Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Борис Стругацкий: — Распространено мнение, что все неприятности, которые мы имеем, — это следствие того, что мы недостаточно хороши. Когда мы все будем нравственными и наше общество построим разумно, нравственно, справедливо, то все будет хорошо. Увы! До тех пор, пока некоторые вещи не выкорчеваны с корнем… Как бы ни было замечательно устроено общество, какие бы прекрасные и воспитанные люди его ни населяли, если в этом обществе возникает тайная полиция — не избежать смерти ни в чем не повинных людей.

— Но тайная полиция будет существовать до тех пор, пока в обществе будут тайны…

Б. С. — Вы правы! И поэтому тайная полиция будет существовать всегда. Я не могу представить себе общество без тайн. Но сама мысль о том, что можно построить такое общество, когда от всего нашего мрачного бытия останется только тайная полиция, — эта мысль оптимистична.

— Но ведь эта «малость» привела в вашем романе «Жук в муравейнике» к тому, что уничтожен зачаток иной природы. Новой жизни, которая могла дать иное направление цивилизации.

Б. С. — У вас получается, что если Сикорски застрелил вестника иной цивилизации, — это трагедия. А если бы просто человека?

— Так это еще дурнее!

Б. С. — Почему же вы делаете акцент на могучем потенциале нашего обреченного персонажа, а не собственно на смерти человека? Вы ведете себя прямо как генерал-полковник Родионов. Слышали его выступление? Вместо того чтобы сказать: я военный человек, я получил приказ, и я его выполнил, и очень сожалею о том, что произошла такая беда… — вместо этого он начал с того, что в Тбилиси разгорелся антисоветский политический шабаш. И из этого как бы следует: тот факт, что людей убивали, оправдан. Шабаш — значит, нужно давить. Если гуляние — вот тогда нехорошо. И во всем эта замечательная логика: кричат на трибуне «Долой КПСС» — стрелять с-сукиного сына; а кричат «Да здравствует озеленение!» — не стрелять. И в голову ведь не приходит, что стрелять нельзя вообще!

— И вы все равно настаиваете на оптимизме? Несчастный Румата, который ничего не смог в этой жизни сделать, покинул поприще; и тайная полиция при коммунизме; и тянутся перед людьми «глухие окольные тропы», так с тех пор и тянутся, потому что не могут люди преодолеть ни себя, ни обстоятельств, а прозревшие погибают… И — никакой перспективы? И это оптимизм?

Б. С. — Оптимист не тот, кто считает, что завтра будет лучше, чем сегодня. В «Улитке на склоне» есть одна идея, которая для нас очень дорога. До того мы много писали о будущем. Пытались изобразить будущее страшное, в котором жить невозможно, от которого мы бежали; и будущее желанное, светлое, «коммунистическое», в котором нам хотелось бы жить. И вот только в 65-м году нам пришла в голову мысль, с которой сейчас мы уже сжились. Будущее не бывает ни хорошим, ни плохим. Оно никогда не бывает таким, каким мы его ждем. И будущее всегда чуждо. Если бы Пушкин попал в наш мир, он мог бы ему понравиться или не понравиться, но главным свойством этого мира он счел бы его чуждость. Абсолютную далекость. Огромное количество точек несоприкосновения. Понятия, которые в его жизни были чем-то ценным и важным, превратились в ничто. И наоборот. Вот что самое главное. «Лес» — это будущее. А «Управление» — настоящее. Такова расстановка символов. Кандид, человек настоящего, не способен сколько-нибудь разумно определять, что хорошо и что плохо. Нет никакого критерия для разумного определения нравственных норм. Всем сердцем своим он на стороне прогресса, как каждый интеллигентный человек. Но в том мире прогресс выступает в такой форме, когда ничего, кроме отвращения, вызвать не может. Мы говорим: человечество отягощено огромным количеством пороков и язв, зла. Но оно просуществовало сто тысяч лет и доказало, что оно жизнеспособно. Через мор, глад, гибель культуры — через все проходило человечество. И я не говорю, что будет хорошо. Я говорю — БУДЕТ. БУДУЩЕЕ СУЩЕСТВУЕТ. Вот это и есть оптимизм конца XX века.

— Вы считаете себя последовательными? Не отказываетесь от своих прошлых идей?

Аркадий Стругацкий: — Нет. Частично они сыграли свою роль и угасли за ненадобностью. Но уже в «Стажерах» мы поставили вопросы, которые и впоследствии нас интересовали, и до сих пор интересуют. Мещанство. Мещанство и социализм. Мещанство и коммунизм. Мещанство и человечество. Роль мещанства. Можно ли ужиться с ним…

— Ну и как? Можно ужиться с мещанством или нет? Ваше мнение как писателя и как «бытового» человека? Может ли нормально развиваться общество, не изжив мещанства?

А. С. — Уберите пулеметы — и можно. Никакой страшной опасности оно не представляет. Эту идею высказал наш малолетний герой в «Гадких лебедях»: мы не собираемся разрушать старый мир, пусть он существует, сам по себе. С мещанством, с хиппи, со всем. А мы будем строить свой, параллельно, ничего не разваливая. Но и себе мешать не позволим.

— Значит, вы допускаете такой вариант благоденствия, когда часть общества будет только потреблять, и при этом без ущерба для общества в целом, для справедливости?

А. С. — Во-первых, потребительство — это не только мещанство, а мещанство — не только потребительство… А во-вторых, опасность потребительства существует в обществе слаборазвитом, голодном. В цивилизованном мире такой опасности нет уже сейчас. При условии параллельного развития экономики и культуры — а только такое развитие можно считать нормальным, — при условии лицейской, надежно обеспеченной государством системы воспитания я не вижу почвы для конфликта, условно говоря, мещанства и творческой части человечества. «Флора» — это тоже потребители. И лично мне, как и Борису, она отвратительна. Отвратительны хиппи, металлисты, панки. Но это физическое отвращение. Брезгливость. И это — наше личное отношение. Довольно исключительное дело. А стало быть, наша, а не их проблема. Родись мы не в такой семье, не пройди страшную войну, не ползай по трупам в блокаду, не примерзай мы мокрой спиной к стенке прокаленного морозом вагона в эвакуацию… Может, и относились бы по-другому. Важно понимать: ситуация меняется. Лозунги, что труд облагораживает, а кто не работает, тот не ест, в экономически наполненном обществе теряют смысл. А если вы хотите созерцать, думать? А если вы хотите сидеть дома и воспитывать детей? Понятие работы меняется. Как меняются все понятия…

Борис Стругацкий: — А почему вы не спрашиваете ничего про Съезд народных депутатов,[36] про перестройку? Я ведь слушал все заседания, не пропуская ни одного, и во время нашего разговора записывал трансляцию на видео… Мне очень обидно, что со мной всегда говорят о будущем, о пришельцах, о множественности миров, всякая такая чепуха, как будто Стругацкие существуют совершенно отдельно от сегодняшнего дня. На одной писательской встрече мне даже хотелось крикнуть в зал: «Ну, спросите, спросите и меня о политике!»

— Хорошо. О Съезде. Что ваш оптимизм? Не пошатнулся?

Б. С. — Нисколько. Наоборот: неожиданным явилось то, что гласность живет. А до тех пор, пока гласность живет, даже вот такая урезанная, с выключенными микрофонами, с шиканьем и топаньем, пока она живет, мой оптимизм растет с каждым днем.

— А как же ваш тезис о тайной полиции? Гласность, благоденствие, все очень счастливы, а некий невинный человек будет получать пулю в лоб. Стало быть, и при гласности не будет справедливости?

Б. С. — Справедливость не так проста. В каком смысле вы употребили это слово, хотел бы я знать?

— В смысле — «каждому по делам его».

Б. С. — Тогда этого нет и никогда не будет. Возможна только такая ситуация, когда это правило выполняется для значительной части населения. Но никогда — для всех и каждого. А почему мы об этом заговорили? Мы ведь говорили о Съезде.

— Видимо, именно поэтому. Съезд и социальная справедливость.

Б. С. — Ну, сейчас мы от социальной справедливости далеки, как от Луны. И Съезд это продемонстрировал блестяще. Но как вы не понимаете: пока человек может на весь мир сказать все, что он думает, остальное второстепенно!

— Хорошо, гласность. Вот будут все говорить, что хотят. И дальше. И послезавтра. А потом? Сначала, конечно, было слово. Но не ограничилось же этим!

Б. С. — Развитие производительных сил накладывает отпечаток на деятельность всех правительств. Будут вырубать министерства и ведомства, убирать разорительный шкив между производителем и едоком, будут! Назад дороги нет. В болота Брежнева вернуться нельзя. В концлагеря Сталина нельзя вернуться тем более. Потому что это — экономические тупики. Значит, остается одно — хочешь не хочешь — при вперед. Съезд в нашей реальности пока ничего изменить не мог. Но он продемонстрировал новый уровень гласности. Сахаров на весь мир сказал, что он думал. Это не-бы-ва-лое. И это самое главное.

— На него уже зашикали.

Б. С. — А вы обратили внимание на один замечательный эпизод? Когда после Сахарова выступил некто с антисахаровской речью и когда все это агрессивное большинство начало радостно хлопать и все встали, Михаил Сергеевич сказал Лукьянову — на весь мир: «Что и требовалось доказать». Сказал с грустью. С горечью. Десять лет назад мне и в голову не приходило, что я могу до такого дожить. Так что у нас есть все основания для пессимизма. Это верно. Но это не ново. А ново то, что и для оптимизма основания тоже есть.

Беседу вела А. Боссарт

Аркадий Стругацкий

«ЗА ДЕРЖАВУ ОБИДНО…»[37]

…Слушайте, книги, а вы знаете, что вас больше, чем людей? Если бы все люди исчезли, вы могли бы населять землю и были бы точно такими же, как люди. Среди вас есть добрые и честные, мудрые, многознающие, а также легкомысленные пустышки, скептики, сумасшедшие, убийцы, растлители детей, унылые проповедники, самодовольные дураки и полуохрипшие крикуны с воспаленными глазами. И вы бы не знали, зачем вы. В самом деле, зачем вы? («Улитка на склоне».)

За что мы любим книги, в том числе и книги братьев Стругацких? Мы влюбляемся, если подумать, не столько в конкретные произведения и даже не в конкретных героев — сколько в самый мир автора, в его духовную вселенную. Главным героем в творчестве любимого писателя становится его мировоззрение. Тезис бесспорный и прочный, на все времена. Бери и руководствуйся!

