Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

На одной из скамей, непрерывно тянувшихся вдоль стены, на меху лисьей шубы спала девочка лет восьми, в коричневом платьице и в длинных черных чулках. Лицо ее было бледно, волосы белокуры, плечи узки, всё тело худо и жидко, но нос выдавался такой же толстой и некрасивой шишкой, как и у мужчины. Она спала крепко и не чувствовала, как полукруглая гребенка, свалившаяся с головы, резала ей щеку.

«Проезжающая» имела праздничный вид. В воздухе пахло свежевымытыми полами, на веревке, которая тянулась диагонально через всю комнату, не висели, как всегда, тряпки и в углу, над столом, кладя красное пятно на образ Георгия Победоносца[179], теплилась лампадка. Соблюдая самую строгую и осторожную постепенность в переходе от божественного к светскому, от образа, по обе стороны угла, тянулся ряд лубочных картин. При тусклом свете огарка и красной лампадки картины представляли из себя одну сплошную полосу, покрытую черными кляксами; когда же изразцовая печка, желая петь в один голос с погодой, с воем вдыхала в себя воздух, а поленья, точно очнувшись, вспыхивали ярким пламенем и сердито ворчали, тогда на бревенчатых стенах начинали прыгать румяные пятна, и можно было видеть, как над головой спавшего мужчины вырастали то старец Серафим[180], то шах Наср-Эддин[181], то жирный коричневый младенец, таращивший глаза и шептавший что-то на ухо девице с необыкновенно тупым и равнодушным лицом…

На дворе шумела непогода. Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным, предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев. Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам…

Очарованная этой дикой, нечеловеческой музыкой, «проезжающая», казалось, оцепенела навеки. Но вот скрипнула дверь, и в комнату вошел трактирный мальчик в новой коленкоровой рубахе. Прихрамывая на одну ногу и моргая сонными глазами, он снял пальцами со свечи, подложил в печку поленьев и вышел. Тотчас же в церкви, которая в Рогачах находится в трехстах шагах от трактира, стали бить полночь. Ветер играл со звоном, как со снеговыми хлопьями; гоняясь за колокольными звуками, он кружил их на громадном пространстве, так что одни удары прерывались или растягивались в длинный, волнистый звук, другие вовсе исчезали в общем гуле. Один удар так явственно прогудел в комнате, как будто звонили под самыми окнами. Девочка, спавшая на лисьем меху, вздрогнула и приподняла голову. Минуту она глядела бессмысленно на темное окно, на Наср-Эддина, по которому в это время скользил багряный свет от печки, потом перевела взгляд на спавшего мужчину.

— Папа! — сказала она.

Но мужчина не двигался. Девочка сердито сдвинула брови, легла и поджала ноги. За дверью в трактире кто-то громко и протяжно зевнул. Вскоре вслед за этим послышался визг дверного блока и неясные голоса. Кто-то вошел и, стряхивая с себя снег, глухо затопал валяными сапогами.

— Чиво? — лениво спросил женский голос.

— Барышня Иловайская приехала…[182] — отвечал бас.

Опять завизжал дверной блок. Послышался шум ворвавшегося ветра. Кто-то, вероятно, хромой мальчик, подбежал к двери, которая вела в «проезжающую», почтительно кашлянул и тронул щеколду.

— Сюда, матушка-барышня, пожалуйте, — сказал певучий женский голос, — тут у нас чисто, красавица…

Дверь распахнулась, и на пороге показался бородатый мужик, в кучерском кафтане и с большим чемоданом на плече, весь, с головы до ног, облепленный снегом. Вслед за ним вошла невысокая, почти вдвое ниже кучера, женская фигура без лица и без рук, окутанная, обмотанная, похожая на узел и тоже покрытая снегом. От кучера и узла на девочку пахнуло сыростью, как из погреба, и огонь свечки заколебался.

— Какие глупости! — сказал сердито узел. — Отлично можно ехать! Осталось ехать только двенадцать верст, всё больше лесом, и не заблудились бы…

— Заблудиться-то не заблудились бы, да кони не идут, барышня! — отвечал кучер. — И господи твоя воля, словно я нарочно!

