Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

После того как вы оказались у Дика, все пошло нормально. Были все, кроме Ларри и Розы. Даже Маргарет появилась со своим знаменитым ученым - он оказался нормальным парнем. За столом тебя посадили между Джейн и Мэри Элейр Керью Беллоуз Карр, Джейн заняла место справа от тебя, и, когда она поблагодарила тебя за подарки, которые ты послал ее детям, похлопала тебя по руке и улыбнулась тебе, ты подумал: \"Милая старая Джейн\"..У тебя так сдавило горло, что ты не мог говорить. Но тебе хотелось говорить, ты хотел рассказать ей о благословенном освобождении, которое обрушилось на тебя, ты хотел сказать ей: \"Я счастлив, чист и свободен!\" А потом, если бы она не поняла, как это для тебя важно, ты усмехнулся бы и повторил старую рождественскую шутку: \"Дай мне печенье!\"

N

Рука его, сжимавшая в кармане пальто рукоятку пистолета, разжалась, он попытался выпрямить пальцы в узком пространстве, затем снова обхватил рукоятку, стиснул ее еще крепче. И опять расслабил пальцы, они стали влажными и липкими. Он вынул руку и потер ладонь о пальто, поднес ее к самому лицу и стал рассматривать, в сумраке она казалась очень белой, а пальцы короткими. Он засунул руку в карман, касаясь пистолета, но не обхватывая его.

Ты боишься, вот в чем дело, сказал он себе, застенчивый, безответный, ты просто боишься...

14

И не только потому, что стоишь здесь, на лестнице, с пистолетом в кармане. Ты всегда боишься, когда необходимо что-нибудь сделать. Ты боишься даже слов, если они ведут к поступкам. Бескровная болтовня. Чушь.

\"Надеюсь, скорее я увижу ад, чем это место\". Разве ты не обсуждал это наедине сам с собой? \"Вели своему парню одеться, сама тоже одевайся, и убирайтесь отсюда через пять минут, чтобы духу вашего здесь не было!\" Это звучит так похоже на тебя; возможно, ты и сказал это, но она не слышала тебя.

У Дика было хорошее вино, лучше того, что поставляют Эрме. Мэри напилась до идиотизма, и, когда Дик сказал ей, что она ведет себя как истеричка из Армии спасения, она разозлилась и сразу протрезвела. Этот рождественский день, наверное, был первым за месяц, когда они разговаривали. Ты сам порядочно выпил, ровно столько, чтобы хорошо танцевать. Ты был почти пьян, Маргарет начала учить тебя новому степу, который подхватила в Гарлеме. Ты поскользнулся и упал бы на пол, если бы рядом не оказался стол. Джейн сказала:

- В чем дело, Билл? Я никогда не видела тебя таким веселым. На тебя подействовало зимнее солнцестояние?

- Нет, сегодня мое возрождение, - засмеялся ты и поцеловал ее.

Затем ты почувствовал желание расцеловать и остальных, и Мэри, эта шлюха, приняла твой поцелуй, встав с кресла. Дик это заметил и засмеялся, она так взбесилась, что чуть его не убила.

Вы уехали от Дика с Маргарет и ее гением. Он вполне нормальный парень, только из-за сильного акцента трудно понять, что он говорит. Уже за полночь ты высадил их на Одиннадцатой улице. По дороге домой Эрма сказала:

- Должно быть, это тройня.

- Что?

- Я говорю, такое ликование может быть только из-за тройни. Какого пола оказались младенцы?

- В полном соответствии с современными требованиями. По полтора каждого пола.

Она засмеялась, но была раздражена и снова стала приставать к тебе с вопросами. Господи милостивый, неужели она не понимала, что здесь не о чем говорить? Она никогда не была глупой, кроме таких случаев, когда ее терзало любопытство. Она бы разрезала тебя, чтобы вынуть тайну, если бы считала, что сможет ее понять.

В ту ночь или, вернее, в те несколько часов, которые от нее оставались, ты спал как мертвый. На следующий день в офисе от нее не было звонка; ты подумал, что и не будет никогда, ты на это надеялся. Тебя немного беспокоили твои одежда и вещи - ты не хотел, чтобы у нее был предлог появиться снова. Теперь, после того, как прошли сутки и ты отлично выспался, тебе казалось, что эта история отошла в прошлое, и ты спокойно обдумывал незначительные оставшиеся проблемы. Особенно тебя смущала молчаливая неопределенность. Необходимо было заявить ей, что все закончилось окончательно и бесповоротно. Ты не хотел писать ей - на пишущей машинке, без подписи? Нет, она ответит на письмо.

Лучше всего было бы позвонить. Это можно было сделать в двух-трех решительных фразах. Ты спустился на лифте и перешел на другую сторону в тот табачный магазин, где был телефон-автомат. Но ты не стал набирать номер, ты не смог. При мысли, что сейчас услышишь ее голос, тебя охватила слабость, в желудке поднялась тошнота. Ты просто не хочешь когда-либо слышать ее голос и не станешь. Ты, вернувшись в кабинет, стал расхаживать по нему, время от времени останавливаясь у окна и поглядывая вниз на пигмеев в глубокой бездне и обдумывая план действий.

Вскоре после пяти ты ушел из офиса и на такси отправился прямо на Восемьдесят пятую улицу; из-за пробок на дорогах ты прибыл туда только в четверть шестого и боялся, что уже не увидишь, как она выходит, но, к твоему облегчению, в комнате, выходящей на улицу, горел свет.

Ты попросил водителя остановиться напротив дома на другой стороне улицы и притаился в углу неосвещенного салона. Через несколько минут свет в окнах погас, чуть позже распахнулась парадная дверь, она вышла, одна, и направилась в сторону Бродвея. Она выглядела поникшей и неопрятной; тебя бесила ее дерганая походка. Ну ладно, больше тебе не придется этого видеть. Как только она скрылась из виду, ты быстро перебежал улицу, поднялся по лестнице и вошел в квартиру. Окликнув: \"Есть кто-нибудь?\" - и не получив ответа, ты прошел в спальню.

Кровати были аккуратно застелены; ты подошел к своей, откинул покрывало и одеяло и увидел, что простыня и наволочка были чистыми и свежими; из-под подушки торчал уголок твоей сложенной пижамы.

- Черта с два! - вслух заметил ты.

Чтобы сэкономить время, ты заранее напечатал в офисе записку: \"Я забираю все, что мне нужно. Прилагаемые пятьсот долларов - мой подарок на прощание.

Я не хочу тебя слышать. Прощай\". Ты заглянул в конверт, чтобы убедиться, что не забыл вложить деньги, и засунул его под ее подушку. На полу расстелил захваченную с собой газету и торопливо уложил в сверток несколько вещей, которые решил забрать: шелковый халат, тапочки, расческу и щетку для волос, несколько рубашек и галстуков, маленькую бронзовую вазу, которая тебе нравилась. Затем вернулся в гостиную, огляделся и, усмехаясь, снова прошел в спальню, достал конверт и добавил приписку: \"Можешь оставить себе Уильяма Завоевателя. Укладывай его спать в кровать, когда она свободна\". Надев шляпу и пальто, ты взял сверток под мышку. Стоя в дверях, оглянулся и подумал: это в последний раз... О, черт! Через минуту ты уже спустился и мчался в такси на Парк-авеню.

- Вот и все, - сказал ты вслух и повторил: - Вот и все!

Ты с неудовольствием заметил, что все еще напряжен и дрожишь. Тебе хотелось, чтобы такси ехало быстрее.

Добравшись до дому, отнес сверток в свою комнату и бросил его в стенной шкаф и, пока переодевался к обеду, выпил подряд три коктейля.

Первый телефонный звонок от нее последовал на следующий день.

- Да?

- У телефона миссис Льюис.

- Миссис... Скажите ей, что меня нет, что я ушел на весь день.

- Да, сэр.

Миссис Льюис! Какого черта она не назвалась миссис Грин?! Ведь это было ее имя. Значит, она пытается достать тебя?

На следующее утро она звонила два раза, и, когда сразу после ленча последовал третий звонок, ты решил, что это бесполезно, и взял трубку:

- Алло?

- О... Это ты, Уилл?

- Да. Что тебе нужно?

- Не думаю, что с твоей стороны это любезно...

- Что тебе нужно?

- Ну, я просто хотела узнать, придешь ли ты сегодня вечером...

- Забудь об этом. И перестань трезвонить.

- Но мне приходится звонить, раз ты...

Ты отнял трубку от уха и, слыша невнятный звук ее голоса, медленно положил ее на рычажки. Через пару минут ты снова снял трубку и сказал миссис Кэролл:

- Пожалуйста, скажите операторам, что, если мне снова позвонит миссис Льюис, меня нет. Или миссис Грин... Грин. В любое время. И не пишите мне записки о ее звонках.

Вот так и нужно поступать, думал ты. Как сказала бы Эрма, тебе нужно сложить руки на груди и выглядеть уверенным. Наплевать на жесты, важно то, что хотя бы раз в жизни ты решился держаться решительно; если бы все это продлилось дольше, ты закончил бы свои дни в сумасшедшем доме.