Но сегодня времена особые. Кругом тысячи вопросов на единицы попыток найти ответы, стоит грохот, под ногами хрустят обломки вчерашних догм, в газетах гвалт мнений…

В такие дни особенно мечтается поговорить по душам с кем-нибудь из умудренных жизнью, добрых и близких. Нет, не с проповедником, это осточертело, — просто со старшим другом, которого давно знаешь. Обстоятельно, честно, глаза в глаза. И может быть, побольше — послушать, поменьше — поспорить, а главное — понять. Увидеть наш общий мир его глазами, подумать, посомневаться… В конце концов, в спорах не рождается истина. В спорах рождается позиция.

Такой желанный старший друг, собеседник у каждого свой. У нас — писатель-фантаст Аркадий Стругацкий.

— Аркадий Натанович, как вы относитесь к гласности?

— Наверное, как все. Привыкаю, учусь. Нравится учиться, интересный предмет. Сегодня мы — и большинство граждан, и общество в целом — наконец-то двинулись расти до понимания и принятия глубоко диалектичного и конструктивного (да-да, и нигилизмом здесь не пахнет!) любимого Марксом девиза: «Подвергай все сомнению». Мог ли кто представить себе еще год назад, что отменят экзамены по истории в десятом классе! Учебники не годятся. Идет переоценка истории. И нечего здесь зря опасаться: чистое и ценное богатство прошлого не потускнеет, а шлак и накипь отстанут.

— Какие могут быть, по-вашему, гарантии необратимости перестройки?

— Я таких гарантий не знаю. Ни-ка-ких гарантий не знаю. Потому что эволюция, точнее — деградация хрущевского прообраза «перестройки» сделала лично меня пессимистом. Произошло все очень просто и, увы, неуклонно: бюрократизация именно тех самых верхов, которые и были поначалу заинтересованы по тем или иным причинам в возрождении экономи— ческом, культурном, начала набирать обороты уже тогда… Причем в культурном, литературном деле процессы разложения происходили быстрее, чем в экономике, потому что это легче.

Ну, а потом что получилось? Руководителями тогда были люди доброжелательные. О самом Никите Сергеевиче можно много доброго сказать: развенчание культа личности, жилищное строительство — ведь впервые с двадцатых годов люди вылезли из подвалов и бараков и начали, пусть и в «хрущобах», но все-таки жить как люди…

А затем у Хрущева появились всевозможные услужливые советчики, и началось все по-старому. Возомнил, полез на пьедестал, решил, что его мнение (а на самом деле часто мнение его советчиков) — единственно правильное… И начал лупить всех по очереди. Сначала уязвил творческую интеллигенцию, и опять вылезли попрятавшиеся было «лозунгисты». Затем умудрился запутать партийный аппарат, разделив на сельский и промышленный. Не додумался Никита Сергеевич, что обкомы не должны заниматься конкретным руководством народным хозяйством, что они должны осуществлять общеполитическое, а не обще-общее руководство — получилось двоевластие и разнобой. Затем умудрился обидеть военных, отменив высшему и среднему комсоставу высокие пенсии… Все это накапливалось одно к другому и в итоге сослужило ему же самому соответствующую службу. Никиту Сергеевича сняли, и своевременно сняли. Но сняли как? Кулуарно, втихую. Переворот произошел внутри партэлиты, как будто и не народова ума это дело… Так и дальше пошло: народ — тут, верхи — там, связь через резолюции, указы да парадные съезды. Это уже не история — скорее, дворцовая хроника. Поставили «нашего дорогого» Леонида Ильича; Брежнев того «подкормил», тому дал Героя, то-се, пятое-десятое — глядишь, и армия за него, и КГБ в надежных руках. Словом, построил вокруг себя крепостную стену, лег и задремал… А от его имени отдавались приказы, один разрушительнее другого, возобновилось разложение в культуре, в педагогике, пошел ускоряться распад экономики. Ну, дальше вы помните.

— …И вот настал день сегодняшний.

— И перестройка началась, надо сказать, сразу глубже, на новом витке. Главным образом, мне кажется, потому, что сегодня шире социальная опора — и реформ, и реформаторов. Хотя дело идет, конечно, очень трудно. Это же борьба, а значит будут и победные реляции, и отступления, и грязь, и жертвы.

Первая атака перестройки удалась: это когда авангард нашел проходы и прорвал кольцо инерционного, сидевшего в глухой обороне политического мышления масс. Я, например, Апрельского пленума не понял поначалу, — не понял всего его значения и всего масштаба того, что произошло на XXVII партсъезде. Настолько мы привыкли в газетах вату жевать, что этот крик души Горбачева просто не дошел до меня. Я ведь читал его сначала по-брежневски, так сказать. Наши вожди в свое время повадились писать чудовищным размером, да и язык-то был — помните: «Наряду с имеющимися недостатками имеются…» Та-ак, про кого здесь? А, про рабочего… ага… это все еще про рабочего… А вот: «В педагогике мы имеем не совсем отрадную картину…» Ну, это я и без тебя знаю… И только потом, когда вчитался — да ведь сквозь старые слова пробивается такое новое, честное, откровенное, горькое содержание!.. — понял, что пахнет боем.

…Много фронтов вокруг перестройки. Кольцо фронтов. Всем нам надо под ружье — только так… И тут самый главный фронт — скрытый: политическая пассивность, социальная пассивность. Страх прежде всего за себя. На этом страхе воспитаны и рабочий, и бюрократ.

— Неуловимые «враги перестройки»?.. На ваш взгляд, Аркадий Натанович, что это такое или кто это такие? С кем можно отождествить этот, уже не термин, а скорее зловещий ярлык?..

— Не надо только ярлыков, тем более зловещих. А противники — разные. Одни по долгу службы. Как солдат — враг супротивника, потому что имеет каску и автомат, принял присягу. Другие по долгу доверия, по долгу принадлежности к какому-то клану… Конечно, хорошо бы представить, как сын завзятого бюрократа говорит отцу: «Папа, ты не прав, я буду выступать против тебя!» Но это вообще-то малоправдоподобный случай. Главным тормозом перестройки являются, конечно, равнодушные. И это, представьте, две трети нашего народа.[38] Вот вам самое жуткое наследие Сталина, Хрущева, Брежнева… Все вместе они родили человека, который из гражданина советского стал «гражданин-сам-по-себе»: «Вы там как хотите, а я буду жить для себя!»

Как и во всякой революции, у нас идет не просто столкновение, как нас всегда учили, двух антагонистических классов. Спартак проиграл римской аристократии не потому, что оказался слабее патрициев, а потому, что огромное количество римского плебса, поколебавшись между Спартаком и аристократией, примкнуло к последней. И революция наша, семнадцатого года, победила не только и не столько потому, что большевики схватились с царизмом и крупной буржуазией, а потому, что сторону большевиков взяла отчаявшаяся от войны огромная масса людей. Вот и сейчас, в этой революции, кто победит: либо бюрократия, либо сторонники перестройки, — победит тот, к кому примкнут эти самые две трети народа.

Не следует сбрасывать со счетов уровень политического сознания этих двух третей. За 70 лет Советской власти политически воспитать полностью народ нам не удалось. Во-первых, попытки политического воспитания делались часто совершенно глупыми формами и способами (и «спасибо» здесь нашим забубенным пропагандистам…); а с другой стороны — даже самый умелый пропагандист не может семьдесят лет уверять, что вот ты сейчас еще потерпи, а завтра тебе будет-таки и сахар, и кофе, и все-все. С третьей стороны, этот же самый человек, наблюдая вокруг себя, что происходит — целые классы продуктов исчезают из продажи, куда-то подевались стройматериалы, нигде не добьешься запчастей к пылесосам, никто ни за что не желает отвечать, — этот человек логично становится аполитичным. Так ко всем прочим политическим, массово-психологическим недостаткам и ущербности прибавляется еще полное равнодушие. Массам хорошо то, что им хорошо в эту секунду, а если вы нам это обещаете опять «завтра» — идите-ка вы туда-то!

— Аркадий Натанович, как, на ваш взгляд, появилось ли новое поколение — «перестроечное»?

— Вы рассуждаете как-то странно, как тот школьник о палеонтологии: «Да, вот жили позавчера динозавры, да померли вчера… А как человек появился? Сидела шимпанзе в клетке в зоосаду, пришел срок — елки-палки, у шимпанзе уже вся шерсть вылезла, обезьяна газету подобрала и читает…»

Слушайте, три с половиной года прошло всего, и каких три года! Да плюс влияния разные: семья — раз, школа, чаще всего, отвратительная — два, улица со своими подростковыми законами зла и справедливости по отношению друг к другу… И вы хотите, чтобы та борьба, которая идет между бюрократами и истинными коммунистами, которая идет над головами взрослых людей, — чтобы она успела проникнуть в сознание молодежи?! Инерция, социальная инерция будет продолжаться еще десятки лет, не надейтесь на скорые результаты. Единственное отличие молодежи — в ее среде нет бюрократии. Но структура похожа: есть ребята с чистыми, светлыми идеями, пусть порой наивными; есть всякие «паханы» и поклоняющиеся им, скрепленные улично-уголовной романтикой; и есть огромная масса равнодушных, которым вообще на все наплевать. И задача в том, чтобы перетянуть эти «две трети», образно говоря, к Крапивину. Как это сделать? Мировая педагогика две тысячи лет думает и не додумалась, а вы хотите, чтобы в три с половиной года все было додумано!..

— Много лет следим за вашим творчеством, за выступлениями в прессе, и, знаете, Аркадий Натанович, есть «белые пятна»… Можно вопрос?

— Ну, смелее.

— Как ваша семья, ваш отец — коренной ленинградец, оказались в тридцатые годы в Сибири?

— Очень простым способом. Натан Зиновьевич принадлежал к группе «десятитысячников», тех самых, которых партия в 1933 году послала на укрепление колхозов. Мой отец — старый партийный функционер, в партии с 1916 года, комиссар гражданской войны… И при всей его любви к искусству, которому он собирался посвятить свою жизнь: «Вот победим в гражданской войне — тогда и займусь», и он уже работал в Эрмитаже, был довольно известный искусствовед… Но вот партия сказала: «Надо». Натан Зиновьевич ответил: «Есть!» — и поехал в Прокофьевск.

