Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Итак, надежда лопнула в самом начале, да и впереди не теплится даже ни единого луча ее. Хвалынцев впал в какую-то мрачно-тоскливую и несколько злобную хандру. Мысль о Цезарине, разожженная этим неожиданным препятствием, овладела им окончательно, до того, что, подавленный ею, он даже забыл свои служебные обязанности, за что и скушал он весьма вежливый, но весьма неприятный выговор, на который впрочем, будучи всецело поглощен все тою же неотступною и проклятою мыслью, не обратил ни малейшего, даже самого равнодушного внимания. Все свое свободное время он стал шататься по городу, припоминая те места, где, по словам Свитки, тот встречался с Цезариной и таким образом проводил целые часы то на Уяздовской аллее, то в Лазенковском парке, то около модных магазинов, в сладкой надежде встретить еще раз своего идола, но идол столь часто встречаемый Свиткой, для Хвалынцева как будто накрылся шапкой-невидимкой. Порою находили на него прежние, но теперь еще более жуткие минуты раздумья и самогрызения, — он злобно хохотал над собою, как над глупцом и мальчишкой, за эти сантиментальные и нелепые шатанья по заветным местам и с полною решимостью бросить свою дурь бежал домой, но через несколько времени тоскливая хандра снова выгоняла его на улицу.

В таком-то состоянии духа только что вышел он однажды из дому, как вдруг внизу под воротами неожиданно столкнулся со Свиткой. Хвалынцев вдруг стал и рад ему, и зол на него каким-то смешанным чувством ребяческой светлой радости и ребяческой досадливой злости.

— А я к вам! — по обыкновению весело заболтал приятель. — Вы куда? по делу или гулять? Если гулять, то пойдемте, пожалуй, вместе.

Они отправились, и в ответ на горячие укоризны Хвалынцева, Свитка шутя оправдывался тем, что ему, мол, была крайняя необходимость отлучиться на целую неделю, что дело, мол, прежде всего и прочее, в подобном роде, и по обыкновению у него нельзя было разобрать, врет ли он все это, или же говорит правду сущую.

Разговор, само собою, обратился вскоре к известной излюбленной теме.

Свитка с усмешкой слушал печально-комическую историю сантиментальных шатаний своего юного приятеля.

— Господи Боже мой! Я просто не надивлюсь на вас! — всплеснул он руками. — Вместо того, чтобы бродить по городу рыцарем печального образа или торчать таинственным испанцем у нее под окнами, не лучше ли и не проще ли гораздо было бы взять да и отправиться прямо к ней в дом с визитом?! И тем более, вы ведь знали, что она до некоторой степени даже интересуется вашей особой!.. Какой же вы птенец еще батенька!

Хвалынцеву не понравилось в душе последнее определение откровенного приятеля — не понравилось быть может потому, что во многом и многом он был еще птенцом в действительности. Однако же он не выразил ничем своего маленького неудовольствия.

— К ней?! — изумленно возразил он, вскинув глазами на Свитку. — Да разве я могу идти к ней?!

— А почему же бы и нет? Ведь вы же знакомы с ней, и даже проживали в ее квартире.

— Вот потому-то и не могу, — похмуро проговорил Хвалынцев.

— Как! только поэтому?! Извините, я не понимаю, что вы этим хотите сказать. Поясните мне, буде возможно.

— Извольте: с чем я приду туда?

— Как с чем? — со своею любезностью, с своею любовью, с чем угодно наконец!

— Послушайте, Свитка, это вовсе не шутки!

— А я, напротив думаю, что вы это все шутите! Право же шутите! Ей-Богу шутите! \"С чем приду я\" — ха, ха, ха!

Хвалынцеву было крайне тяжело высказать ему те мысли и чувства, которые в ряде долгих и мучительных сомнений удерживали его не только что от шага за порог Цезарины, но и заставляли голосом совести и рассудка заглушать в себе самую любовь к этой женщине. Но сколь ни тягостно было ему решиться, он все-таки высказался пред Свиткой вполне откровенно.

— Хвалынцев ваш мог бы и быть у нее, и любить ее, — заключил он свое признание, — но Хвалынцеву не вашему там нечего делать, да и нет ему там места!

— Ну, в таком разе это уж ваше дело! — пробурчал Свитка, к крайнему своему удивлению, не заметив в Константине во все время его исповеди ни раскаяния в его повороте назад от «дела», ни даже сожаления о невозможности переступить порог графини Маржецкой. Хвалынцев просто поставил перед ним только факт, каковым обнажали его в собственных глазах не страсть, не любовь, а строгая логика собственного рассудка.

— Н-да-с, это уж ваше дело! — тем же тоном повторил Свитка. — И я уж тут помочь вам ничем не могу.

— Да я и не хочу, и не ищу ничьей помощи! — заметил Хвалынцев.

— Ой ли?.. Значит, на собственные свои силы полагаемся?

— Да, то есть на силу рассудка и на силу долга.

— Хм… фраза, мой друг, не дурна! Одобряю!

— Я говорю не фразу, а то, что должен чувствовать.

— \"Должен\"! — вот в этом-то и сила!.. А всегда ли вы это чувствуете?

— По крайней мере, так велит и рассудок, и долг.

— А сердце как велит вам, позвольте полюбопытствовать?

— Оставимте сердце; его нечего огушать, где есть вещи поважнее.

— И это недурно сказано. Одобряю!.. Но всегда ли вы покоряетесь рассудку и смиряете сердце, или только иногда?

— Оставимте этот разговор! — махнул рукою Хвалынцев. — Знаете пословицу: что с возу упало, то пропало.

— Да, у того разини мужика, который не доглядел или не поднял, а поднять-то ведь всегда можно! — добавил Свитка. — Так стало быть никогда не решитесь переступить порог графини Цезарины?

— Так думаю.

— Только думаете!

— Уверен.

— О?!.. Хвалю за твердость характера! — сделал ему ручку приятель.

Они шли в это время по Краковскому предместью. На углу Трембацкой улицы, к стене каменного дома прибита была уличная витрина, где за проволочной решеткой красовалась большая розовая афиша. Приятели остановились и стали читать ее.

— А знаете ли что, друг любезный, — заговорил Свитка, прервав свое чтение, — я нахожу, что вы чересчур уже застоялись, как ваша кавалерийская лошадь, то есть засиделись дома и захандрились, — вам необходимо развлечься!.. Поглядите на себя — ведь это просто срам! От хандры да от ваших конюшен с манежами скоро совсем плесенью покроетесь, и то вон борода-то уж сколько времени не брита!.. Сходите-ка вы лучше к Квицинскому да побрейтесь, а потом в театр, да возьмите себе в кассе билет на нынешний спектакль. Взгляните, ведь прелесть что за спектаклик! — Два акта из \"Орфеуша в пекле\", и притом самые веселые акты, а затем \"Веселье в Ойцове\" — опера и балет. Оффенбах и Тарновский! Это вас хоть рассеет несколько.

— А что ж, пожалуй! — равнодушно согласился Хвалынцев.

И Свитка непосредственно вслед за этим решением проводил его в кассу \"Велькего Театра\", причем заботливость свою о приятеле простер даже до того, что осведомился в каком ряду и какой именно нумер взял он, после чего лично предоставил его в парикмахерскую Квицинского и здесь простился.

— До Уяздовской аллеи! — бойко и весело скомандовал он гороховому дружке, прыгнув в его развалистую четырехместную коляску.

XII. В театре

В начале седьмого часа Хвалынцев вошел в партер \"Велькего Театра\". Со введением в Варшаве военного положения, спектакли начинались ровно в шесть часов и кончались в десять. На сцене шел уже пресловутый «Орфеуш», и партер был почти полон. При взгляде на этот партер, Константин вдруг почувствовал себя совсем как будто в России, как будто в Петербурге: все ряды пестрели военными мундирами: уланы, гусары, пехотинцы, штабные наполняли все места и являлись преобладающей публикой театра. В антрактах слышался повсюду русский говор. В первом ряду кресел заметно виднелась характерная седоусая фигура баш-Кадыкларского героя, князя Бебутова, который был в то время комендантом Варшавы. Статский костюм являлся редким исключением в этой массе военных мундиров. Впрочем, в средних и, преимущественно, в задних рядах было несколько «цывильных», очевидно, поляков из которых большинство придавали своим лицам такое постное, строго-холодное выражение, как будто желали дать почувствовать кому-то, что они находятся здесь вовсе не для собственного развлечения, а скорее по обязанностям какой-либо особой «народовой» службы. Они держались особняком, не хлопали, не вызывали и не соприкасались ни с кем из «москалей». Дам было очень мало, большею частию в скромных ложах верхних ярусов или в задних местах партера; но и эти напускали на себя постный вид и все без исключения были одеты в черное. Сцена блистала яркими и пестрыми костюмами. Оркестр был недурен, но голоса по большей части плохи; зато артистки, как женщины, были прелестны и, благодаря своим красивым бюстам и лицам, вызывали порою оглушительный гром рукоплесканий со стороны военной публики. Панна Квицинская одна только пела хорошо и, изображая Купидо — стало быть мальчика — получила на свою долю наибольшую дань аплодисментов.