Три-четыре дня прошло без малейших признаков. Ни звука, ничего. Ты испытывал беспокойство и замешательство, уверяя себя, что это из-за неуверенности в том, что она может выкинуть. Были десятки способов, которыми она могла тебе досаждать, и она все их перепробовала бы, если бы считала это нужным. Она могла звонить на Парк-авеню, могла даже появиться там, и что, если Эрма увидит ее? Она же не выпустит ее из лап! Что за лакомый для нее кусочек! Каждый вечер, возвращаясь домой, ты ожидал, что Эрма встретит тебя с этой ужасной улыбочкой: \"Сегодня сюда приходила мать тройняшек\".

Но от Миллисент не было ни звука. Раздраженный оттого, что твое беспокойство и тревога все нарастают, ты дошел до такого состояния, которое уже невозможно было выносить. Ты подскакивал при телефонном звонке, ты не мог продиктовать ни единого письма, чтобы без всяких причин не вспылить на мисс Мэллоу - затем ты извинялся, отпускал ее, передавал письма Лаусону и сидел за своим столом, тупо глядя в окно.

Однажды днем, вернувшись после ленча в свой кабинет, ты стоял у окна и смотрел на Бродвей, шумящий тремястами футами ниже, и поймал себя на мысли:

\"Если я открою сейчас окно и спрыгну с подоконника, через две секунды мое тело шлепнется на асфальт. Может, даже через одну секунду. И я никогда не узнаю, обо что разбился. Если я упаду на какого-нибудь прохожего, я и его убью вместе с собой. Не так давно на Тридцать девятой улице один парень выпрыгнул из окна магазина на двенадцатом этаже и угодил прямо на крышу седана\".

Ты круто отвернулся от окна и вызвал мисс Мэллоу, чтобы сказать ей, что уходишь до конца дня. Тебе определенно нужно с кем-нибудь поговорить и взять себя в руки. Добравшись подземкой до угла Восьмой улицы и Бродвея, ты зашел к Джейн. К твоей крайней досаде, ее не было дома, но горничная сказала, что она вернется к четырем часам, и ты решил дождаться ее, нашел себе книгу и уселся с ней в кресло. Рэй, твой маленький крестник, который всегда был твоим любимцем, вошел в гостиную, и ты забавлялся, задавая ему разные вопросы о школе. Затем ты вернулся к своей книге, а он включил радио. Уже через минуту тебя это так взбесило, что ты закричал: \"Выключи эту гадость!\" С удивленным видом он выключил радио и собрался выйти.

— Ну, Никифор, корми, брат, меня!.. Буду помогать, покуда сила есть, приказывай, а туда (то есть к матери и опять «в господа») — я уж не пойду…

Ты снова начал читать. Через минуту радио опять заорало у тебя над ухом. Подняв голову, ты увидел, что Рэй стоит у приемника и шаловливо смотрит на тебя.

Ты бросился к нему с криком: \"Я тебе сказал, чтобы ты его выключил, или нет?!\" - и ударил его по лицу с такой силой, что он чуть не упал. Ты в ужасе отпрянул, весь дрожа; он глядел на тебя с таким удивлением, что, видно, не чувствовал боли, пораженный тем, как ты вдруг у него на глазах превратился в какое-то чудовище. Ты круто отвернулся и двинулся в холл, где быстро оделся и зашагал по Пятой авеню.

\"Теперь он все расскажет Джейн, - думал ты. - Господи, что же со мной творится?\"

— Ведь чего это стоит! — говорил всякий, знавший эту историю…

На Тридцать шестой улице ты зашел в магазин игрушек и купил набор для фехтования (недавно ты слышал, как Рэй просил Джейн купить это ему) и отослал ему с запиской: \"Когда научишься как следует фехтовать, можешь вызвать меня на дуэль, если захочешь. Прости, я тебя люблю\".

Всякий знал, как трудно каяться, тем паче — барину… В доме, таким образом, жили: Никифор, его сестра Марья Андреевна и мой отец в одной половине, а в другой стороне — старуха бабка и средний брат с женой и детьми… При доме был работник и работница, какая-то дальняя Никифору родня, солдатка.

Ты был уже около дома, когда вдруг остановился, подозвал такси и дал шоферу адрес на Восемьдесят пятой улице. Ты удовлетворишь себя по меньшей мере в одном отношении. Поездка заняла всего несколько минут: через парк и дальше всего один квартал; когда машина остановилась, ты прижался лицом к стеклу и посмотрел наверх. Ага, в комнате горел свет! Значит, она дома.

Миллисент все еще жила там, сидя в твоих креслах и ложась спать в твоей кровати. Как обычно, она пренебрегла тем, чтобы опустить шторы; ты видел, как она ходила по комнате, видел ее руку, протянутую за каким-то предметом, находившимся на камине. Она не уехала, намереваясь и дальше торчать здесь, но, видимо, приняла на веру твои слова и решила оставить в покое. Господи! Хорошо, что у этой шлюхи оказалось больше здравого смысла, чем ты предполагал! Ты назвал водителю адрес на Парк-авеню и попросил его ехать поживее, так как только что вспомнил, что сегодня новогодний вечер и вас с Эрмой пригласили обедать Шотуэллы у себя дома на другом конце Доббс-Ферри, после этого должно было состояться шумное сборище с шампанским по поводу встречи Нового года, как сообщала в приглашении Фло.

Вот вся эта компания и явилась в каморку отца за перегородку; все стояли толпой, ожидая, что будет происходить между нами. Все были очень тронуты, а маленькие дети, так те прямо были испуганы и не ведали, что такое творится?.. Но ничего особенного не произошло. Отец держал меня у себя на коленях, что мне было очень неловко: я был ведь уж большой, а отец чуть не нянчил меня, как маленького ребенка. Он гладил меня по голове, плакал и поминутно шептал: «Ну, слава богу… слава тебе, господи… И не чаял!.. И в мыслях-то не было увидать, а уж ныло сердце, уж ныло… Ну, слава тебе, господи!.. Спасибо… Спасибо, Филиппушка!..» Я был очень смущен тем, что вдруг обратился в маленького ребенка, которому расточаются такие безумные ласки; но все-таки, несмотря на смущение, мне удалось подробно разглядеть отца. Глаза его прежде всего обратили мое внимание: это были глаза человека, у которого угас оживлявший их когда-то огонь; это были бледные, тусклые, необыкновенно наивные, почти детские глаза. Тогда мне показалось, что он не в «полном разуме» — так уж я привык считать «полным разумом» взгляд, в котором «надо» угадывать что-нибудь, который сейчас же дает знать, что о тебе думают так-то и так-то, и заставляет настораживаться, заставляет отвечать таким же означающим что-нибудь взглядом, ходить с той масти, которою ходят к тебе… Тут же был именно детский взгляд, взгляд «неполного ума», оставляющий тебя совершенно свободным, не поднимающий в тебе никакой жажды пойти с той или другой карты, потому что и игры-то тут никакой нет: просто смотрит на тебя человек, слушает тебя, веря каждому слову, понимая то, что понятно, и не слыша вовсе того, что непонятно, и отвечает так же просто на то, что слышал и понял, отвечает так, как понял. Такой взгляд меня конфузил; я был уж развит настолько, что уж умел «дать заметить» или «не дать»; словом, уж приучил себя к достаточному количеству разных приемов лжи и уменью сохранить среди них свою цель. У отца этого не было. Оно уже пропало. Мне было неловко этого простого взгляда и стыдно за мое уменье понимать «не простые».

Вы с Эрмой должны были остаться на весь день.

Стоило раз взглянуть в эти глаза, чтобы у меня на веки веков исчезло воспоминание о том ужасном отце, который гнался за нами когда-то. Добродушный взгляд, худенький короткий полушубок, какой носят солдаты, борода почти вся седая, голова почти голая и какое-то Измождение всего тела этого старика поселяли сразу необыкновенную жалость. Так и хотелось увести его отсюда, из этой неуютной длинной комнаты, с лубочными картинами и тараканами, с этим народом, совершенно чужим для меня в ту пору… Эта мысль — увести его домой, уговорить мать помириться, сильно овладела мною; но среди моих напряженных мечтаний о том, как сделать, произошел разговор, который заставил меня призадуматься над необходимостью и благодетельностью этой меры.

Все напились; в ту ночь Эрма легла спать с тобой, и как же тебе хотелось спать! В тот единственный раз она поняла\" что лучше воздержаться от своей улыбки. В конце концов, когда ты голоден... хорошо быть циником после плотного обеда...

Продолжая ласкать меня, отец, не осушавши глаз, спросил наконец:

На следующий после Нового года день ты вернулся в город слишком поздно и не ходил на работу. Назавтра днем раздался телефонный звонок, и ты услышал:

— Мать-то знает ли?

- Здесь миссис Льюис.

— Ни-ни, боже мой! — не дав ответить мне, убедительнейшим шопотом произнес Филипп. — Ни-ни-ни, сохрани бог…

Ты сразу смешался и сказал:

- Кажется, я просил ей ответить, что меня нет.

— Ну и слава богу… Уж потаись от нее, брат, — прибавил отец, обращаясь ко мне.

- Нет, мистер Сидни, она не на телефоне, она здесь, в приемной.

— Как можно! — сказала Марья, — да тогда она нас со свету сживет… и-и-и…

- А! Что ж, скажите ей, что меня не будет весь день.

— Ну что там, — продолжал отец: — чего сживать… У нее своя часть, у меня своя… Я вины моей не таю перед нею, а что только мешаться не хочу… Будет!..