— Как ему, старому большевику, ленинградцу, удалось не попасть под сталинские репрессии? Счастливый случай? Хотя о счастье тут говорить кощунственно…

— Репрессии часто имели облавный характер: брали списками, по целым предприятиям, сферам деятельности, райкомам; и если кто-то успевал уйти из данной сферы, в соответствующем списке на расстреляние его вычеркивали и вносили кого-то другого. В облаве часто важны были не фамилии, а количество. Известная нам всем старуха работала тогда не косой, а косилкой… Вскоре мы вернулись в Ленинград, отец поступил в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина и проработал до самой войны. Погиб в блокаду.

Мой дядя Арон Стругацкий был командиром кавалерийской бригады в гражданскую войну, погиб в боях с белогвардейцами, в Ростове. Самый младший дядя, организатор комсомола на Херсонщине Александр Стругацкий, в тридцать седьмом был взят, забит насмерть в НКВД. Так что и для нашей семьи это «белое пятно» — черного цвета…

— Аркадий Натанович, теперь все-таки немного о фантастике. Согласитесь, что если кто и двинул перестройку мощно вперед — так это публицистика. Хотя можно сказать и наоборот: перестройка двинула вперед публицистику. Во всяком случае, во многом способствовало делу и активное включение писателей-мастеров. Если посмотреть по именам: Бакланов, Распутин, Астафьев, Залыгин и другие — это все писатели-реалисты. Выступлений писателей-фантастов мало, да и они как-то все больше — о проблемах узкоцеховых. Показательны, на наш взгляд, и дискуссии читателей и писателей на свердловской «Аэлите»-88: все те же круги своя — тиражи, противные дяди-редакторы, «мои творческие планы» и т. д. Мы же всегда гордились: фантастика — самая впередсмотрящая литература. А наступили те самые «завтрашние пределы» — где фантасты?.. Почему фантастика сегодня робче реалистики?

— Гм… Внешне дело обстоит именно так, но давайте посмотрим на причины.

Да, Бакланов, Лакшин, Залыгин, Карякин, Астафьев, Битов и другие замечательно выступают, что и говорить… А вам никогда не приходило в голову, что они выступают потому, что им есть где выступать? А фантастике выступать негде. К фантастам никто не обращается. Из всех статей, заметок, прочих эпистолярных обращений в газеты и журналы, авторами которых являются писатели-фантасты, на страницы просачиваются лишь единицы. И только по поводу собственно жанра, что вы и заметили.

Прежде всего это обусловлено, во-первых, тем обстоятельством, что упомянутые корифеи располагают информацией. Я не знаю, каким образом это достигается. Я, скажем, не знаю, каким образом Залыгин смог ворваться в тылы злосчастных министерств — Минэнерго, Минводхоза и иже с ними. Другие авторы очень хорошо знакомы с истинным положением дел в агросекторе, третьи остро чувствуют или не прерывают связь с простыми людьми. Фантасты же «эн масс» являются по происхождению интеллигенцией из научно-исследовательских институтов, лабораторий и т. д., где они имели возможность видеть, в лучшем случае, что собой представляет советская наука.

Далее. Бюрократия вообще умеет хранить свои тайны. И нужно счастливое стечение обстоятельств, с одной стороны, и с другой стороны — очень большая пробивная сила, большой творческий авторитет, чтобы пробить ее каменные заборы. И тут вторая закавыка, которая имеет масштабы и последствия для нашего жанра трагические. Как бы ни были остры противоречия, которые раздирают сегодня традиционную литературу (а в ней, как всегда во времена революций, имеются крайне левое крыло, крайне правое и все остальное, то есть масса, которая заботится только о том, чтобы издаться), все-таки для власть имущих, в том числе и для тех, кто олицетворяет для нас перестройку, даже для прогрессивных партийных и хозяйственных руководителей фантастика как жанр по-прежнему ничто, фантастика — забава, писатель-фантаст «ничего умного» сказать не может. «Фантаст» — и сразу начинается хихиканье: «Да-а, он тут нафантазировал у нас…» Писателю Залыгину так не скажут.

И не в обиду лидерам перестройки это будет сказано, но к нашей общей досаде. Потому что отношение к фантастике у нас в стране традиционно еще со сталинских времен, и оно совершенно не изменилось. Фантастика просто не имела возможности полноценно проявить себя. А вот так называемые писатели-«деревенщики» начали проявлять себя еще в самые глубокие годы застоя. Они уже тогда выходили, могли пробиться, потому что тайно или явно, но находили себе поддержку доброжелателей, «спонсоров» даже в среде той бюрократии, которая влияла на средства массовой информации и, обладая каким-то минимумом гражданской совести, не могла не видеть и стыдилась за то, что вокруг происходит; порой рискуя и своим положением (самое главное для номенклатуры), все-таки давала возможность для таких выступлений.

А что такое «застойные явления» для фантастики? Для фантастики это, прежде всего, полное подавление всякого движения, начатого Иваном Антоновичем Ефремовым. Одно время это движение называли «социальной фантастикой». Мы уже не будем говорить о том, что одно из самых мощных произведений Ефремова «Час Быка» было буквально раздавлено. И до сих пор, при всех восхвалениях и лицемерных воплях, которые издают определенные издательские круги по отношению к Ефремову, нашему единственному абсолютному классику в фантастике, они все равно стараются замолчать «Час Быка»!

Надо сказать еще об одном обстоятельстве. Дело в том, что, по моему глубокому убеждению, фантасты, как писатели, так и любители, — это читательская и писательская элита (не вся, конечно, но в большой массе своей). И их способ мышления, методология и мировоззрение в значительной мере определяются поисками, характерными для Достоевского и других больших русских классиков: в чем смысл жизни, каково соотношение между обстоятельствами и совестью, как я должен относиться к человеку, который меня бьет… Вот эта самая «интеллигентская элитарность» (ох, как часто у нас путают и подменяют элитарность и адресность, адресованность определенному читательскому кругу), при всей привлекательности для меня лично, — сослужила нам очень неприятную службу. Вот мы сейчас непримиримо деремся с застойными явлениями в издательской политике в области фантастики, и дело наше правое. Деремся и при этом интеллигентно мучаемся: ну, куда эти «застойщики» пойдут, если нам удастся согнать их с теплого места? А вот они — «более покрепче», чем мы. Им сомневаться нечего, потому что есть что терять.

Что, собственно, нужно любителю фантастики от жизни? Чтобы появлялись книги, которые он мог бы читать с интересом, — не обязательно фантастические, но во всяком случае — Литературу. Для него в этом смысле, обратите внимание, перестройка уже произошла. То есть у него на работе безобразия могут, конечно, продолжаться, у него могут быть тысячи осложнений с жильем, с продуктами — но духовное питание он уже имеет! Видите, как непросто… «Элитчик» по определению обязательно должен встать на борьбу. Но борьба в духовной сфере для него сегодня более результативна, чем в иных. Потому что сегодня он читает Бека, завтра — Айтматова, послезавтра — Залыгина… Такие духовные, интеллектуальные, гражданские залежи выходят на свет божий!

И я так же наслаждаюсь, как и любой подготовленный, элитный читатель тем, что появляется в прессе и изданиях. И это здорово снижает накал протеста — не уничтожает его, но снижает. Потому что, как бы там ни было, для «элитчика» один из господствующих принципов его мировоззрения — «За державу обидно!» Но вот как раз буфером между «За державу обидно!» как посылом к действию и самим действием, борьбой является рефлексия: «Ладно, обидно-то обидно, но, черт подери, смотри, какие книги выходят, какую правду пишут — думал ли я дожить до такого дня?!»

— Ну, это естественная «кислородная эйфория», но ведь она должна пройти, и тогда наступит адаптация?..

— Вот-вот, именно… Как долго это будет продолжаться, я не знаю. Как скоро количество новой, небывалой, оглушающей информации перейдет в качество и станет из буфера толчком, импульсом, «импетусом» к активным действиям — сказать трудно, и предсказывать не берусь.

Но можно быть твердо убежденным, что наша читательская элита — любители фантастики, эти несколько миллионов человек да плюс несколько десятков писателей — это, можно сказать, гвардейский резерв перестройки.

— Аркадий Натанович, нужно констатировать: как жить сегодня — знают пока немногие, как жить завтра — еще более немногие. Главным для фантастики до недавних пор был «анализ отрицания», то есть попытка понять, «что не нравится», понять и разложить по…

— Наоборот! Выразить! Не понять, а выразить — свое недовольство и попытаться его проанализировать! А не сначала — он понял, почему он недоволен, а потом начинает писать об этом… Большая ошибка многих читателей в том, что они думают так: писатель ходит, подсматривает — а! о! — реки собираются повернуть? Дай-ка я вот напишу, как они собираются повернуть Атлантический океан или Гольфстрим… Нет, наоборот все. Мне стало холодно, например, или комары заели… Или у меня ребенок заболел бруцеллезом. Или жена заболела бронхиальной астмой, а рядом завод дымит. И начинает писатель рефлексировать (да я и сам подписывал непрерывные петиции). Ведь яснее ясного для каждого человека: раз эта громадина воняет, отравляет людей — значит это не советское дело. Кто же здесь хозяин, в чем дело, почему? И вот от этого он начинает писать. Не дожидаясь, когда он все поймет.

А уже в процессе писания к нему начинают приходить разные мысли, порой очень крамольные… Здесь накручена масса разных проблем.

— Вот вы, Аркадий Натанович, в своих книгах чрезвычайно часто обращаетесь к теме выбора, а затем борьбы в одиночку. Вы говорите, что ваш оптимизм основывается на вере, что один человек может выстоять против машины принуждения, против системы, если он достаточно твердо убежден, а не говорит: «Что, мне больше всех надо?» Но ведь, по вашему же раскладу, этот «один» — случай малоправдоподобный…

— Всякая революция — это не только преобразование экономической системы. Революция — это война за души! Перевес войны за экономику над войной за души дал нам Сталина и все, что было после. Ежели наше руководство, прогрессивное коммунистическое руководство, не возьмется за это революционно, то даже если мы будем лет через десять… м-м… объедаться сахаром, запивая шампанским, — все равно толку не будет, к коммунизму мы не приблизимся. Коммунизм — это результат борьбы за души! И поэтому, образно говоря, я отдам с десяток прежних партийных секретарей за одного талантливого коммуниста-педагога.