— Бог знает куда привез… Но тише… Тут, кажется, спят. Ступай отсюда…

Кучер поставил на пол чемодан, причем с его плеч посыпались пласты снега, издал носом всхлипывающий звук и вышел. Затем девочка видела, как из середины узла вылезли две маленьких ручки, потянулись вверх и стали сердито распутывать путаницу из шалей, платков и шарфов. Сначала на пол упала большая шаль, потом башлык, за ним белый вязаный платок. Освободив голову, приезжая сняла салоп и сразу сузилась наполовину. Теперь уж она была в длинном сером пальто с большими пуговицами и с оттопыренными карманами. Из одного кармана вытащила она бумажный сверток с чем-то, из другого вязку больших, тяжелых ключей, которую положила так неосторожно, что спавший мужчина вздрогнул и открыл глаза. Некоторое время он тупо глядел по сторонам, как бы не понимая, где он, потом встряхнул головой, пошел в угол и сел… Приезжая сняла пальто, отчего опять сузилась наполовину, стащила с себя плисовые сапоги и тоже села.

Теперь уж она не походила на узел. Это была маленькая, худенькая брюнетка, лет 20, тонкая, как змейка, с продолговатым белым лицом и с вьющимися волосами. Нос у нее был длинный, острый, подбородок тоже длинный и острый, ресницы длинные, углы рта острые и, благодаря этой всеобщей остроте, выражение лица казалось колючим. Затянутая в черное платье, с массой кружев на шее и рукавах, с острыми локтями и длинными розовыми пальчиками, она напоминала портреты средневековых английских дам. Серьезное, сосредоточенное выражение лица еще более увеличивало это сходство…

Брюнетка оглядела комнату, покосилась на мужчину и девочку и, пожав плечами, пересела к окну. Темные окна дрожали от сырого западного ветра. Крупные хлопья снега, сверкая белизной, ложились на стекла, но тотчас же исчезали, уносимые ветром. Дикая музыка становилась всё сильнее…

После долгого молчания девочка вдруг заворочалась и сказала, сердито отчеканивая каждое слово:

— Господи! Господи! Какая я несчастная! Несчастней всех!

Мужчина поднялся и виноватой походкой, которая совсем не шла к его громадному росту и большой бороде, засеменил к девочке.

— Ты не спишь, дружочек? — спросил он извиняющимся голосом. — Чего ты хочешь?

— Ничего не хочу! У меня плечо болит! Ты, папа, нехороший человек, и бог тебя накажет! Вот увидишь, что накажет!

— Голубчик мой, я знаю, что у тебя болит плечо, но что же я могу сделать, дружочек? — сказал мужчина тоном, каким подвыпившие мужья извиняются перед своими строгими супругами. — Это, Саша, у тебя от дороги болит плечо. Завтра мы приедем к месту, отдохнем, оно и пройдет…

— Завтра, завтра… Ты каждый день говоришь мне завтра. Мы еще двадцать дней будем ехать!

— Но, дружочек, честное слово отца, мы приедем завтра. Я никогда не лгу, а если нас задержала вьюга, то я не виноват.

— Я не могу больше терпеть! Не могу, не могу!

Саша резко дрыгнула ногой и огласила комнату неприятным визгливым плачем. Отец ее махнул рукой и растерянно поглядел на брюнетку. Та пожала плечами и нерешительно подошла к Саше.

— Послушай, милая, — сказала она, — зачем же плакать? Правда, нехорошо, если болит плечо, но что же делать?

— Видите ли, сударыня, — быстро заговорил мужчина, как бы оправдываясь, — мы не спали две ночи и ехали в отвратительном экипаже. Ну, конечно, естественно, что она больна и тоскует… А тут еще, знаете ли, нам пьяный извозчик попался, чемодан у нас украли… метель всё время, но к чему, сударыня, плакать? Впрочем, этот сон в сидячем положении утомил меня, и я точно пьяный. Ей-богу, Саша, тут и без тебя тошно, а ты еще плачешь!

Мужчина покрутил головой, махнул рукой и сел.

— Конечно, не следует плакать, — сказала брюнетка. — Это только грудные дети плачут. Если ты больна, милая, то надо раздеться и спать… Давай-ка разденемся!

Когда девочка была раздета и успокоена, опять наступило молчание. Брюнетка сидела у окна и с недоумением оглядывала трактирную комнату, образ, печку… По-видимому, ей казались странными и комната, и девочка с ее толстым носом, в короткой мальчишеской сорочке, и девочкин отец. Этот странный человек сидел в углу, растерянно, как пьяный, поглядывал по сторонам и мял ладонью свое лицо. Он молчал, моргал глазами, и, глядя на его виноватую фигуру, трудно было предположить, чтоб он скоро начал говорить. Но первый начал говорить он. Погладив себе колени, кашлянув, он усмехнулся и сказал:

— Комедия, ей-богу… Смотрю и глазам своим не верю: ну, за каким лешим судьба загнала нас в этот поганый трактир? Что она хотела этим выразить? Жизнь выделывает иногда такие salto mortale[183], что только гляди и в недоумении глазами хлопай. Вы, сударыня, далеко изволите ехать?

