— Полноте, грех, сударь! — не на шутку сердился Валентин. — Дьякон или священник всю жизнь церковные книги читают — кому бы и понимать, как не священству? А вот никто не понимает. Один только святой схимник был: он в киевских пещерах спасался, тот понимал. Один! Все допытывались от него, и сам митрополит уговаривал, да никому не открывал. Перед кончиной его вся братия три дня на коленях молила открыть, а он не открыл, так и скончался. А вы — понимаете!
Он опять захихикал в сторону, глядя на меня почтительно и насмешливо. Это очень развлекало меня. я пошел к себе, порылся в шкафе, чтобы подыскать что-нибудь подходящее для его понимания, нашел между книгами «Юрия Милославского», «Конька горбунка» и подарил ему.
— Вот, читай и скажи мне, как тебе понравится!
Он очень был доволен моим подарком и обещал читать.
Пока он рассматривал книги, я взял с полки у него какую-то тетрадку и прочел сверху кривую надпись: «Сенонимы». Под этой надписью, попарно, иногда по три слова, тем же кривым, вероятно его, почерком написаны были однозвучные слова. Например, рядом стояли: «эмансипация и констипация», далее «конституция и проституция», потом «тлетворный и нерукотворный», «нумизмат и кастрат», и так без конца.
— Что это такое? — спросил я.
— Тут написано что: сенонимы! — сказал он.
— Да что такое «синонимы», ты знаешь?
— Это похожие друг на друга слова.
— Кто это тебе сказал?
— Да тот же дьякон Еремей: он был ученый. Вот когда я завел эту самую тетрадку и стал записывать туда из книг непонятные похожие слова, я и спросил
его, что, мол, значат похожие друг на друга слова? Он и говорит: «сенонимы, говорит, это называется». Я так и записал и заношу туда такие слова.
— Да это совсем не то: он тебе не то сказал или ты не так понял, — заметил я. — Синонимы совсем не то значит…
Он решительно взял у меня из рук тетрадку и положил на полку.
— Пожалуйте, — сказал он, — вы ведь все изволите лучше знать, чем другие, даже лучше самого господина Жуковского: вон и Покалипс понимаете…
— Апокалипсис! — поправил я.
— А нам где понимать!
Он едко улыбнулся и смотрел на меня так, чтобы я ушел. Я рассмеялся и ушел, а он с сердцем затворил за мной дверь.
Я потом не вмешивался в его литературные занятия, даже радовался, что они не отвлекают его от дела и не ведут к чему-нибудь дурному. Лишь изредка, среди вечерней тишины, доходило до моих ушей:
И зри-и-и-мо ей в мину-у-ту стало
Незри-и-и-мое с давнишних пор.
Не то он вдруг громко заголосит:
Боги гнева и Ерева,
В страшный час,
Ах, пошлите солнца луч,
Разгоните мраки туч.
В другой раз слышу:
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат…
— Вот поди-ко, пойми это! — однажды насмешливо прибавил он вслух, вероятно, намекая на меня и не подозревая, что я хожу по соседней комнате и что мне слышно. — А еще хочет понимать Покалипс!
— Апокалипсис! — поправил я, тихо отворяя дверь. Он сконфузился.
Так он читал все больше из той же хрестоматии Греча или другое что-нибудь, лишь бы звучное и мало понятное ему.
Я тут убедился в том, что наблюдал и прежде: что простой русский человек не всегда любит понимать, что читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез священных книг на славянском языке, ничего не понимая или понимая только «иные слова», как мой Валентин. Помню, как матросы на корабле слушали такую книгу, не шевелясь по целым часам, глядя в рот чтецу, лишь бы он читал звонко и с чувством. Простые люди не любят простоты.
Валентин прожил у меня несколько лет и, может быть, прожил бы еще долго, если б я не переменил род службы и отчасти образ жизни. Я стал большую часть дня, а иногда и вечера, заниматься дома.
Оказалось, что это стесняло его. Я никогда не справлялся, как он проводит время без меня, а теперь мне открыт был каждый его шаг. «Землячки» не могли бывать у него свободно при мне — и он оставался больше один и скучал. По-видимому, они без меня посещали его часто. Мало-помалу открылось, что он отчаянный донжуан, несмотря на свои пятьдесят лет с лишком.
