой меблировке, само собою разумеется, все явно било на известного рода представительность. Гостиная даже была не без комфорта. Все общество уселось вокруг камина, куда были принесены и поставлены на маленьких столиках кофе и различные ликеры.

Madame Гржиб, полнокровно-огненная и роскошная брюнетка, постоянно желала изображать из себя создание в высшей степени нервное, идеально-тонкое, эфирное и потому за столом кушала очень мало. Это, между прочим, она делала для того, чтобы не портить своего голоса, который и Анатоль со Шписсом, и весь элегантный мир Славнобубенска находили безусловно прекрасным, а в данную минуту Констанция Александровна намеревалась еще произвести своим пением решительный эффект перед блистательным гостем.

Между Шписсом, Анатолем и самою генеральшей уже успело образоваться нечто вроде маленького заговора. Ее превосходительство желала, чтобы дорогой и блистательный гость унес с собою самое приятное воспоминание о своем пребывании в Славнобубенске, и потому они сразу проектировали в будущем — загородный пикник на картинном берегу Волги, два вечера, один бал и «благотворительный» спектакль с живыми картинами в пользу \"наших бедных\", в котором должны были принять участие исключительно только благородные любители. Сама Констанция Александровна предназначала для себя главные две роли: одну в тургеневской «Провинциалке», где прелестный Анатоль должен был изображать графа; другую — роль Татьяны в оперетке \"Москаль Чарывник\", ибо тут madame Гржиб могла показать всю силу и гибкость своего очаровательного голоса. Черненький Шписс поспешно вызвался при этом сыграть подьячего Финтика. Что касается до живых картин, то тут madame Гржиб должна была появиться, во-первых, в виде \"молодого грека с ружьем\", потом \"царицей ночи\" и наконец полупрозрачною \"Вакханкой у ручья\". Словом сказать, блистательный барон должен бы был уехать из Славнобубенска не иначе как вконец очарованным.

Послеобеденным разговором почти безраздельно владел дорогой гость. Губернаторша только задавала вопросы, прилично ахала, вставляла сожаления о своей собственной славнобубенской жизни и оживленно восхищалась рассказами барона, когда тот, в несколько небрежном тоне, повествовал о последней великосветской сплетне, о придворных новостях, о Кальцоляри и Девериа, да о последнем фарсе на Михайловской сцене.

Вдруг вошел дежурный жандарм, неизменно пребывающий в губернаторской прихожей, и подал губернатору пакет: \"стахета вашему превосходительству\".

Непомук, для показания возможной быстроты в делах службы, не терпящих вообще ни малейшего отлагательства, очень спешно сорвал печать и, многозначительно нахмурив брови, принялся за чтение. Едва добежав глазами до половины бумаги, он засопел и всполошился.

— Боже мой! Опять!.. Опять бунт!.. Мятеж… восстание!.. И это у меня!.. У меня! в моей губернии!.. Второй бунт!.. Вот до чего уже дошло!.. Вот они, плоды… — говорил он с видом встревоженного Зевеса, но дошел до «плодов» и запнулся, ибо спохватился, что новоприбывший гость взирает на эти «плоды» со стороны самой либеральной.

Между тем барон, не подымаясь даже с кресел, лениво протянул к нему руку за бумагой и, не выпуская из зубов сигары, стал читать самым спокойным образом.

Это была эстафета от полковника Пшецыньского, который объяснял, что, вследствие возникших недоразумений и волнений между крестьянами деревни Пчелихи и села Коршаны, невзирая на недавний пример энергического укрощения в селе Высокие Снежки, он, Пшецыньский, немедленно, по получении совместного с губернатором донесения местной власти о сем происшествии, самолично отправился на место и убедился в довольно широких размерах новых беспорядков, причем с его стороны истощены уже все меры кротости, приложены все старания вселить благоразумие, но ни голос совести, ни внушения власти, ни слова святой религии на мятежных Пчелихинских и Коршанских крестьян не оказывают достодолжного воздействия, — \"а посему, — писал он, — ощущается необходимая и настоятельнейшая надобность в немедленной присылке военной силы; иначе невозможно будет через день уже поручиться за спокойствие и безопасность целого края\".

Окончив чтение, барон умеренно рассмеялся в том роде, как смеются взрослые над детскими страхами.

— Ха, ха, ха! — изящно смеялся он, немножко в нос и немножко сквозь зубы, как только и умеют смеяться после обеда одни высокоблаговоспитанные люди. — Бунт, восстание!.. ха, ха, ха!.. Этот полковник, должно быть, большой руки трус… Зачем он там?.. Да и вообще, скажите мне, что это? Я давеча не успел хорошенько расспросить у вас.

— Да помилуйте, барон, — горячо начал Непомук, как бы слегка оправдываясь в чем-то, — третьего дня мы получили от тамошнего исправника донесение, что, по дошедшим до него слухам, крестьяне этих деревень толкуют между собой и о подложной воле, — ну, полковник тотчас же и поехал туда… дали знать предводителю… исправник тоже отправился на место… а теперь вдруг — опять бунт, опять восстание!..

— Ха, ха, ха! — в том же тоне продолжал гость. — И сейчас уже войско!.. И к чему тут войско?.. будто нельзя и без войска делать эти вещи!.. Тут главное — нравственное влияние своей собственное личности, а не войско. Я уверен, что все это пустяки: просто-напросто мужички не поняли дела; ну, пошумели, покричали — их за это наказать, конечно, следует… внушить на будущее время, но зачем же войско!

— Ах, барон! Но ведь вы не знаете, — с фешенебельным прискорбием вмешалась генеральша, — вы не знаете, что это за народ! эта прислуга, например! Ну, на что уже я — губернаторша — и я даже несколько терплю от моей прислуги, и я не могу узнать ее за последние годы… Конечно, со мной они еще не очень уж забываются, но… вообще эта эмансипация их совсем разбаловала… Нет, на первых же порах надо, непременно надо показать им меры строгости, — иначе мы все небезопасны!

Барон только улыбнулся и рыцарски поклонился ей в ответ на эту тираду — дескать, сударыня, пока я здесь — можете почивать покойно.

Губернаторша поняла смысл этого поклона, — и гость был награжден за него улыбкой самого обворожительного свойства.

— Вообще я уверен, что все это пустяки, — авторитетно продолжал барон, — эти господа не умеют говорить с народом; я поеду туда… я покажу им… Помилуйте, как с какими-нибудь мужиками не управиться!.. ха, ха, ха!..

— Comment!.. et vous aussi!..[20] Вы тоже хотите ехать туда? — не без страшливого участия расширила на него глаза генеральша.

— Непременно… и даже сегодня… Мой долг — быть там! — немножко рисуясь, ответил барон, внутренно весьма довольный собою по двум причинам: во-первых, что успел отчасти заявить свою будущую неустрашимость, а во-вторых, тем, что возбудил участие и даже опасение за свою личность такой прелестной особы. В эту минуту он почувствовал себя, в некотором роде, героем.

— Так стало быть, вы, барон, полагаете, что войска посылать не следует? — совещательно обратился к нему Непомук, заранее изображая выражением своего лица полнейшее и беспрекословное согласие с мнением блистательного гостя.

Блистательный гость немножко призадумался. \"А ну, как там и в самом деле черт знает какая кутерьма?\" — мелькнуло у него в уме в это мгновение.

— Мм… нет, уж надобно послать, — ответил он совершенно равнодушным тоном. — Потому — видите ли — этот полковник, вероятно, успел уже там и мужикам погрозиться войском… так, собственно, я полагаю, на всякий случай надо послать… для того единственно, чтобы в их глазах авторитет власти не падал.

Непомук вполне согласился с этим мнением.

\"А так-то оно все как будто ненадежнее\", — подумал про себя барон фон-Саксен и через несколько времени откланялся губернаторше, пожелавшей ему всяких успехов, и удалился сделать некоторые распоряжения к предстоящему отъезду, как нельзя более довольный собою и даже полный мечтами о предстоящих гражданских подвигах.

В этот вечер он решительно казался самому себе героем.

Губернаторша втайне была о нем того же мнения.

Сам Непомук никакого мнения не выразил, но Шписс вместе с прелестным Анатолем помчались по всему городу и потом в клуб рассказывать интересные новости о том, как они обедали нынче у губернатора вместе с бароном Икс-фон-Саксен, и что при этом говорил барон, и что они ему говорили, и как он отправился в Пчелиху самолично укрощать крестьянское восстание, и что вообще барон это — un charmant homme,[21] и что они от него в восторге.

Весь город Славнобубенск необыкновенно интересовался новоприезжим блистательным гостем. Про него уже кое-где начинали даже ходить своеобразно-фантастические легенды. Однако же, увы! барону не удалось ни в Пчелихе, ни в соседних с нею Коршанах проявить свое гражданское мужество. Прискакав на место, он, вопреки своим ожиданиям, не нашел ни площади, залитой массами народа, ни яростных воплей мятежа, ни кольев, ни дубин с топорами: мужики самым обыденным порядком справлялись у себя, по своим дворам, около домашнего обихода, и ничто ни малейшим образом не подавало намека на то, о чем столь красноречиво извещало донесение. Барона это озадачило. Он застал еще на месте исправника и полковника Пшецыньского, который с кисловатой физиономией собирался, подобру-поздорову, уезжать восвояси.