Вот к вопросу о программе духовной перестройки общества. По-моему, этой программы сейчас быть пока не может. Программа эта должна явиться результатом огромного перелома и огромного прогресса в педагогике, которой у нас сейчас нет. Когда мы овладеем ею — совершенно невозможно сказать. Видите ли, в чем дело. У нас порядка полутора миллионов людей, так или иначе связанных с народным просвещением. А кто из них годится в педагоги? Вы что, своих учителей не помните? Как сменить эту гигантскую армию, кто их будет готовить — новых педагогов?!

— Значит, по-вашему, даже первый, подготовительный этап духовной перестройки откладывается или, точнее, растянется на десятилетия? Но ведь борьба во всякой революции скоротечна?

— Революция… Революция, как видите, только еще разгорается по-настоящему. Вот уже 70 лет она идет. Были времена: Колчак наступал — красные отступали, красные наступали — Колчак отступал. Но разгромом Колчака, как ни был он труден, сколько жертв ни взял, революция завершила только одну, крохотную фазу. Это же самое скоротечное — взять власть, самое легкое. Затем начинается борьба за удержание власти. После борьба экономическая: здесь тоже наступают, отступают, но этот процесс занимает десятилетия. И вот сейчас, после XIX партконференции, начнутся процессы, уже рассчитанные на полстолетия. Лично я от конференции особенно хотел одного — я называю это правильным решением.

— В чем оно?

— В обеспечении максимума благоприятствования всем экспериментаторам, прежде всего в педагогике. Сегодня эти смелые люди появляются не потому что, а вопреки. Значит, существуют в массах какие-то неведомые нам социально-психологические процессы, порождающие вдруг алмазы…

— Алмазы всегда рождаются в условиях сильного давления, высокой температуры…

— Вот мы и должны стремиться к такому положению, чтобы алмазы появлялись у нас при комнатных температурах. Безо всяких давлений. Вот тогда такое будет достигнуто!.. Да только не будет ни вас, ни нас, — будут наши внуки. Может быть, тогда можно будет сказать, что коммунизм удался.

— Аркадий Натанович, что бы вы могли назвать «первой ласточкой перестройки» в вашей жизни? Конкретно.

— А-а-а… Первая живая ласточка! Это когда у нас сразу из двух журналов одновременно потребовали любую вещь — «какую дадите, такую и издадим». Ну-с, ладно, думаем… На тебе «Сказку о Тройке»! Никогда в жизни, понимаете ли, не поверил бы! Через месяц звонят: «Будем печатать в следующем году». «Что-о?!» — говорю… Ну, и пошло… А сейчас ощущение такое, что так и надо, так и должно быть. А может, это и правильно, может, так и должно быть! Наступила блаженная пора здоровой конкуренции между журналами…

На пресс-конференции в дни проведения «Аэлиты»-88 Аркадия Натановича спрашивали о необычной манере, форме произведений. Он тогда ответил: «Мы теперь не даем развернутой развязки произведения, мы обрубаем развязку. Начинаются подозрения в адрес редакции… Нет, товарищи, таков замысел: он может нравиться читателям, может не нравиться, но он нравится нам, и так мы, с вашего разрешения, будем продолжать работать».

Вот и мы, с позволения читателей, «обрубаем развязку», опускаем какие-то логические цепочки нашей беседы, предоставляя право что-то додумать и достроить самому читателю.

С писателем беседовали Н. Белозеров, С. Молодцов

Борис Стругацкий

«Я ХОЧУ ГОВОРИТЬ ТО, ЧТО Я ДУМАЮ…»[39]

В одной из повестей братьев Стругацких рассказывалось о том, как человеку не давали читать, и он умер… от голода. Это, разумеется, емкий символ: долгие годы в нашей стране писателям успешно «перекрывали кислород», а читателей сознательно держали на голодном пайке. Сейчас, когда положение в обществе изменилось (хочется надеяться, бесповоротно), нелишне будет перелистать некоторые страницы близкого прошлого. Тем более, что многое из того, что уже сегодня кажется ирреальным, безумным, химерическим, вчера еще было привычным, нормальным…

— Борис Натанович, в американской, кажется, энциклопедии фантастики о вас с братом говорилось: «С такого-то времени братья Стругацкие — „внутренние эмигранты“…» Ощущали ли вы себя действительно в таком состоянии?

— Да, безусловно. Я даже могу назвать достаточно точно момент: это осень 1963 года. После того, как произошла знаменитая встреча Никиты Сергеевича Хрущева с представителями творческой интеллигенции в Манеже, я впервые понял, сформулировал для себя в ясных словах, что во главе государства стоят враги культуры. До тех пор какие-то общие соображения на этот счет плавали у меня в голове, но никогда еще они не оформлялись настолько четко. Я понял, что эти люди — хорошие ли они, плохие, искренне заблуждающиеся или, наоборот, сознательные карьеристы, хапуги, делающие из своей власти кормушку, — кто бы они ни были — объективно они мои враги, враги того, что мне дороже всего, враги того, чему я служу. И, начиная с этого года, естественно, мы в своих произведениях не могли открыто говорить то, что думали.

— А вам самому никогда не хотелось сказать: «Все, дальше так жить нельзя, невозможно»…

— Никогда. Было несколько случаев в моей жизни, когда мои не то чтобы друзья, но хорошие знакомые говорили мне: «Борис! Хватит ваньку валять, что ты здесь торчишь? Такой-то уехал, такой-то уехал, а ты чего — ждешь, что тебя посадят?» Я ни в коем случае не хочу изобразить себя героем. Если бы я серьезно мог предположить, хоть на секунду, что меня действительно посадят, может быть, я и думал бы по-другому. Может быть.

Но поскольку так вопрос не стоял, об эмиграции я просто никогда не думал, неинтересно было рассуждать на эту тему. Понимаете, в этом было даже этакое молодое фанфаронство. Я произносил слова типа: «Почему Я должен уезжать? Пусть они уезжают. Моя страна, они ее оккупировали, насилуют, а я должен из нее уезжать? Нет, не будет этого, „я это кино досмотрю до конца“» (такая фраза была у меня в ходу, я очень любил ее повторять, повторю и сейчас). И сегодня очень часто многие люди, можно сказать, совета у меня спрашивают: ну, как же все-таки? Сейчас реально можно уехать. Может, все-таки?.. Пока не поздно, пока еще дорога открыта?.. Я отвечаю им примерно так: я не уеду никуда, а вы решайте сами. У меня уже больше не хватает мужества отговаривать. Дело в том, что в 73-м, по-моему, году это со мной сыграло злую шутку. Один мой приятель пришел ко мне, показал вызов из Израиля и сказал: что ты мне посоветуешь? И я имел неосторожность изложить ему свою теорию. Я не знаю, сыграла ли моя речь какую-то роль, но во всяком случае он никуда не поехал, а в 1974 году его посадили. Он отсидел, по-моему, четыре года в лагере, год в ссылке и, вернувшись, немедленно эмигрировал. С тех пор я советов «не надо ехать» не даю.

— Вы говорите, что прямой угрозы вы не ощущали. Но вас ведь, наверное, вызывали в КГБ, и неоднократно?..

— Какое там «неоднократно»! С КГБ я имел дело всего два раза. Один раз, когда посадили того самого моего приятеля, Мишу Хейфеца, о котором я вам сейчас рассказывал. Ленинградское КГБ тогда пыталось создать мощный процесс, с явным антисемитским уклоном, конечно. «Во главе» этого процесса должен был идти Ефим Григорьевич Эткинд, профессор Герценского института, вместе с ним — писатель Марамзин, а «на подхвате» должен был быть Миша Хейфец. Он не был членом Союза писателей, но он хороший литератор, автор нескольких любопытных книжек, прекрасный историк. Он имел неосторожность написать статью о Бродском. Написал, имея целью переправить ее за границу, и там она должна была стать предисловием к десятитомнику Бродского. Будучи человеком чрезвычайно легкомысленным, он дал почитать эту статью десяти или двенадцати знакомым, кончилось все это арестом. Это была чистая 70-я: «клеветнический текст», «изготовление, хранение и распространение». Клеветнического там было вот что: доказывалось, что дело Бродского состряпал ленинградский обком, и несколько раз употреблялась фраза «оккупация Чехословакии в 1968 году». Этого вполне хватило. Меня по этому делу вызывали дважды, причем первый раз держали восемь часов, по-моему. Сначала я говорил, что ничего не знаю, ничего не читал (как было, естественно, и договорено). Мне предъявляли собственноручно написанные Хейфецом показания, а я говорил: откуда, мол, я знаю, его это рука или нет. Потом я стал требовать очной ставки, два или три часа мне очную ставку почему-то не давали, мы со следователем беседовали о литературе. Он оказался большим знатоком литературы, он занимался литературой. Потом нам дали очную ставку, пришел веселый Миша, сильно похудевший, сказал, что свои показания подтверждает, что все так и было. Я сказал: раз Хейфец говорит, что было, то и я говорю, что было. Это была, разумеется, ошибка. Чудовищная наша зеленая неопытность сыграла здесь свою роль. Ни в коем случае нельзя было признаваться. Признаваясь таким образом, я подводил Хейфеца, этого я тогда не понимал, и Миша этого не понимал, до чего же зеленые были — это просто поразительно! КГБ только и надо было — набрать как можно больше людей, которые это читали. Чем больше людей, тем крепче дело об антисоветской клевете и о распространении… Потом Хейфеца увели, начали составлять новый протокол. Мне намекнули, что я теперь у них на крючке, потому что дал ложные показания, а за ложные показания полагается срок… После чего меня отпустили, причем перед тем, как выпустить, следователь попросил сделать автограф на книжке «Понедельник начинается в субботу».

— А второй случай?