- Да, сэр.

— Живого места не оставит, — продолжала Марья: — уж нам довольно известен ейный характер… Слава богу…

Так. Значит, она сидит в приемной, всего в нескольких футах от тебя... Сидит там... Ну, через минуту она уйдет...

Не без значительной ненависти были произнесены эти слова; но отец, казалось, не слышал и продолжал:

Ты заставил себя внимательно прислушаться к Лаусону и двум бухгалтерам, которые явились обсудить, как перевести на резервный счет возмещение уплаты налогов. Ты слушал Лаусона, стараясь вникнуть в существо вопроса, зная, что он высокого мнения о твоей компетенции. \"Какого черта, думал ты, - это же чисто технический вопрос, почему они лезут с ним ко мне?\" Один из бухгалтеров, Перри, невысокий смуглый тип с крупными ушами, все время постукивал ботинком по твоему столу, когда перекрещивал ноги, и это невыносимо раздражало тебя.

— Ничего, как есть ничего-то мне не надо. И за то благодарен, что теперь-то дает, — слава богу! Больше мне ничего не нужно! Довольно пожадничал на своем веку… будет!..

Снова зазвонил телефон; теперь на другом конце провода была мисс Мэллоу, которая говорила из своей комнатки, расположенной за твоим кабинетом:

- Эта женщина, миссис Льюис, видела, как вы поднимались на лифте, и знает, что вы здесь и что она будет ждать, пока вы ее примете.

— Пожадничал, да покаялся! — прибавила Марья значительно.

- Да. Спасибо. Хорошо.

- И если мы сделаем три и восемь десятых по всему заводу, это принесет чистыми... - продолжал Лаусон, читая по бумаге, которую ему передал один из бухгалтеров.

— Это пуще всего! — присовокупил Филипп: — это у бога за самое первое сочтено…

На завтрашнем собрании правления тебе необходимо было высказать мнение по этому вопросу; ты прикрыл глаза и нахмурился: почему он говорит так быстро, что невозможно уследить за ходом его рассуждений?

— И пожалуйста уж, — продолжал отец, — и ты-то не разжалобься! Ей-богу, ей-ей тебе говорю, ничего не надо… И не пойду я туда никогда… Я было уж совсем ото всего от этого отвык… Да и есть, что отвык уж. И трогать-то вас не мечтал… Тебя только иной раз поглядишь… Видывал я тебя-то!..

Ваше совещание тянулось еще целый час. Когда наконец они собрали свои бумаги и ушли восвояси, ты нажал кнопку вызова, и в кабинете немедленнно возникла мисс Мэллоу.

— И-и, матушки, что слез-то бывает! — проговорила Марья. — Как увидит где случаем — и плачет… Нажгут они его там, говорит: — пуще собаки сделают…

- Я хочу попросить вас об одной услуге, - сказал ты. - Вы не могли бы заглянуть в приемную и сказать миссис Льюис, что я не приму ее ни сейчас, ни в какой-либо другой раз, и проводить ее до лифта?

— Ну будет, Марья, эко нашла об чем…

- А если она не уйдет?

— С чего ж не сказать? там уж и так, надо быть, напето ему про тебя…

- Уйдет. Только не устраивайте сцену. Просто скажите ей это.

— Уж да-алл-жно быть! — протянул сразу весь хор.

- Да, сэр.

— Да и надобно, а как ты думаешь? — обратился к хору отец: — хвалить, что ли, меня надо?..

Деловитая и подтянутая, с невозмутимым выражением умных карих глаз, она вышла. Хорошая девушка.

— Уж что за худое хвалить!

Почти сразу же дверь опять открылась, и она возникла на пороге. \"Миллисент уже ушла\", - мелькнуло у тебя в голове.

- Она разговаривает с мистером Карром, - сказала мисс Мэллоу, - так что я решила подождать.

— А что уж, хотел все это оставить, прекратить, — продолжал отец прерванную речь свою, — вот и наказываюсь… Как же я могу в эвтакую жизнь хоть бы и сына родного сбивать? Мне-то она по сердцу, а другому и совсем не годится, — зачем? Другому-то, может, и каяться не в чем, так как же я его силком-то возьму?.. Так и отрезал. Не стану вам, мол, мешать — только и вы мне уж дайте хоть носледний конец жизни по совести пожить… И бога ради — и не хлопочите, и в уме не имей обо мне, — прибавил отец, опять обращаясь ко мне, — и даже, перед богом говорю, и вспомнить-то боюсь, ну-ка да опять в господскую шкуру попасть — и подумать-то об этом страшуся… Там — все мало, все недохват, все надо больше… Все забудешь, точно пустыня кругом тебя, — только и глядишь, нет ли где чего тебе подходящего… Я уж это знаю — о-ох, как знаю… маменька твоя — не в осуждение говорю: мне ли кого судить? а нельзя утаить — препугливая женщина… Есть, друг ты мой, этакие женщины, что окромя страха жить на белом свете — ничего у них нету: точно вот завтра гибнешь… Я помню, как я женился на матери-то на твоей; так что ж, братец ты мой? Чуть не на другой день после свадьбы ровно бы чего испугалась, ровно бы вот сделала грех какой! Страсть как пуглива была до жизни!.. Так ей все представлялось, словно бы среди лютых зверей живешь: раскрадут, растащат, разворуют, пустят по миру, обидят, подведут, и видимо-невидимо всего этого представлялось ей… веселого лица и в первый день-то не видал — перед богом! Кажется, так поглядеть — никакой беды нет нигде, и сама она видит, что нет, — так ведь такой характер пугливый, начнет за десять лет вперед убытки высчитывать, да так высчитает, что только сердце замрет, думаешь: ну, пропал… «Что ты за людьми не смотришь? вот у соседей сожгли хлеб, и у тебя подожгут; чем будешь жить, чем отдашь? — такой-то не подождет, имение отнимет, пустит по миру, куда денешься? Отец уж не даст, на тетку не рассчитывай…» То есть страсть что высчитывает… слушаешь, слушаешь, просто даже ощетинишься — думаешь: нет, проклятые, не дамся я вам в обман, и пойдешь обделывать дела! Там подряд схватишь, обдуешь (что уж церемониться), там что еще подвернется — уж не разбираешь! Сосед подвернется — соседа, мужик — мужика; со всех, что под руку попадет, цапаешь… потому — страсть! кроме страху жить на свете, ничего нет, — ну, и свирепствуешь… Такая уж была у ней душа пугливая: все на нее идет, идет ее обижать! Ну, молод был, жалко: нахватаешь на службах, на местах, на подрядах — успокоишь… Только чуть-чуть затихло, а уж в голове опять у нее начинается какая-нибудь новая страсть: гляди — уж на тридцать, а то и на сорок лет беду раскидывает вперед… И опять перепугаешься… А там устанешь, очнешься, думаешь: да за что ж это, господи? Зачем я народ-то обижаю? что я за зверь? И так станет скверно, так горько — и пустишь по ветру все, что натащил…

- Что?! С мистером Карром?

- Да, сэр. Они сидят на диване и беседуют.

Сдержанный радостный смех слышался в толпе зрителей…

- А, грязная шлюха! Прошу прощения, мисс Мэллоу.

— Начнет душа-то оттаивать — и пошло! Ну уж тут… и вспоминать страшно! И слава тебе, царю небесному создателю, вразумил меня господь! Отшиб он у меня эту жадность, этот страх жить на белом свете… Чего мне надо? Вон поп мне за лечение подарил валенцы — вот мне и тепло всю зиму… Сейчас вот Мишутку азбуке выучил — вот у меня кошелка яиц — и сыт я… Чего мне? За что мне лютовать с белым светом? Из-за чего зверствовать?.. Что лучше: ударить пса палкой или хлеба ему дать?.. Господи батюшка! да изведи же меня из этого омута! Вот господь и помог мне… И ничего-то, ничего-то мне не надо… Ходи ко мне, погляди, как простые люди живут, — и ты ведь тож случаем в непростых-то, — а к себе не зови… нет, сохрани бог!.. Там сейчас ожесточишься… лапти сними — купи сапоги, шубу, съезди к тому-то… И-и-и пошло… Весь вывернешься, как змей, в одну неделю… Нет, нет, нет, нет… У меня вот тут ребятишки, больные… вот лечебник, я с ним добра сделаю много… У меня вот шляпа поярковая, коровьим составом я ее вымазал, запек в печи — она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах, отдай пять да десять… да неведомо сколько другого причиндалу потребуется хоть бы к одной к одёже… Не надо этого… Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?

- Да, сэр. - Мисс Мэллоу сдержанно улыбнулась.

Все захохотали…

Ты подошел к окну, затем к столу и уселся, но тут же снова встал и опять вернулся к окну. Наконец ты повернулся к ней:

— Нет, нет, — продолжал отец… — Я хочу просто. «Ожесточилося сердце ваше!» — вот что сказано в писании… И верно… Я знаю, что говорю. Я всю жадность эту перепробовал: дай волю — конца ей нет, этой жадности… а зачем?.. Нет, Митрофанушка, уж ты меня не выдай, не жалобься, не жалей… Право, мне хорошо… Думаешь — что бы доброго сделать… а ведь там это трудно!.. Одной зависти сколько… Да что… И вспоминать-то не хочется… Расскажи-ка ты, хорошо ли учишься-то?.. Чему учат-то вас? Марья? что же ты? авось самоварчик надо…

- Пожалуйста, скажите мисс Дитрих, чтобы она направила миссис Льюис ко мне, как только она закончит разговор с мистером Карром.