Склонность его к нежному полу проявлялась и прежде, но слегка. Когда у меня бывали в гостях дамы, особенно молодые и красивые, он как-то суетно лебезил, подавая чай, фрукты, кокетливо поджимал ножку, шаркал, приподнимался на цыпочках, чтоб придать себе росту, взглядывал мимоходом в зеркало, украдкой зачесывал пальцами волосы с затылка. Я перемигивался с гостьями, и мы нередко награждали эти маневры дружным хохотом. Тогда он злобно краснел и бросал на нас гневные взгляды.
Однажды, воротясь домой и найдя дверь запертою, я сошел вниз спросить у дворников, где он, и, заметив около каретного сарая — кучку дворни, особенно женщин, пошел туда. И что же вижу: Валентин стоит посреди сарая, закинув голову вверх, разряженный в желтые нанковые панталоны, черную плисовую жакетку, в розовом галстуке и с желтым цветком в петлице, поет:
Во селе-селее Покроо-вском,
Среди уу-лицы большой…
Разыграа-лись раа-сплясались
Девки краа-сны меж соо-бой… —
разливался он сладким тенором, закатывая глаза под лоб, разводя далеко в сторону руками и притопывая. Все смотрели на него с улыбкой, девушки с неудержимым хохотом. А он глядел на них сладостно, как сатир. Я тоже захохотал. Увидав меня, он сконфузился, застыдился и опрометью бросился вперед меня домой.
— Что это тебе вздумалось петь среди дворни? — спросил я.
— Барышни просили, — сказал он, — я хотел сделать им удовольствие…
— Какие барышни?
— А те самые, что там стояли.
Это горничные.
— Да ведь они помирали со смеху над тобой: разве ты не заметил?
Глядя на него в его изысканном наряде, я опять невольно засмеялся.
— Они смеялись от удовольствия, а вот вы, сударь, не знаете сами, чему смеетесь! Нельзя повеселиться человеку: разве это грех?
— Веселись сколько хочешь — это даже иногда нужно, здорово… Я не упрекаю тебя.
Я опять засмеялся.
— Чему ж вы смеетесь? — сказал он с сердцем и ушел к себе.
Случаи донжуанства стали повторяться и, наконец, доходили до меня в виде жалоб. Однажды вдруг отворила ко мне дверь в переднюю молодая девушка с растрепанной косой, держа шейную косынку в руках.
— Что это, барин, от вашего лакея прохода нет! — голосила она сердито, указывая на Валентина.
— Подите! подите! — торопливо говорил он, стараясь выпроводить ее за дверь. — Нехорошо-с!
Я остановил его.
— Что вам угодно? — обратился я к ней.
— Да вот он прохода не дает. Я живу вверху с барыней, тихо и скромно, а он давно уж — как встретит на лестнице, сейчас начнет глупые «канплименты» говорить, зовет на чашку щеколаду, — поди да поди я к нему сюда! С ума, что ли, я сошла! За кого он меня принимает! Воля ваша: это обидно!
— Я тут еще большой вины не вижу, — сказал я, — что он скажет вам «канплимент». Запретить это ему я не вправе…
— А вы бы, барышня, — заговорил Валентин, — чем барина беспокоить, поговорили бы прежде со мной…
— Стану я с вами разговаривать! — остановила она его, измеряя его с ног до головы презрительно-насмешливым взглядом.
— За честь должны считать!.. — с азартом отгрызался Валентин, заметив этот взгляд.
Я велел ему замолчать.
— Так что же дальше? — обратился я к ней.
— Как только заслышит, что я по лестнице спускаюсь, — продолжала она, — вынесет на подносе гостинцы, апельсины, орехи, изюм и загородит мне дорогу. Я прошу дать пройти, он не слушается. Один раз я толкнула поднос зонтиком, гостинцы его рассыпались по полу, а ему сказала, чтоб он не беспокоил меня — скажу, мол, барину. Так он не унялся: «барин мне, говорит, не указ!» Пойдешь по лестнице, он подкараулит да старается за руку поймать…
— Неправда, неправда! — оспаривал горячо Валентин, — не верьте ей, сударь, барышня врет!
— Сами вы врун! Афимья, чай, видала вон из тех дверей, как вы ловили меня за руку…
— Зачем же ты беспокоишь ее, если она не хочет слушать твои любезности? — сказал я ему.
— Я обращаюсь всегда благородно и деликатно… — защищался он. — А вам, сударь, хорошему господину, надо бы барышень в шею отсюда, а не слушать, что они врут!..