По окончании «Орфея», когда еще большинство публики неистово гремело и хлопало, вызывая весь Оффенбаховский Олимп и все царство Плутона, к Хвалынцеву, которого кресло было как раз на проходе, приблизился какой-то скромный и совершенно неизвестный ему молодой человек из «цывильных» и, прежде всего вежливо извинившись, обратился к нему на французском языке с вопросом:

— Вы видите вон ту литерную ложу с левой стороны с закрытой ширмой?

Константин, несколько озадаченный этим неожиданным подходом и еще более неожиданным вопросом, отвечал утвердительно.

— Вас там ждут, — с каким-то особым, несколько таинственным и значительным выражением сообщил \"цывильный\".

— Меня?! — удивился Хвалынцев.

— Да, именно вас; и мне препоручили передать вам приглашение… Вас ждут там в этом антракте.

И вежливо поклонившись, молодой человек скромно отошел от Хвалынцева. \"Это что еще за приключение!\" — пожав плечами, подумал Константин Семенович. Подход и сообщение неизвестного молодого человека — сообщение, выраженное столь таинственно и неопределенно, хоть кому бы могло показаться странным и загадочным, тем более, что в типе лица, в манере и в акценте таинственный вестник явно обнаружил свое польское происхождение. \"Идти, или не ходить?\" думалось Константину, которого невольно брало некоторое сомнение ввиду исключительных обстоятельств той эпохи. Конечно, остаться в партере было бы благорузмнее, но удалая молодость и любопытство, подстрекаемое таинственностью вызова, манили его в закрытую ложу. Он подошел к балюстраде, отделяющей партер от оркестра, и старался засмотреть снизу вверх, не увидит ли что в указанной ложе; но там царил полусвет, в котором ничего и никого не было видно. Кинув взгляд вдоль по партеру, он заметил вдали своего известителя, который стоял против него и смотрел на него пристальным взглядом. — \"Черт возьми! подумает еще пожалуй, что я трушу!\" мелькнуло в голове Хвалынцева, и от этой мысли легкая краска стыда и досады выступила на его щеки. Он вспомнил впрочем, что бояться нечего, так как в кармане его лежит маленький заряженный револьвер, — оружие, без которого в то время не выходили из дому русские в Варшаве, и окончательно увлеченный заманчивой стороной таинственного приглашения, твердым и спокойным шагом направился к указанной ложе. Однако же, сердце его забилось несколько сильнее обыкновенного, когда он подходил к ней по коридору. Остановясь пред дверью ложи, Константин осторожно постучал в нее, и дверь приотворилась.

Хвалынцев невольно отступил на шаг и смешался.

Пред ним стояла Цезарина.

— Войдите! — ласково кивнула она ему головой, — здесь никого нет, я одна, входите смело!

Он переступил порог, и дверь за ним была захлопнута рукою графини.

Чувство, которое всегда овладевает искренно влюбленным и несамонадеянным человеком при внезапной встрече с любимой, но малодоступной женщиной, всецело охватило Хвалынцева. Это чувство было смущение и радость. Цезарина своей улыбкой и дружеским тоном своего разговора видимо старалась ободрить его. Это были добрые, ласково-приветливые, но ничего не значащие фразы, на которые он отвечал, по большей части, односложными словами. Одни только глаза его выражали восторг и беспредельную радость, наполнявшие в эту минуту его душу. Но мало-помалу он совладал со своим смущением и оправился.

— Скажите, зачем вы как будто избегаете меня? — прямо спросила его, наконец, Маржецкая. — Ведь вы знали, что я в Варшаве!

— Почему же я мог знать это? — возразил он, как бы оправдываясь.

— Неправда, вы хорошо это знали: вам Свитка про меня говорил и вы часто с ним обо мне разговаривали… Видите, я все знаю и знаю потому, что я сама с ним часто о вас говорила… Я интересовалась вами, и говорю вам это не скрываясь! — Мне хотелось знать, как вы и что вы?.. Ведь мы — помните — в Петербурге расстались с вами как добрые друзья, а у полек есть то, что называется памятью сердца. Отчего вы не приезжали ко мне после того, как мы встретились с вами в костеле? — А я ждала вас. Ведь я недаром же сказала вам тогда \"до свиданья!\"

Хвалынцев не совсем-то ловко и не совсем-то кстати стал оправдываться обилием занятий по службе и тем, что не считал себя вправе, не смел явиться к ней, зная общее настроение здесь против \"москалей\".

— Все это вздор, — перебила графиня. — Вы для меня не москаль, а просто мой старый добрый знакомый.

Хвалынцев в ответ на это обещал посетить ее в непродолжительном времени.

— Откладывать нечего, — весело возразила ему Цезарина. — Раз, что мы встретились, благодаря счастливому случаю, я хочу провести этот вечер с вами.

Тот чуть не вспрыгнул от счастия.

— Вы свободны? — продолжала она.

— Совершенно.

— В таком случае вот что: вы знаете мой адрес? — Приезжайте ко мне после спектакля, мы вспомним с вами наши петербургские вечера и скромные ужины! Но… — прибавила она, раздумчиво и серьезно помолчав минутку. — О вашем посещении никто не должен знать, т. е. я разумею моих домашних, мою прислугу. Вы знаете, какое время теперь!.. Поэтому мы с вами устроимся вот каким образом: вы берите дружку и доезжайте до \"Трех Крестов\", а оттуда в Уяздов ступайте уже пешком. Из моего сада на аллею выходит чугунная решетка и в ней калитка есть; она будет открыта — ключ у меня, и я уже сама, помимо прислуги, распоряжусь об этом. Вы можете войти совершенно свободно в мой сад и подождите меня там — я к вам выйду, а к тому времени мой холодный ужин будет уже на столе и я распоряжусь заблаговременно удалить прислугу, так что мы будем совершенно одни и вне всякой опасности от чьих бы то ни было глаз! Согласны?

Хвалынцев не помнил себя от восторга и горячо поцеловал протянутую ему руку.

— Теперь ступайте в партер, — продолжала Цезарина, не выпуская из его ладони своих пальцев. — Досидите там до конца спектакля, а я меж тем сейчас отправляюсь домой, чтоб успеть всем распорядиться до вашего приезда.

И она направилась из ложи. Хвалынцев хотел было последовать за нею, чтобы проводить до подъезда, но Цезарина отклонила его услуги. Закутавшись в шаль, накинутую ей на плечи ливрейным гайдуком, она спешно пошла по коридору и, как легкая тень, скрылась внизу на повороте лестницы.

Хвалынцев, просидев некоторое время в театральной цукерне Люрса, вернулся в театр, когда в оркестре гремела уже мазурка и на сцене мелькала целая вереница длинноусых хватов, в ярких кунтушах с «вылетами», в «рогатывках», заломленных набекрень, и с низко спущенными золотыми «пасами». Подхватив каждый по красивой женщине, они лихо, с громом, стуком и звоном отхватывали с ними старопольскую мазурку, изображая пресловутове \"Веселье в Ойцове\". Тут мелькали теперь все знаменитости варшавского балета: Менье, Квятковский, Тарновский, Пухальский, Попель, и его «дрцука» белокурая Попелювна, и панна Оливинская, и панна Дылевская, как самые красивые представительницы женского персонала, а за ними прыгали уже все эти панны Холевиские, Пиотровские, Брандты, Сраусы и прочие известные под общим именем \"балетни чек варшавских\". Русский партер то и дело гремел взрывами рукоплесканий и делал это по обыкновению с таким искренним добродушием, которое, казалось, ни на единый миг не допускало в нем и тени сомнения, что все эти поневоле прыгающие Квятковские, Пиотровские и Брандты, быть может, в эти самые минуты шлют в душе самые искренние и тяжкие проклятия аплодирующим \"москалям\".

Но Хвалынцеву было уже не до мазурки. Он весь был преисполнен такой восторженной радости, по поводу столь неожиданно назначенного ему свидания, что готов бы был броситься на шею первому встречному и весь мир заключить в свои объятия. Это была светлая, свежая, беззаветно молодая радость. Он был как в чаду, как в дурмане: пестрота партера и театральных орнаментов, блеск огней и блеск сценических костюмов, звуки оркестра, стук и звяк и мелькание мазурки, красивые лица и плечи, и гром рукоплесканий — все это сливалось для него в одну какую-то смутную, неопределенную, но яркую и пеструю грезу. Он сидел в партере совершенно безучастно к тому, что делается вокруг и что происходит на сцене, сидел потому только, что она велела ему досидеть до конца спектакля, а сам меж тем нетерпеливо, неудержимо рвался душою в каштановые аллеи Уяздова, — туда, за чугунную решетку, в таинственную глубину темного, уединенного сада. Никакое сомнение, никакая темная мысль ни на единое мгновение не омрачали его душу: он был убежден в искренности назначенного ему свидания, он безусловно веровал в Цезарину и в свое молодое, нежданно прихлынувшее счастие.