Марья точно проснулась вдруг, да и все точно очнулись.

- Да, сэр.

Мисс Мэллоу исчезла в своей комнате.

— И что ж это я, матушки мои? — спохватилась Марья Андреевна и тотчас подняла суматоху с самоваром. Народ, понявший, что «самое любопытное» кончилось, понемногу отхлынул. Остались вместе только я с отцом, да Филипп, да парнишка лет тринадцати. Я что-то разговаривал про гимназию, меня слушали прилежно; но я видел, что меня не понимали и что все, что я говорю, вовсе тут не нужно и не интересно. Отец, как я понял, просто наслаждался тем, что видел меня, что слышал мой голос, но едва ли находил что-нибудь интересное в моих словах. Филипп, усевшись к столу и положив на него локти, только щурился и, наконец, не вытерпел:

— Эко наук-то у вас, в емназии… Что уж, на что так-то! Больно много… Право, ей-богу…

Жалкий осел, взбешенно сказал ты себе, ты должен был знать, что может произойти нечто в этом духе. Хорошенькое дело теперь завертится. Что она могла ему сказать? Ты представлял себе, как она скрипучим тонким голосом методично выбалтывает все подряд, якобы не соображая, что делает: \"Мистер Сидни был очень любезен по отношению ко мне\". Наверное, Дик беззлобно засмеялся: \"Да, он человек порядочный\". Правда, это было лучше, чем если бы она появилась у тебя дома и увиделась с Эрмой. Но она сможет сделать и это, она способна на все. Ты прикажешь арестовать ее, достанешь постановление суда или что там требуется, может, дашь ей кучу денег, чтобы она убиралась в Россию, Африку, куда угодно.

Отец только покрутил головой.

Минуты утекали одна за другой. Не собираются же они болтать весь день? Ты спросил по телефону у мисс Мэллоу, передала ли она твою просьбу мисс Дитрих. Да, сразу же. В этот момент дверь открылась, и на пороге появилась Миллисент, из коридора протянулась рука служащего в форме и аккуратно притворила за ней дверь.

Она сразу же направилась к столу, за которым ты сидел.

- Ты слишком долго заставил меня ждать, - сказала она.

Какое-то время ты безмолвно и беспомощно смотрел на нее. У тебя появилось ощущение, что ты никогда по-настоящему ее не видел. Она была так явно неуязвима - не как неподвижный камень, скорее как неделимый атом, для которого еще не найден растворитель. Затем внезапно у тебя стянуло виски, и ты спросил с холодной яростью:

- Что ты сказала Дику?

- Я ему ничего не говорила, - ответила она.

- Ты разговаривала с ним почти целый час.

- Да нет, не думаю. Всего несколько минут. Я сидела в приемной, а он проходил мимо и взглянул в мою сторону. Тогда я остановила его и сказала: \"Простите, но вы, случайно, не Мул?\" Он сразу меня узнал.

Значит, это был случай, редкое везение. Он проходит через приемную не чаще одного-двух раз в день. Или она лжет? Это можно будет выяснить.

- Тогда он сел рядом, и мы с ним потолковали о старых временах. Мне кажется, он нисколько не изменился. Он очень красивый.

- А как ты ему объяснила, почему здесь оказалась?

Она усмехнулась:

- Я сказала ему, что у меня затруднения, что я случайно встретила тебя и надеюсь, что ты мне поможешь.

Зазвонил телефон. Это был Лаусон: у них готовы отчеты, он может принести их? Ты сказал, что перезвонишь ему. Снова обернулся к ней и упорно посмотрел в ее немигающие глаза; их выражение неуловимо изменилось, и ты невольно опустил взгляд.

- Слушай, Мил, - сказал ты, - у меня нет времени, я занят. Держись отсюда подальше и оставь меня в покое. Все кончено. Я устал. Если тебе нужны деньги, разумеется в пределах разумного, ты их получишь.

- Не нужны мне никакие деньги.

- Тогда скажи бога ради, что тебе надо?

- Нет, конечно, немного денег мне пригодилось бы, нужно же на что-то жить. - Она помолчала. - Нам нужно поговорить на эту тему.

- А как же твои алименты?

- Он перестал их выплачивать.

- Сколько тебе нужно?

- Нам нужно поговорить, - повторила она. - Ты можешь прийти сегодня вечером?

- Нет, ни сегодня, ни когда-либо еще.

— Нет, — перебил он Филиппа: — у нас вот с Мишуткой всё недостатки… Вот теперича гражданской печати нужна книжка, а ее нету…

Она приподняла и опустила плечи; глубоко в ее глазах ты увидел мгновенный всплеск, как точку белого пламени за занавесом серо-голубого дыма.

- Лучше приходи, - спокойно сказала она. - Ты можешь прийти... Ты знаешь, что придешь. - И она добавила тоном, в котором слышалась полная уверенность, которая тебя ошеломила: - Какой смысл этому противиться?

— Какую книгу вам надо? я привезу, — сказал я…

Опять затрезвонил телефон; мистер Эпуотер из \"Нешнл сити\" ожидает назначенной встречи.

— Да какую-нибудь историческую, русскую бы историю, ежели есть… Нам из старых, если случится, мы не брезгуем… Ходил я в городе по книжным лавкам — руб да два — меньше нет, хоть ты вот что…

Что же она на самом деле сказала Дику, спрашивал ты себя. Если ты пойдешь к ней - тогда ты от этого никогда не избавишься. Если не пойдешь что она сделает? Должен быть какой-то способ справиться с ней. Ты не мог думать, когда Миллисент сидела и смотрела на тебя... И этот проклятый телефон...

— Я вам привезу, каких хотите.

- Приеду после обеда, - сказал ты. - Около девяти.

— Ты уж давай какие ненужные. А мы за тебя бога помолим с Мишуткой…

Ты открыл для нее дверь, и, стоя на пороге, эта женщина окинула взглядом твой кабинет и сказала:

Мишутка, тринадцатилетний паренек, находившийся в этой же комнате, весь вспыхнул, даже вспотел от известия о книгах, которые я обещал прислать… А я почувствовал, глядя на эту радость, что-то сильное в сердце — вот я могу сделать так, что обрадую, осчастливлю… Скверным манером пробудилась во мне мысль быть полезным другим — а уж пробудилась, и за то я благодарю этого обрадовавшегося Мишутку.

- А у тебя очень приятный офис.

— Азбучков, — продолжал между тем отец, — грифельков бы, ох, бы нам хорошо тоже… да где! Уж только бы мать не догадалась, избави бог — и так как-нибудь… Тут одна девчонка, Марфутка, семилетняя, ух, зла учиться-то! ну — бедность! Все углем учится на стене — вон посмотри…

Ты уселся за стол, чтобы все обдумать, пытаясь во всем разобраться и честно решить, как поступить. Затем мисс Дитрих позвонила напомнить тебе об Эпуотере, и ты пригласил его зайти. Ты хотел под каким-нибудь предлогом зайти к Дику, чтобы услышать, что он скажет, но к тому моменту, как ты закончил с Эпуотером, а потом принял еще двух посетителей и Лаусона с отчетами, Дик уже ушел. Вспомнив, что дома к обеду соберется обычная толпа гостей, и ненавидя эту атмосферу бессмысленного веселья, ты позвонил Эрме и предупредил ее, что не будешь обедать дома, испытав при этом злорадное удовлетворение: теперь ей придется всего за два часа до назначенного времени подыскивать тебе замену.

Я поглядел: вся стена была измазана углем.

Пусть хоть иногда удивится, это пойдет ей на пользу. Но оказалось, что тебе не хотелось есть в одиночестве. Ты позвонил Джейн, но они уже обедали где-то в ресторане. Наконец ты потащился в клуб Шварца.

— Нету! — как-то беспомощно произнес отец: — что будешь делать!.. Бедность! И уголь-то еще дадут ли… Намедни вот Марья и то закричала на нее: «что ты тут все таскаешь? не напасешься»… Вот как у нас насчет этого…

Отец засмеялся. Я был удивлен…

Ты обещал Миллисент быть у нее около девяти; без четверти девять ты отпустил такси и стал подниматься по лестнице. У тебя не было никакого плана; ты барахтался в желе нерешительности. В такси ты твердил себе, что это конец, но с таким же успехом мог повторять алфавит или таблицу умножения. Однако, поднимаясь по лестнице, опять повторял: это будет в последний раз.

— Иде ж взять-то!.. Мать-то, чай, сама по миру ходит? — предположил Филипп.

Она сидела в голубом кресле под торшером, а на коленях у нее была небольшая картонная коробка, наполненная маленькими блестящими металлическими предметами. Ты в первый раз видел ее в ярком пурпурном дешевом халате, с оторочкой из перьев страуса на вороте и обшлагах. Полы халата, распахиваясь, обнаруживали сморщенные розовые чулки и темно-коричневые шлепанцы. Привыкнув к ее дурному вкусу, ты нашел этот наряд расчетливым и смешным. Неужели она намеревалась поразить и соблазнить тебя? Это было действительно смешно, но ты даже про себя не улыбнулся. Даже не открыв стенной шкаф, как делал обычно, ты положил шляпу и пальто на стул.