— Вы врете, а не я! — вставила она.
— Это мои дела, а не ваши! — обратился Валентин опять ко мне. — Я службу мою справляю у вас как следует… Не пью, не шляюсь, господское добро берегу…
— Это так: твои амуры — не мое дело, да зачем жалобы доходят до меня?
— На что же вы теперь жалуетесь? — спросил я ее.
— Да вот сейчас, когда я мимо ваших дверей по лестнице шла, он подкараулил — и цап меня за шею, хотел обнять… Да не таковская: я не далась, попятилась. — Вон извольте посмотреть: коса у меня свалилась, и платок с шеи… Не прикажите ему озорничать! Я живу скромно, все знакомые мои и в доме здесь тоже меня знают честной, аккуратной девушкой: могут, пожалуй, подумать, что я нарочно слушаю его «канплименты»…
— Слышишь, Валентин, — это правда, что «барышня» говорит! Она скромна… дорожит своей репутацией, не хочет, чтоб ее компрометировали… — заговорил было я, но остановился, вспомнив о его тетрадке с «сенонимами»: слова «репутация» и «компрометировали», как мудреные и ему непонятные, наверно попали бы туда. — Она скромна, бережет себя, дорожит своим честным именем: не беспокой же ее! — дополнил я в новой редакции.
Я успокоил ее как мог — она поблагодарила меня, извинилась за «беспокойство», прибавив, что и барыня ее посоветовала ей обратиться ко мне. Она взялась за ручку двери, бросив опять на Валентина ядовито-насмешливый взгляд.
— Чему смеяться-то! — шипел он на нее. — Такие дряни, как вы, — должны за счастье почитать, если с ними благородно и деликатно обращается этакий кавалер! — Он поднялся на цыпочки и начал руками собирать с затылка волосы на макушку…
При слове «такой кавалер» девушка разразилась неудержимым, визгливым хохотом и бросилась вон. Он с треском запер за ней дверь.
Я тоже не утерпел и покатился со смеху. Он ощетинился, как зверь, злобно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но удержался и ушел к себе за перегородку, хлопнув дверью.
Все пошло своим порядком. Верхнюю девушку он, по-видимому, не беспокоил, жалоб не было, и я забыл об этом. Я замечал только, что, когда я сидел и течение утра дома, мой Валентин стал отлучаться куда-то; надо было из окна покричать дворника, чтоб отыскал его. «Землячки» при мне тоже не являлись больше.
Но вот однажды, недель шесть спустя, когда он вышел куда-то, ко мне явился дворник и подал записку.
— От кого это? — спросил я.
— А вот от той жилицы, что напротив: у ней прачешное заведение, она хозяйка.
— Ко мне ли эта записка? Я вовсе не знаю этой жилицы: что ей нужно?
— Не могу знать: велела вам в руки самим, а лакею, говорит, не давай.
Я взял записку. Она была не запечатана.
«Милостивый Государь, — читал я, — Ваш лакей Валент самый низкий мужчина: он все таскается под окнами у нас и какетничает с моими мастерицами, мешает им и делает разные низости: вон какую записку он подал Лизе — извольте прочитать. Мы просим вас унять его. Если он не перестанет какетничать, ходить под окна и бросать записки — я тогда приду сама и раздеру ему всю лицо.
Готовая ко услугам
Анна Прохорова
прачешная хозяйка».
Под фразой: «раздеру всю лицо» — была другая зачеркнутая редакция: «раздеру ему поганую харю». Должно быть, эта фраза показалась ей грубою относительно меня и она из учтивости смягчила ее. К письму приложен был клочок бумаги, на котором, должно быть, рукой Валентина написано: «О милое творенье, прости мне восхищенье, Лизок, голубочка, ангел, чмок, чмок тебя. Приди, серафима моя, на второй двор под ворота. Принесу гостинцев много, много и подарочек, чмок! чмок!»
Валентин пришел.
— А у тебя опять амуры завелись? — сказался ему.
— Какие, сударь, такие амуры?
— А вот смотри, какие письма пишут ко мне.
Я прочитал ему прачкино письмо и показал его записку. Он вспыхнул, даже побагровел от смущения и злости и хотел вырвать у меня письмо. Я не дал.
— Ишь ты, старый селадон! — шутил я, — не унимаешься! Смотри, дождешься чего-нибудь!..