Дело было таким образом: между крестьянами Пчелихи и Коршань, действительно ходили темные слухи о подложной воле, о грамоте \"за золотою строчкою\". Бдительное начальство тотчас же не упустило, конечно, заявить об этом. Приехал Пшецыньский, велел собрать на площадь всю деревню. Когда деревня была собрана, он энергически стал укрощать бунтовщиков, но бунтовщики, по обыкновению, за бунтовщиков себя не признали, и потому полковник прибегнул к укрощению еще более энергическому с помощью десятка казаков, которые, как известно, имеют обыкновение носить при себе нагайки. Мужики при этом самовольно разбежались по избам, вследствие чего полковник и послал эстафету с требованием военной силы. Мужики, проведавши об этом и вспомня кстати Высокие Снежки что называется, воем взвыли и послали к полковнику выборных со слезным прошением не губить их животишек. Полковник потребовал выдачи «зачинщиков». Мужики опять взвыли, потому что зачинщиков указать не могли по той довольно простой причине, что таковых и не было между ними. Кто же пустил слухи о золотой строчке? А Христос его ведает кто! Сказывали, будто в кабаке какой-то прохожий не то парень, не то дворовый человек по виду. А кто сказывал? Сказывал Гаврилка Косой да Степан Бурлаков. Подать сюда Косого и Степана Бурлакова! Они-то, значит, и есть первые распространители смутительных слухов! Подали Гаврилку со Степаном. Вы распространяли? Виновати, батюшка! В колодки их да в острог на следствие! Забили в колодки и отправили под конвоем, а в деревне все тихо и спокойно. Полковник не доверяет и ждет волнения, но о таковом и в помине нет. Полковник все-таки ждет, — волнение не приходит. Он начинает сердиться, потом приходит в некоторое уныние, физиономия его окисляется недовольством — и Болеслав Казимирович приказывает закладывать себе лошадей, как вдруг в эту минуту, нежданно-негаданно, приезжает блистательный барон Икс-фон-Саксен, в своем выразительном военном мундире. Полковник поражен, полковник озадачен, но все это длится не более минуты: вдохновение свыше осенило его голову — и с сияющим лицом он почтительнейше докладывает его превосходительству, что сколь ни трудно было ему, Пшецыньскому, при усердном содействии местной власти, водворить порядок, тишину и спокойствие, но, наконец, меры кротости совокупно с увещанием св. религии воздействовали — и авторитет власти, стараниями их, восстановлен вполне. Барон остается очень доволен усердием и действиями местных властей и в особенности столь почтительного к его особе полковника и уезжает с твердым намерением исходатайствовать этому усердию достодолжную награду, в сладостной надежде на которую уезжает вслед за ним и Пшецыньский.

VI. Накануне тризны

— Monsieur Хвалынцев! Monsieur Хвалынцев! — закричал и замахал с дрожек monsieur Корытников, встретясь со студентом под вечер, на Дворянской улице.

Тот остановился.

Корытников спрыгнул к нему на тротуар.

— Не хотите ли участвовать? Подпишитесь-ка!

— В чем участвовать? На что подписаться прикажете?

— На обед. Мы, от всего нашего общества — ну, и администрация тоже — устраиваем обед в клубе, по подписке — пятнадцать рублей с персоны.

— Да ради чего же это?

— Mais comment[22] \"ради чего\"! Обед в честь барона фон-Саксена — понятное дело!

— Извините, monsieur Корытников, немножко не понимаю, — недоумевая, возразил Хвалынцев. — Зачем же это в честь барона?

— Ну-у! Voilà la question!..[23] Надо же выразить ему наше… Э-е… наше сочувствие… нашу признательность. Ведь целый край в опасности… Ваши собственные интересы: да и вы сами наконец, comme un membre de la noblesse,[24] можете пострадать, если бы не Саксен, — ведь почем знать, — все еще может случиться!..

— Да; но покамест-то он еще ровно ничего не сделал такого, за что мы могли бы заявлять нашу признательность: человек только что едва приехать успел.

— Ну, вот, как вы все понимаете! — чуть-чуть подфыркнул предводитель. — \"Не сделал!\" ну, все равно сделает! Это все равно. Так как же? Подпишетесь?

— Нет, уж увольте! — суховато поклонился Хвалынцев.

— Mais pourquoi pas?[25] — удивился Корытников.

— Да так. Я ведь не из крупных собственников, и, коли вы уж так хотите знать причину, для меня и пятнадцать рублей — деньги.

Предводитель не мог скрыть легкой, пренебрежительной и как бы сожалеющей усмешки.

— А жаль! — процедил он сквозь зубы. — Обед проектирован прекрасный, чтоб уж лицом в грязь не ударить: и музыка, и спичи будут, и все такое…

— Ну, желаю вам приятного аппетита, — поклонился Хвалынцев и повернувшись пошел себе далее.

\"Эге! так вот ты из каких гусей!\" — с некоторой злобой оскорбления подумал ему вслед Корытников, в маленьком замешательстве прыгая на свою щегольскую эгоистку.

\"И это предводитель!.. Этот пробковый манекен для Шармеровских костюмов!\" — не без горечи подумал, в свою очередь, Хвалынцев.

— Ба!.. Приятель!.. Дружище!.. Какими судьбами? — растопырив объятия, загородил ему вдруг дорогу маленький плотный человек, плотно выстриженный под гребенку.

— Господи помилуй!.. Устинов!.. Да ты ли это? — радостно изумился Хвалынцев.

— Как видишь! Самолично, своей собственной персоной!.. Вот встреча-то!.. Ну, облобызаемся!

И приятели обнялись, и мягкие, немного влажные губы Устинова влепили три звонких поцелуища в розовые щеки Хвалынцева.

— Ты никуда теперь особенно не торопишься? — спросил Устинов.

— Ровнехонько никуда. Просто вышел себе пошататься.

— Ну, так — правое плечо вперед и — марш ко мне в мое логово! Испием сначала пива, по-старому, а потом потолкуем. Повествуй мне, как, что, почему и зачем и давно ли ты здесь?

— Можно! — согласился Хвалынцев. — Да скажи, пожалуйста, какими ты-то судьбами?

— Э! ангел мой! Я уже тут около года — прямо с университетской скамейки. Учительствую, славнобубенское юношество математикой просвещаю. Славные, черт возьми, ребята! Да, кстати! — ударил он себя по лбу. — Ты ведь, конечно, с нами завтра?

— То-есть где это с вами? Когда?

— Да разве не слышал? Завтра, в четыре часа, после вечерни, у Покрова панихида служится по убитым в Снежках.

— А! да? Но что ж это только теперь хватились?

— Не знаю доподлинно, — так уж вышло. Будут гимназии, семинарии, из офицерства кое-кто и еще кое-кто из порядочных людей… Там будешь?

— Конечно, да! — с охотой подтвердил Хвалынцев. — А ты слышал? завтра обед в клубе.

Устинов кивнул головой.

— А ведь в Питере, пожалуй, и в самом деле, подумают, что здесь и невесть какие красные страсти были, особенно как распишут-то! — Через минуту примолвил он в грустном раздумьи: — Ведь этого мужика нашего там-то теперь, гляди, хуже чем поляка в стары годы почитать станут!

VII. Панихида

На другой день, в четвертом часу пополудни, в городе было значительное движение, особенно по Большой и Покровской улицам. И там, и здесь катились экипажи, сновали извозчичьи пролетки и безобразные дроги, на которых вмещалось по три и по четыре человека седоков. Дамы, не имеющие счастья принадлежать к сливкам славнобубенского общества, но тем не менее сгорающие желанием узреть интересного барона Икс-фон-Саксена, несмотря на весеннюю слякоть, прогуливались по Большой улице, вместе со своими кавалерами, роль которых исполняли по преимуществу господа офицеры Инфляндманландского пехотного полка, вконец затершие господ офицеров батальона внутренней стражи.

День был солнечный, весенне-яркий. Воробьи на голых прутьях да по заборам вертелись и трещали самым задорным образом. Мутные ручьи бежали по улицам. Капель звонко падала с крыш на шапки да на носы прохожему люду. Извозчичьи пролетки и «собственные» экипажи, представительно гремя по камням мостовой, обнажающимся из-под ледяной коры, останавливались перед дверьми разных магазинов, по преимуществу у первого в городе парикмахера-француза, да у единственного перчаточника, и потом, иногда, на минутку, подкатывали к клубному подъезду. Простые же, несуразные дроги направлялись более все на Покровскую улицу. Туда же торопились и пешеходы, между которыми мелькали красные околыши гимназических фуражек и шинели семинаристов.

Двери Покровской церкви были открыты. Кучка народу из разряда «публики» стояла на паперти. Частный пристав уже раза четыре успел как-то озабоченно прокатиться мимо церкви на своих кругленьких, сытых вяточках. Вот взошли на паперть и затерялись в «публике» три-четыре личности, как будто переодетые не в свои костюмы. Вот на щегольской пролетке подкатил маленький черненький Шписс, а через несколько времени показался в церкви и прелестный Анатоль де-Воляй.