— А то что ж? о каких тут грифелях думать?.. Что у меня есть — даю, а уж чего нет — ну, не взыщи… Вот священных историй тоже беспременно бы надо…

- Грейс дала мне коробку с головоломкой, - сказала она, - а у меня ничего не получается. Смотри.

— Я привезу непременно, — сказал я, чувствуя, что меня с каждой минутой захватывает жажда помогать и делать что-нибудь доброе в деле, совершенно для меня чужом; этого до сих пор я еще не испытывал и потому так же радостно вспотел от нового ощущения, как и Мишутка.

Ты стоял напротив нее, закуривая сигарету:

— Ох, — сказал отец, вздохнув: — много, много надо… И ничего-то нет… Ну, зато уж, — вдруг необыкновенно радостно воскликнул он: — уж и разжился я штучкой одной… Погляди-кось, какая штука-то!

- Я пришел сюда не играть с головоломкой.

Он проворно вскочил с лавки, еще проворнее побежал к кровати, вытащил оттуда сундучок, долго рылся в нем и вытащил, наконец, что-то в бумаге.

- Все равно она идиотская. - Она опустила крышку и поставила коробку на стол. - Только меня злит, что у меня ничего не выходит. Грейс здорово с ними расправляется. Ты не сядешь?

— Вот! — сказал он с торжеством.

Ты подтащил стул к дальнему концу стола и уселся. Ты пожалел, что пришел, нужно было сделать все, что угодно, только не приходить. Говорить с ней было бесполезно - всегда казалось, что она или не понимает значения слов, или уже знает все, что ты хочешь сказать, и даже больше.

Бережно развертывал он бумагу; все столпились вокруг отца и с величайшим любопытством смотрели — что там будет; в бумаге оказалась завернутая машинка чинить перья, штука для меня очень простая, давно знакомая; но не так смотрели на нее все другие зрители, начиная с отца. Когда он рассказывал, как надо эту машинку употреблять; когда он показал, как скоро она чинит, — неподдельный и неописуемый восторг охватил всех.

Эти противоречивые ощущения были до такой степени смешаны, что их невозможно было разделить. Ты молча посмотрел на нее, затем спокойно сказал:

— Ведь это — что! — весь сияя, говорил отец: — ведь я сколько хошь накатаю им перьев-то? Дуй, ребята, не робей…

- Почему бы тебе не оставить меня в покое, Мил?

— Штучка!.. Ну, так уж — ах!.. Что выдумают! — говорил Филипп в восторге…

Она встретила твой взгляд молчанием, и ты продолжал:

— А то, братец ты мой, бьешься, бьешься с перочинным-то ножиком — смерть. Семь человек, семь перьев, да руки-то трясутся, да мозоли, что ни хватишь — да и расколол… То ли дело — это?

- То, что ты принимала здесь мужчину, глупо и неприлично, но дело не только в этом. Я все равно собирался уйти. На самом деле мы никогда друг друга не любили.

— Уж чего же лучше! — сказал Филипп, радуясь за отца.

Полагаю, у тебя на поводке десяток мужчин. Я ничего не имею против, это не мое дело, только хочу сказать, что я тебе тоже не нужен. Мы совершенно разные, нам неуютно и нерадостно вместе, нас ничего не связывает, кроме постели, которая тоже не принесла нам ничего хорошего, это все неестественно. Почему ты не хочешь оставить меня в покое? Если тебе нужны деньги, почему бы тебе так и не сказать, и я... то есть мы можем это обсудить. Думаю, что было бы достаточно оставить тебе все, что здесь есть, и эти пятьсот долларов.

После длительной паузы вот все, что она сказала:

Не перескажешь всего, что творилось в этот вечер моего первого свидания с отцом. Разговор, попавший раз на тему нужд, недостатков, уж ни разу не имел случая коснуться чего-нибудь другого; так было много всего, чего надо и чего нет, чего негде взять, чего не дадут. Глаза мои точно впервые открылись на такие вещи, которые я видел мильоны мильонов раз и которые теперь под этот почти спокойный, почти хладнокровный разговор о них отца и Филиппа представились мне совершенно в ином виде. Сколько раз я видел босоногого мальчишку, деревенского полураздетого ребенка, и ни разу до сей минуты у меня не мелькнула мысль о том, что ребенку хорошо бы быть одетым. Проезжая в тарантасе мимо таких разутых и раздетых ребят, я обыкновенно не чувствовал ровно ничего, мне не приходило в голову никакой мысли, в сердце не являлось никакого ощущения, точно полуголый мальчик — такое же нормальное явление, как обросший шерстью баран или покрытая перьями курица. И, баран и курица никогда и ни в ком не возбуждали, надеюсь, желания улучшить их костюм: именно так вот и деревенская голь не производила на меня никакого впечатления… Теперь же какое-нибудь словечко отца о том, что, мол, дай бог здоровья писарю, подарил Ваське опорки, производило на меня необычайное впечатление. Оказывалось, что не подари писарь опорков — Васька всю бы зиму просидел дома и не мог бы ходить учиться грамоте, потому что он — сирота: нет у него ни отца, ни матери, и живет — где день, где ночь. «Тоже — человек!» — во время разговора о Ваське сказал совершенно просто Филипп и проткнул мое сердце, точно иглой, ужасом за «человека», который не может выйти учиться, потому что нет сапог, потому что некому дать их. «У самих нет!» — «Где ж взять-то?» — «Кабы кто дал бы». — «Так и дадут — как же!..» — «Иной бьется, бьется». — «Уж и бьется же только». — «Бился, бился, братец ты мой», и т. д. и т. д. Этими фразами, точно бисером, усеивался всякий без исключения рассказ, выходивший из уст отца, Филиппа или кого-нибудь из других крестьян, участвовавших, в нашем разговоре, и касавшийся совершенно новой для меня среды. Не могу в точности передать, какого рода разговор происходил у нас за самоваром, который наконец-таки пожаловал на исписанный учениками-ребятами стол, сопровождаемый вновь целым полчищем народа, норовившего при случае повеселить чайком и себя. Помню, что во время чаепития разговор принял отчасти шутливое направление и по временам, и довольно часто, прерывался смехом; но шутки и смех не занимали меня. Думая о слышанном, я только удивлялся, как они могут еще смеяться, и не понимал ни смеха, ни шуток.

- Мне не нужны деньги.

- В офисе ты сказала, что они тебе нужны. Ты сказала, что тебе нужно на что-то жить.

Уговорились мы с отцом видеться еще раз, именно при отъезде моем после Крещенья в гимназию; я обещал опять заехать к нему. На прощанье были повторены просьбы насчет «перушков», «азбучек», «священных историев», «да ежели, паче чаяния (выражение одного крестьянина, присутствовавшего при разговоре), сапоги старые попадутся или шапка, то уж не пожалеть и их…» Все это я обещал непременно доставить и уехал с кучею обязательств, совершенно новых для меня — новых по своему внутреннему, незнакомому до сих пор для меня, смыслу: обязательства эти были у меня перед другими, перед чужими; обязательства во имя чужих нужд, чужих потребностей!.. Несказанно благодарен я отцу за эту новую для меня задачу.

- Ну, я только хотела запугать тебя. Мне не нужна вся эта мебель и все остальное. Разумеется, я рада, что ты так богат, потому что это делает все намного приятнее.

Скажу еще раз: в отце моем не было ничего необыкновенного, выдающегося; образования у него не было никакого: учил он по-старому — по псалтырю; не было у него и широкого понимания ни своей прошлой жизни, ни теперешней, простой и трудовой. Очень может быть, что он просто выбрал эту жизнь как лучшее, что оставалось ему делать. Может быть, скрыться, так сказать, в народе его побудил страх быть на виду, где его могли всегда заметить, что неудобно было в то обличительное время, тем более что прошлое отца небезупречно. Что бы ни загнало его в среду бедных, босых и темных людей — я несказанно благодарен за то, что, благодаря ему, благодаря тому, что он — мой отец, я, пойдя к нему, пришел к новому для меня миру, к новым для меня интересам, которые дали мне живую мысль, а стало быть, и жизнь. Помню, что, возвращаясь от него домой, я чувствовал, что кругом меня точно стало просторнее, шире и что во мне сразу прибавилось и росту и силы. И в самом деле, съеженный до настоящей минуты на несчастиях моих, потому что несчастия матери были нераздельны с моим существованием, — съеженный на этом маленьком местечке личного горя (оно теперь и горем-то мне почти не казалось) недоброжелательством, невниманием к этому горю всего белого света, я начинал уже ожесточаться против жизни, начинал убеждаться, что жизнь — борьба, и притом довольно беспощадная. И вот после одного вечера, проведенного в кругу крестьян, я неожиданно узнал, что могу делать бездну добра, что желание добра увеличивает силы в сотни раз более, чем то, что отец назвал «жадностью». Я впервые ощутил удовольствие отделаться от этого ужасного бремени: «себя», «своих» бед и несчастий, забыв их в общем горе, в жадности общего блага.

Ты снова беспомощно воскликнул:

- Тогда чего же ты хочешь?