— Нет, недалеко, — ответила брюнетка. — Я еду из нашего имения, отсюда верст двадцать, в наш же хутор, к отцу и брату. Я сама Иловайская, ну и хутор также называется Иловайским, двенадцать верст отсюда. Какая неприятная погода!

— Чего хуже!

Вошел хромой мальчик и вставил в помадную банку новый огарок.

— Ты бы, хлопче, самоварчик нам поставил! — обратился к нему мужчина.

— Кто ж теперь чай пьет? — усмехнулся хромой. — Грех до обедни пить.

— Ничего, хлопче, не ты будешь гореть в аду, а мы…

За чаем новые знакомые разговорились. Иловайская узнала, что ее собеседника зовут Григорием Петровичем Лихаревым, что он родной брат тому самому Лихареву, который в одном из соседних уездов служит предводителем, и сам был когда-то помещиком, но «своевременно прогорел». Лихарев же узнал, что Иловайскую зовут Марьей Михайловной, что именье у ее отца громадное, но что хозяйничать приходится только ей одной, так как отец и брат смотрят на жизнь сквозь пальцы, беспечны и слишком любят борзых.

— Отец и брат на хуторе одни-одинёшеньки, — говорила Иловайская, шевеля пальцами (в разговоре у нее была манера шевелить перед своим колючим лицом пальцами и, после каждой фразы, облизывать острым язычком губы), — они, мужчины, народ беспечный, и сами для себя пальцем не пошевельнут. Воображаю, кто даст им разговеться! Матери у нас нет, а прислуга у нас такая, что без меня и скатерти путем не постелют. Можете теперь представить их положение! Они останутся без разговенья, а я всю ночь должна здесь сидеть. Как всё это странно!

Иловайская пожала плечами, отхлебнула из чашки и сказала:

— Есть праздники, которые имеют свой запах. На Пасху, Троицу и на Рождество в воздухе пахнет чем-то особенным. Даже неверующие любят эти праздники. Мой брат, например, толкует, что бога нет, а на Пасху первый бежит к заутрене.

Лихарев поднял глаза на Иловайскую и засмеялся.

— Толкуют, что бога нет, — продолжала Иловайская, тоже засмеявшись, — но почему же, скажите мне, все знаменитые писатели, ученые, вообще умные люди, под конец жизни веруют?

— Кто, сударыня, в молодости не умел верить, тот не уверует и в старости, будь он хоть распереписатель.

Судя по кашлю, у Лихарева был бас, но, вероятно, из боязни говорить громко или из излишней застенчивости, он говорил тенором. Помолчав немного, он вздохнул и сказал:

— Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она еще, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое.

Лихарев принял от Иловайской чашку с чаем, отхлебнул сразу половину и продолжал:

— Я вам про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить. Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал. Все таланты обнаруживаются обыкновенно в раннем детстве, так и моя способность давала уже себя знать, когда я еще под столом пешком ходил. Моя мать любила, чтобы дети много ели, и когда, бывало, кормила меня, то говорила: «Ешь! Главное в жизни суп!» Я верил, ел этот суп по десяти раз в день, ел как акула, до отвращения и обморока. Рассказывала нянька сказки, и я верил в домовых, в леших, во всякую чертовщину. Бывало, краду у отца сулему, посыпаю ею пряники и ношу их на чердак, чтоб, видите ли, домовые поели и передохли. А когда научился читать и понимать читанное, то пошла писать губерния! Я и в Америку бегал, и в разбойники уходил, и в монастырь просился, и мальчишек нанимал, чтоб они меня мучили за Христа. И заметьте, вера у меня была всегда деятельная, не мертвая. Ежели я в Америку убегал, то не один, а совращал с собой еще кого-нибудь, такого же дурака, как я, и рад был, когда мерз за заставой и когда меня пороли; ежели в разбойники уходил, то возвращался непременно с разбитой рожей. Беспокойнейшее детство, я вам доложу! А когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не белый, а состоит из семи цветов, закружилась моя головушка! Всё у меня полетело кувырком: и Навин, остановивший солнце[184], и мать, во имя пророка Илии отрицавшая громоотводы, и отец, равнодушный к истинам, которые я узнал. Мое прозрение вдохновило меня. Как шальной, ходил я по дому, по конюшням, проповедовал свои истины, приходил в ужас от невежества, пылал ненавистью ко всем, кто в белом цвете видел только белое… Впрочем, всё это пустяки и мальчишество. Серьезные же, так сказать, мужественные увлечения начались у меня с университета. Вы, сударыня, изволили где-нибудь окончить курс?