— Не ваше дело! — почти грубо отрезал он, — а эту дрянь — ведь она мужичка — плетьми мало сечь! Пожалуйте мне мою записку!
Я отдал ему.
— Я с ними разделаюсь, — злобно ворчал он. — Я им дам «раздеру лицо», я им все косы истреплю! Раздавлю! — кричал он разъяренно. — Они за честь должны считать, что я с ними обращаюсь!.. — Он вытянулся на цыпочках и сердито загребал руками волосы с затылка на темя.
— Послушай, делай, как хочешь, — сказал я, — я в твои амуры не вмешиваюсь, но повторяю тебе: устраивай так, чтоб до меня жалоб не доходило и чтоб никакого «трепанья кос» не было. Если выйдет какой-нибудь скандал, я держать тебя не стану.
— Хорошо-с, я сделаю, — ядовито сказал он, — будут они довольны! Если бы она, эта Прохорова, не беспокоила вас, а со мной поговорила бы благородно и деликатно — я бы и ничего, отстал бы! А если она полезла к вам, да еще грозит мне, так нарочно, назло ей, буду ходить, буду, буду, буду! Вы, сударь, не извольте беспокоиться: жаловаться не станут. Я же ей, дряни эдакой: погоди она у меня! — ворчал он, уходя к себе и потрясая кулаками.
Донжуанство Валентина добром не кончилось — ни для него, ни для меня. Он потерпел поражение, а я лишился в нем честного и усердного, хотя и смешного слуги.
Через месяц после этих писем, когда, возвратясь вечером домой, я позвонил у дверей, Валентин, против обыкновения, медленно отворил мне дверь, не снял с меня пальто и тотчас скрылся в свою комнату. Я заглянул к нему. Он лежал на постели.
— Что с тобой: ты нездоров? — спросил я с испугом.
— Ничего-с, я полежу немного, отдохну… голова болит немножко.
Подле него был графин с водой, пахло уксусом.
— Ты скажи, что такое? — спрашивал я.
— Не беспокойтесь… извольте ложиться, я ушибся, отдохну, пройдет…
— Где ушибся, как? доктора надо позвать…
— Ради бога, не надо ничего-с: завтра отдохну…
Я, однако ж, не удовольствовался этим, спустился вниз и узнал на дворе, что с Валентином случилась история. Дворники рассказали мне, что он в сумерки пошел-таки «какетничать» с Лизой, здоровой мастерицей-прачкой, вызвал ее на второй двор. Хозяйка заметила это — и исполнила над ним свою угрозу, с помощью какого-то, должно быть, соперника Валентина, кажется, жениха Лизы, и если и не «разодрала ему всю лицо», однако значительно исцарапала. Соперник тоже напал на него, ругался, сбил с Валентина фуражку и старался схватить его за ворот. Валентин мужественно отражал нападение, не давался, кричал.
Дворники старались рознять их. Словом, вышел скандал.
Наконец их розняли. Валентин, измятый, с разорванным платьем, с расцарапанным лицом, удалился, при общем хохоте дворни, к себе в комнату.
Наутро он, по обыкновению, принес мне чай. Щеки и нос у него побелели почти совсем, на одной щеке и на лбу была царапина, впалые глаза смотрели тускло.
— Что такое было вчера? — спросил я.
— Пожалуйте мне расчет и паспорт! — тихо сказал он в ответ на мой вопрос.
— Вот тебе на! Да ты расскажи, что такое…
— Позвольте мне паспорт, — настойчиво повторил он. — Я сейчас извозчика приведу и уеду…
— Дворники говорили, что у тебя вышла история… расскажи!
— Нечего рассказывать-с: это мое дело. Только в этом разбойничьем доме я и дня не проживу… Еще убьют, чего доброго! Позвольте расчет и паспорт…
— Это решительно?
— Да-с, решительно, — уныло прибавил он.
— Но ведь я имею право задержать тебя три дня, пока приищу кого-нибудь на твое место: нельзя же мне оставаться одному!
— Я уж это сделал: когда вы почивали, я сходил к знакомому человеку: он сейчас придет и побудет, пока вы приищете другого. А меня, сделайте милость, отпустите сейчас же.
Он почти со слезами кончил эту просьбу. Я с глубоким сожалением согласился, и, когда пришел человек, я отдал Валентину паспорт и сверх жалованья прибавил награду. Он поцеловал меня в плечо и прослезился.