Влачить всю жизнь этот ничтожный и маленький, но бьющий по ногам при каждом шаге груз своего благополучия или «своих» бед — что это за каторжная работа! Путаться в этих тонких нитях, чтобы связать себя ими по рукам и по ногам, чтобы замучиться в борьбе с этими ничтожными, но крепко связывающими путами, или разорвать их, бросить навсегда и идти свободным навстречу всему, на что отзовутся самые лучшие струны сердца, — эти две дороги, эти два рода предстоящей борьбы как нельзя яснее выступили передо мною среди занесенной снегом ухабистой дороги, по которой я возвращался домой, плотно закутавшись в воротник шубы. Вьюга была на дворе. Мерзлый снег тучами носился по белым полям и знобил ноги.

Она усмехнулась:

«Дай бог здоровья писарю!» — помимо моей воли сказалось во мне, так как, тоже помимо моей воли, вспомнились мне голые ноги Васютки.

Ты такой смешной, Уилл. В первый раз кто-то здесь ночевал, но он сказал, что сегодня Рождество и ему не хочется идти домой, а Грейс уехала к своей тетке в Джерси. Но все равно он так себе. Это был мистер Мартин помнишь, он продает страховки, я как-то говорила тебе о нем.

А от Васюткиных ног мысль пошла опять перебирать все, что было прежде и что случилось теперь, и опять я благодарил и благодарил отца.

- Мне все равно, кто он такой. Он меня не интересует. Я сказал тебе, что это не имеет значения. Не сомневаюсь, что ты лжешь, когда говоришь, что это было в первый раз, - но и это не важно. Ты не ответила на мой вопрос: чего ты хочешь?

Она сразу сказала каким-то совершенно другим тоном:

Нестерпимую какую-то духоту, даже тесноту ощущал я в течение тех дней, которые пришлось пробыть мне дома до отъезда в город после праздников. Я не говорил о том, что видел отца, потому главным образом, что, кроме глубокой обиды, я ничего бы не сделал всем обитателям нашего дома, начиная с матери и кончая последней приживалкой, если бы объявил, что теперь у меня на душе. Но зато тем тяжелее было мне самому; с каждым днем для меня делались все невыносимее и невыносимее эти тоскующие речи нашего дома, это кропотливое подбирание одно к одному ничтожнейших собственных несчастий, доходившее иной раз до высочайшей степени мелочности… «Второй день, голубчик мой, — говорила, например, с глубокой тоской пожилая тетка моей матери, — второй день ем без всякого аппетита!» И все, слышавшие об этом горе, вздыхали и если не сочувствовали, то уж непременно охали и принимались высчитывать собственные свои несчастия, еще более ничтожные… «Хоть бы раз, — думалось мне, — хоть бы на минуту кто-нибудь из них подумал о чем-нибудь другом, перестал рыться в собственном желудке и поглядел или подумал о несчастиях чужого человека, да не только об несчастиях, а хоть бы вообще-то о чем-нибудь, кроме себя». Колорит уныния и грусти лежал на всех обитателях нашего дома, благодаря, конечно, несчастиям матери. От нее все зависели, и все вторили ей, и хотя я очень хорошо знал, что она действительно страдает, хотя я и жалел ее, но не мог не видеть, что всякое слово мое о бесплодности ропота на всех и вся, ропота, не дающего утешения и совершенно несправедливого ввиду бездны бездн еще более сильных страданий, чем наши, — всякое такое слово может только рассердить ее, сделать хуже, злей и, стало быть, кроме страданий, ей же ничего не принесет. Тяжело было мне молчать, но говорить я не мог. Я уже видел перед собою какую-то другую дорогу; чуял, что рано ли, поздно ли и я и мать расстанемся непонятыми друг другом, с камнем на сердце — но расстанемся…

- Я хочу своего старшего брата.

Вздрогнув, ты в полном недоумении уставился на нее, затем внезапно вспомнил, как она сказала тебе давным-давно, в твоей комнате в колледже: \"Мы не целуемся и не говорим друг другу, что любим, мы просто как брат и сестра, за исключением тех случаев, когда развлекаемся. Ты мой старший брат\". В то время инфантильная наивность этого заявления вызвала твое раздражение, но ты давно об этом забыл. Очевидно, для нее это было больше чем временная мечта...

С таким-то камнем на сердце и уехал я в город, в гимназию. Не буду рассказывать второго свидания с отцом — оно было долгое и положительно уже деловое; раз попав в новый для меня мир, кричащий самому поверхностному наблюдателю о своих нуждах, я во второе посещение отца уже не только слушал, а сам расспрашивал его и узнавал вещи, которые у всех перед глазами и на которые всякий смотрит и, однако, никто не видит… В этот раз я уж забегал вперед желаниям отца и всех окружающих; если отец просил десять азбучек, то мне тотчас представлялись сотни домов, где живут сотни детей, которым надобны, стало быть, не десятки, а сотни азбучек… «Надо-то надо, да где ж взять? — говорил отец. — Эдак, пожалуй, если все то, что нужно, давать, — так и без рубахи пойдешь!» Отец, как видите, не отвык ценить свою рубаху; повторяю, в нем не было ничего необыкновенного. Но на меня эта фраза производила иное впечатление. Мне виделось, что снятие своей собственной рубахи — прямой вывод из слышанного и виденного мною. «Как же мать?» — с ужасом думал я… И, каюсь, отгонял эту мысль: мне было жаль мать, я любил ее…

- Я не лгу, это правда в первый раз, - говорила она. - Я сразу его выгнала, как только ты ушел. Я сказала ему...

- Господи, да мне наплевать, пусть он никогда бы не уходил! - закричал ты. - Забудь про него! - Ты замолчал, затем хотел насмешливо сказать: \"Значит, ты в меня влюблена\", но слова не шли у тебя с языка, они казались слишком нелепыми и неуместными. Вместо этого ты сказал: - Значит, я тебе нужен.

В гимназию я возвратился совсем другим человеком. Любовь к матери, двигавшая меня до сих пор, заставлявшая меня прокладывать себе дорогу между людьми, с тем чтобы потом отмстить этим людям, была отравлена, пожалуй даже разрублена тяжелым ударом чужих несчастий, внезапно, неожиданно вторгнувшихся в мое понимание, — несчастий, с которыми меня связывал отец, человек, так ли, сяк ли живший в среде людей, обуреваемых этими бедами, по мере сил старавшийся искупить помощью и пособием этим людям все бесконечные вины своего прошлого, все преступления своей прошлой жадности, как говорил он. Между этими двумя привязанностями, к матери и к отцу, которые с каждым днем стали поглощать меня все сильнее и сильнее, с каждым днем становилось все меньше и меньше места для мысли о чем-нибудь, не касавшемся того или другого. Учителя были удивлены, увидав, что я совсем перестал учиться; и действительно, наука гимназическая вдруг потеряла для меня всякое значение и смысл. Зачем, в самом деле, писать мне сочинение на тему хотя бы о пользе химии? Матери я этим не помогу, потому что ее беда — в пожирающем ее эгоизме; не помогу и нуждам отца и его новых друзей, потому что там прямо нужны сапоги, потому что там Мишутка не ходит в школу оттого, что он — босой, а на дворе — мороз и снег. В этих смыслах оказалась малополезною, как выражался наш законоучитель, и география и всякая другая наука… Сторонились они и расступались в разные стороны пред выраставшею во мне потребностию идти заступаться, жертвовать, радовать, чтобы радоваться самому, — потребностью, пробужденной примером отца и постоянно им же поддерживаемой. Да и дальнейшим развитием во мне не только потребности, а прямо необходимости жить для «чужих» я тоже обязан отцу. Не проходило недели, чтобы ко мне на гимназическую квартиру не являлись от него посланные. То являлись за бумагой, за перьями, то просили написать письмо, а потом прямо пошли обращаться с делами, с тяжбами, как к какому-нибудь адвокату. У меня с каждым днем прибывало таких, нисколько меня лично не касавшихся дел, и с каждым днем я более и более входил в самую суть условий русской жизни потому, что в то время, когда мои товарищи — впоследствии сделавшиеся адвокатами или хорошими железнодорожными деятелями — продолжали заниматься гимназическими науками, я разыскивал какое-нибудь пропащее дело о земле, толковал с чиновниками, подавая прошения, — словом, уже вступил на так называемое поприще жизни. Я не мог отказать ни в одной просьбе, я не мог сказать: «поди спроси там-то», потому что знал, что «там» не ответят, что «там» запутают только… Если бы я даже просто из одного приличия исполнил все эти получаемые мною через отца поручения, то и тогда мне предстояло увидеть бездну таких вещей, которых бы не разрешила ни одна из бесчисленных гимназических наук. Но я делал не из приличия: во мне говорил молодой задор, превращавшийся понемногу в задачу всей жизни, — задор, дававший возможность чувствовать глубже, сильнее, служа другим.

Она кивнула:

- А я нужна тебе.

Она сказала это без какого-либо вызова или требования: она просто спокойно констатировала факт.