— В Новочеркасске, в Донском институте.[185]

— А на курсах не были? Стало быть, вы не знаете, что такое науки. Все науки, сколько их есть на свете, имеют один и тот же паспорт, без которого они считают себя немыслимыми: стремление к истине! Каждая из них, даже какая-нибудь фармакогнозия, имеет своею целью не пользу, не удобства в жизни, а истину. Замечательно! Когда вы принимаетесь изучать какую-нибудь науку, то вас прежде всего поражает ее начало. Я вам скажу, нет ничего увлекательнее и грандиознее, ничто так не ошеломляет и не захватывает человеческого духа, как начало какой-нибудь науки. С первых же пяти-шести лекций вас уже окрыляют самые яркие надежды, вы уже кажетесь себе хозяином истины. И я отдался наукам беззаветно, страстно, как любимой женщине. Я был их рабом и, кроме них, не хотел знать никакого другого солнца. День и ночь, не разгибая спины, я зубрил, разорялся на книги, плакал, когда на моих глазах люди эксплоатировали науку ради личных целей. Но я не долго увлекался. Штука в том, что у каждой науки есть начало, но вовсе нет конца, всё равно, как у периодической дроби. Зоология открыла 35 000 видов насекомых, химия насчитывает 60 простых тел[186]. Если со временем к этим цифрам прибавится справа по десяти нолей, зоология и химия так же будут далеки от своего конца, как и теперь, а вся современная научная работа заключается именно в приращении цифр. Сей фокус я уразумел, когда открыл 35 001-й вид и не почувствовал удовлетворения. Ну-с, разочарования я не успел пережить, так как скоро мною овладела новая вера. Я ударился в нигилизм с его прокламациями, черными переделами[187] и всякими штуками. Ходил я в народ, служил на фабриках, в смазчиках, бурлаках. Потом, когда, шатаясь по Руси, я понюхал русскую жизнь, я обратился в горячего поклонника этой жизни. Я любил русский народ до страдания, любил и веровал в его бога, в язык, творчество… И так далее, и так далее… В свое время был я славянофилом, надоедал Аксакову[188] письмами, и украйнофилом, и археологом, и собирателем образцов народного творчества… увлекался я идеями, людьми, событиями, местами… увлекался без перерыва! Пять лет тому назад я служил отрицанию собственности; последней моей верой было непротивление злу.

Саша прерывисто вздохнула и задвигалась. Лихарев поднялся и подошел к ней.

— Дружочек мой, не хочешь ли чаю? — спросил он нежно.

— Пей сам! — грубо ответила девочка.

Лихарев сконфузился и виноватой походкой вернулся к столу.

— Значит, вам весело жилось, — сказала Иловайская. — Есть о чем вспомнить.

— Ну да, всё это весело, когда сидишь за чаем с доброй собеседницей и болтаешь, но вы спросите, во что мне обошлась эта веселость? Что стоило мне разнообразие моей жизни? Ведь я, сударыня, веровал не как немецкий доктор философии, не цирлих-манирлих, не в пустыне я жил, а каждая моя вера гнула меня в дугу, рвала на части мое тело. Судите вы сами. Был я богат, как братья, но теперь я нищий. В чаду увлечений я ухлопал и свое состояние и женино — массу чужих денег. Мне теперь 42 года, старость на носу, а я бесприютен, как собака, которая отстала ночью от обоза. Во всю жизнь мою я не знал, что такое покой. Душа моя беспрерывно томилась, страдала даже надеждами… Я изнывал от тяжкого беспорядочного труда, терпел лишения, раз пять сидел в тюрьме, таскался по Архангельским и Тобольским губерниям… вспоминать больно! Я жил, но в чаду не чувствовал самого процесса жизни. Верите ли, я не помню ни одной весны, не замечал, как любила меня жена, как рождались мои дети. Что еще сказать вам? Для всех, кто любил меня, я был несчастьем… Моя мать вот уже 15 лет носит по мне траур, а мои гордые братья, которым приходилось из-за меня болеть душой, краснеть, гнуть свои спины, сорить деньгами, под конец возненавидели меня, как отраву.