Кучка «публики», ожидавшая на паперти, понемногу прибавлялась. В середине стоял высокого роста господин, в синих очках и войлочной, нарочно смятой шляпе, из-под которой в беспорядке падали ему на плечи длинные, густые, курчавые и вдобавок нечесаные волосы. Клинообразная, темно-русая борода как нельзя более гармонировала с прической, и весь костюм его являл собою несколько странное смешение: поверх красной кумачовой рубахи-косоворотки на нем было надето драповое пальто, сшитое некогда с очевидной претензией на моду; широкие триковые панталоны, покроем à la zouave[26] небрежно засунуты в голенища смазных сапог; в руке его красовалась толстая суковатая дубинка, из породы тех, которые выделываются в городе Козьмодемьянске.

Подле него, как моська перед слоном, вертелся, юлил, хлопотал и суетился крошечный, подслеповатый блондинчик, с жидкими, слабыми волосенками и мизерной щепотью какой-то скудной растительности на подбородке. Это маленькая тщедушная юла была то, что называется, золотушный пискунок и принадлежала к породе дохленьких. Пискунок состоял чем-то вроде добровольного адъютанта или ординарца при особе своего плечистого соседа в кумачовой рубахе и в разговорах относился к нему с приятельским почтением. Остальные члены этой кучки составляли народ, более или менее знакомый и между собою, и с двумя изображенными господами.

— Что ж это плохо собираются! — суетливо пищал дохленький блондинчик, — то обращаясь к окружающим, то на цыпочках устремляя взгляд вдаль по улице. — Ай-ай, господа, как же это так!.. Наши еще не все налицо… Пожалуйста же, господа, смотрите, чтобы все так, как условлено!.. Господа!.. господа! после панихиды- чур! не расходиться!.. Пожалуйста, каждый из вас пустите в публике слух, чтобы по окончании все сюда, на паперть: Ардальон Михайлович слово будет говорить.

При этом блондинчик самодовольно, однако не без почтительности, искоса бросил взгляд на кумачовую рубашку.

— А какое слово-то! — на ухо обратился он к одному из кучки. — То есть я тебе скажу — огонь!.. огонь!.. Экая голова-то!..

— Анцыфров! — окликнул Ардальон Михайлович своего адъютантика, который тотчас же подбежал к нему с таким видом, что необыкновенно живо напомнил собою кобелька, виляющего закорюченным хвостиком. — Ты что это, болван, болтаешь-то там!.. Не можешь на полчаса подержать за зубами!..

— А… я, Ардальон Михайлович… ведь свои же — надобно, чтобы знали… да я, впрочем, что же… я, в сущности, ничего, — оправдывался дохленький.

— Ну, то-то!.. Ты гляди у меня!.. А вот что скверно, — значительно понизил он тон, — серого-то народу почти совсем нет, чуек-то этих мало.

— Мало, Ардальоша, мало! — пожав плечами, вздохнул Анцыфров. — А для виду-то, для представительности не мешало бы…

— Так ты чего же спал-то! Ведь говорил вчера, чтобы по кабакам, да по харчевням…

— Да я, Ардальоша… упрекнуть ты меня, кажись, не можешь! Я не то что по харчевням, я и по базару пошатался.

— Пошатался! — передразнил его собеседник. — Слизняк ты, братец, вот что! — добавил он ему с весьма откровенным и презрительным пренебрежением.

Анцыфров как-то неловко помялся да искательно ухмыльнулся в ответ на эту выходку, но не возразил ни слова.

В эту минуту мимо церкви проходили два какие-то зипуна.

Ординарчик, словно пущенный волчок, мигом сбежал к ним со ступеней и остановил обоих.

— Братцы! — обратился он к ним. — Зайдите в церковь!.. Помолимтесь вместе!

Те удивленно оглядели его с головы до ног.

— Помолимтесь!.. за своих… за наших, за родных братьев! продолжал меж тем дохленький.

— За каких те братьев? — спросил его зипун.

— Слыхали про Высокие Снежки? как в Снежках генералы в мужиков стреляли? Так вот, по убитым теперь панихиду правим… Зайдите, братцы!

— Панафиду?.. Нашто же это панафиду?

— Как на что! Ведь Христовы мученики, братцы! Помолимтесь за упокой… Ведь это братья ваши!

— Да мы не снежковские — мы с Чурилова погоста, возразил другой зипун. — Нам-то что!

— Все равно, братцы!.. Все мы — христиане, все в Бога веруем… все по Христу-то ведь братья! — приставал меж тем блондинчик. — Сегодня генералы в снежковских стреляли, — завтра в вас стрелять будут, — это все равно!

— В на-ас? — недоумело ухмыльнулся мужик и снова оглядел с головы до ног Анцыфрова. — Что ты, шалый, что ли!.. Пойдем, Митряй; что толковать-то! — кивнул он своему спутнику. — Пусти, барин, недосуг нам.

И мужики прошли мимо ардальоновского ординарчика, который стоял словно не солоно похлебавши и наконец медленно стал подыматься на паперть.

— Вот, сам видишь! — как бы оправдываясь, тихо обратился он к Ардальону. — Нейдут, а отчего — черт их знает!

— Оттого, что ты дурак! — с неудовольствием перекосив брови, буркнул тот ему под нос.

— Ну вот, и всегда так… — обиженно пробормотал в сторону ординарчик, разведя руками.

Подошло еще несколько публики и между прочим две-три молодые дамы, да три-четыре девицы, из которых половина была с остриженными волосами — прическа, начинавшая в то время сильно входить в употребление в кружках известного рода.

— Здравствуйте, Анцыфров!.. Полояров, здравствуйте! — обратилась одна из них к ординарцу и его патрону, протягивая обоим руку.

Полояров оглядел ее, но не поклонился и руки не подал.

— Полояров! я вам кланяюсь, я вам руку протягиваю, — не видите, что ли? Или не узнали? — широко улыбаясь, заметила ему девица.

— Нет, вижу-с и узнал-с, — возразил Ардальон. — А руки не подаю — потому терпеть не могу этих барских замашек! На кой вы черт перчатки-то напялили? аристократизмом, что ли, поразить нас вздумали? ась?

Девушка немножко сконфузилась и торопливо сдернула свои свеженькие перчатки.

— Ну, вот теперь статья иная! Давайте сюда вашу лапу! — менторски-одобрительным тоном похвалил Ардальон и крепко потряс руку девушки.

— Да что ж это богомокрицы эти нейдут панихиду козлогласовать-то нам! — обратился он к окружающим, видимо желая порисоваться и щегольнуть пикантностью своей последней фразы, впрочем целиком почерпнутой из «Колокола». — Анцыфров! слетай за ними, пригласи, что пора, мол! — публика собралась и ждет спектакля.

Анцыфров полетел за священниками.

— Послушайте, Полояров, я сейчас заглянула в церковь, — обратилась к Ардальону та самая девица, которой он сделал выговор по поводу перчаток, — вы говорили вчера, что в этом примет участие народ — там почти никого нет из мужиков?

— Ну, так что же-е? — хмуро повел брови Полояров. — Да ведь это… как хотите — совсем не то выходит.

— А по-вашему, что же?.. Вы-то собственно чего же хотели бы?

— Да я… я было думала… я уверена была, что все это дело народное.

— Вы, Лубянская, все глупости думаете!.. Когда я вас отучу от этого?.. Народ! Да разве мы с вами не народ?

— Но я думала, что мужики…

— \"Мужики! Мужики!\" — что такое \"мужики\"?.. Мужики — это вздор! Никаких тут мужиков нам и не надобно. Главная штука в том, — значительно понизил он голос, наклоняясь к лицу молодой девушки, — чтобы демонстрацию сделать… демонстрацию правительству — поймите вы это, сахарная голова!

— Но если бы с нами и мужики…

— Если бы да ежели бы, так и люди-то не жили бы! — перебил ее Полояров. — Слыхали вы про это, аль нет? Однако, пойдемте в церковь — вон уж и козлы спешат, рубли себе чуют, — прибавил он, кивнув на приближавшегося священника с дьяконом, вслед за которыми, перепрыгивая по грязи с камушка на камушек, поспешала и маленькая фигурка Анцыфрова.

И вот, минут через пять после этого, священник с дьяконом вышли из алтаря, в черных ризах, и начали панихиду. На двух клиросах помещались хоры, составившиеся тут же из публики. На правом пели преимущественно взрослые воспитанники семинарии; на левом — кое-кто из учителей, офицеров, гимназистов, чиновников. Между присутствующими виднелось несколько чуек, сермяг и полушубков, но очень и очень немного, да и то в число их же приходилось включить и тех трех-четырех господ, которые явились сюда переодетыми в чужие костюмы.

— Эх, черт возьми! досадно! — бурчал себе сквозь зубы Ардальон, поглядывая на это скудное количество субъектов, долженствовавших изображать собою простой \"народ\". — Ослы! илоты!\" Ничем не прошибешь их!..Рассея-матушка!

\"Но… ничего: благо, и эти-то есть! — успокоительно подумал он. — Все-таки отпишем, что церковь-де была полна народом, — а там поди, поверяй нас!.. Штука-то все-таки сделана, и штука хорошая!\"

Мерцание восковых свечек в руках присутствующих как-то странно мешалось с яркими лучами солнца, которые врывались за решетку церковных окон и радужно позлащали ароматные струи ладана.