— А второй раз, спустя год или два, меня вызвали в прокуратуру Куйбышевского района, но когда я увидел человека, который меня вызвал, я сразу понял, что это человек из КГБ, — моментально. Он задавал мне вопросы про одного человека, спрашивал, давал ли тот мне читать какие-нибудь тексты? Я говорил: нет, ничего не давал. И, что самое замечательное, я действительно забыл, что этот человек давал-таки мне тексты. И уже потом, когда вышел, когда отъехал пять остановок на метро, облился холодным потом — какое счастье, что я только сейчас вспомнил, врать ведь противно, да и трудно — органы это обстоятельство всегда использовали умело и энергично. Так что всего два контакта было у меня с КГБ, и, как видите, вовсе не по поводу нашей работы. Волновало меня в этих историях другое — что-нибудь ненароком не ляпнуть, не подвести людей, а остальное…

Ну, что КГБ мне мог сделать? Максимум — написать на работу, написать в издательства. Это они могли и, может быть, даже делали. Было время — это была как раз середина 70-х — когда издательства перестали с нами заключать договоры вообще. Было время, когда на сберкнижке у меня осталось сто рублей — я очень хорошо это помню — и ни одного договора, и абсолютно никаких перспектив. Но это не означало, что мы с голоду помирали. Да, был такой очень тяжелый момент, я был вынужден продать коллекцию марок, которую собирал двадцать лет. Эти деньги помогли мне продержаться два или три года — до того момента, когда пресс (не знаю уж, по какой причине) ослаб, начали появляться какие-то повестушки, в журналах нас стали печатать, потом дали возможность работать в кино. В общем, тяжелые два-три года миновали. У Аркадия Натановича коллекции марок не было, и он просто поступил на работу, два или три года проработал редактором в Госиздате и таким образом продержался.

— Кажется, именно в эти годы вы работали над повестью «За миллиард лет до конца света»?

— «Миллиард…» был, конечно, прямым следствием всех этих событий. Как вы помните, в повести создана такая обстановка, что человек поставлен перед условием: либо ты бросишь заниматься любимым делом, либо из тебя сделают дерьмо… Нам, конечно, пришлось замаскировать всю эту ситуацию под Гомеостатическую Вселенную…

— В этой повести «под давлением» оказалось несколько человек, ученых. С кем из них вы себя более всего отождествляли?

— Ну, естественно, с главным героем, с Маляновым.

— А позиции, поступки остальных?

— Это позиции, так сказать, теоретически мыслимые. У каждого из этих людей есть прототипы, но у прототипов взяты черты, не имеющие отношения к проблеме… ну там объем, вес, рост, манера говорить, образ жизни. Но это вовсе не означает, что прототипы когда-нибудь оказывались в такой ситуации выбора.

— Почти все эти ваши герои, кроме одного, в конце концов уступают «давлению», сворачивают работу. Как вы к этим финальным поступкам относитесь?

— Я не могу сказать, что мы испытываем антипатию хотя бы к одному из героев: каждый поступает в меру своих возможностей. Нельзя же человека осуждать за то, что он, скажем, не способен прыгать в высоту на два метра…

— Однако один из ваших героев, Вечеровский, находит в себе силы сопротивляться «давлению».

— Ну, так это Вечеровский — одинокий, свободный Вечеровский, человек особого класса, для которого главное — соблюдение внутреннего достоинства. Недаром нам говорили: это вы изобразили Сахарова! Нет, это нельзя, лучше перенесите действие в Соединенные Штаты, тогда можно будет печатать (как, помнится, сказали нам тогда в «Авроре»).

— То есть политические аллюзии редакторами были поняты однозначно?

— Конечно. Что же редакторы у нас дураки, что ли? Все всё прекрасно понимали, имейте это в виду. То есть были, конечно, какие-то зоологические идиоты, но я о них не говорю. А все редакторы, с которыми мы регулярно имели дело, понимали всё и всегда. Они могли с нами не говорить на эту тему, могли делать вид, что ничего не поняли. Точно так же, как и начальство, читавшее после них. Это был некий безмолвный уговор: мы не будем называть вещи своими именами, и если данную повесть Стругацких можно защитить перед начальником — значит, ее можно печатать. Однако стоило хоть кому-нибудь произнести вслух то, о чем все молчали, — беда!

— Говорят, что и «Хищные вещи века» первоначально были созданы не на «зарубежном», а на отечественном материале…

— Нет, это было только задумано на отечественном материале. В ту пору Аркадий Натанович Стругацкий с женой съездили на один экзотический островок в Рижском заливе, и когда была придумана идея повести — о некоем супергаллюцинаторе, который заменяет полностью реальный мир, — то первый импульс был: вот, на этом острове все и произойдет. Первый сюжет мы начали пристраивать туда, но потом поняли, что экзотический остров — это прекрасно, но все-таки лучше город. Большой, яркий, сладкий город. Нам очень важным показалось, что наш «слег» пришел не просто куда-нибудь, а именно в сытое общество — а наше общество никогда не было сытым. Но надо сказать, мы все время имели в виду, когда писали, наше общество через два или три десятилетия: нам тогда казалось, что через два-три десятка лет мы достигнем благосостояния, и эти вопросы встанут во весь рост (так нам казалось, по наивности нашей). Надо отдать должное орлам из издательства «Молодая гвардия», — они нас быстро раскусили…

— И потребовали переделок книги?

— «Завернул» эту вещь по «идеологическим» мотивам Главлит. Слова были произнесены вслух, и я приехал в Москву и был вызван на редсовет издательства «Молодая гвардия», во главе которого стоял нынешний министр культуры РСФСР Мелентьев.

Я помню, что они все там говорили. Некий Гусев (по-моему, тот самый, который сейчас стал литературоведом) со священным ужасом говорил: «Вы подумайте, что вы написали!» И цитировал. А первоначальный вариант текста был такой: «Дурака у нас лелеют, дурака у нас любят». «Вы понимаете, что может подумать человек, прочитав? — говорил он мне. — Я-то понимаю, что вы хотите сказать. Но читатель может подумать, что это про нас!» Я (стараясь не краснеть): «Да нет, да почему же, естественно, это про них». Он: «Ну, вы так и напишите — „у них“». Я (с фальшивым азартом): «Хорошо, конечно, так и напишу: „Не у нас, а у них“». Часа два шла такая дребедень, и я думаю, что книжку нам запороли бы обязательно, если бы не одно счастливое обстоятельство. Мелентьев уходил в этот момент на повышение, его как бы уже не существовало в этом издательстве. Ему было наплевать. Авторы согласны на какие-то изменения? Ну и хорошо, пусть внесут, и выпускайте… Мы внесли изменения, и книжка вышла.

— Сейчас, кажется, нет ни одной вашей вещи, которая бы не издавалась и переиздавалась. Произведения, написанные в 60-е, оказались ко двору сейчас, во времена «второй оттепели», нового всплеска политической активности. Кстати, не предлагали ли вам баллотироваться в народные депутаты?

— Меня приглашали баллотироваться и от Мурманска, и от Ленинграда, однако, трезво все взвесив, я принял совершенно разумное, как я теперь понимаю, решение: отказаться.

Для того, чтобы заниматься политикой, надо все же быть человеком определенного склада. Надо очень любить всех людей вообще, а я этого не умею. Кажется, у Эйзенштейна есть прекрасная фраза. Он сказал: «Я не друг человечества, я враг его врагов». Я эту позицию вполне разделяю. А для того, чтобы быть настоящим, честным народным избранником, надо сильно любить человечество, всего себя отдавать этому делу, это значит: надо очень часто говорить не то, что думаешь.

Что, вообще говоря, представляет собой член Верховного Совета СССР? Это человек, главное назначение которого создавать законы. Но каждый из них является народным депутатом, значит, должен немалую часть своего времени отдавать разбору совершенно частных жалоб (у меня не чинят канализацию, у меня провалилась крыша…), и он должен все это пропускать через себя. И если я еще могу для себя представить участие в законотворческой деятельности — я человек теоретического склада, хотя я не разбираюсь во многих вещах, но, черт побери, разобрался бы, вот у меня лежат книги по экономике… То есть с этой задачей я бы справился, но с задачей каждодневной депутатской деятельности… это не для меня.

Вместо того, чтобы сказать человеку: слушай, голубчик, ты на себя посмотри, ты ведь сам ни хрена не делаешь, только на всех жалуешься вокруг… я должен был бы говорить: да-да, конечно, это очень важное дело, я должен разобраться.

Вместо того, чтобы прямо сказать: так называемый «социализм», который мы построили, ни к черту не годен, он не принесет ни счастья, ни справедливости, что если уж вам угодно выбирать только из двух слов, то, конечно, надо выбирать «капитализм», потому что он доказал свою жизнеспособность, доказал, что дает большее количество справедливости… вместо этого я, будучи народным депутатом, политиком, коему должно заботиться о своем рейтинге у избирателей, должен был бы говорить: да, конечно, с одной стороны, то-то, но в то же время, с другой стороны, се-то… Нет, я не хочу этого. Этот путь не для меня. Я хочу, наконец, говорить только то, что я думаю. Хочу говорить то, что я хочу говорить, и не стану говорить того, чего говорить не хочется.

Беседу вели Роман Арбитман, Вадим Казаков, Юрий Флейшман

ДЕВЯНОСТЫЕ…

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий

ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ, ИЛИ «КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?..»[40]

1. Кажется, Марк Твен сказал: «Девятнадцатый век отличается от двадцатого, главным образом, тем, что в девятнадцатом слова ОПТИМИСТ и ДУРАК не были синонимами. Двадцатый век приучил нас к тому, что сбываются только мрачные пророчества, а ошибки в прогнозах происходят лишь в дурную сторону».

Впрочем, может быть, так было всегда? Не случайно же возник «основной парадокс футурогностики»: все хотят знать будущее, но никто не хочет знать правды о будущем.

Лет пятнадцать назад мы впервые задумались над вопросом: возможно ли стабильное общество, в котором высокий уровень благосостояния сочетается с полным отсутствием свободы слова и мнений. Нам представлялось тогда, что наше общество движется именно в этом направлении — во всяком случае, с инакомыслием у нас было уже покончено, а достижение благосостояния казалось делом техники (как в переносном, так и в прямом смысле этого выражения).

Безусловно, такое состояние общества выглядело бы идеальным с точки зрения любой Административно-Командной Системы (АКС).

Самые широкие народные массы материально полностью ублаготворены; научно-технический прогресс денно и нощно поддерживает достигнутый материальный уровень и, более того, всячески норовит его повысить; хорошо оплачиваемые деятели литературы, кино, театра и прочей культуры воспевают существующий порядок и развлекают почтеннейшую публику высоконравственными притчами, поучительными историями и точно выверенными по глубине экскурсами в прозрачные рощи души Нового Человека… Господи, да это же Эдем — в натуральную величину и притом рукотворный, созданный по мановению и благодаря АКС! Всякий инакомыслящий, всякий противник существующего порядка вещей, всякий критик АКС выглядит в этой системе попросту чучелом гороховым, он, собственно, даже не опасен, он смешон.