— Да ты подумай… может быть, обойдется, я спрашивать не стану! ты такой исправный и честный слуга!.. Мне жаль расставаться с тобой, право! — пробовал я уговорить его. — История эта забудется. Ты получил жестокий урок и, конечно, больше за женщинами ухаживать не станешь…
— Как можно! Стану-с. Только не с таким необразованным мужичьем, как здесь. Буду выбирать по себе, где благородно и деликатно…
— Подумай, — удерживал я, — все перемелется… Мне жаль тебя!
— Покорнейше благодарю, — нет, нет-с, я уйду! Он был так расстроен, что я больше не настаивал.
Он быстро собрал свои пожитки и уехал. Долго еще после него, по привычке, по вечерам, у меня иногда звучало в ушах:
И зри-мо ей в минуту ста-ло
Незри-мое с давни-шних пор!!
1888
К. М. СТАНЮКОВИЧ
СМОТР
Морской рассказ
(Из далекого прошлого)
I
За несколько лет до Крымской войны на севастопольском рейде, словно замлевшем в мертвом штиле, стояла щегольская эскадра парусного Черноморского флота.
Палящая жара начинала спадать. Августовский день догорал.
На полуюте флагманского трехдечного корабля «Султан Махмуд» под адмиральским флагом, повисшим на фор-брам-стеньге, маленький молодой сигнальщик Ткаченко не спускал подзорной трубы с Графской пристани, у которой дожидалась белая адмиральская гичка.
Адмирал приказал ей быть к семи часам, и время приближалось.
И как только на судах эскадры колокола пробили шесть склянок, в колоннаде пристани показался высокий, слегка сутуловатый, плотный адмирал Воротынцев, крепкий и необыкновенно моложавый для своих пятидесяти семи лет, которые он называл «средним возрастом».
Он глядел молодцом в сюртуке с эполетами, с «Владимиром» на шее и Георгиевским крестом в петлице. Из-под черного шейного платка белели маленькие брыжи сорочки — «лиселя», как называли черноморские моряки, носившие их, отступая от формы, даже и в николаевские времена.
Быстрой, легкой походкой, перескакивая через две ступеньки лестницы, с легкостью мичмана, адмирал спускался к гичке.
Офицеры, встречавшиеся с адмиралом, кланялись, снимая фуражки. Снимал фуражку, отдавая поклоны, и адмирал. Матросам, останавливающимся с фуражками в руках, говорил:
— Зря не торчи, матрос. Проходи!
Сигнальщик с флагманского корабля увидал адмирала, со всех ног шарахнулся к вахтенному лейтенанту Адрианову и несколько взволнованно и громко воскликнул:
— Адмирал, ваше благородие!
— Где?
— Идет к гичке, ваше благородие!
— Доложи, как отвалит.
— Есть, ваше благородие!..
И через минуту крикнул:
— Отваливают, ваше благородие!
— Оповести капитана и офицеров.
— Есть! — ответил сигнальщик и побежал с полуюта.
Щеголяя своим сипловатым баском, лейтенант крикнул:
— Фалрепные, караул и музыка наверх, адмирала встречать!
Старый боцман Кряква засвистал и закончил команду руладой артистического сквернословия.
Здоровые на подбор гребцы на гичке наваливались изо всех сил, откидываясь совсем назад, чтобы сильнее сделать гребки, и минут через десять гичка с разбега зашабашила и, удержанная крюком, остановилась как раз кормой к середине решетчатой доски трапа.
— По чарке, молодцы! — отрывисто бросил адмирал, выскакивая из шлюпки.
И, видимо, довольный своими гребцами, сдобрил свои слова кратким комплиментом в виде своеобычного морского приветствия.
— Ради стараться, ваше превосходительство! — ответил загребной от имени всех красных, вспотевших и тяжело дышавших гребцов.
Адмирал не поднялся, а взбежал с маху мимо фалрепных, по двое стоявших у фалрепов на поворотах коленчатого высокого парадного трапа, и у входа был встречен капитаном и вахтенным начальником. Офицеры стояли во фронте на шканцах. По другой стороне караул отдавал честь, держа ружья «на караул». Хор музыкантов играл любимый тогда во флоте венгерский марш в честь Кошута.