Лихарев поднялся и опять сел.

— Если б я был только несчастлив, то я возблагодарил бы бога, — продолжал он, не глядя на Иловайскую. — Мое личное несчастье уходит на задний план, когда я вспоминаю, как часто в своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и — наоборот. Изменял я тысячу раз. Сегодня я верую, падаю ниц, а завтра уж я трусом бегу от сегодняшних моих богов и друзей и молча глотаю подлеца, которого пускают мне вслед. Бог один видел, как часто от стыда за свои увлечения я плакал и грыз подушку. Ни разу в жизни я умышленно не солгал и не сделал зла, но нечиста моя совесть! Сударыня, я не могу даже похвастать, что на моей совести нет ничьей жизни, так как на моих же глазах умерла моя жена, которую я изнурил своею бесшабашностью. Да, моя жена! Послушайте, у нас в общежитии преобладают теперь два отношения к женщинам. Одни измеряют женские черепа, чтоб доказать, что женщина ниже мужчины, ищут ее недостатков, чтоб глумиться над ней, оригинальничать в ее же глазах и оправдать свою животность. Другие же из всех сил стараются поднять женщину до себя, т. е. заставить ее зазубрить 35 000 видов, говорить и писать те же глупости, какие они сами говорят и пишут…

Лицо Лихарева потемнело.

— А я вам скажу, что женщина всегда была и будет рабой мужчины, — заговорил он басом, стукнув кулаком по столу. — Она нежный, мягкий воск, из которого мужчина всегда лепил всё, что ему угодно. Господи боже мой, из-за грошового мужского увлечения она стригла себе волосы, бросала семью, умирала на чужбине… Между идеями, для которых она жертвовала собой, нет ни одной женской… Беззаветная, преданная раба! Черепов я не измерял, а говорю это по тяжкому, горькому опыту. Самые гордые самостоятельные женщины, если мне удавалось сообщать им свое вдохновение, шли за мной, не рассуждая, не спрашивая и делая всё, что я хотел; из монашенки я сделал нигилистку, которая, как потом я слышал, стреляла в жандарма; жена моя не оставляла меня в моих скитаниях ни на минуту и, как флюгер, меняла свою веру параллельно тому, как я менял свои увлечения.

Лихарев вскочил и заходил по комнате.

— Благородное, возвышенное рабство! — сказал он, всплескивая руками. — В нем-то именно и заключается высокий смысл женской жизни! Из страшного сумбура, накопившегося в моей голове за всё время моего общения с женщинами, в моей памяти, как в фильтре, уцелели не идеи, не умные слова, не философия, а эта необыкновенная покорность судьбе, это необычайное милосердие, всепрощение…

Лихарев сжал кулаки, уставился в одну точку и с каким-то страстным напряжением, точно обсасывая каждое слово, процедил сквозь сжатые зубы:

— Эта… эта великодушная выносливость, верность до могилы, поэзия сердца… Смысл жизни именно в этом безропотном мученичестве, в слезах, которые размягчают камень, в безграничной, всепрощающей любви, которая вносит в хаос жизни свет и теплоту…

Иловайская медленно поднялась, сделала шаг к Лихареву и впилась глазами в его лицо. По слезам, которые блестели на его ресницах, по дрожавшему, страстному голосу, по румянцу щек для нее ясно было, что женщины были не случайною и не простою темою разговора. Они были предметом его нового увлечения или, как сам он говорил, новой веры! Первый раз в жизни Иловайская видела перед собой человека увлеченного, горячо верующего. Жестикулируя, сверкая глазами, он казался ей безумным, исступленным, но в огне его глаз, в речи, в движениях всего большого тела чувствовалось столько красоты, что она, сама того не замечая, стояла перед ним, как вкопанная, и восторженно глядела ему в лицо.

— А возьмите вы мою мать! — говорил он, протягивая к ней руки и делая умоляющее лицо. — Я отравил ее существование, обесславил, по ее понятиям, род Лихаревых, причинил ей столько зла, сколько может причинить злейший враг, и — что же? Братья выдают ей гроши на просфоры и молебны, а она, насилуя свое религиозное чувство, копит эти деньги и тайком шлет их своему беспутному Григорию! Одна эта мелочь воспитает и облагородит душу гораздо сильнее, чем все теории, умные слова, 35 000 видов! Я вам могу тысячу примеров привести. Да вот хоть бы вас взять! На дворе вьюга, ночь, а вы едете к брату и отцу, чтобы в праздник согреть их лаской, хотя они, быть может, не думают, забыли о вас. А погодите, полюбите человека, так вы за ним на северный полюс пойдете. Ведь пойдете?