Хвалынцев с Устиновым стояли, прислонясь к стене, а рядом с ними стала старушка и молоденькая девушка, при появлении которых учитель молча отвесил почтительный поклон. Обе были одеты в черное. Лицо этой девушки невольно остановило на себе внимание Хвалынцева. Нельзя сказать, чтобы оно кидалось в глаза своей красотой, — далеко нет; но в нем было нечто такое, что всегда заставило бы человека мыслящего, психолога, поэта, художника, из тысячи женских лиц остановить внимание именно на этом. Живая душа в нем сказывалась, честная мысль сквозилась, хороший человек чувствовался — человек, который не продаст, не выдаст, который если полюбит, так уж хорошо полюбит — всею волею, всею мыслью, всем желанием своим; человек, который смотрит прямо в глаза людям, не задумывается отрезать им напрямик горькую правду, и сам способен столь же твердо выслушать от люден истину еще горчайшую. Знакомы ли вам тонкие, нежные черты белокурых женских лиц, в которых, несмотря на эту тонкость и в высшей степени женственную нежность, чуется здоровая мысль, характер твердый, настойчивый и сила воли энергическая? Таково именно было лицо этой молодой девушки. На вид ей казалось лет семнадцать, но она была старше: ей пошел уже двадцатый год. При небольшом росте, маленькая изящная фигурка ее отличалась гибкою стройностью. Лицо было бледно, с легким, чуть-чуть сквозящимся румянцем; на висках тонкие жилки голубели; но что придавало этому лицу особенную прелесть — это бархатно-густые, темные, длинные ресницы над выразительно-большими глазами. Когда она задумчиво опускала веки, ресницы ее кидали тень, придавая какую-то таинственную глубину взору.

Стояла эта девушка, облитая веселым солнцем, которое удивительно золотило ее светло-русые волосы, — стояла тихо, благоговейно, и на лице у нее чуть заметно мелькал оттенок мысли и чувства горького, грустного: она хорошо знала, по ком правится эта панихида… Лицо ее спутницы-старушки тоже было честное и доброе.

Хвалынцев во время службы несколько раз останавливал глаза на обоих; но лицо девушки тянуло к себе его взоры более и чаще. Раза два их взоры скрестились и встретились — и чувствовал он, что выходит это невольно, как-то само собою.

Девица Лубянская и с нею две ее стриженые подруги стояли рядом с Полояровым и о чем-то все хихикали да перешептывались между собою. Немало утешал их дохленький Анцыфров, который все время старался корчить умильные гримасы, так, чтобы это выходило посмешнее, и представлялся усердно молящимся человеком: он то охал и вздыхал, то потрясал головою, то бил себя кулаками в грудь, то простирался ниц и вообще желал щегольнуть перед соседними гимназистами и барышнями своим независимым отношением к делу религии и церковной службы. Поэтому, проделывая все свои штуки, он после каждого пассажика искал себе глазами по сторонам одобрительных, поощряющих взглядов, и в таковых недостатка не было.

Полояров тоже ощутил в себе некоторое присутствие веселого настроения и все задувал свечку соседки своей Лубянской, а та поминутно ее зажигала и, наконец, в отместку стала задувать и его свечку. Вообще, в этой группе то и дело раздавалось смешливое фырканье и довольно громкие, бесцеремонные разговоры. Несколько впереди их стоял частный пристав, катавшийся все время мимо церкви на своих вяточках и теперь нашедший нужным появиться в храм — \"на случай могущих произойти беспорядков\". У дверей торчали три-четыре полицейские солдата и помощник пристава, которые вошли сюда вместе со своим принципалом.

Частный уже неоднократно оборачивал взоры на хихикавшую группу, с выражением внушительной строгости, но его Юпитеровские взгляды возбуждали еще более веселость компании. А эта веселость поддерживалась немало также и тем обстоятельством, что несколько школьников сбрызгивали капли талого воска на спину не догадывающегося об этом блюстителя порядка.

— Эх, господа гимназисты стоят-то позади его, — сказал Полояров тихо, но так, что близ стоявшие мальчики очень хорошо могли его слышать. — Что бы догадаться кому — стать бы эдак на коленки да словно бы невзначай и поджечь пальтишко, — вот бы комедия вышла!

Такая мысль не могла не прийтись по вкусу гимназистам, и потому исполнение ее нимало не замедлилось. Один шустрый мальчуган пробрался как раз к частному, стал совсем близко его и — точь-в-точь по рецепту Полоярова — опустясь с земным поклоном на колени, приблизил свечу свою к краю форменного пальто пристава. Толстый драп тотчас же задымился и распространил вокруг себя запах смрадной гари.

Частный озабоченно и недоумело поднял голову и, внюхиваясь, поводил впереди себя носом. Гимназисты фыркали в кулак, а компания Полоярова корчила серьезные мины и кусала губы, чтобы вконец не расхохотаться.

Вдруг подожженный частный обернулся и поймал школьника на месте: тотчас же он его цап за руку и кивнул своему помощнику. Но так как помощник не замечал начальничьего кивка, то частный самолично повел мальчугана из церкви.

Перетрусивший гимназист побледнел и упираючись забормотал какие-то извинения.

Двое из учителей, вместе с товарищами мальчугана, да кое с кем из публики засуетились.

— Господа!.. господа! — захлопотал и забегал маленький Анцыфров. — Полиция… полиция делает беспорядки, полиция первая, которая нарушает!.. Это наконец черт знает что!.. Этого нельзя позволить… Это самоуправство… Это возмутительно!..

В церкви поднялось заметное движение. Священник несколько раз оборачивался на публику, но тем не менее продолжал службу. Начинался уже некоторый скандал. Полояров стоял в стороне и с миной, которая красноречиво выражала все его великое, душевное негодование на полицейское самоуправство, молча и не двигаясь с места, наблюдал всю эту сцену — только рука его энергичнее сжимала суковатую палицу.

— Полояров!.. Полояров! — шептала Лубянская, дергая за рукав своего соседа. — Послушайте, ведь ему, пожалуй, плохо будет, — надо заступиться.

— Заступятся! — равнодушно, но с уверенностью ответил Ардальон Михайлович.

— Пойдемте вместе… все пойдемте… отнимемте его!

— Отнимут и без нас.

— Но глядите: его уже взяли полицейские… его уводят!

Действительно, двое городовых, поспешившие наконец на призыв частного, подхватили мальчугана за руки и всем своим наличным полицейским составом повели его вон из церкви, несмотря на осаждавшую их публику. Значительная кучка этой публики пошла вместе с ними считаться на воздух с частным приставом и выручать пойманного школьника.

— Полояров, подите и вы! Надо, чтобы вы заступились, — приставала меж тем Лубянская.

— Я-то? — отозвался Ардальон с тою снисходительною усмешкою, какою взрослые улыбаются маленьким детям. — Вы, Лубянская, говорю я вам, вечно одни только глупости болтаете! Ну черта ли я заступлюсь за него, коли там и без меня довольно! Мой голос пригодится еще сегодня же для более серьезного и полезного дела — сами знаете; так черта ли мне в пустяки путаться!

— Но что же теперь будет с ним, с бедненьким?

— Что?.. А ничего больше, что выпорят маленько, да и вся недолга!

— Но ведь это ужасно!

— Чего-с ужасно? Порка-то? Ничего! Это ихнему брату даже полезно иногда бывает. Нас ведь тоже посекали, бывало, — это ничего!.. Оно, знаете ли, эдакое спартанское воспитание, пожалуй, и не вредит: для будущего годится, потому- мальчишка после этого, гляди, озлобится больше, а это хорошо — злоба-то!

— Но ведь может быть и хуже: его могут исключить из гимназии.

— Ну и исключат — так что же? Эко горе!.. Коли есть башка на плечах, то и без гимназии пробьет себе путь, а нет башки — туда и дорога!

Между тем двое учителей да кое-кто из публики частью угрозами, частью просьбами и убеждениями успели-таки отратовать мальчугана у полиции и с торжеством привели его обратно в церковь.

Движение, возбужденное всем этим происшествием, затихло, угомонилось, и присутствующие довольно благообразно достояли до конца панихиды. Многие явились в эту церковь с чистым, сердечным желанием помянуть убиенных, и между ними были Устинов с Хвалынцевым, да та молодая девушка со старушкой, которые стояли рядом с ними. Многие пришли так себе, ни для чего, лишь бы поболтаться где-нибудь от безделья, подобно тому, как они идут в маскарад, или останавливаются поглазеть перед любой уличной сценой; многие прискакали для заявления модного либерализма; но чуть ли не большая часть пожаловала сюда с целями совсем посторонними, ради одной демонстрации, которую Полояров с Анцыфровым почитали в настоящих обстоятельствах делом самой первой необходимости.

Внимание молодой соседки Хвалынцева было слишком исключительно и серьезно приковано к церковной службе, так что она мало обратила его на скандальчик, происшедший по поводу подожженного пальто частного пристава.