Еще не было 10-ти часов, как спектакль уже окончился. Торопливо продравшись сквозь суету и движение расходящейся публики на освещенный газом подъезд, мимо топочущих лошадей, мимо экипажных колес и жандармских касок, Хвалынцев вышел на площадь и, кликнув дружку, покатил в Уяздовскую аллею.

Странный вид представляла Варшава того времени в этот час вечера. В городе все уже было тихо и глухо, ставни закрыты, сторы спущены, лавки и магазины заперты, в одном лишь театре раздавались еще пока веселые звуки, на одной лишь театральной площади было еще яркое освещение и замечалась жизнь, движение, суета, говор, крик жандармов и «дружкарей»; но от остального города, погруженного в мрак и молчание, веяло чем-то могильным, зловещим, каким-то холодом и общим заговором против кого-то и чего-то. По тротуарам виднелись ряды движущихся огоньков и около каждого из них темная тень прохожего. Эти огоньки напоминали собою не то блестящие звездочки светляков, когда они расползаются по ветвям дерева, не то какую-то странную, фантастическую процессию темных теней со светящимися точками. Это были последние, запоздалые пешеходы из «цывильных», которые торопились поскорее добраться до дому из театра, из гостей, из «баварий» и «огрудков», так как после 10-ти часов вечера появление на улице «цивильного» человека, хотя бы даже и с «латаркой», т. е. с фонариком, неизбежно влекло за собою, в силу военного положения, отправку \"до цыркула\", т. е. в полицейскую часть, осмотр, расспрос и ночевку в этом неприглядном приюте. С 7-ми часов вечера обыватели обязаны были появляться на улицах не иначе, как с «латарками», а в 10 часов всякое движение в городе окончательно уже прекращалось. Чтобы показаться на улице после этого урочного часа «цывильному» человеку, необходимо было иметь особый разрешительный билет из полиции, а это делалось с большим трудом и то не для поляков, а почти исключительно для коренных русских людей из купцов и чиновников. Одни офицеры имели право ходить по городу без фонаря, и потому после 10-ти часов можно было услышать иногда на опустелой улице лязг двух-трех сабель, так как наши военные, во избежание неприятных столкновений, а иногда и встречи с кинжалом заговорщика, из-под какой-нибудь подворотни, предпочитали ходить по двое или по трое. Но чем более удалялся Хвалынцев от городского центра, чем далее катил он по \"Новому Свету\", тем глуше и безлюднее становились улицы. Одни только тени полицейских торчали кое-где на углах да на перекрестках, да один за другим двигались пехотные патрули, которые в свое время были очень остроумно сравнены одним русским корреспондентом с известными «уточками», бесконечно выплывающими одна за другой из трень-бренькающей детской игрушки. Вот мерно звуча коваными копытами, проследовал шагом кавалерийский разъезд, — сабли наголо и пики наперевес чрез седла; за ним через некоторое время, — другой подобный же разъезд, который скрылся за поворотом в смежную улицу, — и снова молчаливые тени полицейских, снова мерный шаг пехотных патрулей, снова немая тишина и пустыня меж темных каменных громад лучшей улицы города… Вот в который именно час Варшава ясно давала чувствовать свое ненормальное, исключительное положение; вот когда в ее немом воздухе начинало пахнуть каким-то зловещим заговором! В обычные же часы дня поверхностный наблюдатель нашел бы, что она — ничего себе, город как город, мирно живущий своей обыденной жизнью, ибо днем не видать было на улицах даже солдат и полицейских в количестве свыше обыкновенного; напротив, их было тут даже гораздо менее чем, например, в Москве или в Петербурге; но с наступлением ночи, при виде этих немых патрулей, двигающихся в немой тишине, каждый невольно начинал чувствовать себя в положении человека, сидящего на бочке пороха или двигающегося по направлению какой-то подземной мины, которую вот-вот взорвет со страшным треском, — и все полетит к черту!

XIII. \"Carpe diem!\"[159]

Но Хвалынцеву в настоящую минуту ничто подобное не приходило в голову. Он весь был — ожидание скорого свидания со своим идолом и, то и дело, ежеминутно погонял своего «дружкаря» нетерпеливыми возгласами: \"прендзей! прендзей рушай! скорее!\" — Но тот, пощелкивая бичом, и без того уже гнал во всю рысь свою длинноухую пару. На площади Трех Крестов Константин расплатился с дружкарем и, с замиранием сердца, вступил в густые, темные сени уяздовских каштанов. Вот и знакомый палац графини Маржецкой. Там, внутри, казалось, все уже давно покоится глубоким сном, и ни единая полоска света не пробивается сквозь щели наглухо захлопнутых ставень. И внутри, и снаружи, повсюду мрак и тишина глубокая. Вот и чугунная решетка. Константин нащупал калитку, подавил ручку запора, которая тотчас же подалась на его легкое усилие — и калитка открылась пред ним свободно и без шума. Бережно подобрав свою саблю, чтобы неуместный лязг ее не нарушил окрестной тишины, он осторожными шагами пошел мимо стены дома, по песку садовой дорожки. В воздухе тихого сада разливался запах резеды и левкоя. Таинственные кудрявые кущи, в глубину которых убегали садовые дорожки, как-то сторожко и чутко глядели на необычного посетителя своими темными впадинами, словно бы и маня, и остерегая его в одно и то же время. Константин завернул за угол и очутился пред задним фасадом палаца, около садовой террасы, заставленной цветами и растениями. На эту террасу выходила стеклянная дверь и два раскрытых окна, которые были слабо освещены матовым светом лампы, разливавшимся из-под нахлобученного на нее абажура. Сердце Константина сильно и мерно стучало. Он осторожно, неслышными шагами поднялся на ступени и заглянул в окна: в комнате никого не было; в одном углу он разглядел круглый стол, сервированный на два прибора. По-видимому, здесь уже было готово к скромному ужину, обещанному графиней. Но где же сама она? где эта фея — обитательница этого палаца и этого сада, которые казались теперь Константину словно заколдованными, — где она?

Он, еще тише чем поднялся, сошел теперь со ступеней террасы и, мимо дикого винограда и абрикосовых деревьев, лепившихся по переплету решетки вдоль домовой стены, пошел далее. Вот еще одно освещенное окно в боковой комнате, которое тоже выходит в сад и в эту минуту стоит открытым настежь. Мягкий и теплый воздух ночи вливается в него струею до того плавною и тихою, что даже не колеблет пламени свечи, поставленной на столике близ окошка, которое было прорезано настолько низко, что человеку, стоящему на дорожке, в двух шагах от него, можно было без всякого затруднения видеть все, что происходит в комнате. И Константин, в чаянии увидеть там Цезарину, пожираемый нетерпением и ожиданием скорого свидания, не удержался пред искушением и заглянул в окошко.

Вдруг сердце его упало на мгновение, и он остановился как зачарованный, приковавшись взором в глубину освещенной комнаты. Там была она. Он увидел ее в том же черном платье, в каком была она за час пред этим в театре. Только густые, пепельные косы были распущены, по-домашнему, в силу местного революционного обычая, и, рассыпаясь волнистыми прядями, падали на спину и плечи.

Она стояла почти в профиль к окну, опустясь на колени позади своего раздетого и тоже коленопреклоненного ребенка пред образом Ченстоховской Богородицы, висевшим над его кроваткой. Молитвенно сложив своему мальчику руки, она заставляла его повторять за собой, на сон грядущий, слова польской молитвы. Звучный, контральтовый голос ее дышал фанатическим упованием, и каждое слово отчетливо и ясно доносилось до Хвалынцева. После обычного \"Ойче наш, ктуры есть в небе\", она заставила ребенка повторять за собою известную \"Литанию пилигрима\" — эти фанатизирующие и суровомощные, как бы из железа выкованные слова молитвы, вылившейся из-под поэтического пера Адама Мицкевича.