И, словно бы избегая этих парадных встреч, отменить которые было неудобно, адмирал, раскланиваясь, торопливо скрылся под полуют, в свое просторное адмиральское помещение.
В большой светлой каюте, служившей приемной и столовой, с проходившей посредине бизань-мачтой, с балконом вокруг кормы и убранной хорошо, но далеко без кричащей роскоши адмиральских кают на современных судах, адмирала встретил вестовой, носящий странную фамилию Суслика, пожилой, рябоватый и серьезный матрос, с медной серьгой в оттопыренном ухе, в матросской форменной рубахе и босой.
Жил он безотлучно вестовым у Воротынцева лет пятнадцать. Но денег у Суслика не было, и он не пользовался своим положением адмиральского любимца вестового и пьянствовал на берегу с матросами, а с «баковыми аристократами» не водил компании.
— Снасть с меня убрать и трубку, Суслик! — не говорил, а кричал адмирал по привычке моряков, командовавших на палубе.
И он нетерпеливо расстегнул и сбросил сюртук, пойманный на лету вестовым, снял орден и размотал шейный черный платок.
В минуту Суслик снял с больших ног адмирала сапоги, подал мягкие башмаки и старенький люстриновый «походный» сюртук с золотыми «кондриками» для эполет. И тотчас же принес длинный чубук с янтарем, подал адмиралу и приложил горящий фитиль к трубке.
— Ловко… Отлично! — произнес адмирал сквозь белые, крепкие, все до одного зубы, закуривая трубку.
Он почувствовал себя «дома» в каюте, без «снасти» удовлетворенно довольным и, развалившись с протянутыми ногами в большом плетеном кресле у стола, с наслаждением затягивался из трубки крепким и вкусным сухумским табаком по рублю за око
[18], и по временам насмешливая улыбка светилась в его маленьких острых глазах.
Вестовой хотел было уйти, как адмирал сказал:
— Подожди, Суслик!
— Есть! — ответил Суслик и притулился у двери в спальную.
Адмирал молчал, покуривая трубку.
— «А то гаванскую сигару, адмирал?» — вдруг проговорил он, стараясь изменить и смягчить свой резкий голос, несколько гнусавя и протягивая слова, словно передразнивал кого-то.
Адмирал усмехнулся и уже продолжал своим голосом в добродушно-ироническом тоне:
— И марсалы не подавали за обедом у его светлости князя Собакина… Да-с… Высокая государственная особа-с приехала в наш Севастополь… Первый аристократ-с… Разговор на дипломатии… Одна деликатность… Гляди, мол, моряки, какие вы грубые и необразованные… И все го-сотерны, го-лафиты… А шампанское после супа пошло… А после пирожного тут же рот полощи… Аглицкая мода… Плюй при публике, а громко сказать неприлично-с… Понял, Суслик?
— Точно так, Максим Иваныч.
— Таких не видал, Суслик?
— Не доводилось, Максим Иваныч.
— Завтра покажу. Его светлость и дочка его приедут посмотреть корабль, и мы дадим завтракать… Да чтобы ты был у меня в полном параде… Понял?
— Есть!
— Чтобы чистая рубаха… Побрейся и обуйся. Нельзя босому подавать важной даме. Скажут: грубая матрозня! — не без иронии вставил адмирал и прибавил: — Да смотри, идол, рукой не сморкайся…
— Не оконфузю, Максим Иваныч! — уверенно и не без горделивости ответил Суслик.
И в черноволосой, коротко остриженной его голове промелькнула мысль:
«Ты-то не оконфузь своим языком!»
— Ты у меня вестовщина с башкой! То-то черти играли в свайку на твоей чертовой роже.
— Небось по своему матросскому рассудку могу обмозговать и марсалу завтра подам к столу, дарма что по-столичному не подают…
Адмирал засмеялся.
— Сметлив ты, Суслик, когда трезвый! — произнес он.
— Я только отпущенный вами на берег занимаюсь вином… И редко! — угрюмо и сердито промолвил вестовой, хорошо зная, как основательно он «занимается» во время редких отлучек на берег и какие бывали с ним разделки от адмирала, когда он, случалось, очень «намарсаливался».
— Ты, Суслик, не вороти рожи… Я к слову…
— Так прикажете принести графин марсалы, Максим Иваныч?
— Молодчина! Догадался, башка, попотчевать адмирала. Давай да попроси капитана.
Вестовой принес графин марсалы и две большие рюмки, поставил на стол и пошел за капитаном.