Между тем пропели вечную память. Священник удалился в алтарь разоблачаться, а к соседке Хвалынцева, самым галантным образом, вдруг подлетел прелестный Анатоль де-Воляй и развязно раскланялся.

— Как, и вы тоже здесь? — подняла на него девушка свои непритворно изумленные взоры.

— А почему же бы нет? — отчасти самодовольно порисовался Анатоль.

— Да что вам здесь делать, monsieur де-Воляй.

— Mais, mademoiselle… mes simpaties… mes convictions,[27] - замялся чуточку правовед.

— Et monsieur a aussi des convictions?[28] — слегка улыбнулась девушка.

— Я человек своего поколения, — пожал плечами Анатоль, несколько сконфузясь от столь откровенного вопроса.

— A monsieur Шписс!.. ведь вы с ним, что называется, les inséparables…[29] Его тоже привлекли сюда симпатии и убеждения? — продолжала она все с той же легкой улыбкой, замечая, что ее вопросы начинают коробить прелестного правоведа.

— Шписс — сам по себе! — процедил тот сквозь зубы.

— По своей особой части, значит.

— То есть, как это по особой?.. Я знаю Шписса за порядочного человека, — вступился де-Воляй за своего приятеля.

— Oh, oui! un homme parfaitement comme il faut![30] Я в этом никогда не сомневалась, — подтвердила девушка. — Ну, а на обеде вы будете сегодня?

- Человеку сродно питать себя — заботиться о стомах, так сказать, — попытался Анатоль вильнуть в сторону.

— Нет, я спрашиваю про клуб — на обеде в клубе?

— Буду, — нехотя отвечал он, свернув глаза куда-то в пространство.

— И тоже par la conviction?[31] — прищурясь, улыбнулась девушка.

— Н-нет, далеко не так… по… по… обязанности… та position…[32] это, как хотите, обязывает… Не могу же я! — неловко оправдывался вконец сконфуженный Анатоль, явно ища случая, как бы поскорее удрать отсюда, и проклиная себя внутренне за то, что дернула же его нелегкая подойти \"к этой пьявке\". - Mais… cependant il est temps de partir… Bonjour, mademoiselle! Je vous salue, madame![33] — торопливо откланялся он девушке и старушке и, спешными шажками, поскорей удрал вон из церкви, кивнув за собою по пути и черненькому Шписсу.

— Однако, высекли же вы его! — обратился к девушке Устинов.

— Ничего, тем вкуснее пообедает, — отвечала она и, протянув учителю свою маленькую изящную ручку, направилась к выходу.

— Кто это? — почтительным полушепотом спросил вслед ей Хвалынцев.

— Татьяна Николаевна Стрешнева, а старушка — тетка ее, — пояснил Устинов.

— Какое у нее славное лицо! — как бы про себя заметил студент, не отрывая глаз от стройной фигурки удалявшейся девушки.

— Одно слово: хороший человек она — вот что я скажу тебе, мой ангел! — заключил Устинов, и приятели тоже удалились.

* * *

На паперти, волнуясь до известной степени, стояла довольно значительная кучка публики, посреди которой, опершись на суковатую палицу, возвышалась фигура Полоярова. Пальто его было распахнуто и широко раскрывало на груди красную рубашку, шляпа надвинута на глаза, и вся физиономия, вся поза Ардальона выражала грозную решимость гражданского мужества.

Плюгавенький Анцыфров шнырял туда и сюда, протискиваясь между локтями и боками собравшейся публики, и все убеждал не расходиться.

Частного пристава уже не было. Он еще раньше поскакал к полицмейстеру.

Полояров выжидал минуту, когда и помощник отвернулся куда-то в сторону, оставя паперть в ведении только трех городовых.

— Зачем здесь полиция?! Долой полицию! — возвысил голос Ардальон, грозно стукнув палицей о каменный помост паперти. — Долой сбиров! к черту алгвазилов!

— Долой!.. долой полицию! к черту! Вон! — довольно дружно подхватили в кучке, но городовые продолжали себе стоять, как ни в чем не бывало, словно бы и не понимая, что эти возгласы, в некотором роде, до них касаются, и только время от времени флегматично замечали близстоявшим, чтобы те расходились — \"потому — нэможно! начальство нэ велыть!\".

— Господа! — снова возвысил голос Полояров. — Господа! Я обращаюсь ко всем вам, ко всем честным людям, у которых наше рабство не вышибло еще совести! Выслушайте меня, господа!.. Немецко-татарский деспотизм петербургского царизма дошел до maximum своего давления. Дальше уже терпеть нельзя… невозможно — или надо задохнуться!

— Молодец! Не трусит!.. Вот это так! По-нашему! Открыто, гласно! — одобрительно отозвались ему в толпе слушателей.

Полояров с самодовольною гордостью обвел всех глазами и подбодрился еще более.

— Я говорю, господа, о факте… о тысяче вопиющих фактов, — начал было он снова, как вдруг, в эту самую минуту, лихо подкатила к паперти полицмейстерская пара впристяжку — и с пролетки спрыгнул экс-гусар Гнут вместе с жандармским адъютантом. Гремя по ступенькам своим саблями, спешно взбежали они на паперть и… красноречие Полоярова вдруг куда-то испарилось. Сам Полояров даже как будто стал немножко поменее ростом, и пальто его тоже как-то вдруг само собою застегнулось, сокрыв под собою красный кумач рубашки.

— Господа! покорнейше прошу расходиться! Этого нельзя-с! Это беспорядок! — резко авторитетным тоном закричал полицмейстер, направляясь прямо в толпу.

В кучке загалдели, задвигались, загомонились… Кто-то закричал по-петушиному, несколько человек свистнули и зашикали, многие рассмеялись, но в этом хохоте слышна была выделанная натяжка, нечто неискреннее и весьма принужденное.

Полицмейстер еще резче и строже повторил свой внушительный возглас. Значительная часть публики нерешительно и медленно стала расходиться.

— Господа!.. Не поддавайтесь!.. — Не поддавайтесь!.. то там, то здесь, позади других, подуськивал да подшептывал Анцыфров, стараясь однако же не быть замеченным.

В это время совершенно случайно проходил по улице взвод Инфляндманландского пехотного полка. Но стоявшей кучке не была известна эта случайность. Кто-то крикнул \"войско идет!\" — и это слово как-то жутко подействовало на многих: вскинули глаза вдоль улицы и, действительно, увидели несколько штыков. Анцыфров внимательно стал отыскивать глазами своего патрона и друга, но друг его, Полояров, неизвестно куда успел уже исчезнуть.

Через несколько минут церковная паперть, без всяких особых понуждений, уже очистилась, и полицмейстер с адъютантами укатили.

VIII. Генеральное кормление с музыкой и проч

Когда публика шла из церкви, к подъезду клуба подкатывали первые экипажи. Съезд только что начинался. Костюмированный швейцар, в чулках и треуголке, надетой по-генеральски, отдавал входящим честь своей булавою. Лестница была покрыта парадным красным сукном и уставлена цветами. Прислуга оканчивала последние приготовления. Метрдотель Кирилла, гладко выбритый и пузатый, сиял самодовольной гордостью и чувством сознания собственной важности и достоинства. Он индийским петухом прохаживался по всем комнатам в своем белом жилете \"при цепочке\", в белом галстуке и в белых нитяных перчатках, а два лакея следовали за ним сзади и на раскаленную плитку поливали амбре, дабы распространить повсюду подобающее благоухание. Дежурный старшина и распорядители обеда были все налицо и важно совещались около стола с hors-d\'oeuvres.[34] Музыканты на одной стороне хор настраивали свои инструменты, а в газетной — советник губернского правления г. Богоявисенский громко читал по бумажке свой будущий спич, который через час он должен будет произнести наизусть, по внезапному, так сказать, вдохновению и от полноты сердца. Теперь же наедине советник делал \"последнюю репетичку\". Хоры, противоположные той стороне, где поместились музыканты, начали понемногу наполняться дамами, между которыми были исключительно сливки да сметана славнобубенского mond\'a.[35] Все взоры, надежды и ожидания славнобубенских матрон, сильфид и фей, и Диан, и весталок стремились к нему, к ожидаемому гостю, к интересному и блистательному герою этого празднества. Но пока — матроны и весталки созерцали только большие столы, составленные покоем (П), на которых сверкал граненый хрусталь, зеленели ветки цветущих камелий и возвышались серебряные вазы, пирамидки да корзинки с конфектами и фруктами, в ожидании коих некоторые лакомые матроны нарочно понадевали платья с карманами более глубокими.

Но вот зала все более и более наполняется гостями. С вышины хор движущиеся фраки кажутся чем-то вроде ползающих мух. Там и сям сверкает золото или серебро на густых и не густых эполетах, эффектно мелькают регалии — от смеющегося Станиславчика в петличке или медальки до какой-нибудь красавицы-звезды, целомудренно прячущейся за борт черного фрака. То и дело идут поклоны, рукожатия, причем дамы на хорах очень удобно могут наблюдать, сквозь свои лорнеты, прически и спины мужей и знакомых. Вот прическа с украшениями, вот гладкая, без украшений, вот благонамеренная, а там либерально взъерошенная; вот показалась и элегантно-парикмахерская куафюра прелестного Анатоля; и курчавенький Шписс мотает головкой; а вот блестят и лоснятся гладко вымытые лысины и плешины: одна сверкает, как бильярдный шар, другая молодой репе, а третья ноздреватому гречишному блину уподобляются. По зале идет какое-то сдержанное жужжанье разговоров, и по этому жужжанью видно, что все чего-то ожидают и все очень голодны.