— \"Cyre elejson, Christe elejson!\"[160] внятно и плавно звучал голос Цезарины, сопровождаемый детским лепетом ее ребенка. — \"Христе, услыши нас! Христе, выслушай нас! Боже Отче, изведший люди Твоя из земли Египетской и возвративший их в землю Святую, — возврати нас в отчизну нашу!
\"Сыне Избавителю, Ты — замученный и распятый, воскрес из мертвых и царствуешь во славе, — воскреси из мертвых отчизну нашу!
\"Матерь Божья, Ты, которую отцы наши \"Царицей Польши и Литвы\" называли — избави Польшу и Литву!
\"Святый Станиславе, защитник Польши, молись за нас!
\"Святый Казимир, защитник Литвы, молись за нас!
\"Святый Иосиф, защитник Руси, молись за нас!
\"Вси Святые, защитники Речи Посполитой нашей, молитесь за нас!
\"От неволи московской, австрияцкой и прусской избави нас, Господи!
\"Ради мученичества юношей литовских, палками забитых, в рудниках и в изгнании погибших, избави нас, Господи!
\"Ради мученичества обывателей ошмянских, в храмах Твоих и в домах вырезанных избави нас, Господи!
\"Ради мученичества воинов, в Кронштадте убиенных, избави нас, Господи!
\"За раны, слезы и терпение всех узников, изгнанников и странников польских, избави их, Господи!
\"Тебя молим и просим: услыши нас, Господи!
\"О брани всеобщей за вольность народов просим мы, Господи!
\"Об оружии и орлах народных наших просим мы, Господи!
\"О гробе костям нашим на земле нашей просим мы, Господи!
\"Господу помолимся!
\"Господи Боже всемогущий! Сыны народа воинского возносят к Тебе руки безоружные и взывают к Тебе из чуждых стран: из глубины рудников сибирских, из степей Алжира, из снегов камчатских и из чужой земли французской, зане в отчизне нашей, Польше — поверь, о Господи! — не вольно есть взывать к Тебе. Старцы наши, жены и дети молятся тебе лишь втайне: мыслью и слезами…
\"Боже Ягеллонов, Боже Собиесских, Боже Костюшков, умилосердися над нами и над отчизной нашей! Позволь нам вновь молиться Тебе обычаем предков, на поле битвы, с оружием в руках, пред алтарем, сложенным из литавр и пушек, под балдахином орлов и знамен наших! В отчизне же нашей дозволь молиться нам в храмах городов и весей наших. Amen! Amen! Amen!\"


Молитва давно уже была кончена, и мальчик, перекрещенный трижды своею матерью, давно уложен в постель, и окно было захлопнуто и стора спущена, и свет свечи заменился слабым мерцанием лампады, а Хвалынцев все еще неподвижно стоял на своем месте, изумленный и пораженный сильным и совершенно новым впечатлением только что услышанной молитвы. — \"Так вот он, этот глубокий и вечно живой родник польской ненависти к нам!\" думалось ему. \"Вот откуда бьют его неиссякаемые струи! Еще из пеленок, с молоком матери, с первым лепетом молитвы ребенок всасывает вражду и привыкает к ненависти!.. Борьба против мятежа понятна; но чем станешь бороться против детской молитвы?!.\"

* * *

Тихо стукнула стеклянная дверь на террасе — и по ступеням лестницы плавно заколебался темный силуэт сходящей женщины. Хвалынцев бросился к ней навстречу, но она легким движением руки предупредительно остановила его не в меру порывистое и страстное движение.

— Давно вы здесь? — заговорила она полушепотом. — Вас никто не заметил? Никто не видал, когда вы входили в калитку?

Хвалынцев успокоил ее насчет полнейшего своего incognito.

— Мы останемся с вами в саду, пока в доме все улягутся и заснут, — продолжала Цезарина. — Моя девушка не спит еще. Дайте мне вашу руку и пойдемте подальше, в глубину — там нас не услышат, там можно говорить свободно.

И она повела его в отдаленный угол сада, к беседке, устроенной из кустов сирени и жасмина и осененной сверху сплетавшимися ветвями белых акаций. Там стояла чугунная садовая скамейка.

Тихая ночь, благоухание цветов и свежей травы, темнота сада, таинственность свидания и близость любимой женщины, идущей рядом, рука об руку, что позволяло ее спутнику осязательно чувствовать эту руку, по которой пробегала мгновеньями легкая нервическая дрожь — все это слишком сильно электризовало Хвалынцева, все это раздражительно действовало и на душу, и на молодую кровь, погружая его в дурман какого-то страстного опьянения. Ради этой женщины, он чувствовал теперь в себе решимость на все, за одно ее слово, за единую ласку.

Они сели рядом; близко друг к другу. Цезарина взяла его руку.

— Я недаром позвала вас сегодня; я хотела предложить вам один серьезный вопрос, — начала она после некоторого молчания, как бы собравшись с мыслями для предстоящего объяснения. — Помните ли вы тот вечер в Петербурге, когда я, только что окончив мое польское знамя, вам первому показала его?

Хвалынцев отвечал утвердительно.

— Помните ли, — продолжала Цезарина, — вызванная вами, я сказала тогда, что буду принадлежать вся, отдамся с гордостью, открыто, пред целым светом, тому человеку, который смело возьмет это знамя и поднимет его \"за свободу вашу и нашу\"? Помните ли вопрос, который вы мне сделали при этом?

— Да; я спросил, что будет, если таким человеком окажется вдруг русский?

— Правда, и на это вам было отвечено, что все равно, кто б ни был он, лишь бы шел за свободу моей родины, лишь бы точно был героем! Тогда вы вызвались сами; вы сказали, что этим героем будете вы. Я не звала вас, вы сами вызвались на подвиг. Скажите, что побудило вас тогда на это?

— Мое чувство и ваше обещание, — открыто ответил Хвалынцев.

— Стало быть, вы любили меня?

— Вы это видели… Вы это знаете.

— А теперь, Хвалынцев? — спросила она с полузастенчивой и полукокетливой улыбкой.

— Теперь, как тогда… Нет! — с жаром перебил он самого себя. — Теперь более! более чем тогда!.. Время не охладило, — напротив, усилило это чувство!

Цезарина замолкла на минуту и раздумчиво потупилась.

— Если я вызвала вас сюда, в такую пору, — начала она наконец с таким выражением, которое заставляло думать, что ей стоит некоторого усилия делать дальнейшее признание. — Если я подняла с вами этот разговор, то верьте, это потому… потому что… я помню прошлое… Одним словом, что тут таиться!.. Ну, да, потому что я сама люблю вас! Я полюбила вас еще тогда, в Петербурге… Но я полька, не забывайте этого, Хвалынцев! Я полька, и потому моя любовь может принадлежать только тому человеку, который душу свою положит за Польшу! Вспомните, когда вы сказали, что вы будете тем москалем, который подымет мое польское знамя, я вам отвечала, что еели это будет так, я ваша, но только тогда, а не раньше! Таков был мой ответ, и вы мне обещали… С тех пор прошло восемь месяцев. Теперь… теперь, Хвалынцев, я готова быть вашей: я люблю вас, но… отвечайте мне прямо и честно: что вы сделали в течение всего этого времени для нашего общего дела?

Что было отвечать ему?! С одной стороны — эта лихорадка опьяняющей страсти, эта женщина, признающаяся в готовности любить его, эта близкая возможность полного, безграничного счастия, которое само говорит ему: \"протяни только руку и бери меня!\" а с другой стороны — этот роковой и столь определенно поставленный вопрос: \"что вы сделали для общего дела?\"

— Я ничего не сделал! — смутно, с усилием прошептал он, безнадежно понурив свою голову.

— Отчего? — с живостью спросила Цезарина, схватив его за руку. — Значит, вы не настолько любили меня? Значит, вы передумали, раскаялись, разочаровались?

В ее тоне, в ее взгляде и жесте, которыми сопровождался этот вопрос, заключалось нечто ободряющее, нечто такое, что долженствовало нравственно поддержать человека и поднять его снова на высоту тех требований, которые предъявлялись ему ценою чувства этой женщины, ценою полного обладания ею.

— Вы правы: я разочаровался в деле! — признался наконец Хвалынцев. — Ваше дело не наше! Из ряда случайных столкновений я, как мне кажется, достаточно узнал его и — воля ваша — я не могу идти с вами! Ваше дело требует прежде всего, чтоб я сделался изменником своему народу. Ведь вы не пошли бы на такую сделку, графиня? Так не требуйте ж ее и от меня!

— От вас не требуют измены! — сурово-холодно и строго заговорила Цезарина. — Напротив, вас зовут во имя вашего же народа; вам говорят: ступайте за свободу вашу и нашу! Дело идет о взаимной помощи против общего врага, а не об измене! Вас зовут на дело ваших святых мучеников, на дело ваших декабристов, на дело Герцена, на то дело, за которое сидят теперь в казематах лучшие, благороднейшие представители вашего молодого поколения, за которое на днях еще погибли такие же военные как вы, Арнгольд и Сливицкий! Вы ехали сюда членом не польского комитета, а русского отдела \"Земли и Воли\", стало быть ради вашего же народного дела! Нет, Хвалынцев! — заключала она с одушевлением, — или вы трус, или вы любить не умеете!

Константин вскочил словно ужаленный. Эти слова, как двойной удар ножа, вдвойне поразили его самолюбие. И услышать их из уст женщины, ради которой он всем был готов пожертвовать! Услышать в такую минуту, когда она, казалось, совсем была готова отдаться ему!.. Это было уже слишком. Удар ножа рассчитан был верно. Будь Хвалынцеву не двадцать с небольшим лет, этому удару можно было бы наверное предсказать промах, но его юность, его пыл, его молодое, чуткое самолюбие и его шальная страсть к этой женщине сделали то, что удар, направленный ею, попал ему прямо в сердце и врезался в него глубоко колючим острием ядовитого слова.