— Да, если… полюблю.

— Вот видите! — обрадовался Лихарев и даже ногою притопнул. — Ей-богу, так я рад, что с вами познакомился! Такая добрая моя судьба, всё я с великолепными людьми встречаюсь. Что ни день, то такое знакомство, что за человека просто бы душу отдал. На этом свете хороших людей гораздо больше, чем злых. Вот подите же, так мы с вами откровенно и по душам поговорили, как будто сто лет знакомы. Иной раз, доложу я вам, лет десять крепишься, молчишь, от друзей и жены скрытничаешь, а встретишь в вагоне кадета и всю ему душу выболтаешь. Вас я имею честь видеть только первый раз, а покаялся вам, как никогда не каялся. Отчего это?

Потирая руки и весело улыбаясь, Лихарев прошелся по комнате и опять заговорил о женщинах. Между тем зазвонили к заутрене.

— Господи! — заплакала Саша. — Он своими разговорами не дает мне спать!

— Ах, да! — спохватился Лихарев. — Виноват, дружочек. Спи, спи… Кроме нее, у меня еще двое мальчиков есть, — зашептал он. — Те, сударыня, у дяди живут, а эта не может и дня продышать без отца. Страдает, ропщет, а липнет ко мне, как муха к меду. Я, сударыня, заболтался, а оно бы и вам не мешало отдохнуть. Не угодно ли, я сделаю вам постель?

Не дожидаясь позволения, он встряхнул мокрый салоп и растянул его по скамье, мехом вверх, подобрал разбросанные платки и шали, положил у изголовья свернутое в трубку пальто, и всё это молча, с выражением подобострастного благоговения на лице, как будто возился не с женскими тряпками, а с осколками освященных сосудов. Во всей его фигуре было что-то виноватое, конфузливое, точно в присутствии слабого существа он стыдился своего роста и силы…

Когда Иловайская легла, он потушил свечку и сел на табурет около печки.

— Так-то, сударыня, — шептал он, закуривая толстую папиросу и пуская дым в печку. — Природа вложила в русского человека необыкновенную способность веровать, испытующий ум и дар мыслительства, но всё это разбивается в прах о беспечность, лень и мечтательное легкомыслие… Да-с…

Иловайская удивленно вглядывалась в потемки и видела только красное пятно на образе и мелькание печного света на лице Лихарева. Потемки, колокольный звон, рев метели, хромой мальчик, ропщущая Саша, несчастный Лихарев и его речи — всё это мешалось, вырастало в одно громадное впечатление, и мир божий казался ей фантастичным, полным чудес и чарующих сил. Всё только что слышанное звучало в ее ушах, и жизнь человеческая представлялась ей прекрасной, поэтической сказкой, в которой нет конца.

Громадное впечатление росло и росло, заволокло собой сознание и обратилось в сладкий сон. Иловайская спала, но видела лампадку и толстый нос, по которому прыгал красный свет.

Слышала она плач.

— Дорогой папа, — нежно умолял детский голос, — вернемся к дяде! Там елка! Там Степа и Коля!

— Дружочек мой, что же я могу сделать? — убеждал тихий мужской бас. — Пойми меня! Ну, пойми!

И к детскому плачу присоединился мужской. Этот голос человеческого горя среди воя непогоды коснулся слуха девушки такой сладкой, человеческой музыкой, что она не вынесла наслаждения и тоже заплакала. Слышала она потом, как большая черная тень тихо подходила к ней, поднимала с полу упавшую шаль и кутала ее ноги.

Разбудил Иловайскую странный рев. Она вскочила и удивленно поглядела вокруг себя. В окна, наполовину занесенные снегом, глядела синева рассвета. В комнате стояли серые сумерки, сквозь которые ясно вырисовывались и печка, и спавшая девочка, и Наср-Эддин. Печь и лампадка уже потухли. В раскрытую настежь дверь видна была большая трактирная комната с прилавком и столами. Какой-то человек, с тупым, цыганским лицом, с удивленными глазами, стоял посреди комнаты на луже растаявшего снега и держал на палке большую красную звезду.[189] Его окружала толпа мальчишек, неподвижных, как статуи, и облепленных снегом. Свет звезды, проходя сквозь красную бумагу, румянил их мокрые лица. Толпа беспорядочно ревела, и из ее рева Иловайская поняла только один куплет:

Гей, ты, хлопчик маненький,Бери ножик тоненький,Убьем, убьем жида,Прискорбного сына…

Около прилавка стоял Лихарев, глядел с умилением на певцов и притопывал в такт ногой. Увидев Иловайскую, он улыбнулся во всё лицо и подошел к ней. Она тоже улыбнулась.