Мы до сих пор толком не понимаем, почему, но такой мир, видимо, невозможен. Во всяком случае, ни одной АКС в истории человечества создать такой мир не удалось ни в античные времена, ни в эпоху НТР.

Любопытно знать, как отнесся бы к такому устройству мира Томас Мор? Или Фрэнсис Бэкон? Сочли бы они такое устройство общества утопическим? С точки зрения Герберта Уэллса, это — типичная антиутопия. С точки зрения Карела Чапека или Евгения Замятина — тоже. А с точки зрения Кампанеллы?

Представления о том, каким мир должен быть, а каким не должен, в каком мире хочется жить, а в каком — страшно подумать, к чему человечеству надобно стремиться, а от чего бежать, — представления эти меняются от эпохи к эпохе разительно, диаметрально, так что кажется иногда, что добро и зло в представлении человека способны меняться местами.

Хотелось бы нам жить в Городе Солнца? Упаси бог! Всю жизнь свою провести в казарме?.. Ни за что.

А в мире «Туманности Андромеды»? Трудно сказать… Холодно. Стерильно чисто и холодно… А вам, читатель?

Кстати, а сами авторы утопий захотели бы оказаться в мирах, ими созданных?

Утопия и антиутопия — это не антонимы. Утопия — это мир, в котором торжествует разум. Антиутопия — мир, в котором торжествует зло.

Создатель утопии всегда руководствуется рассудком, создатель антиутопии — чувством.

Автор утопии рисует мир, каким он ДОЛЖЕН быть с точки зрения разумного человека, автор антиутопии изображает мир, в котором СТРАШНО ЖИТЬ.

Поэтому, на наш взгляд, правильнее все же говорить не об антиутопии, а о романе-предостережении. Этот термин более отвечает содержанию соответствующих литературных произведений да и сути авторских намерений.

Пусть поправят нас специалисты, но нам кажется, что утопия родилась очень давно, а умерла в XX веке. Что же касается романа-предостережения, то родился он на грани XIX и XX веков и умрет не скоро, ибо литература вкусила от сладкой горечи и познала болезненное наслаждение мрачных пророчеств.



Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог!



Или, может быть, с помощью романов-предостережений мы ЗАКЛИНАЕМ наше будущее, чтобы оно минуло нас, заклинаем катаклизмы, чтобы они не состоялись, — дикари двадцать первого века! — НАЗЫВАЕМ зло, чтобы отпугнуть его?..

Во всяком случае, практическая прогностическая польза от романов-предостережений ничтожна. Разве удалось крупнейшим литераторам начала века предостеречь нас хоть от чего-нибудь? Разве сумели они предугадать и «вычислить» тот рукотворный ад, в который погрузилось человечество двадцатого века?

Ведь и Уэллс, и Хаксли, и Замятин в конечном счете оказались не столько глубокими мыслителями, сколько великими поэтами, не столько футурологами, сколько прорицателями в самом что ни на есть античном смысле этого слова. Они почуяли страшную угрозу, почуяли трупный запах из будущего, но кто будет гореть на кострах, кто будет корчиться на дыбе, какой Сатана станет править бал и почему это все произойдет, они не поняли и не угадали.

Они видели, какую апокалиптическую угрозу таит в себе победное вторжение научно-технического прогресса в косный мир, едва-едва начавший освобождать себя от морали и догм перезревшего феодализма. Они догадывались, что это такое: вчерашний раб, сегодняшний холоп за штурвалом боевого летательного аппарата или — хуже того — за пультом машины государственного управления. Именно в научно-техническом прогрессе видели они главную опасность, ибо им казалось, что наука всемогуща, а всемогущество в лапах дикаря — это гибель цивилизации. И самое страшное, что виделось им за горизонтом, — это превращение человека в робота, исчезновение индивидуальности, номера вместо людей, рационализация чувств и надежд, программируемый механизм вместо общества — по сути дела им виделся все тот же Город Солнца, но выстроенный самыми современными физиками, химиками, биологами, математиками под управлением самых современных (извечно безжалостных) политиков…

Однако мы знаем теперь, что реальность оказалась гораздо страшнее, чем эти их сумрачные прорицания. Опыт гнусных тоталитарных режимов XX века обнаружил, что с человеком может происходить кое-что похуже, чем превращение в робота. Он остается человеком, но он делается ПЛОХИМ человеком. И чем жестче и беспощаднее режим, тем хуже и опаснее делается массовый человек. Он становится злобным, невежественным, трусливым, подлым, циничным и жестоким. Он становится рабом. (Похоже, мыслители конца девятнадцатого подзабыли, что такое раб, — двадцатый век напомнил им об этом.)



2. Любой тоталитарный режим стоит — как на железобетонном фундаменте — на идее беспрекословного подчинения.

Беспрекословное подчинение установленной идеологии.

Беспрекословное подчинение установленному порядку.

Беспрекословное подчинение установленному свыше начальнику.

Человек свободен в рамках беспрекословного подчинения. Человек хорош, если он не выходит за рамки беспрекословного подчинения. Человек может быть назван умным, добрым, честным, порядочным, благородным, ТОЛЬКО лишь пока он не вышел за рамки беспрекословного подчинения…

Шла дрессировка. На гигантских пространствах Земли и на протяжении многих лет шла титаническая дрессировка миллионов. Слово «роботы» не было тогда еще в ходу. Слово «программирование» было неизвестно либо известно только самым узким специалистам. Так что это следовало бы называть ДРЕССИРОВКОЙ ЧЕЛОВЕКОВ, но называлось это ВОСПИТАНИЕМ МАСС.

Человек, как и всякое живое существо, включая свинью и крокодила, поддается дрессировке. В известных пределах. Его довольно легко можно научить называть черное белым, а белое — красным. Он, как правило, без особого сопротивления соглашается признать гнусное — благородным, благородное — подлым, а подлое — единственно верным. Если его лишить информации и отдать — безраздельно! — во власть тайной полиции, то процесс дрессировки можно вполне успешно завершить в течение одной-двух пятилеток. Если установить достаточно жесткое наказание за выход (сознательный — невольный, от большого ума — от явной глупости, с целью подрыва или без — все это несущественно) из рамок беспрекословного подчинения, то человека можно даже приучить думать, что он живет хорошо (в полуразвалившейся избе, с лопухами вместо яблонь и с пенсией одиннадцать рублей ноль четыре копейки). Только не надо церемониться! Если враг не сдается, его уничтожают. Если друг — тоже.

Джордж Оруэлл ничего не предсказал. Он только фантазировал на хорошо уже разработанную тему — разработанную до него и не им, а специалистами-дрессировщиками по крайней мере четырех стран. Но он правильно НАЗВАЛ то, что происходило с дрессируемым человеком. Он ввел понятие «двоемыслие» (double think).

В тоталитарном мире можно выжить только в том случае, если ты научишься лгать. Ложь должна сделаться основою всех слов твоих и всех поступков. Если ты сумеешь ВОЗЛЮБИТЬ ложь, у тебя появится дополнительный шанс на продвижение вверх (вкуснее жрать, пьянее пить, слаще спать), но как минимум ты должен НАУЧИТЬСЯ лгать. Это не даст тебе абсолютной гарантии выживания (в тоталитарном мире абсолютной гарантии нет вообще ни у кого), но это увеличит вероятность благоприятного исхода, как сказал бы специалист по теории вероятности.

Воображение рисует целые поколения людей «со скошенными от постоянного вранья глазами». Действительность проще и скучней. (Действительность всегда скучнее воображения, поэтому мы зачастую не понимаем прорицаний даже тогда, когда они по сути своей верны.) Действительность демонстрирует нам хорошо выдрессированного человека, у которого способность и умение лгать перешли уже на уровень инстинкта. Он всегда и совершенно точно знает, что можно говорить и что нельзя; когда надо разразиться аплодисментами, а когда надо сурово промолчать; когда СИГНАЛИЗИРОВАТЬ в инстанции надлежит немедленно, а когда можно рискнуть и воздержаться; когда задавать вопросы совершенно необходимо, а когда нельзя их задавать ни в коем случае. Без всякой специальной подготовки он годен работать цензором. И даже главным редактором. И вообще — идеологом. Он до такой степени пропитан идеологией, что в душе его не остается более места ни для чего другого. Понятия чести, гуманности, личного достоинства становятся экзотическими. Они существуют только с идеологическими добавками: честь — РАБОЧАЯ, гуманность — ПРОЛЕТАРСКАЯ, достоинство — ПОДЛИННОГО АРИЙЦА.

Поскольку ложь объявлена (и внутренне признана!) правдой, правда должна стать ложью… ей просто ничего более не остается, как сделаться ложью… у нее вроде бы попросту нет другого выхода…

Однако дрессированный человек, раб XX века, находит выход. У него арестован и расстрелян — «десять лет без права переписки» — любимый дядя, убежденный большевик с дореволюционным стажем, который, разумеется, ни в чем не виноват, он просто НЕ МОЖЕТ быть в чем-либо виноват!.. Но в то же время ОРГАНЫ НЕ ОШИБАЮТСЯ, они просто НЕ МОГУТ ошибаться… И остается только одно: хранить в сознании обе эти ПРАВДЫ, но таким образом, чтобы они никогда друг с другом не встречались. Вот это искусство не позволять двум правдам встречаться в сознании и называется двоемыслием.

Двоемыслие помогает выжить. Двоемыслие спасает от безумия и от смертельно опасных поступков. Двоемыслие помогает сознанию рационализировать совершенно иррациональный мир. Двоемыслие поддерживает в глупом человеке спасительный уровень глупости, а в ловком человеке — необходимый уровень нравственной увертливости. Двоемыслие — полезнейшее благо — приобретенное свойство дрессированного человека. Оно продляет жизнь в условиях тоталитарной системы. И оно продлевает жизнь самой тоталитарной системы. Ибо, окажись человек неспособен к двоемыслию, тоталитарные системы вместе со своими подданными убивали бы сами себя, как убивают себя штаммы наиболее беспощадных вирусов, вызывающих пандемии.

Почему никто из великих прорицателей начала века не предсказал этой пандемии двоемыслия?

Может быть, они были излишне высокого мнения о человеческих существах? Нет, этого не скажешь ни об Уэллсе, ни о Хаксли, ни о Замятине.