Адмирал налил рюмку, быстро выпил рюмки три и четвертую начал уже отхлебывать большими глотками, с удовольствием смакуя любимое им вино.
II
Осторожно и вкрадчиво, словно кот, вошел в адмиральскую каюту капитан, пожилой, толстый, круглый и сытый брюнет с изрядным брюшком, выдающимся из-под застегнутого сюртука с штаб-офицерскими эполетами капитана первого ранга, с волосатыми пухлыми руками и густыми усами.
Его смуглое, отливавшее резким густым румянцем, с крупным горбатым носом и с большими, умильными, выпуклыми черными глазами с поволокой лицо выдавало за типичного южанина.
Несмотря на необыкновенно ласковое и даже слащавое выражение этого лица, в нем было что-то фальшивое. Капитана не терпели и прозвали на баке «живодером греком».
Капитан, впрочем, называл себя русским и считал более удобным переделать свою греческую фамилию Дмитраки на Дмитрова и испросил об этом разрешение.
— Что прикажете, ваше превосходительство? — спросил, приближаясь к адмиралу, капитан почтительно высоким мягким тенорком и впился в адмирала своими полными восторженной преданности «коварными маслинами», как называли его глаза мичманы. Но прежде капитан предусмотрительно взглянул на графин — много ли уровень марсалы понизился.
— И что это вы, Христофор Константиныч, словно ученый кот, меня прельстить хотите… Я хоть и превосходительство, а Максим Иваныч. Кажется, знаете-с? — насмешливо и раздражительно выпалил адмирал. — Присядьте… Хотите марсалы? — прибавил он любезнее.
По-видимому, капитан нисколько не обиделся насмешкой адмирала. Напротив, приятно улыбнулся, словно бы остроумие адмирала ему понравилось.
«Лишняя лесть не мешает, как и лишняя ложка масла в каше», — подумал «грек», никогда не показывавший неудовольствия на начальство.
И капитан, присаживаясь на стул, тем же льстивым тоном проговорил:
— Премного благодарен, Максим Иваныч… А что назвал по титулу — извините-с, Максим Иваныч… По привычке-с… Прежний адмирал не любил, чтобы его называли по имени и отчеству…
— А я не люблю, когда меня титулуют-с… И не благодарите-с. Хотите или нет-с марсалы?
— Выпью-с рюмку, Максим Иваныч… Отличное вино…
— Наливайте… Вино натуральное… — И, отхлебнув марсалы, прибавил: — Завтра у нас смотр, Христофор Константиныч.
Капитан изумился.
— Главный командир? — испуганно спросил он.
— Эка вы, Христофор Константиныч! Приезжай главный командир в Севастополь, давно бы у вас дрожали поджилки… К нам приедет в одиннадцать часов князь Собакин… Катер послать с мичманом!
— Его светлость?! — с каким-то сладострастием в голосе воскликнул облегченно капитан… — Почему его светлость пожелал осчастливить нас?
— А так-с. Взял да осчастливил!.. Захотел посмотреть и с дочерью… Она пожелала… И насчет этого князь в некотором роде-с стеснился… После обеда… Обед ничего, только марсалы не подавали-с… Отвел меня к окну и тихонько спрашивает: «Только удобно ли дочери, адмирал?»
— В каком это смысле, Максим Иваныч?
— Не сообразили, Христофор Константиныч? А еще командир корабля!.. — насмешливо спросил адмирал.
— Не могу сообразить, Максим Иваныч…
— Поймете, как узнаете, что думает князь… А мне досадно, что этот брандахлыст, будь ты хоть разминистр и развельможа, боится везти замужнюю дочь на русский военный корабль. Аристократка, — скажите пожалуйста!.. Я спрашиваю, будто не догадываюсь: «Почему-с сомневается ваша светлость?» А он улыбается по-придворному — черт его знает как понять! — и наконец с самой утонченной любезностью прогнусавил: «Я слышал, милый адмирал, что на кораблях в ходу такой морской жаргон, что женщина сконфузится… Так не лучше ли не брать графиню?» Поняли, Христофор Константиныч?
— Какое мнение у его светлости о флоте, Максим Иваныч! — с чувством прискорбия промолвил капитан.