Скоро, однако, положение мое стало с каждым днем усложняться и становиться тяжелее. Иной раз, позабыв и про гимназию и про горе матери и весь поглощенный исходом какого-нибудь предпринятого при моем содействии дела, я не без тревоги вдруг ощущал, что иду по какой-то неведомой, нетореной дороге. В такие минуты я вдруг видел, что уж очень-очень далеко отбился от старого пути, что уж мне трудно, если бы я и хотел, бросить все и опять стать прилежным учеником… Убеждаясь в этом, я убеждался и в том, что рано ли, поздно ли мать будет знать эту перемену, происшедшую во мне, будет знать все в мельчайших подробностях и, стало быть, будет страдать не вдвое, и не втрое, а в тысячи раз сильнее против прежнего. В моем сношении с отцом она увидит измену, предательство; она будет думать, что, сойдясь с человеком, который загубил ей жизнь, я предал ее, разрушив все ее надежды на меня в будущем, — надежды, которыми она только и жила, — оставив ее беспомощною, покинутою, одну-одинешеньку… Все это непременно должно было случиться, — я знаю это наверное; знал даже, что это случится не больше, как через несколько недель, когда я извещу ее, что не перешел в следующий класс, и представлю свидетельство, испещренное единицами. С другой стороны, в такие же минуты размышления собственно о себе передо мною являлась и фигура отца, то в виде безобразного кутилы, то в виде простого больного человека, который в дымной и темной избе чинит дрожащими руками перо для крестьянской девочки. Представлялся весь этот народ, окружавший отца, все эти простые, темные люди, все эти сети, в которых путает его и темнота и всякая случайность… И мне так же страшно становилось — изменить этим людям, как страшно было изменить матери. Как бы мог я сказать отцу или посланному от него крестьянину, что «нет, мол, теперь мне не время заниматься вами — я сам занят!» Сделать этого я положительно не мог. Я знал, что я нужен тут, что «никто» не поможет, не пойдет и не сделает «так» и «просто», как именно и надо этим людям. Я знал также, что и матери своей я тоже не могу сказать: «некогда мне хлопотать о нашем благополучии, потому что у меня есть вот какие дела». И там и тут подобными ответами я бы делал явную жестокость, прямо бросал бы людей на произвол судьбы… С другой стороны, меня также иной раз (а потом все чаще и чаще) стала знобить (буквально) мысль о том, да что же я могу сделать один пятнадцатилетний мальчик, если, завязав глаза и поверив только тому, «что надо», стану открыто на ту или другую сторону? Чувствовал я, что мои усилия — капля в море, и чувствовал это с каждым днем все ощутительнее. Не было у меня ни товарищей, ни поддержки, ниоткуда и ни в чем. Я даже почти ничего не читал до настоящей минуты; я стал думать о задачах действительности не по книгам, а по самой действительности, в которой мне некому было указать, что к чему, где начало, где конец, вообще — откуда что идет? Необходимость думать об этом, то есть «откуда что», надвигалась на меня поистине неумолимо. Она выходила из моего трудного положения меж двух огней, из желания как-нибудь облегчить себя, уяснить себе, что никому измены я не сделаю, если стану открыто туда или сюда, — желания, которое частенько посещало меня, как реакция после размышлений о видимой безвыходности моего положения. «Чем же меньше Аксютки и Михайлы страдает моя мать?» — думалось мне в такие минуты. И я принимался высчитывать и сравнивать ее страдания и страдания Михайлы и находил, что они одинаково сильны, что они одинаково требуют заботливой руки, и тут мысль моя стремилась к пониманию именно самой сути всего этого запутанного положения людей, стремилась с страшными мучениями, измаивала меня почти без всякого результата. Нужна была книга — я не знал еще этого, не знал еще людей, которые измаялись на том же прежде меня.

- Черта с два! - заорал ты и сразу замолчал.

\"Я должен держать себя в руках, я становлюсь мальчишкой\", - подумал ты. Ты хотел рассмеяться ей в лицо, злорадно и презрительно. Ты нагнулся к ней и, пристально глядя ей в глаза, проговорил более сдержанным тоном:

Необходимость, благодаря поручениям, получаемым через отца, делать какое-нибудь не хитрое, но хлопотливое дело, идти купить или идти узнать в суде, в конторе и т. д., отвлекала меня от угнетавших мою голову мыслей, но зато, опять вернувшись к ним, я чувствовал себя еще хуже и еще трудней, чем прежде.

И так пошло с каждым днем все сложней, все тяжелее. Временами я решительно терял голову — как мне быть, что делать, что думать? Не знаю, чем бы кончился этот хаос моего душевного состояния, если бы сама жизнь не позаботилась вынести меня из него. Пожираемый разными соображениями и размышлениями, лежал я однажды на своей городской квартире, в доме мещанки Семиглазовой, как вдруг отворилась дверь, и я увидал матушку. В жизнь не забуду ее ужасного лица.

- Слушай, Мил, будем откровенны. Я больше не могу тебя выносить. Ты невежественна, глупа и ограниченна. Я устал от тебя, устал еще до того, как застал здесь этого типа. Ты сводишь меня с ума. Я дошел до того, что от одного твоего прикосновения у меня по коже бегают мурашки. Говорю тебе, я схожу с ума! Я устал! - Ты пытался сохранять спокойствие, но твой голос постепенно повышался, и в конце ты уже кричал: - Я устал, слышишь! Я устал!

— Ты подружился с отцом? — было первым ее словом.

Я не мог ничего ответить. Я был испуган за мать, понимал всю глубину страданий, которую испытывает она от моей измены, и только всей душой желал, чтобы она-то сумела выбраться из этого неожиданного для нее положения; я был весь поглощен ее несчастием и не мог увеличивать его, сказав «да, подружится», потому что и без того она была, очевидно, разбита вся.

Ты вскочил на ноги и закончил свой крик, стоя перед ней, наклонившись над ней с пылающим лицом и со стиснутыми кулаками.

Она смотрела на тебя серьезным взглядом, не говоря ни слова, и ты снова закричал, ты кричал, что никогда не хотел ее, что ты жалеешь, что познакомился с ней, что она отвратительная, извращенная, дурная, что она почти уничтожила тебя много лет назад, в колледже, еще до того, как стала достаточно взрослой, чтобы знать, что такое мужчина, и что она хочет закончить свое дело, но ей этого не сделать, потому что ты уже погиб. Ты рычал и орал на нее, нервно бегая по комнате, останавливаясь перед ней, затем снова продолжая бегать, вытирая лицо платком, запихивая его в карман и опять выдергивая.

Словно каменный, ничего не чувствуя и готовый покориться всему, подставил я голову под удары этой давно, впрочем, жданной грозы. Рыдания, прерываемые бранью, доказательствами моей безжалостности, доказательствами очень вескими, — рыдания, переполненные зубным скрежетом на отца, на его долгие тиранства, измены, рыдания на пропащую собственную жизнь — все это я покорно принял на свою голову. Я страдал в это время едва ли не сильнее матери, потому что даже не мог говорить, не мог думать… Рассказывать подробно об этой сцене, то есть об этих рыданиях, продолжавшихся не час, не два, а две недели кряду, не покидавших мать ни дома, ни на улице, ни днем, ни ночью и с каждой минутой осложнявшихся новыми сведениями о моей преступности, — я решительно не в состоянии. Глаза матери не пересыхали ни на одну минуту: то она узнавала, что я бросил гимназию, и градом слез оплакивала мое будущее, да не сегодняшнее только, а самое далекое; я уверен, что даже та пора, когда я буду с седыми волосами, и та была оплакана ею… А за известием о том, что я бросил учиться, смотришь, идет известие о том, что я хлопотал в суде против человека, который, как на грех, был самый лучший друг матери, был благодетелем нашим, без которого она теперь не имела бы куска хлеба, а я, ее сын, ходил бы без сапог. Наоборот, люди, за которых я хлопотал, были постоянные врага матери, воры, поджигатели, мошенники, грубые невежи… Отец, приютившийся в кругу этих людей, казался истинным злодеем, хитрецом, систематически подстраивающим против матери всевозможные гадости. С ее точки зрения, измена моя была поистине ужасна. Я сам видел это и не мог шевельнуться, подавленный ее горем…

Наконец, ты остановился в центре комнаты, глядя на нее, весь дрожа от ненависти, и замолчал.

Рыдая и проклиная, матушка с каким-то лихорадочным жаром принялась исправлять наделанные мною беды. Она спасала свою веру в меня, свою цель жизни и так глубоко жаждала своего спасения, что я вполне подчинился этой жажде. Не помню и не знаю, каким образом случилось, что я мог ходить с матушкой по учителям, к директору, к инспектору и просить у всех извинения, прощения. Не помню также, как мог я решиться идти не только к моему гимназическому начальству, но и к тем благодетелям-помещикам, против которых настраивали меня отцовские дела. Знаю только, что все это я проделал, покоряясь почти истерическому состоянию матери.

Она все так же молча смотрела тебе в глаза.

- Понимаешь, Мил, - сказал ты дрожащим голосом, - видишь ли... Видишь ли...

Опомнился я на квартире у учителя математики, оказавшегося моим хозяином и начальником. Матушка поместила меня на все каникулы, с тем чтобы он не спускал с меня глаз и с тем чтобы я мог воротить утраченный мною год. Предполагалось, что целое лето я буду учиться, догонять своих товарищей, предполагалось, что я под хорошим надзором не буду продолжать связываться с отцом и его приятелями. Учитель, который взял с матери хорошие деньги, действительно добросовестно принялся за меня. Не покладаючи рук, работал он со мною и, не смыкаючи глаз, наблюдал за каждым моим шагом; связь моя с отцовской компанией действительно была прервана: я не видел уж ни посланных, ни ходоков, не получал ни поручений, ни писем. Но зато тем сильнее стало просыпаться во мне сознание, что я — изменник, и уж на этот раз — настоящий изменник… Этой мысли я уж не мог заглушить в себе никакими науками. Волей-неволей я узнал целый неведомый для меня мир людей и положений — и вот теперь покинул его на произвол случая, силу которого над этим миром я уже знал… Я несомненно был предателем.