Может быть, такое явление было слишком трудно себе представить? Может быть, находилось оно за пределами воображения? Отнюдь нет! Все это уже было в истории человечества — в эпоху тираний, рабовладения, да и недавно совсем — во времена средневековья, инквизиции, религиозных войн…

Видимо, в этом все и дело. Это было недавно. Память еще жива. Пример и назидание. Прошлое не повторяется. Прошлое миновало навсегда. Прошлое понято, все дурное в нем сурово осуждено — раз и навсегда. Грядет новое время, новый страшный мир — все новое в этом мире будет страшно и все страшное — НОВО!

Оказалось — нет. Страшное оказалось НЕОПИСУЕМО страшным, а вот новое оказалось не таким уж и новым. Просто, как и в добрые старые времена варварства и невежества, все население опять разделилось на дураков и подлецов.



3. Дураки, как и встарь, не понимали, что с ними происходит, и дружно кричали, когда требовалось: УРА! ХАЙЛЬ! БАНЗАЙ! ОГНЯ! ЕЩЕ ОГНЯ! Со всех сторон их убеждали, что они самые лучшие, самые честные, самые прогрессивные, самые умные, — и они верили в это и были счастливы тем особенным счастьем, которое способны испытывать именно и только дураки, когда им кажется, что они наконец попали на правую сторону.

Подлецы… На самом деле в большинстве своем они были вовсе и не подлецы никакие, а просто люди поумнее прочих или те, кому не повезло, и они поняли, в каком мире довелось им очнуться. Мы называем их этим поганым словом потому только, что самые честные из них и беспощадные к себе называли себя именно так. Разве же это не подлость (говорили они) все знать, все понимать, видеть пропасть, в которую катится страна, мир, и — молчать в общем хоре, а иногда даже не молчать — безголосо раскрывать рот, дабы не уличили тебя во внутреннем эмигрантстве?..

Были, разумеется, и святые («Разве мы не люди?»). Из подлецов не было дороги в дураки, нет такой дороги у человека. Была дорога в палачи и была дорога в святые. Святых было меньше. Несравненно меньше.

«Разве мы не люди?» Это — Герберт Джордж Уэллс. Самый замечательный писатель среди фантастов, самый блистательный фантаст среди писателей.

«Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди?

Не лакать воду языком — это Закон. Разве мы не люди?

Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди?..

А тот, кто нарушает Закон, возвращается в Дом Страдания!..»

Страшный седой доктор Моро тщился с помощью окровавленного скальпеля превратить животное в человека, погрузив в горнило невыносимых страданий. Какая странная идея! И какая знакомая!

«Остров доктора Моро» был опубликован в 1896 году, а в двадцатом веке в нескольких странах разом была предпринята грандиозная попытка превратить в навоз целые народы и вырастить на этом навозе Нового Человека, пропустив его предварительно через горнило страданий.

И горели над целыми странами разнокалиберные заклинания:

Труд есть дело чести, дело доблести и геройства! (Разве мы не люди?) Arbeit macht frei! (Разве мы не люди?) Хакко-итиу! Восемь углов Вселенной — одна крыша!

Наша цель — коммунизм!

Wir ein Volk retten will kann nur heroisch denken!

Из-под скальпеля Моро выходили: гиено-свинья, леопардо-человек, человеко-пес… Дрессировщики двадцатого века создавали монстров духа, целые поколения нравственных хамелеонов, души которых представляли собой противоестественный сплав Десяти заповедей, четырех Главных указаний и самой передовой в мире Идеологии… Они мучили и увечили людей, как подопытных животных, тщась сделать их счастливыми…

Новый человек не спешил появляться. С плакатов и ярких лакированных картин он смотрел на это стадо химер — голубоглазый, белокурый, могучий, уверенный в себе и в ослепительном будущем, где людей не будет вовсе — будут Новые Человеки, и время наконец «прекратит течение свое».

Вряд ли Уэллс хотел что-то предсказать своим ранним романом. Скорее, он хотел выразить свой страх перед реальностью и ужасные предчувствия свои. А получилось Прорицание — самого высокого уровня достоверности, самого глубокого проникновения в суть вещей и событий.

Авторы антиутопий начала XX века ошибались прежде всего потому, что боялись главным образом потери свободы — свободы мысли, свободы выбора, свободы духа. Им казалось, что это самое страшное — потерять свободу мысли и свободу распоряжаться собою.

Выяснилось, однако, что никого, кроме них, это не пугает.

Выяснилось, что массовый человек не боится потерять свободу — он боится ее обрести.

Выяснилось, что «век пара и электричества, век просвещения и свободы» не уничтожил феодализма, он даже не ослабил и не обескровил его. Феодализм выстоял и в двадцатом веке дал последний арьергардный бой — тем более жестокий, что на вооружение оказались взяты и пар, и электричество, и все прочие плоды Века Просвещения.

Нас учили, что фашизм был реакцией монополистического капитала на Октябрьскую революцию. Ничего подобного. Все известные нам тоталитарные режимы, включая немецкий фашизм и казарменный социализм, были последней отчаянной попыткой феодализма отстоять свои позиции, отбросить надвинувшийся капитализм, уничтожить его там, где он не успел еще окрепнуть, вернуть старые добрые времена патернализма, когда над каждым холопом стоит свой барин-отец, а над всеми — батюшка-царь.

Не случайно же наиболее жестокие тоталитарные режимы возникли именно в тех странах, где свежи еще были воспоминания о монархии и где ненависть к капитализму — с его беспощадной рациональностью, с его равнодушием ко всему, кроме прибыли, с его ужасающими кризисами — была особенно сильна.

Ведь феодальные отношения складывались веками. На протяжении многих десятков поколений были холопы, и у каждого холопа был барин, и каждый барин, в свою очередь, тоже был чьим-то холопом (в том или ином смысле), и была не только пирамида последовательного ограбления, но и пирамида покровительства и ответственности выше стоящего за стоящего ниже…

Человеческое сообщество нашло — как всегда, методом проб и ошибок, жестоких проб и кровавых ошибок — некое устойчивое состояние, соответствующее и уровню производительных сил, и массовой психологии миллионов, и это состояние оказалось в высшей степени устойчивым! Каждый отдавал — добровольно! — огромный кусок своей свободы в обмен на небольшой, но верный кусок хлеба и некоторую уверенность в завтрашнем дне. (Такова была еще совсем недавно цена того, что сейчас мы называем социальной защищенностью.) Правда, когда кусок хлеба становился слишком уж мал или исчезала уверенность в завтрашнем дне (кровавый кретинизм суверенов, чрезмерно затянувшиеся войны, проигранные войны, чума), равновесие нарушалось, и чудовищные по жестокости бунты сотрясали целые страны, но это лишь кровавые минуты истории, а на протяжении многих и многих часов пирамида общественного устройства стояла неколебимо, ибо в сущности много ли человеку надо? Ежедневный ломоть хлеба да какая-нибудь уверенность в завтрашнем дне.

Ранний капитализм эту устоявшуюся систему отношений разрушал без всякой пощады и вышвыривал вчерашнего раба на улицу, давая ему полную свободу действий и лишая его при этом каких-либо гарантий. Это было страшно. Это было непостижимо. Это невозможно было вынести!

И вчерашний раб восстал.

Назад! Назад, в крепостное рабство, в теплый вонючий закуток — прижаться к барскому сапогу, барин суров, но милостив, он выпорет на конюшне, он отберет все, что ты заработал, но если ты не заработал ничего, он же и не даст тебе сдохнуть с голоду в этом жестоком равнодушном мире, где правят теперь потерявшие человеческий облик и самоё веру в Бога жестокие и равнодушные дельцы.

Барский сапог не замедлил объявиться. В разных странах явление его сопровождалось процессами не всегда сходными, и речи обладателя сапога звучали не одинаково в Германии, скажем, или в России. Однако потерявшие человеческий облик и веру в Бога дельцы были взяты к ногтю повсюду и все — будь они разжиревшие на народных страданиях помещики и капиталисты или продавшие родину еврействующие плутократы. Социальная защищенность была обещана и обеспечена, патернализм восстановлен… Но какою ценой!..

(Замечательно, что в странах победившего капитализма вопрос о социальной защищенности тоже стоял и тоже решался отнюдь не бескровно, однако там обошлось все-таки без барского сапога и без тотального насилия над целыми народами.) Двадцатый век оказался отнюдь не веком социалистических революций.

Он оказался веком последних арьергардных боев феодализма, тщетно пытающегося сочетать несочетаемое: массовую технологию завтрашнего дня и массовую психологию дня вчерашнего.



4. Чтобы предугадать будущее, надлежит прежде всего основательно разобраться в прошлом. Святые слова! И такие бесполезные…

Ведь нельзя сказать, что девятнадцатый век не умел разобраться в своем прошлом. И ведь нельзя же сказать, что девятнадцатый век так уж совсем был не готов к инфернальным перипетиям двадцатого, что не было людей, основательно разобравшихся и в прошлом человечества, и в его настоящем. О том, что нас ожидает, предупреждали: Прудон, Спенсер, Ле Бон, де Лавелей, Молинари… Достоевский писал своих «Бесов». В ранних (именно ранних, еще до «Коммунистического манифеста») произведениях Маркс и Энгельс предсказали все кошмары «переходного периода» вплоть (чуть ли не) до концлагерей…

Все оказалось втуне.

Воистину: умный знает историю, глупый — ее творит. Это так грустно! Но, наверное, именно поэтому нельзя предсказать будущее, — его можно разве что предчувствовать.

У нас нет дурных предчувствий. Мы пишем эти заметки осенью 1990 года. На дворе истекает сентябрь, все тускло, сумрачно, беспросветно. Ленсовет никак не может договориться с Собчаком, Ельцин — с Горбачевым, пришла зима — очень, может быть, голодная и холодная…

И все-таки нет у нас предчувствия ни гражданской войны, ни подлинного хаоса, ни семи казней египетских.

Это само по себе удивительно, если трезво представить хоть на минуту: какая страна досталась нам в наследство после семидесятилетнего свирепого хозяйничанья перезрелого феодализма, оснастившего себя коммунистической идеологией; какие монстры — без чести, без ума, без совести — продолжают удерживаться у власти на огромных просторах Шестой Части Суши; насколько народ — весь, от последнего полупьяного бомжа до лощеного преуспевающего профессора ИМЛ, — развращен идеей служения вместо работы («Не тот у нас трудится хорошо, кто приносит пользу людям, а тот, кем довольно начальство!»).