Вот по гостям пробежали некий гул и движение: его превосходительство Непомук Анастасьевич прибыть изволил. Все бросаются к его превосходительству. Спины сгибаются, прически и лысины преклоняются, улыбки украшают уста, и некая светящаяся влага теплится во взорах. Его превосходительство любезно протягивает руку толстому откупщику, препрославленному по всей губернии своим либерализмом и патриотизмом, затем тучному градскому главе и вице-губернатору, затем советникам, председателям, разным товарищам и господам дворянам, однако же не всем без исключения. Остальной мир он обводит глазами и кланяется общим поклоном.

Новое движение между присутствующими; губернский предводитель князь Кейкулатов появился в зале. Непомук \"наилюбезнейше и наипочтительнейше\" приветствует князя; в свою очередь князь точно тем же платит Непомуку, — и оба довольны друг другом, и оба в душе несколько поругивают друг друга; тем не менее взаимное удовольствие написано на их лицах.

Утробы все более и более ощущают своего рода желудочную Sehnsucht[36] по вкусным яствиям и питьям, которые предлежат им вскоре. Непомук взглядывает на часы. Кажись, все уже в сборе? Дело стало за одним только дорогим гостем. — \"Скоро ли же приедет! Хоть червячка заморить бы пока!\" — начинают уже роптать почтенные гости, — но… неловко, неприлично и даже непочтительно морить червяка до появления светила. Однако, некоторые не выдержали и сбегали в буфет, где по секрету добыли-таки себе \"по рюмчонке\".

Но вот сугубо-зашевелились и приободрились гости, иные крякнули в руку, иные бакенбарды пригладили, иные жилетку подергали книзу. Желанная минута наступила. Светило еще только подкатывало к клубу, как особый вестовой, роль которого, ради пущего параду, возложена была на квартального надзирателя, оповестил об этом событии. Дежурный старшина махнул на хоры белым платком, от которого распространился крепкий запах пачули, — и оркестр торжественно грянул величественный полонез.

Блистательный барон Икс-фон-Саксен вошел в залу под аккомпанемент этой музыки. Он опоздал ровно на столько, на сколько требовали того приличие и, вместе с тем, выдержка собственного достоинства. Толпа гостей, с Непомуком и Кейкулатовым во главе, встретила его почти у самых дверей. Спины, лысины и прически тотчас же изобразили самое почтительное согбение, лики осветились сугубо радостными улыбками. Шписс и де-Воляй протискались вперед и держались поближе к кучке самых крупных губернских тузов, которым барон протягивал полную руку, и старались все время держаться на виду. Но… увы! барон — все как-то не замечал их. Физиономии двух достойных друзей начало уже кисло коробить и передергивать от опасения: а ну, как он вдруг, при всех-то, нам и не подаст руки? Самая сладостная улыбка неоднократно уже появлялась на их лицах, спины и головы неоднократно уже пытались сотворить почтительное согбение, и сами обладатели этих голов из сил выбивались улучить подходящую минутку, чтобы подвернуться под баронские взоры. Но взгляд барона совершенно равнодушно и мимолетно скользил по их физиономиям, словно бы по незнакомым, — и физиономии приятелей снова начинало передергивать: самолюбие их уязвлялось, — они ведь всему городу успели протрубить уши, что барон с ними знаком чуть не приятельски. Но, наконец, подвернулись-таки под глаза: фон-Саксен заметил их четвертый поклон и удостоил обоих легкого полупожатия. Лики инсепараблей просияли, самолюбие было спасено.

Не станем изображать читателю, как гости истребляли закуски, как приналегли они на желудочные, тминные, листовки и померанцевки, как задвигались и загремели стулья, с какими плотоядными улыбками расселись все на подобающее каждому место, как величественно священнодействовал у особого стола клубный метрдотель Кирилла, направляя во все концы столов ряды лакеев с многоразличными яствами, за коими в порядке следовали многоразличные пития, — скажем только одно, что барон сидел на самом почетном месте, между Непомуком и князем Кейкулатовым, и что сам Кирилла никому не пожелал уступить честь прислуживать этим трем лицам: редкий и высший знак почтения со стороны амбициозного Кириллы. Гости кушали и пили, пили и кушали, и снова кушали, и снова пили; все сие свершалось в достодолжном порядке, благочинно и вполне добросовестно, как и подобает благонамеренным гражданам, которые еще с утра специально воспитывали желудки к восприятию подобного обеда.

Был уже пир в полупире и хмель в полухмеле, как говорится в старых сказках. Губернатор и предводитель успели уже провозгласить все официальные тосты, на которые вся зала ответствовала «ура», а музыка громогласными тушами. Но вот поднялся с места советник губернского правления, г. Богоявисенский, обвел все общество маслено-заискивающими взорами, как бы прося себе снисходительного вниманиями наконец остановил эти взоры на блистательном госте, с какою-то сладостно-восторженною почтительностью. Он помещался как раз насупротив барона. Все общество встало, замолкло и навострило уши.

— Милостивые государи, — начал советник слегка дрогнувшим голосом, — в настоящее время, когда…

— И так далее! — подшепнул, на дальнем конце стола, одному из своих соседей, привилегированный губернский остряк и философ тучно упитанный и праздно проживающий, Подхалютин. Известно ведь, еще по традициям былого времени, что каждый губернский город необходимо должен иметь своего собственного, местного остряка и философа, который уж так полагается тут словно бы по штагу.

— В настоящее время, — продолжал меж тем оратор-советник, — когда Россия, в виду изумленной Европы, столь быстро стремится по пути прогресса, общественного развития и всестороннего гражданского преуспеяния, по пути равенства личных прав и как индивидуальной, так и социальной свободы; когда каждый из нас, милостивые государи, чувствует себя живым атомом этого громадного тела, этой великой машины прогресса и цивилизации, — что необходимо… я хочу сказать — неизбежно должно соединять нас здесь, за этой дружественной трапезой, в одну братскую, любящуюся семью, — какое чувство, какая мысль должны руководить нами?

— Бр-р-р-рава! — вдруг одиноко рявкнул откуда-то подгулявший недоросль из богатых дворян.

Полицмейстер Гнут, изобразив на лице своем суровую строгость, смешанную с ужасом, и тихонько отставив стул, на осторожных цыпочках предупредительно направился в ту сторону, откуда раздалась эта неуместная \"брава\".

— Одно чувство, одна мысль, милостивые государи! — витийствовал меж тем оратор. — Любовь и польза, польза и труд и надежда на радостное созерцание будущих плодов его. Любовь к ближним и к общественному благу, труд на пользу общую — это-то и есть совокупляющее нас чувство и единящая нас мысль.

— Так! так!.. Браво!.. Превосходно!.. Слушайте, слушайте! — одобрительно пробежало из уст в уста по толпе состольников — и несколько смущенная доселе физиономия оратора облегчительно прояснилась.

— Мы знаем друг друга, милостивые государи! — снова полился поток обеденного спича. — Да! мы знаем себя; мы все воодушевлены лучшими стремлениями нашего прогрессивного времени. Мы пробудились от сна и бодро шествуем ныне вперед и вперед!

— Браво!.. Бр-р-р-ава!.. Тсс!.. слушайте, слушайте!

— Будем же стремиться к тому, чтобы поддерживать друг друга, каждый индивидуально и все вообще, на пути служения нашего пользе общественной и интересам гражданственным! Будем стремиться ко всестороннему развитию, будем ценить и по достоинству награждать труды и усердие каждого, и да присоединятся к ликованию нашему наши меньшие братья, наш добрый, русский, православный мужичок!

Глаза оратора, при сих последних словах, умаслились некоею сантиментальною, сахаристою влагою, а в том конце стола, где присутствовал остряк Подхалютин, как будто послышалось одно многозначительное, крякающее: \"гм!\"

— Но, милостивые государи, — выпрямился и от преизбытка чувства глубоко вздохнул оратор, — для того, чтобы мы могли бодро и стройно, подобно музыкальному чуду нашего века, называемому «органом», шествовать по пути развития, цивилизации и прогресса, что прежде всего необходимо нам, воспрошу я вас? Необходим нам неуклонный и бдительный надзор просвещенного начальства, необходим нам строгий и твердый порядок, дабы каждый из нас мог, так сказать, мирно сидеть под своею смоковницей, в вертограде той деятельности, к коей призван, и в лоне семейства своего вкушать скромные, но сладкие плоды своей гражданской деятельности. Без порядка орган лишится своей стройности. Нарушители мирного течения реки прогресса могут вредоносно воздействовать на все наши жизненные отправления, лишить нас дружества и братства, ввергнуть нас во все ужасы Франции конца XVIII столетия, подвергнуть опасности не только лоно семейств и домашних очагов наших, но и всю машину общественного строя, но и самую жизнь нашу, столь необходимую ныне для пользы всеобщего преуспеяния, и чрез то — страшно вымолвить! — рушить внезапно величественное здание цивилизации!.. Итак, милостивые государи, — торжественно подняв бокал и обтерев на лбу обильный и крупный пот, заключил оратор, — скажем наше доброе русское спасибо тому доблестному мужу, который мощною рукою сумеет водворить порядок, тишину и спокойствие в нашей взволнованной местности, коей почти еще только вчера угрожала столь страшная опасность! Я торжественно подымаю мой признательный бокал и провозглашаю задушевный тост во здравие его превосходительства барона Адольфа Христиановича!