— Я ваш! — решительно протянул он руку Цезарине. — Не ради идеи, не ради дела, в которое я и теперь не верую, но ради вас, единственно только ради вас и ради любви моей к вам отдаюсь я в вашу волю!.. Делайте теперь со мной что хотите; если я вам нужен, распоряжайтесь, приказывайте — я все исполню… Я не трус и любить я умею!.. Вы увидите… я докажу вам это! — с жаром задетого юного самолюбия закончил Хвалынцев, проговорив последние фразы таким надтреснутым голосом, в котором невольно прорвались горькие, жгучие слезы.

Цезарине даже стало жаль его. Все-таки как женщина, она не могла, хотя бы и мимолетно, не сжалиться над этою свежестью и чистотою чувства, над этим мальчиком — врагом, москалем, который за одну ее ласку готов теперь хоть завтра же сложить пред палачем свою бедную голову. Женщина — как она ни называйся, к какому народу ни принадлежи, какой вражды ни чувствуй, племенной или политической, все-таки останется женщиной, всегда и прежде всего женщиной, у которой есть своя женская сторона чисто женского самолюбия, и этой-то женщине прежде всего нравится суетно-гордое сознание, что ее любят, что она безо всякого старания, безо всяких усилий с своей стороны, одним лишь обаянием своей красоты и внутренней силы, даже и племенному врагу своему сумела внушить такую сильную любовь, такую слепую, восторженную страсть, что может послать его под пули, под виселицу, под топор, может заставить забыть ради нее и долг, и честь, и все на свете! В польской же женщине эта сторона женского самолюбия развита в особенности сильно и чутко, быть может потому, что сами же польские мужчины своею извечною, традиционною податливостью привили к ней это свойство. В Польше мужчина только орудие; но властвует, царит и управляет там женщина. Так было издревле, так есть и ныне, и вся-то жизнь, вся цивилизация польская вполне наглядно выражается тою характерною фигурою мазурки, в которой мужчина стоит, преклонив колено, а женщина вьется и кружится вокруг него легкой и властительной сильфидой!

— Если так, — заключила Цезарина, — то вы завтра же отправитесь к этому… как его? к поручику Палянице; вы этим исполните только то, что вам было указано еще в Петербурге. Вы ему представите ваш нумер и номинацию, а там — он уж укажет, что должно вам делать. И тогда… тогда, — проговорила Цезарина глубоко убежденным тоном, — если вы честно исполните все, чего потребует дело, приходите ко мне, я сдержу мое слово! Не сомневайтесь и не бойтесь за себя и за дело: нас много, у нас целые легионы, мы не можем не быть победителями — и мы победим! Мы победим, если каждый будет веровать в дело. Веруйте же в меня, по крайней мере, и ради меня делайте то, что укажут!

И хватив руками виски Хвалынцева, она приблизила к себе его голову и приникла к его лбу беззвучным поцелуем.

— Вот вам мое благословение! — смутно прошептал ее голос. — Теперь пойдемте; в доме спят уже и нас давно ждет ужин.

Хотя неожиданный переход к столь прозаическому мотиву был, по-видимому, слишком крут и резок, но Цезарина как-то вдруг сумела придать ему ту немножко пикантную и изящную легкость, с которой, среди самых патетических минут, могут и умеют говорить об ужине истые француженки и польки. С этой минуты в графине Маржецкой исчезла возвышенная и пламенная патриотка, а осталась одна только милая, веселая и, на взгляд, не совсем-то уж недоступная женщина.

Но это только так казалось. Графиня Маржецкая продолжала ту же игру и ту же комедию, только уже в новой роли, и этот переход от суровой спартанки к чему-то очень милому, увлекательному и легкому, не выходя впрочем из границ достодолжной сдержанности, совершился в ней, не шокируя глаз и чувство, как-то вдруг, сам собой, вполне естественно и, так сказать, органически. Все дело в том, что она умела и казаться и стать всем чем угодно, не переставая в то же время быть полькой и графиней Маржецкой.

Час, проведенный за ужином, прошел легко, свободно, весело и потому незаметно. Цезарина задалась мыслию не давать ни на единый миг опомниться Хвалынцеву, помешать ему погрузиться в себя, раздуматься и поразмыслить над своим положением и решимостию на предпринятое дело; поэтому она все время держала его под страстным обаянием своей красоты, кокетства, грации, маня и дразня, но не удовлетворяя его чувства и тем самым укрепляя в нем юношескую, беззаветную решимость добиться-таки торжества над нею, когда бы то ни было и во что бы то ни стало.

\"Carpe diem\"! эгоистически припомнилось ему старое Горацианское правило, когда, простясь с Цезариной, он шел один, глухой ночью, по Уяздовской аллее, одурманенный своею страстью, надеждой и всеми впечатлениями этого вечера: \"Лови мгновенье!.. Хоть день да мой, но уж зато он будет моим вполне, безраздельно!.. И в самом деле, одна минута безумства, счастия и потом… в расплату за нее пулю в лоб себе!.. И лучше! Жалеть не стоит, да и незачем!\"

XIV. Поручик Паляница

Поручик Паляница обитал на улице Фрете, неподалеку от того места, где уже кончаются городские строения и начинается пустынное, ровное поле цитадельной эспланады. Эта часть города и бедна, и тоже довольно пустынна. Она служит местом обиталища для работников и евреев самого бедного класса, которые кучатся и лепятся, словно какая грибчатая поросль, по убогим деревянным лачугам да по старым полуразрушенным «каменицам»,[161] на которых дырявые крыши с провалившимися черепицами наглядно свидетельствуют как о ветхости построек, так равно и о скудости средств домовладельцев. Поручик Паляница нарочно избрал себе для жительства эту пустынную и довольно отдаленную часть города, потому что она представляла ему двоякие выгоды: и от казарм не далеко, да и опасности менее от посторонних глаз и чужого внимания: что за интерес этим соседям-евреям и мещанам-работникам наблюдать и знать, чем занимается в тиши своего кабинета какой-то поручик, когда у них и своего-то собственного дела да и насущных нужд по горло!

Когда по темной, грязной и вонючей деревянной лестнице Хвалынцев подымался в квартиру Паляницы, сердце его в последний раз смутно ёкнуло под новым гнетом раздумья, укора и сомнения. Он нарочно замедлил шаг. \"Подлость!\" шептал ему какой-то внутренний голос. \"Не вернуться ли?\"

А между тем, почти машинально, он все-таки подымался вверх по ступенькам.

Вот и площадка пред дверью. Тут же какая-то еврейка стирала в корыте что-то вроде пелёнок и вопросительно посмотрела на Хвалынцева.

Константин остановился в замешательстве. Ему казалось, будто и эта еврейка, и те ребятишки, что играют на дворе, и тот дворник, что внизу указал ему лестницу и растолковал как пройти в \"мешканье пана Паляницы\" — будто все они знают и догадываются о цели его посещения. Рассудком он постигал, что такое предположение нелепо как нельзя более, но оно почему-то копошилось в его душе и было причиной его смущения. \"Не хорошее, не честное дело\"… снова шепнул ему внутренний голос и, после минутного колебания, Константин уже повернулся было с намерением уйти, как вдруг его окликнула еврейка:

— А чего пан шука?..[162] Може, до пана Паляницы?

Хвалынцев, как школьник, пойманный на месте преступления, смутился еще больше и, уж и сам не постигая как и для чего, ответил ей утвердительным кивком головы.

Предупредительная еврейка указала ему на дверь и даже сама дернула за шнурок звонка.

\"Судьба… видно судьба!\" мелькнуло в уме Хзалынцева! \"Но… дай Господи, чтоб его не было дома!\"

Дверь приотворилась, и из нее наполовину выглянула чья-то физиономия.

Еврейка поспешила объяснить, что пришедшему пану нужно пана Паляницу.

— Ваше имя? — отнесся к Хвалынцеву субъект, выглядывавший из-за двери.

Тот назвал себя.

— Прошу! — буркнул сквозь зубы вопрошавший и раскрыл пред ним настежь всю половинку.

Волей-неволей пришлось войти.

Константин очутился в тесной и грязной прихожей — она же и кухня — где на первом плане кидался в глаза закоптелый очаг или, так называемый здесь, «комин», у окна на ларе лежал врастяжку и храпел денщик.

— Прошу! — снова буркнул ему отворявший субъект и пропустил его в следующую комнату, неприглядная обстановка которой напоминала скорее нумер скверной гостиницы, чем жилую квартиру оседлого человека, и отличалась всеми излишествами холостого неряшества.

Хвалынцев не знал за кого следует принимать стоявшего пред ним человека, который в свой черед, остановясь посередине комнате, молча и вопросительно глядел на нежданного гостя.

Это был мужчина лет двадцати семи, длинного роста и жидкой комплекции, к которому как нельзя более подходило бы прозвище «дылды». Он был смуглый и сильный брюнет, с очень низким лбом и коротко остриженными волосами, которые торчали на голове его как жесткая щетка; в круто сведенных густых бровях его присутствовало характерное выражение неуклонности и упорства, но серые глаза уставлялись из-под этих бровей как-то тупо и неподвижно, напоминая своим выражением взгляд сонного окуня. Одет он был тоже довольно оригинально: на нем красовалась малороссийская сорочка с узорчато вышитым воротником и пазухой; сорочка эта запускалась в широкие нанковые шаровары, которые тоже были запущены в красные сафьянные чоботы не то малороссийского, не то бухарского покроя. Малороссийский широкий пояс, где перемешивались красный и зеленый цвета, стягивал его талию и с обоих боков спускался к коленам своими длинными концами. Недоставало только бараньей шапки, чтобы сейчас же поставить этого господина в \"живые картины\" изображать «парубка» на каком-нибудь спектакле любителей.