И тем не менее… И тем не менее, почти неуправляемый оптимизм буйствует в воображении и — совершенно неоправданно — берет верх. Может быть, тому причиной — радостное изумление от того, что так немало оказалось замечательных людей у нас, не раздавленных, не проигравших, не давших себя ни купить, ни запугать, ни оболванить вконец… не давших себя превратить!..

А может быть, истоки нашего необъяснимого оптимизма в том, что невозможно представить себе сейчас действительно решительный поворот вспять? Военная диктатура… заткнуть всем крикунам глотки… взять к ногтю, загнать в колонны, поставить по стойке «смирно»… Можно! Все это сделать можно, можно даже восстановить ГУЛАГ во всей его красе, но толку-то что? Магазинные полки останутся пусты, технологии останутся на пещерном уровне, процесс превращения в третьеразрядную державу нисколько не замедлится… Как заставить работать холопа XX века?! Руку рубить за невыполнение плана? Несколько возрастет число одноруких инвалидов, чудовищно, неописуемо возрастет количество вранья в статистических отчетах, и… и — все. Пройдет два-три года, ну — пять лет, и все надо будет начинать сначала: перестройка… гласность… демократия… «У перестройки нет альтернативы». «У рынка нет альтернативы». Нет альтернативы…

Будущее наше зависит сейчас в первую очередь от того, в какой степени удалось нам победить феодализм в нашем сознании, проклятый наш страх свободы, рабскую нашу приверженность холопству, служению вместо работы.

Новые общественные формации прорастают внутри старых, разрывая их и взламывая, как слабые зеленые росточки разрывают и взламывают напластования глины и асфальта. Процесс этот не знает ни жалости, ни пощады, ни милосердия. Человечество, творя историю свою, бредет по дороге, заваленной трупами, по колено в крови и дряни. Так неужели же мы пролили еще недостаточно крови и недостаточно удобрили телами нашими почву для нового?.. Ведь это новое не так уж и ново — полмира уже проросло корабельным лесом новой формации.

Нет. Дороги вспять история не знает, что бы ни говорили профессиональные пессимисты.

«…Громада двинулась и рассекает волны.

Плывет. Куда ж нам плыть?..»



5. Тридцать лет назад всем и все было ясно… (Мы говорим здесь о поколении «детей Октября». Годы рождения 1920–1940. Разумеется, только о тех, кому повезло пережить войну и кто получил соответствующую идейную закалку в школе, в комсомоле, в институте. Мы не говорим о тех, кто понимал. Их было не так уж и мало, но они составляли подавляющее, безнадежно раздавленное меньшинство.) Тридцать лет назад всем и все было ясно. Впереди (причем сравнительно недалеко) нас ждал коммунизм. Каждый понимал его в меру своих возможностей и способностей (один наш знакомый маркер говаривал: «При коммунизме лузы будут — во!» — и показывал двумя руками, какие замечательно огромные будут при коммунизме лузы). Однако всем и каждому было совершенно ясно, что коммунизм неизбежен — это было светлое будущее всего человечества, мы должны были прибыть туда (как на поезде — из пункта А в пункт В) первыми, а за нами уже и весь прочий (полусгнивший) западный мир. Как сказал бы герой Фейхтвангера, — бог был в Москве.

Пятнадцать лет назад каждому (мыслящему) индивидууму сделалось очевидно, что никакого светлого будущего — по крайней мере в сколько-нибудь обозримые сроки — не предвидится. Весь мир сидит в гниющей зловонной яме. Ничего человечеству не светит — ни у них, ни у нас. Единственная существующая теория перехода к Обществу Справедливости оказалась никуда не годной, а никакой другой теории на социологических горизонтах не усматривается. Бог в Москве умер, а там, «у них», его никогда и не было…

И вот сегодня мы, испытывая некоторую даже оторопь, обнаруживаем, что живем в глухой провинции. Оказывается, бог таки есть, но не в Москве, а, скажем, в Стокгольме или, скажем, в Лос-Анджелесе — румяный, крепкий, спортивный, энергичный, несколько простоватый на наш вкус, несколько «моветон», но без всякого сомнения динамичный, без каких-либо следов декаданса и, тем более, загнивания, вполне перспективный бог… А мы, оказывается, — провинция, бедные родственники, и будущее, оказывается, есть как раз «у них», не совсем понятно, какое, загадочное, туманное, даже неопределенное, но именно у них, а у нас — в лучшем случае — в будущем только они — румяные, спортивные, несколько простоватые, но вполне динамичные и перспективные…

Семьдесят лет мы беззаветно вели сражение за будущее и — проиграли его. Поэт сказал по этому поводу:



Мы в очереди первые стояли,
А те, кто после нас, — уже едят…



Идея коммунизма не только претерпевает кризис, она попросту рухнула в общественном сознании. Само слово сделалось бранным — не только за рубежом, там это произошло уже давно, но и внутри страны, оно уходит из научных трудов, оно исчезает из политических программ, оно переселилось в анекдоты.

Однако же коммунизм — это ведь общественный строй, при котором свобода каждого есть непременное условие свободы всех, когда каждый волен заниматься любимым делом, существовать безбедно, занимаясь любимым и любым делом при единственном ограничении — не причинять своей деятельностью вреда кому бы то ни было рядом… Да способен ли демократически мыслящий, нравственный и порядочный человек представить себе мир более справедливый и желанный, чем этот? Можно ли представить себе цель более благородную, достойную, благодарную? Нет. Во всяком случае, мы — не можем.

В этом мире каждый найдет себе достойное место.

В этом мире каждый найдет себе достойное дело.

В этом мире не будет ничего важнее, чем создать условия, при которых каждый может найти себе достойное место и достойное дело. Это будет МИР СПРАВЕДЛИВОСТИ: каждому — любимое дело, и каждому — по делам его.

Об этом мире люди мечтают с незапамятных времен. И Маркс с Энгельсом мечтали о нем же. Они только ошиблись в средствах: они вообразили, что построить этот мир можно, только лишь уничтожив частную собственность. Ошибка, надо признаться, вполне простительная по тем временам, если вспомнить, сколько яростных филиппик в адрес частной собственности произнесено было на протяжении веков. И если вспомнить, каким ореолом святости на протяжении веков окружена была идея раздать свое имущество бедным и уйти к Богу…

Маркс с Энгельсом, стремясь к замечательной цели, ошиблись в средствах. Эта ошибка носила чисто теоретический характер, но те практики, которые устремились ко все той же цели вслед за классиками, продемонстрировали такие методы, что теперь и сама цель смотрится не привлекательнее городской бойни. А новой цели пока никто еще не предложил…

Куда ж нам плыть?

Неужели все чудеса будущего отныне свелись для нас к витрине колбасного универмага? Колбаса — это прекрасно, но есть что-то бесконечно убогое в том, чтобы считать ее стратегической целью общества. Даже такого запущенного и убогого, как наше. Ведь из самых общих соображений ясно, что колбасное изобилие не может быть венцом исторического процесса. Венцом должно быть нечто другое. Вообще — венцом истории не может считаться то, что уже существует сегодня… Надо полагать все-таки, что впереди нас ждет что-то еще, кроме колбасного изобилия. Так что же?



Кто знает, что ждет нас?
Кто знает, что будет?
И сильный будет,
И подлый будет.
И смерть придет
И на смерть осудит.
Не надо
В грядущее взор погружать…



Гийом Аполлинер. Больной, желчный, несчастный, он не ждал от будущего ничего хорошего и был, безусловно, прав. Он умирал, а толпа патриотов под его окнами ревела: «Guillaume — a\'bas!», и в смертельном бреду ему казалось, что они требуют: «Долой Гийома!», хотя ревели они: «Долой Вильгельма!» — разворачивалась Первая Мировая — первая из феодальных войн XX века…

«Не надо в грядущее взор погружать» — там нет ничего, кроме всесильной подлости, подлого всесилия и — смерти, которая ставит точку всему и всем…

Это, положим, так, но

…любопытно, черт возьми, Что будет после нас с людьми?

Что станется потом?..

И всегда было любопытно. И всегда будет.

Потому что Будущее — это Страна Несбывающихся Снов.

Потому что Будущее — это Страна Заговоренных Демонов.

Страна, в которой слабые становятся честными, злые — веселыми, а умные — молодыми…

Три вопроса занимают и мучают нас последнее время, и с ними мы пристаем ко всем встречным и поперечным.

Почему началась Перестройка? Как случилось, что в ситуации абсолютного равновесия, когда верхи могли бы изменить ход истории, но совершенно не нуждались в этом, а низы — нуждались, но не могли, как случилось, что в этой ситуации верхи решились сдвинуть камень, положивший начало лавине?

Почему все-таки невозможно общество, лишенное свободы слова с одной стороны, но вполне материально изобильное — с другой? Почему все-таки «свобода и демократия рано или поздно превращаются в колбасу», а тоталитаризм — в нищету и материальное убожество?

И наконец — куда ж нам плыть?..

Все три эти вопроса теснейшим образом переплетены и представляются нам актуальнейшими. Ответов мы не знаем. Во всяком случае, мы не знаем таких ответов, которые удовлетворили бы нас вполне…

Две трети жизни мы думаем о будущем — сначала восторженно описывали то, что стояло перед мысленным взором, потом пытались его вычислять, теперь уповаем на предчувствие…

Опыт великих предшественников то приводит в отчаяние, то обнадеживает самым решительным образом.

«Если бы нам указывали из Вашингтона, когда сеять и когда жать, мы бы вскоре остались без хлеба». Томас Джефферсон (1743–1826). Президент США в период с 1801 по 1809 год.

Один из нас вычитал это в сборнике «Афоризмы», который издательство «Прогресс» выпустило в 1966 году.

Такие дела.

10.10.90

Аркадий Стругацкий

К ЧИТАТЕЛЯМ АЛЬМАНАХА «ЗАВТРА»[41]

Завтра.

Завтра — это почти наверняка завтра. Но не исключена возможность, что завтра перевернется во вчера.

Всю свою сознательную жизнь я мечтал о журнале НФ. Кажется, сейчас что-то проклевывается. Не журнал, но все-таки альманах, независимый от невежественных, смердящих, злокозненных влияний. Хорошо, мы стали независимыми. Что дальше?