— Бр-р-раво-о!.. Ур-ра-а!.. Ура-а! Туш! туш! — загремело по зале. Двиганье стульев, крики, учащенное звяканье ножей и вилок о края тарелок и чокание бокалов смешались с громогласным треском труб и литавр. Некоторые чувствительные гости источали слезы умиления от усердного чоканья, шампанское выплескивалось за края бокалов, и многие фраки и жилеты были уже обильно облиты нектаром вдовы Клико. Упорный недоросль, не внимая увещаниям лихого Гнута, бил кулаком по столу и белугой ревел свое энергическое \"бр-р-рава! Удружил!\" и к этим двум восклицаниям пьяненько прибавлял еще: \"бал-дар-рю! балдарю, советник!.. балдарю!..\" Толпа состольников наперерыв стремилась удостоиться чести и удовольствия чокнуться с блистательным бароном, который горячо потрясал чрез стол руку красноречивого спикера, не упустившего, при виде протянутой к нему баронской длани, предварительно обтереть салфеткой свою собственную, чересчур уже запотелую (от усердия) руку. Непомук от полноты душевных чувств ничего не вымолвил, но чокнувшись и тоже пожав руку Саксена, только просопел очень выразительно. Князь Кейкулатов начал было в эдаком роде: \"позвольте, мол, барон, и мне, как представителю, от лица благородного дворянства\", но запнулся, смешался, улыбнулся и завершил неожиданным словом: \"чокнемтесь!\" Откупщик и патриот Верхохлебов неистово «биял» себя в грудь и восклицал: \"Отчизна!.. Сыны! братцы! благодетели!.. Я ваш и вы мои!.. П-цалуемся!\" Градской глава начинал уже придумывать, какое с него теперь «пожертвование» взлупят и какую медаль за это пожалуют, — \"а что взлупят, так уж это безотменно\". Много благодарностей, рукопожатий, чоканья и лобызаний досталось и на долю оратора. Один из первых подлетел к нему умиленный Болеслав Казимирович Пшецыньский.

— Благодару!.. благодару! — напирал он на советника с своим польским акцентом. — Особливо за то, что не забыли замолвить словечко о награждении за труды службы и усердие. Это, знаете, и генералу должно понравиться. Прекрасная речь! Высокая речь!.. И чувство, и стиль, и мысль, и все эдакое!.. Вы, пожалуйста, дайте мне ее списать для себя: в назидание будущим детям, потомкам моим оставлю!.. Благодару! благодару вам!

И полковник с чувством обнял спикера и облобызал его дважды, причем мокрые от вина полковничьи усы оставили свой влажный след на гладко выбритых, лоснящихся щеках советника.

Засим поднялся некоторый, впрочем еще довольно скромный и приличный, кавардак. Бокалы то и дело наливались и дополнялись. Губернатор снова предложил тост за дорогого гостя, а дорогой гость ответил тостом за здоровье почтенного, многоуважаемого, достойного и всеми любимого начальника губернии; начальник губернии — за здоровье князя Кейкулатова, князь Кейкулатов — за здоровье начальника губернии и опять-таки дорогого гостя; дорогой гость за князя Кейкулатова; Пшецыньский за Корытникова, Корытников за Пшецыньского; откупщик за голову, голова за откупщика; вице-губернатор за советников, советники за вице-губернатора; Шписс выпил за Анатоля, Анатоль за Шписса и потом каждый сам за себя. На конце стола какая-то кучка приятелей испивала за здоровье недоросля. Пили и многие другие здоровья: и за присутствующих, и за отсутствующих, и за прекрасный пол славнобубенский, и за того, кто любит кого, и за гражданственное преуспеяние, и за развитие кого-то и чего-то, и за прогресс нашего времени, и за цивилизацию, и наконец даже за здоровье клубного метрдотеля Кириллы. Словом, тут было широкое и раздольное поле для всяческих излияний и прочего благодушества, — душа выходила нараспашку. В одном конце стола кто-то предложил уж было составить и послать телеграмму. Мысль одобрена, но в исполнении своем остановилась за тем лишь, что решительно никто не мог придумать, кому бы, в самом деле, и зачем, и о чем именно послать телеграмму? Другие предлагали изобразить все это торжество достойным образом во всех столичных газетах, а начать с губернских ведомостей, — и эта мысль тоже понравилась. Взоры многих уже начали с заимствующей надеждой ласково обращаться на красноречивого оратора. Третьи заявляли, что хорошо бы было адрес благодарственный или хоть признательный представить барону и основать в честь его какую-нибудь стипендию. Насчет стипендии дело пошло зажимисто и разыгралось более как-то в молчанку, потому что идет оно скорее по части именитого купечества да на счет откупщика и головы градского; а вот мысль об адресе признана весьма не дурною, и тем паче, что адрес — дело вполне современное и для кармана не убыточное. Анатоль де-Воляй соблазнительно подбивал уже добрую компанию отправиться с ним к какой-то Альбертинке, которая, по его уверениям, была просто \"смак-женщина\".

Наконец все власти, важности и почтенности встали из-за стола, и дело перешло в гостиные, по части кофе, чаю, сигар и ликеров. Но многие из публики остались еще за столом допивать шампанское, причем кучка около недоросля все увеличивалась. На хоры понесли корзинки и горки фруктов с конфектами да мороженое угощать матрон и весталок славнобубенских. Туда же направился своею ленивою, перевалистою походкою и губернский острослов Подхалютин. Он любил \"поврать с бабами\", и это было целью его экспедиции на хоры.

— Пелагея Ивановна, — обратился он с онику к одной отменно скупой, преклонных лет матроне, которая торопливо, но усердно старалась нахватать себе возможно более дарового угощения, — а, Пелагея Ивановна! Если у вас — сохрани Господи — карманы малы окажутся, так вы сделайте одолжение, без церемонии, все, что не влезет, мне препоручите: у меня просторно; а я доставлю вам всецело.

Матрона побагровела от злости и прошипела что-то невнятное, а острослов и философ остался весьма доволен тем, что успел взбесить матрону.

— Скажите, пожалуйста, — обратилась однако к нему матрона, успевшая уже через минуту оправиться и одуматься, — какими это судьбами вы-то — ведь вы у нас такой либерал, демократ, прогрессист — и вдруг на этом обеде!.. Ведь вы за мужиков всегда, на словах-то.

— А что ж? Я, сударыня, тризну, сиречь поминки справляю, — поклонился Подхалютин, — ведь я — сами изволите знать — по философской части отчислен, — а это у нас все равно, что по запасным войскам, — ну так значит, и взираю на это дело с моей философской точки зрения.

— Какая ж это точка? — захихикали некоторые дамы, ожидая, что острослов, вероятно, отрежет им что-нибудь скабрезно-пикантное, — а славнобубенские дамы, надо заметить, вообще питают некоторую слабость к скабрезно-пикантному.

— Философская точка, милостивые государыни, — начал пояснять присяжный остряк, — это самая простая и естественная, а потому самая верная, настоящая точка. Вы думаете, что мы и взаправду чествуем этого благородного барона из остзейской стороны? Вы полагаете, что все эти спичи и прочее суть заявления нашей симпатии и признательности? Если вы мыслите так, то плохо же вы, сударыни, знаете ваших мужей и братьев, скажу я вам! Все эти спичи и симпатии — дело совсем постороннее: так себе сбоку припека. Ничего этого у нас, в сущности, нет и не было, а вся штука в том, что мы все, во-первых, добрые, очень добрые, и сердце у нас какое-то мягкое, слюноточивое; а второе дело, что все мы больно уж на брюхо горазды.

— Фи! какие мерзости!.. Quelles phrases lâches, que vous nous exprimez![37] — с притворным жеманством запищали некоторые матроны и сильфиды; но острослов, нимало не смутясь, продолжал в том же роде. Он хорошо знал свою аудиторию.

— Да! именно на брюхо больно горазды. Все эти спичи по части прогресса, развития там симпатий, заявлений и прочего — все это то же самое, что бешемель при телятине, то есть нечто, к самой сути дела, пожалуй, вовсе и не идущее. Это мы только, что называется, черту кочергу ставим, мимоходом отдаем дань Ваалу нашего времени, а главная-то суть у нас всегда была, и есть, и будет неизменно все одна и та же: это — жратва! да, жратва, милостивые государыни! Мы, благочестивые россияне, при всяком удобном случае жрем: на родинах — жрем, на поминках — жрем, на крестинах чавкаем, на именинах лопаем, на свадьбах трескаем и рады-радехоньки каждому случаю, коли он подает нам самый маленький повод собраться вкупе и пожрать. Так точно и нынче: остзейский барон и чувства признательности за будущие его подвиги — это только случайный предлог к жратве, то есть та же бешемель. Мы и чувства наши, и самого-то барона, пожалуй, завтра же забудем, а вот стерлядей аршинных да олонецких рябчиков долго вспоминать станем, до первой новой… ну, хоть экзекуции или еще какой-нибудь там эмансипации, которые обе безразлично тоже будут удобным предлогом. Потому-то вот я и присутствую на этом обеде, коли вы знать хотите, да и все-то мы здесь только поэтому — ей-Богу!