Хвалынцеву было очень неловко стоять под упорно-неподвижным взглядом неизвестного субъекта, и потому, чтобы прервать такое положение, он решился еще раз заявить, что ему нужно поручика Паляницу.

— Я Паляница, — глухим грудным голосом ответил на это дылда, все-таки продолжая глядеть на него своим рыбьим взглядом.

— В таком случае, позвольте…

И порывшись в бумажнике, Константин отыскал там заветный клочок бумажки, данный ему Бейгушем еще в Петербурге накануне отъезда в Варшаву, с наставлением предъявить его по приезде поручику Палянице, как председателю варшавского отдела \"Земли и Воли\".

Этот клочок, оторванный с одной стороны зигзагами и заключавший в себе недоконченное слово \"заслужив\", долженствовал служить Хвалынцеву его нравственным аттестатом, так как другая половина бумажки, пересланная своевременно \"Петербургским Центром\" к Палянице, заключала в окончании фразы ту степень доверия, которую председатель мог оказать новому члену отдела \"Земли и Воли\", а сверка зигзага служила для него гарантией, что предъявитель первой половины бумажки есть действительно то самое лицо, которое аккредитовано \"Петербургским Центром\".

Константин молча подал этот клочок Палянице.

— Сейчас. Подождите тут, — взяв бумажку, буркнул ему дылда и, мешковато повернувшись, вышел в другую комнату, причем не забыл плотно затворить за собою двери.

Оставшись один, Хвалынцев принялся разглядывать комнату. На стене висели портреты Шевченки и философа Сковороды, да еще старинный малороссийский торбан, наполовину с оборванными струнами, и этим ограничивалось все убранство по эстетической части, на окнах — зола от папирос, на столе — папиросные гильзы, вата и рассыпанный табак. Тут же лежало несколько книжек, на заглавие которых Константин не преминул обратить внимание. То были «Кобзарь» Шевченка, либретто \"Наталки Полтавки\", \"Москаля Чаривника\", да два или три разрозненные нумера \"Основы\".

Прошло минут около пяти, прежде чем Паляница опять вернулся в комнату, неся в руке два клочка бумажки.

— Ваш нумер? — спросил он Константина.

— Он у меня записан… Кажется, что 7,342.

— Так точно, — подтвердил Паляница. — Вы не ошиблись; действительно, вы записаны под этим нумером.

И он показал ему оба клочка бумажки, сложив их по зигзагу разрыва, так что Хвалынцев мог теперь свободно прочесть всю фразу, \"заслуживает на полное доверие № 7,342. В. О. Р. Об. З. и В.\"[163] Сбоку была приложена посредством пресса синяя печать, где изображены две руки, пожимающие одна другую, а вокруг их кольцом шла надпись:

\"Wolnosc, Rovnosc, Niepodleglosc Wydàal Petersburgski\".[164]

— Отчего так долго не являлись? — спросил Паляница своим отрывистым тоном, не выговаривая, а скорее как-то глухо бурча слова сквозь зубы.

— Не мог раньше, — пожал плечами Хвалынцев.

— Что ж так? Могу знать причины?

— Да так, разные… служба, то да се, не огляделся пока, — мало ли что!

— Это не резон. Должны были тотчас явиться.

Хвалынцеву не понравился такой резкий тон, напоминавший нечто вроде начальнического выговора, поэтому он решился отбросить в сторону всякую уклончивость и объявил напрямик, что коли, мол, вы так уже хотите знать, то я скажу вам прямо, что сомнения одолевали, веры не было в дело, потому и не шел.

— Отчего же веры не было? — спросил Паляница. — Это странно: не было веры, а тут прописано, что заслуживаете полного доверия, — как же так?

— А очень просто, — усмехнулся Хвалынцев. — В Петербурге многое казалось так, а здесь на деле показалось иначе.

— Гм… От этого и сомнения?

— Разумеется.

— Гм… А теперь вера есть?

— Стало быть есть, ежели я к вам явился.

— Откуда же вера вдруг взялась?

— Ну, на этот вопрос отвечать вам довольно трудно, так как тут дело начинает уже касаться для меня довольно тонких психических сторон, — возразил ему Хвалынцев. — Да и притом, — продолжал он, — раз, что я здесь, у вас, то это одно уже, кажется, может служить доказательством моей готовности к делу. А впрочем, если вы во мне сомневаетесь, или я вам не нужен более, то честь имею кланяться.

И он направился к прихожей.

— Постойте, постойте! куда же вы? — торопливо остановил его вдогонку Паляница. — Останьтесь, пожалуйста!.. Так ведь нельзя!.. Разве я сказал, что сомневаюсь, или что не нужно?.. Я этого не сказал!.. Вы напрасно обиделись. Я хотел только сказать, что долго ждал вас, много времени даром потеряно, без пользы для дела — вот что хотел я, а не то, что вы думаете… Я рад, очень рад познакомиться… будем как товарищи.

И он, быстро протянув свою руку, не то что пожал, а скорее как-то резко дернул книзу и давнул руку Хвалынцева.

— Ну, вот и прекрасно… Садитесь. Прошу… Вы что пьете? водку или вино?

— Что случится… Впрочем благодарю вас, теперь я не хочу ни того, ни другого.

— Ну, как знаете… А то можно послать? а?.. Вы без церемонии! Я сам ничего не пью… никогда. Но товарищи приходят, те пьют. Так как же? послать что ли?

Хвалынцев еще раз поблагодарил и отказался.

— Впрочем, теперь мудрено бы и послать, — продолжал Паляница, — потому денщик пьян, как стелька… Видели? лежит там… со вчерашнего дня лежит… Идиот совсем. Замечательный идиот! Да!.. Я нарочно взял такого.

— Для чего же? ведь это очень неудобно, — отозвался Хвалынцев.

— Напротив. Самое удобное! Умный понимал бы все и… черт его знает, мог бы выдать или сболтнуть. А этот и видит да ничего не понимает… Так-то лучше! Спокойнее!.. А вчера какой случай был, — продолжал Паляница. — Вы знаете, почему он пьян.

— Откуда ж мне! — пожал Константин плечами.

— Я вам расскажу. Курьез!.. Он со мною зуб за зуб, особенно как выпьет… Я ему позволяю — зуб за зуб-то… позволяю и ничего… мне нравится, и потом — принцип. Но вчера я дал ему в зубы… Ух, как! здорово дан!.. А он, что вы думаете?.. а? Он меня наотмашь да в грудь кулаком!.. Ей-Богу!

Хвалынцев невольно вытаращил глаза от крайнего изумления.

— А?.. что? — продолжал невозмутимый Паляница, — вы не верите!.. Поверьте! Прямо в грудь… Хорошо что не в глаз, фонарь бы подставил. Каков!.. а?

— Но как же вы его держите еще? — воскликнул Хвалынцев, почти не веря ушам и не зная, что заключить, по спокойному тону рассказа: врет ли человек на смех или правду говорит.

— А что ж бы, по-вашему? — возразил Паляница. — По-моему прекрасно!.. Я после этого на шею ему кинулся… в объятия принял… расцеловался… Да!.. И дал рубль на водку… Поощрять надо! Вот он и пьянствует.

Хвалынцев ничего не возразил более, но беспокойно-пытливый взгляд его, пробегавший по лицу и по всей длинной фигуре Паляницы, ясно выражал сомнение, уж не сумасшедший ли полно пред ним?

— Да; я рад за него, — говорил меж тем Паляница, — рад в его лице за русского солдата!.. Он хоть идиот, денщик-то, но я тем более рад, потому это показывает, что в нем сознание проснулось… Понимаете, принцип!.. Я нарочно дал на водку, для того чтобы в кабак пошел; в кабаке спьяну, поди-ка, наверное товарищам сболтнул, а те себе на уме, да другим шепнули, а в результате, понимаете что? Сознание, что не все же начальство нас по зубам, а можем и мы начальство в зубы!.. Так ли?.. а?..

— Пожалуй и так, — согласился Хвалынцев, — но только что же из этого выйдет, если дело пойдет таким образом?

— А! Это-то нам и нужно!.. \"Что выйдет?\" Выйдет-то, что дисциплина фю-ить! Не станут уважать начальство, слушать не станут, не пойдут драться против поляков… Начальство будет бессильно и… ничего с ними не поделает. А затем они за поляков пойдут… освободиться помогут… Вот что!

— Это почему же вы думаете?

— Потому что сознание усвоят… сознание прав каждого человека на свободу… Мой поступок в этом случае есть самоотвержение… высшее самоотвержение… во имя идеи… Да-с!.. Я так и понимаю!.. Пусть каждый офицер поступит так же, и мы живо тиранию свалим! \"Свобода воцарится!\" Да!