— С праздником! — сказал он. — Я видел, вы хорошо спали.

Иловайская глядела на него, молчала и продолжала улыбаться.

После ночных разговоров он уж казался ей не высоким, не широкоплечим, а маленьким, подобно тому, как нам кажется маленьким самый большой пароход, про который говорят, что он проплыл океан.

— Ну, мне пора ехать, — сказала она. — Надо одеваться. Скажите, куда же вы теперь направляетесь?

— Я-с? На станцию Клинушки, оттуда в Сергиево, а из Сергиева 40 верст на лошадях в угольные шахты одного дурня, некоего генерала Шашковского. Там мне братья место управляющего нашли… Буду уголь копать.

— Позвольте, я эти шахты знаю. Ведь Шашковский мой дядя. Но… зачем вы туда едете? — спросила Иловайская, удивленно оглядывая Лихарева.

— В управляющие. Шахтами управлять.

— Не понимаю! — пожала плечами Иловайская. — Вы едете в шахты. Но ведь там голая степь, безлюдье, скука такая, что вы дня не проживете! Уголь отвратительный, никто его не покупает, а мой дядя маньяк, деспот, банкрот… Вы и жалованья не будете получать!

— Всё равно, — сказал равнодушно Лихарев. — И за шахты спасибо.

Иловайская пожала плечами и в волнении заходила по комнате.

— Не понимаю, не понимаю! — говорила она, шевеля перед своим лицом пальцами. — Это невозможно и… и неразумно! Вы поймите, что это… это хуже ссылки, это могила для живого человека! Ах, господи, — горячо сказала она, подходя к Лихареву и шевеля пальцами перед его улыбающимся лицом; верхняя губа ее дрожала и колючее лицо побледнело. — Ну, представьте вы голую степь, одиночество. Там не с кем слова сказать, а вы… увлечены женщинами! Шахты и женщины!

Иловайская вдруг устыдилась своей горячности и, отвернувшись от Лихарева, отошла к окну.

— Нет, нет, вам туда нельзя ехать! — сказала она, быстро водя пальцем по стеклу.

Не только душой, но даже спиной ощущала она, что позади нее стоит бесконечно несчастный, пропащий, заброшенный человек, а он, точно не сознавая своего несчастья, точно не он плакал ночью, глядел на нее и добродушно улыбался. Уж лучше бы он продолжал плакать! Несколько раз в волнении прошлась она по комнате, потом остановилась в углу и задумалась. Лихарев что-то говорил, но она его не слышала. Повернувшись к нему спиной, она вытащила из портмоне четвертную бумажку, долго мяла ее в руках и, оглянувшись на Лихарева, покраснела и сунула бумажку к себе в карман.

За дверью послышался голос кучера. Иловайская молча, со строгим, сосредоточенным лицом, стала одеваться. Лихарев кутал ее и весело болтал, но каждое его слово ложилось на ее душу тяжестью. Невесело слушать, когда балагурят несчастные или умирающие.

Когда было кончено превращение живого человека в бесформенный узел, Иловайская оглядела в последний раз «проезжающую», постояла молча и медленно вышла. Лихарев пошел проводить ее…

А на дворе всё еще, бог знает чего ради, злилась зима. Целые облака мягкого крупного снега беспокойно кружились над землей и не находили себе места. Лошади, сани, деревья, бык, привязанный к столбу, — всё было бело и казалось мягким, пушистым.

— Ну, дай бог вам, — бормотал Лихарев, усаживая Иловайскую в сани. — Не поминайте лихом…

Иловайская молчала. Когда сани тронулись и стали объезжать большой сугроб, она оглянулась на Лихарева с таким выражением, как будто что-то хотела сказать ему. Тот подбежал к ней, но она не сказала ему ни слова, а только взглянула на него сквозь длинные ресницы, на которых висли снежинки…

Сумела ли в самом деле его чуткая душа прочитать этот взгляд или, быть может, его обмануло воображение, но ему вдруг стало казаться, что еще бы два-три хороших, сильных штриха, и эта девушка простила бы ему его неудачи, старость, бездолье и пошла бы за ним, не спрашивая, не рассуждая. Долго стоял он, как вкопанный, и глядел на след, оставленный полозьями. Снежинки жадно садились на его волоса, бороду, плечи… Скоро след от полозьев исчез, и сам он, покрытый снегом, стал походить на белый утес, но глаза его всё еще искали чего-то в облаках снега.