— Дурацкое мнение-с!.. — выкрикнул адмирал, обрывая капитана. — Екатерина небось не обиделась, когда адмирал Свиридов, рассказывая ей о победе, увлекся, стал «загибать» и, спохватившись, ахнул… Она была умная и ласково сказала: «Не стесняйтесь, адмирал. Я, говорит, морских терминов не понимаю!..» А ведь на смотру мы барыньке о сражениях рассказывать не будем… Да хоть бы услышала с бака «морской термин»… Эка беда!.. Не слыхала, что ли, на улице, будь и графиня!.. Ваш, Христофор Константиныч, князь, — почему-то назвал адмирал князя капитанским, — не очень-то умен… Ты посмотри, и увидишь, сконфузим ли мы даму, если захотим! И я дал слово, что не сконфузим. Поняли?..
— Есть!
— Чтобы завтра во время смотра ни одного «морского термина», Христофор Константиныч! — строго проговорил адмирал.
— Слушаю-с…
— Положим, на баке хоть топор повесь — так ругаются, особенно боцманы и унтер-офицеры… Но пусть хоть при даме воздержатся…
— Не посмеют, Максим Иваныч, — с какой-то внушительною загадочностью по-прежнему ласково проговорил капитан.
— И офицеры чтобы придержали языки… Ни одной команды не могут кончить без прибавлений… Так побольше, знаете ли, характера… На час, не больше…
— Помилуйте-с, Максим Иваныч.
— Что-с?
— Да уже одно посещение таких высокопоставленных особ, как его светлость и ее сиятельство графиня, обрадует господ офицеров и заставит их быть на высоте положения! — не без «лирики» проговорил капитан.
— Что вы вздор городите-с! — резко оборвал Максим Иваныч. — Что-с? Какая там радость и высота положения… лакейство-с!.. Это брехня на офицеров… Что-с? — выкрикивал, точно спрашивал, взбешенный адмирал, хотя капитан не думал возражать. — И вы ничего не говорите офицерам… Поняли-с?
— Понял, ваше превосходительство!
— Я сам им скажу, что адмирал не хотел бы видеть подтверждения глупостей князя и дамы в обмороке от… от «морских терминов», что ли… Одним словом… Я попрошу офицеров, и они воздержатся… Слышали-с?
— Слушаю, ваше превосходительство.
— А больше вас не задерживаю, можете идти-с!
Капитан вышел, улепетывая, как вежливый, боязливый кот от оскалившей зубы собаки.
«Подлинно собака!» — с ненавистью подумал капитан.
Адмирал, раскрасневшийся и от возмущенного чувства, и от многих рюмок марсалы, сердито проговорил:
— Экая подлая лакейская душа! Думаешь, и ко мне в душу влезешь? Дудки, лукавый грек!
Адмирал раздраженно выпил рюмку марсалы и крикнул:
— Суслик!
— Есть, — ответил прибежавший вестовой.
— Марсалы на донышке, а ты не видишь?.. А?
— Не будет ли вреды, Максим Иваныч? — заботливо и осторожно промолвил Суслик.
— Молчи, чертова свайка! На ночь вредно? Какой-нибудь графинчик… да еще и «грекос» пил! — приврал вестовому адмирал. — Давно не учил тебя, гувернера, идола, что ли? Да живо!.. И трубку!
Вестовой исчез и вернулся с трубкой и с графином марсалы, но наполненным до половины только.
III
Капитан призвал к себе старшего офицера, Николая Васильевича Курчавого, рассказал о счастье, которое выпало «Султан Махмуду», и обычным своим ласковым тоном продолжал:
— Так уж вы присмотрите, дорогой Николай Васильич, чтобы смотр как следует… Чтобы паруса горели… при постановке и уборке… Орудия чтобы летали… И чтобы ни соринки нигде… одним словом… идеальная чистота…
— Все будет исправно, Христофор Константиныч! — нетерпеливо проговорил старший офицер.
«Чего размазывать, коварный грек!» — подумал этот блестящий морской офицер и любимец севастопольских дам, молодой, красивый и щеголеватый капитан-лейтенант.
И его жизнерадостное, веселое лицо вдруг стало напряженным и подавленным.
— Уж я знаю, дорогой Николай Васильич, что с таким превосходным старшим офицером командир спокоен… Я так только, для очистки совести напомнил…
— Так позволите идти, Христофор Константиныч?..
— Я не задержу вас, Николай Васильич… Куда торопитесь?.. Или собираетесь на берег… на бульвар?..