— Хорошо-с, но кто же поведет их за поляков, и почему опять-таки вы так уверены, что солдаты пойдут за них? — спросил Хвалынцев, которого заинтересовал ход логники курьезного субъекта.

— Кто поведет? мы!.. — с уверенностью промолвил Паляница. — Мы и сами же поляки!.. Вот кто! А пойдут во имя идеи… А кто за идею не пойдет, тот за водку пойдет, деньгами купим!.. У поляков есть деньги… Много денег! Всю европейскую дипломатию купили, вот что!

— Да ведь по вашей системе дисциплина-то — фю-ить!

— Ну, фю-ить!.. Так что же?

— Каким же образом после этого вы будете вести их в дело и заставите себе повиноваться?

— А!.. мы, это совсем особь статья!.. Нам надо подорвать дисциплину только в русском войске… поймите это… А там мы ее снова восстановим!

— Какими же судьбами?

— Очень просто-с… Во-первых развитием гражданского долга… ну и мужества… социальные идеи тоже… а во-вторых, террором… Где идея не поможет, там казнить, расстреливать… вешать будем… Несколько жертв, и кончено… Страху нагоним, и дисциплина восстановится… сама собою!

— А если начальство предупредит вас подобными мерами? да если вы же первый и поплатитесь своей головой?

— Помилуйте, где ему! — махнул рукой Паляница, — не догадается!.. А если и догадается, так что же?.. Пусть!.. Я рад буду… с удовольствием!.. Я сумею умереть… благой пример собой покажу… прочим… Последователи будут… История, Герцен свое слово скажет. Разве этого мало?.. Для этого можно умереть!.. Смерть — что, пустяки! Тьфу! и только!.. Что человек, что плевок, в сущности, разве не одно и то же?.. Одно! Ей-Богу одно!

\"Тьфу, ты! какой непроходимый сумбур, однако!\" с жалостью и досадой подумалось Хвалынцеву. \"Очевидно, у человека зайчик какой-то в голове бегает\".

— Скажите пожалуйста, где вы воспитывались? — без дальних околичностей спросил он Паляницу, вовсе не принимая в соображение насколько такой вопрос может показаться тому уместным и пристойным.

— В кадетском корпусе, — без запинки буркнул длинный офицер.

\"То-то ты и выглядишь таким закалом-кадетом!\" подумал про себя Хвалынцев.

— Впрочем, я остался очень недоволен корпусным образованием, — пояснил Паляница, — и потому уже на службе постарался сам доразвить себя… Нарочно в Лондон ездил… С Герценом познакомился Обедал у него… Впрочем, Бакунин мне больше нравится… Радикальнее, знаете, и… того… глубже понимает… настоящую суть… в корень!.. С ним мы больше сошлись… Впрочем, знаете, у меня всегда… то есть с детства еще страсть к механике была… все хотел технологом сделаться, и мне удалось!.. Я самоучка… И теперь вот… тоже все… машинки разные делаю… изобретаю…

— Какого же рода машинки? — спросил Хвалынцев.

— Радикальные… То есть, знаете… больше все в революционном смысле и духе. Самые радикальные!

Константин снова выпучил глаза от изумления.

— Что вы на меня так уставились? — невозмутимо и серьезно спросил Паляница.

— Как это \"радикальные\"?.. Объясните, пожалуйста, я не понимаю, — попросил Хвалынцев.

— Очень просто… Я вам могу показать модельки… Все… как есть, все сам, своими руками делал… собственными-с!.. И сам изобретал… самоучкой… Да вот, коли интересуетесь, пожалуйте в эту комнату!.. Прошу!

И он отворил дверь в смежную комнату, где помещался его кабинет и спальня.

Эта маленькая горница сделала на Хвалынцева еще более странное впечатление, так что в нем окончательно утвердилась мысль, будто в голове поручика далеко не все обстоит благополучно.

Стены этой комнаты были выкрашены черной клеевой краской, потолок и пол тоже, а карнизы, углы и ободки вокруг двери и окна обведены белыми каёмками. Все это поражало глаз чем-то траурным, погребальным, и это мрачное впечатление усиливалось еще тем, что по стенам кое-где были намалеваны белой краской \"Адамовы головы\" со скрещенными костями. У одной из стен стояла железная кровать, покрытая черным солдатским сукном, окаймленным белой полотняной полоской; наволочки на подушках были тоже черные, кашемировые. С двух сторон над кроватью, на боковой стене и в головах, нарисованы большие белые кресты, какие обыкновенно нашиваются на траурных аналоях и престоликах. На стенах развешана странная коллекция, а именно: три человеческих, несколько собачьих, кошачьих, конских и бычачьих черепов, челюсти, ребра, рога и разные кости. Две-три гравюры изображали сцены из испанской инквизиции: на одной сжигание на костре, на другой пытка на дыбе, на третьей что-то еще более скверное. Словом, ничто в этой странной комнате не напоминало офицера: вся обстановка ее, приличная более суровой келии изувера-аскета, служила явным обличением мономании ее обитателя.

Хвалынцев был настолько поражен, что с нескрываемым изумлением оглядывал и стены, и хозяина.

— Все сам устроивал… по секрету… на свои деньги, своими руками… и по своему вкусу! — похвалился пред ним Паляница. — Сюда я никого не пускаю, кроме идиота и… самых близких людей… Но… вы — свой, про вас писано, что заслуживаете доверия, поэтому вам тоже можно… вы, конечно, как товарищ… понимаете?.. Коль скоро велено полное доверие, я не скрываюсь… Вы не шпион?.. Ведь нет? Не шпион?.. а?.. Посмотрите, я вам покажу мок модельки… Прехорошенькие вещицы!.. Как вам понравится?..

И он снял со стола простыню, покрывавшую какие-то вещи.

Хвалынцев увидел, действительно, «прехорошенькие», то есть очень искусно и щеголевато сделанные, но престранные игрушки.

— Что же это такое? — недоумело спросил он изобретателя.

— Это вот, например, — начал Паляница, взяв в руки одну вещицу, — это усовершенствованная гильотина! Обратите внимание, как быстро и спокойно опускается резак!.. А? И ни малейшего звука — тихо, плавно!.. Если эта отрубит голову, то гораздо лучше чем нынешние… гораздо гуманнее… Кабы во Франции, то привилегию дали бы… а? Как вы думаете?.. А это вот виселица… и тоже усовершенствованная, — продолжал Паляница, показывая другую модель.

Но Хвалынцеву стало противно рассматривать дальнейшие продукты изобретательности механика-самоучки, и потому он поспешил обратиться к нему с вопросом делового свойства.

— Объясните, пожалуйста, — сказал он, — в чем будут заключаться мои обязанности по «комитету» и какого рода работа для меня предполагается?

Этот вопрос видимо затруднил Паляницу.

— То есть, как вам сказать! — пожал он плечами. — Пока еще никакой особой работы… Я пока и сам не знаю… но… подумаем… Там, впоследствии, увидим… А обязанности… Какие же обязанности? Повиноваться, конечно; делать что укажут; обсуждать предметы разные, если потребуется. Ну, вот и все пока!

— Позвольте, однако, — возразил Хвалынцев. — В таком случае, что же такое этот \"Варшавский Отдел Земли и Воли\"? Мистификация что ли?

Паляница даже обиделся несколько.

— Как мистификация!?.. Почему вы так заключаете?

— По вашим же собственным словам. Откровенно говоря, я, идучи к вам, воображал себе нечто гораздо более серьезное, а тут вдруг оказывается, что у вас и делать-то нечего!..

— Хм… Какой вы прыткий!.. Погодите, дело найдется… Всему свой черед… Дело будет, не беспокойтесь. Когда придет время, скажу. Ну, а пока приходите ко мне почаще… познакомимтесь, потолкуем, у меня вы кое-кого встретите. Приходите сегодня веером… а? Придете? да?

Хвалынцев дал обещание и поспешил проститься с Паляницей.

Смутное и тяжелое впечатление вынес он в душе после этого визита. \"Где же эта русская революция? Где ее сила, если представителем ее является вдруг какой-то полупомешанный кадет, который и сам не знает что нужно делать?.. Неужели они все такие же, как этот маньяк?\" думалось ему. \"Коли так, то хорошая компания, нечего сказать! И что я стану с ними делать?\"

Но он постарался убаюкать себя мыслию, что не следует поддаваться первому впечатлению, что надо наперед осмотреться, освоиться с новым делом, ознакомиться ближе с людьми, и тогда… тогда, смотря по обстоятельствам, либо самому стать головой и принять все дело в свои руки, либо идти за другими, если только в этом будет хоть какой-нибудь серьезный смысл и польза. \"А если ни того, ни другого?\" все-таки вставал в голове назойливый скептический вопрос. Но могучим и всепокоряющим ответом на него являлся образ Цезарины и яркое, живое, обстоятельное воспоминание о вчерашнем свидании с нею в темном саду, о ее обещании, о слове, взятом ею… И тут уже в горячей голове Хвалынцева все рассудочные соображения, все сомнения разлетались как дым, тут же в его душе возникал целый рой блестящих радужных надежд, порождаемых слепою страстью, центром которых была она — Цезарина, и все чувство, все помыслы стремились только к тому, чтобы добиться наконец ее полной любви, хотя бы в расплату пришлось отдать и честь, и голову.