Изложив таким образом свое объяснение, острослов тем более охотно перешел в область скабрезно-пикантного, что дамы начали уж находить его чересчур скучным, — и через минуту на хорах раздавалось уже веселое хихиканье.

IX. Cegla wielkiego budowania[38]

К девяти часам вечера большинство почтеннейшей публики уже разъехалось из клуба — кто в театр, кто на боковую, кто к разным своим подругам с левой стороны. Остались только те, которые давно уже выступили бойцами на зеленом поле.

Болеслав Казимирович Пшецыньский вышел вместе с лихим полицмейстером Гнутом.

— Махнем-ка, полковник, в театр! — предложил отчаянный экс-гусар. — Нынче Шмитгов в водевильчике, то есть — я вам скажу — прелесть, что такое!.. Ножки, ножки эти — канальство!

— Н-нет, знаете… голова что-то болит, — поморщась, солидным тоном отклонился полковник. — Я лучше прокатиться немножко поеду.

И они расстались.

Полковник вскочил в свои крытые дрожки и приказал кучеру ехать совсем не в ту сторону, куда в сущности сам намеревался отправиться. Околесив две-три улицы, он указал наконец вознице своему настоящий путь и вскоре подъехал к высокому забору, за которым в глубине двора ютился в палисаднике каменный одноэтажный домик, рядом с небольшим католическим костелом, построенным во вкусе тех quasi-греческих зданий, которыми было столь богато начало нашего столетия. Дворник растворил ворота, и полковничьи дрожки подкатили к крылечку небольшого домика. Ставни были плотно закрыты, но Болеслав Казимирович смело, привычною рукою, дернул за ручку звонка. Отворить ему дверь вышла со свечой в руке молодая, смазливая женщина, из породы тех, которых очень характерно называют «вкусными» и \"сдобными\".

— Пан ксендз дома? — спросил Пшецыньский, игриво и ласково кивнув ей головою.

— Дома, дома! уж давно ждет пана полковника, — радушно ответила сдобная женщина, с удовольствием встретив гостя приветливой улыбкой.

Полковник сбросил шинель и вступил в покои священника.

Приемная комната ксендза-пробоща более чем скромно была меблирована простою дубовою мебелью, без мягких сидений, без малейшего намека на какой бы то ни было комфорт. Единственным украшением ее было простое, даже бедное Распятие над окошком.

Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. \"Всегда доволен сам собой, своим обедом и… женой\", — сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.

— Пану Болеславу! — поклонился он кротко, но вполне приятельски, — и гость вместе с хозяином, взяв друг друга обеими руками под локти, облобызалися дважды.

— Ну, пойдем до кабинета: там теплее и покойнее… потолкуем… Я давно уж с нетерпением ждал пана, — радушно говорил ксендз, предупредительно пропуская Пшецыньского в смежную комнату. — Сядай, муй коханы, сядай на ту фотелю… ближе к камину!.. Ну, то так ладне!.. Чем же мне подчивать пана?

— Ну, уж ничего не могу — прямо с обеда! — отказался Пшецыньский.

— Э, нет, у нас так не водится! — расставил ксендз свои руки. — Не пий з блазнем, не пий з французом, не пий з родзоным ойцем, з коханкой не пий, а з ксендзем выпий — таков мой закон! Я дам пану добрую цыгару, а Зося подаст нам клубничного варенья и бутылочку венгржины, у меня ведь — сам знаешь, коханку, — заветные! От Фукера из Варшавы выписываю, — отказаться не можно!

Взгляд у пана ксендза был мягонький, тихенький, но немного как будто кошачий и в душу заползающий, и голос тоже был тихий, мягкий, немножко тягучий и отчасти сладкий. Говорил он словно бы гладил вас по шерстке бархатною кошачьею лапкою, так что приятное щекотанье на душе от его слов ощущалось. И вот пошел он распорядиться насчет дружеского угощенья, а полковник снял и поставил в угол свою саблю, с подергиваньем поправился насчет шаровар, в силу старой кавалерийской привычки, расстегнул сюртук и в самой покойной позе погрузился в глубокое, мягкое кресло, перед пылающим камином.

Этот уютный кабинет, или так называемый у ксендзов «лабораториум», был любимою комнатою ксендза-пробоща Ладыслава Кунцевича. Мягкий ковер застилал крашеный пол, а зеленые рисованные гардины, кидая на все колорит мягкого полусвета, прикрывали большие окна, на которых помещались розы, олеандры, левкои и магнолии. Широкий письменный стол, освещаемый висячею лампою под молочным колпаком, был покрыт бумагами, книгами и множеством таких безделушек, которые можно встретить разве на столе очень красивой женщины или записного великосветского денди; но в этих безделушках ничто не оскорбляло вкуса и благопристойности, ничто не нарушало строгого порядка и своеобразной симметрии. Перед широкой оттоманкой расстилалась на полу роскошно выделанная медвежья шкура. По одной стене были протянуты полки с рядами книг, между которыми виднелись сочинения Севуа, известные высшею строгостью религиозных требований, несколько почтенных фолиантов и толстых томиков, переплетенных в желтовато-белую телячью шкуру, от которых веяло почтенной древностью. По другой стене висело большое Распятие из черного дерева, с фигурою Христа, очень изящно выточенною из слоновой кости, и несколько гравюр: там были портреты св. Казимира, покровителя Литвы, знаменитой довудцы графини Эмилии Плятер, графа Понятовского, в уланской шапке, геройски тонущего в Эльстере, Яна Собеского, освободителя Вены, молодцевато опершегося на свою «карабелю», св. иезуита Иосафата Кунцевича, софамильника пана Ладыслава, который почитал себя даже происходящим из одного с ним рода, и наконец прекрасный портрет Адама Мицкевича. На камине между фарфоровыми вазочками стояли две гипсовые фигурки, из которых одна изображала Джузеппе Гарибальди, а другая — Тадеуша Костюшку в чамарке и конфедератке. В глубине комнаты возвышался молитвенный аналой с высоким подколенником, для того, чтобы необременительно было стоять на коленях во время молитвы. На аналое помещались: бревиарий, два вазончика с букетами искусственных цветов, изящное мраморное изображение Мадонны и над нею металлическое маленькое Распятие. Несколько других картинок изображали все аллегорические да исторические сценки из истории Литвы и Польши, вроде любовных объятий Немана с Вилией, страдания каких-то католических святых и две богородицы: Остробрамскую и Ченстоховскую. Но замечательнее всего по художественной части в этой комнате являлись два портрета, вделанные, под стеклом, в золоченые рамки и висевшие прямо перед рабочим столом хозяина. На одном портрете очень рельефно вырисовывались энергические черты покойного императора Николая; другой изображал государя императора Александра II.

Вкусная Зося, все с той же игриво-приветливой улыбкой, принесла на подносе хрустальную вазочку с вареньем и темную бутылку, на поверхности которой являлись почтенные следы стародавнего пребывания в Фукеровских подвалах.

— Добрым людям добрую венгржину не подобает пить из простых стаканов, — докторально заметил пан ксендз, — а потому мы достанем две фамильные дедувки: еще Ржечь Посполиту помнят!

И он не без самодовольной гордости добыл из маленького шкафчика две серебряные стопки изящной старопольской работы.

— То еще моему деду, пану Богушу Кунцевичу, сам яснеосвецоны пан ксионже Адам Казимерж Чарторыйский на охоте в Пулавах презентовал на памёнтек, бо пан дед Богуш (тенчас еще млоды чловек) добрже забил недзьведзя с едней карабелей! — с особенным уважением пояснил пан ксендз, поднося к пану Болеславу свои стопки, чтобы тот полюбовался на их отменную чеканку.

Пан ксендз, с приемами истого знатока и любителя, серьезно освидетельствовал поданную бутылку; неторопливо и аккуратно откупорил ее, обтер и обчистил салфеткой горлышко, с улыбкой истинного наслаждения, тихо прижмурив глаза, глубоко потянул в себя носом ее ароматный букет, затем стал тихо лить вино, любуясь на его чистую, золотистую струю, и, словно бы прислушиваясь к музыкальному шелесту и бульканью льющейся влаги, отхлебнул от края и подал стопку своему гостю. Потом с точно таким же наслаждением он наполнил другую для самого себя и, придвинув возможно ближе свое кресло, уселся как раз против Пшецыньского, затем, тихо дотронувшись обеими ладонями до его коленей и пытливо засматривая в его глаза, спросил каким-то нежно-ласковым, как бы расслабленным и в то же время таинственно-серьезным тоном:

— Ну, и цо ж, мой коханы?

— Ну, и ниц! — пожал плечами полковник.