Она произнесла все таким же спокойным и невозмутимым голосом:

Сознание это росло во мне с каждым днем все сильнее и ощущалось мною все больней и больней. С каждым днем все яснее казалась мне моя глубокая вина перед этими людьми. Кроме меня, я знал это, у них никого нет… никого.

- Ты наговорил ужасных вещей.

Мне так глубоко было трудно в эти минуты, что я (решительно уж не помню, каким путем) пришел к необходимости пить… Кухарка доставляла мне водку на свои: она видела, что на мне лица нет, и по опыту знала, что рюмка помогает… От одной рюмки я неимоверно быстро перешел к бутылке, к штофу, к драке и т. д. Это случилось необыкновенно быстро, то есть сегодня, положим, я выпил первую рюмку, украдучи, а завтра я уж одолел целую бутылку и лез к учителю с кулаками.

- Ну... Я и чувствую это.

Немедленно приехала мать и поселилась в городе. Этот приезд и ежедневные свидания с матерью связали меня по рукам и по ногам. Я знал, что не выдержи я хотя один раз — я убью ее своим поведением тут же на месте… Я мучился молча, связанный по рукам и по ногам неизбежностью смерти моей матери в том случае, если я дам волю съедавшей меня тоске… Голова моя в эту пору была точно пустая тыква, но зато вся боль, вся мука сосредоточилась в сердце, и тот мир, которому я изменил из страха погубить мать, стал с каждым днем принимать все более и более пленительные образы… Иной раз эта деревенька, занесенная снегом, все эти босоногие мальчишки, ходоки с сосульками на бородах — все это мне стало представляться обетованною землею… Этою мыслью я только и жил…

- Это не я такая ужасная.

- Да, это так. Ты права, черт побери. Мы оба отвратительны.

Очень может быть, что мысль эта, раз успокоив меня, то есть ослабив силу тоски и сознания виновности, продолжала бы успокаивать меня все больше и больше и наконец, при скверности моей натуры (я узнал это, когда думал обо всем), просто бы сделалась средством отделываться от насущного дела. Очень может быть, что, суля себе журавля в небе, я бы полегоньку проникнулся сознанием необходимости похлопотать сначала и о самом себе, то есть сначала запастись, а потом уже и расходовать, умело, дельно… Но случилось нечто другое, что ни на минуту не дало мне успокоиться.

Она покачала головой:

Неожиданно скончался мой отец. Узнал я о его смерти в самый разгар жажды искупить мою вину и в самый сильный момент сознания этой вины.

- Ты просто боишься. Мне все равно, что ты скажешь. Я знаю, на самом деле ты не можешь меня оставить, знаю, как ты поступишь, знаю, что ты думаешь. - Глубоко в ее глазах промелькнул огонек и пропал. - Я знаю, что ты чувствуешь, когда мы развлекаемся, но тебе это нравится, и, кроме того, - она усмехнулась, - ты мой старший брат.

— Сходите проститься с вашим родителем, — сказал мне однажды осенью мой гувернер, учитель математики.

Ты не мог говорить от тошноты, отвращения и изнеможения. Тебе хотелось снова кричать на нее, сказать, чтобы она замолчала, заткнулась, чтобы оставила тебя.

Я остолбенел.

— Он тут лежит в части… в полицейской больнице…

Неужели она была права? Неужели ты действительно не мог ее бросить? Может, ты пришел сюда сегодня, зная это? Вон на кресле твои пальто и шляпа, разве ты не можешь надеть их, уйти и больше никогда не возвращаться? Посмотри на нее, господи, ты только посмотри!

Я не понимал, как мог отец очутиться в полиции.

— Ваша матушка, — продолжал учитель, — позволили вам сходить… отдать последний долг… Что же нейдете? Это тут за углом.

Черта с два, я не смогу тебя бросить! - сказал ты и опять стал бестолково кричать на Миллисент, осыпать ее проклятиями и оскорбительными эпитетами, совершенно потеряв голову и сходя с ума от понимания собственной беспомощности. Ты оттолкнул стул ногой, наклонился над ней, лицом к лицу, схватил ее кресло за спинку и начал трясти. Слова были недостаточно сильны, но ты продолжал швыряться ими, этакий безвредный словесный душ, падающий на кучу навоза. Поразительно, что ты не коснулся ее, не ударил, не задушил, когда она сидела, молчаливая и невозмутимая, спокойно и ровно дыша; она не отпрянула, когда ты с угрозой протянул к ней трясущиеся руки, ее словно не задевал этот поток брани и ненависти, который из тебя извергался. В ярости ты брызгал слюной, твое лицо едва не касалось ее, и вдруг ты заметил две блестящие капельки твоей слюны у нее на щеке, около рта, но она не подняла руку, чтобы стереть их; они оставались там, поблескивая, как серебристые пузырьки. Мгновение ты смотрел на них, словно прикованный, затем бросил ей на колени свой носовой платок и сказал:

У меня мелькнула мысль, что я убил отца… Я весь похолодел от нее и только тогда очнулся, когда учитель повторил мне:

- Вытри лицо.

— Торопитесь: его могут схоронить без вас…

Отодвинувшись от нее на шаг, ты не сводил с нее взгляда.

Опрометью побежал я в полицейскую больницу. Там отца уже не было; оказалось, что его перевезли в церковь при городской больнице.

- Тебе не нужно было плевать на меня, - сказала она.

Как будто внезапно ввергнутый посредством гипноза в такую же неподвижность, как и она, ты стоял и смотрел, как она взяла платок, влажный от твоего пота, и стала тереть им щеку - все те же медленные, методические движения рук, вот так же она поедала конфеты, которые ты приносил для нее, или расстегивала на тебе одежду...

В простом сосновом гробу, в сером больничном халате лежал мой отец, покрытый большим куском белой холстины. Я приподнял холстину и увидал его лицо — глубокое страдание замерло на нем. Я увидал измучившегося человека и зарыдал… В одно мгновение мне представилась вся его жизнь: кутежи и неправедная нажива денег, распутство, разврат, и эта черта глубокого страдания, которая вот теперь лежала на его лице, как результат, как итог всей жизни, мгновенно отняла от всего дурного и скверного, что вспомнилось мне, именно этот дурной и скверный оттенок и представила все в виде невольной необходимости, почти даже в виде страдания… От дурного прошлого я перенесся мыслью к последним годам его жизни, вспомнил его нищету, его фигуру, плетущуюся с палкой в лаптях по грязи, а главное — его истинно детскую радость, когда ему удалось добыть машинку чинить перья. Мне представилось его засиявшее радостью лицо, когда я сказал, что привезу азбучку, и я почувствовал, что понес в отце великую утрату. «Только было человек добился до уголка, где стал чувствовать себя хорошо, где нашлось ему по силам дело, где ему явилась возможность делать добро, которое он, быть может, желал делать всю жизнь, но не делал потому, что жил в кругу людей, требовавших от него совсем другого, — и в эту-то минуту пришлось расстаться с жизнью». Страдальческие черты лица как бы говорили все это. Я смотрел на них и плакал о том, что я покинул этого бедного человека, это дитя — так мне казался невинен и чист отец — в самую дорогую для него минуту, в минуту, когда он только что было начинал жить сердцем и сознанием.

O

Сторож попросил меня уйти из церкви, объявив, что похороны будут завтра. Тут же, рядом с отцовым гробом, стояло еще несколько гробов доугих покойников, которых должны были отпевать вместе: все эти бедняги лежали в простых, кое-как сколоченных гробах; все без исключения с измученными лицами, говорившими о том, как трудно жить на белом свете… Я находил в ту минуту, что ничего не может быть прекраснее этих изуродованных болезнию лиц.

Стоя на второй или третьей ступеньке ниже площадки, он смутно различал очертания холла: впереди в дальнем конце - дверь, ближе - дверь в ванную, а за ней - открытый проход в кухоньку. Собственно, это был общий холл, но, поскольку он находился на верхнем этаже, больше никто им не пользовался.

Сквозь абажур единственной лампочки на стене лился мягкий желтоватый свет. Застыв на месте, он различал доносившийся из кухни постоянный звук капель из крана с интервалом в две секунды, через окно кухни были слышны завывания бродячего кота во дворе.

Укор в измене отцу жестоко мучил меня. Вот этот самый дорогой для меня человек унес в могилу с собою горькое сознание моей измены — измены родного сына, которого он любил всей душой, я это знал… Мне так хотелось умереть в эту минуту!

Кап... кап... кап...

Я вышел из больничных ворот и поплелся, сам не зная куда… и неожиданно наткнулся на тротуаре подле больницы на Филиппа.

15

— Митрофан Петрович! Отец ты наш родной! — возопил старик: — Петр-то Васильич никак помер, друг ты мой горький!

- Я знаю, что не красавица, - сказала она, когда ты разделся и сел рядом с ней на кровать. - Я знаю, что ты считаешь меня такой, о какой говоришь.

— Помер, брат… — сказал я.

- Не говори об этом.

— Матушка, пресвятая царица небесная!.. И что ж это они сделали? Ведь извели они его…