XV. Варшавский отдел \"Земли и Воли\"

Вечером он снова приехал к Палянице и застал уже там двух-трех офицеров. Один из них, коротенький человечек, с одутловатым и лоснящимся от поту лицом, был однополчанином Паляницы. Лицо его, не выражая ровно ничего, служило вывеской полнейшего внутреннего ничтожества. Он вообще говорил мало, а больше все отдувался, немилосердно пыхтел папироской и налегал преимущественно на бутылки стоявшего пред ним пива. Это был поручик Евгений Добровольский, выдававший себя, смотря по обстоятельствам, то за поляка, то за малоросса, хотя в акценте его явно сказывалось никак не малорусское, а чисто польское происхождение. Другой офицер, капитан Велерт, в расстегнутом сюртуке, с ученым кантом, то и дело прнмммал изломанно-небрежные позы, закидывался в кресло, задирал ногу на ногу и все это ломанье поминутно сопровождал зевотой и какой-то кислой, брюзгливой миной, которая не сходила с его болезненно-бледного, желчного и апатично-утомленного лица. Эта мина силилась изобразить презрение к кому-то и чему-то, дескать: все мне надоело, потому что все на свете, кроме меня, дураки ужасные, пошляки непроходимые, один я только и умен, и учен, и честен. Он, очевидно, играл здесь роль оракула и, обладая способностью без умолку трещать с авторитетной наглостию о чем угодно и сколько угодно, сыпля при этом именами и мудрыми словечками, приковывал к себе подобострастное внимание остальных членов кружка. Третий собеседник — саперный прапорщик Нарцис Кошкадамов, походил более на семинариста в военном платье, чем на действительного офицера. На его небритом лице более всего кидались в глаза выдающиеся скулы и острый подбородок. Выражения глаз нельзя было видеть, потому что взгляд их прикрывался синими стеклами очков. Он то и дело пощипывал у себя волосики жиденьких усиков и все старался придать своей улыбке проницающую язвительность. Говорил мало, безусловно соглашаясь во всем с капитаном Велертом и, видимо, раболепствуя как верный сеид пред его особой. Можно было сразу же заметить, что Велерт — идеал для Нарциса Кошкадамова, что Нарцис смотрит его глазами, мыслит его умом, чувствует его сердцем и неудачно стремится во всем подражать брюзгливому капитану. Его жидкие и масляные волосы каштанового цвета вились в мелкие колечки и были неопрятно и неприлично длинны, вследствие чего узенький воротник его сюртука был сильно залоснен, несмотря на то, что голова Нарциса сидела на длинной и как бы гусиной шее. Эта голова то и дело упражнялась в гимнастике поддакивающих кивков, чуть только капитан Велерт раскрывал рот, чтобы изрещи какую-нибудь \"великую истину\". Во всем его складе, в покрое сюртука и во всей неопрятной наружности сказывался тот неприличный «шик», которым по преимуществу любят отличаться писаря, фельдшера и инженерные кондукторы семинарско-нигилистического пошиба.

Нельзя сказать, чтобы вся эта компания произвела на Хвалынцева впечатление благоприятного свойства; к капитану же Велерту он с первой минуты почувствовал какую-то безотчетную антипатию, нечто отталкивающее. В особенности это претенциозное ломанье и эта кисло-брюзгливая улыбка больно уж стали ему противны.

Хотя Хвалынцеву и не выказали сухости или недоверия, но встретили его совершенно равнодушно. Он застал все общество за чтением. Паляница, в своем quasi-малорусском костюме, сидел на диване, поджав под себя ноги, и вслух читал своим гостям листок Герценовского «Колокола», несколько нумеров которого было разбросано на столе.

— Свеженькие получили! Садитесь и слушайте! — пригласил он Хвалынцева, отрекомендовав его предварительно по чину и фамилии всем собеседникам. — Господа! внимание! — прибавил он вслед за тем, возвысив голос. — Ответ на известное вам письмо… Слушайте!

И начал читать:


\"Мы получили на днях письмо из Польши от одного русского офицера, писанное от имени нескольких товарищей его. Много тяжелых минут, много устали и горя стирают такие строки. Если больше будет таких офицеров, они легко очистят русское оружие от ржавчины, которой его покрыла запекшаяся на нем польская и и крестьянская кровь. Вот что он пишет между прочим: \"Едва поляки заметили наши слабые усилия сблизиться с ними и смыть позорное пятно, лежащее на нас, как братски подали нам руку; им обязаны мы тем, что получаем «Колокол», им, что можем переслать это письмо. К сожалению, они имеют много прав не доверять нам, потому что офицеры часто принимают на себя роль шпионов… (Следует небольшой перечень шпионствующих офицеров, состоящих при варшавском ордонанс-гаузе.) Мы просим корреспондента еще раз проверить имена, и тогда мы охотно их отпечатаем, в поощрение другим\".


— Надо проверить, — заметил кислый Велерт.

— Непременно надо! непременно! — тотчас же подхватил сеидствующий Кошкадамов.

— Да уж не бойтесь: верно! И проверять нечего! — порешил Паляница. — Надо написать, чтобы поскорее пропечатал, не сомневаясь.

— А у вас в списке есть такой-то? (Кошкадамов назвал фамилию одного плац-адъютанта).

— Нет, этого не поместили.

— Почему так?

— Мм… да о нем не слыхать ничего такого.

— Это ровно ничего не значит, а он все-таки свинья! Представьте себе, как-то раз в театре подходит ко мне и вдруг делает замечание, что у меня волосы чересчур длинны, что комендант заметил-де и послал его напомнить мне о парикмахере. Каково-с!?

— Ну, это не есть доказательство шпионства, — решился скромно заметить Хвалынцев.

— Как кому-с! — фертом повернулся к нему прапорщик, не совсем-то довольный мнением Константина. — А по-моему уже один этот оранжевый воротник есть патент на шпионство! И притом, господа, надо было слышать тон, которым он позволил себе передавать замечание… Знаете, эдакая сухая полицейская вежливость… Я, конечно, промолчал, потому что не стоит же черт знает с кем затевать историю и подвергаться неприятностям, но тем не менее этого господина непременно следует внести в список и пропечатать! Непременно!

— Ну, ну, не горячись! внесу, внесу, будь покоен, — ублажил Нарциса Паляница.

— Мое мнение, вовсе не следует имена печатать, — заметил коротыш Добровольский, пружась и созерцая свой стакан пива, — бо этим мы для них только одолженье сделаем, потому что начальство за это их же скорейше на повышение и к награде представит.

— Совершенно основательно! — согласился Велерт.

Физиономия Нарциса вытянулась в недовольную мину, а шея, кажись, стала еще длиннее, но, как верный сеид, он не посмел ни единым словом поперечить своему повелителю и, с прискорбием в душе, должен был отказаться от сладкой надежды насолить посредством «Колокола» лично для него неприятному офицеру.

— И то правда! Значит, написать, чтобы не печатал вовсе, — порешил Паляница и снова взялся за \"Колокол\".

\"…Мы думаем, что с нашей стороны необходима искупительная жертва\", продолжал он чтение. \"Мы готовы на нее, и только ждем случая принести ее с возможно большей пользой\".

— А теперь, господа, слушайте слова самого Герцена! — и Паляница не без торжественности и даже с декламацией прочел возвышенным голосом следующее:

\"…С этим сознанием прошлого греха, с этой готовностью пасть жертвой искупления, с этим смирением, можно наделать чудеса! Вашу руку, будущие герои, будущие мученики, будущие воины русского земства!\".[165]

— Ура!! — егозливо сорвался с места Кошкадамов, желая изобразить «неподдельный» восторг и увлечение.

— Вы понимаете… как много значит… это слово, господа! — растроганным и взволнованным голосом заговорил Паляница. — Да!.. это слово… ведь это… это благословение, господа!.. Шутка сказать!.. Герцен… и вдруг такое приветствие… Этим гордиться надо, господа!..

— Ничего себе, статейка бойкая! — процедил сквозь зубы Велерт, небрежно покачиваясь на кресле.

— Нет! не говорите так! Не кощунствуйте! — возопил на него Паляница даже с каким-то глухим завываньем в голосе. — Вера нужна, господа!.. вера и увлечение!

— Да что он вам дался? Папа римский, что ли?!

— Да! папа!.. больше, чем папа! — Монарх русской революции! Бог! вот кто!.. Я только и свет узнал, как его увидел! Прозрел!.. А без него что я? Прохвост был и только! Я душу за него отдам! — стукнул себя в грудь кулаком Паляница, — и при мне… никому не позволю… никому! Никто не смеет!.. Да!