Ванька

Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкапа пузырек с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать. Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на темный образ, по обе стороны которого тянулись полки с колодками, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях.

«Милый дедушка, Константин Макарыч! — писал он. — И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался».

Ванька перевел глаза на темное окно, в котором мелькало отражение его свечки, и живо вообразил себе своего деда Константина Макарыча, служащего ночным сторожем у господ Живаревых. Это маленький, тощенький, но необыкновенно юркий и подвижной старикашка лет 65-ти, с вечно смеющимся лицом и пьяными глазами. Днем он спит в людской кухне или балагурит с кухарками, ночью же, окутанный в просторный тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в свою колотушку. За ним, опустив головы, шагают старая Каштанка и кобелек Вьюн, прозванный так за свой черный цвет и тело, длинное, как у ласки. Этот Вьюн необыкновенно почтителен и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое иезуитское ехидство. Никто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть за ногу, забраться в ледник или украсть у мужика курицу. Ему уж не раз отбивали задние ноги, раза два его вешали, каждую неделю пороли до полусмерти, но он всегда оживал.

Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-красные окна деревенской церкви и, притопывая валенками, балагурит с дворней. Колотушка его подвязана к поясу. Он всплескивает руками, пожимается от холода и, старчески хихикая, щиплет то горничную, то кухарку.

— Табачку нешто нам понюхать? — говорит он, подставляя бабам свою табакерку.

Бабы нюхают и чихают. Дед приходит в неописанный восторг, заливается веселым смехом и кричит:

— Отдирай, примерзло!

Дают понюхать табаку и собакам. Каштанка чихает, крутит мордой и, обиженная, отходит в сторону. Вьюн же из почтительности не чихает и вертит хвостом. А погода великолепная. Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб, деревья, посребренные инеем, сугробы. Всё небо усыпано весело мигающими звездами, и Млечный путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом…

Ванька вздохнул, умокнул перо и продолжал писать:

«А вчерась мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем за то, что я качал ихнего ребятенка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селедку, а я начал с хвоста, а она взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьет чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятенок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности… Кланяюсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…»

Ванька покривил рот, потер своим черным кулаком глаза и всхлипнул.

«Я буду тебе табак тереть, — продолжал он, — богу молиться, а если что, то секи меня, как сидорову козу. А ежели думаешь, должности мне нету, то я Христа ради попрошусь к приказчику сапоги чистить, али заместо Федьки в подпаски пойду. Дедушка милый, нету никакой возможности, просто смерть одна. Хотел было пешком на деревню бежать, да сапогов нету, морозу боюсь. А когда вырасту большой, то за это самое буду тебя кормить и в обиду никому не дам, а помрешь, стану за упокой души молить, всё равно как за мамку Пелагею.

А Москва город большой. Дома всё господские и лошадей много, а овец нету и собаки не злые. Со звездой тут ребята не ходят и на клирос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки продаются прямо с леской и на всякую рыбу, очень стоющие, даже такой есть один крючок, что пудового сома удержит. И видал которые лавки, где ружья всякие на манер бариновых, так что небось рублей сто кажное… А в мясных лавках и тетерева, и рябцы, и зайцы, а в котором месте их стреляют, про то сидельцы не сказывают.

Милый дедушка, а когда у господ будет елка с гостинцами, возьми мне золоченный орех и в зеленый сундучок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игнатьевны, скажи, для Ваньки».

Ванька судорожно вздохнул и опять уставился на окно. Он вспомнил, что за елкой для господ всегда ходил в лес дед и брал с собою внука. Веселое было время! И дед крякал, и мороз крякал, а глядя на них, и Ванька крякал. Бывало, прежде чем вырубить елку, дед выкуривает трубку, долго нюхает табак, посмеивается над озябшим Ванюшкой… Молодые елки, окутанные инеем, стоят неподвижно и ждут, которой из них помирать? Откуда ни возьмись, по сугробам летит стрелой заяц… Дед не может чтоб не крикнуть:

— Держи, держи… держи! Ах, куцый дьявол!

Срубленную елку дед тащил в господский дом, а там принимались убирать ее… Больше всех хлопотала барышня Ольга Игнатьевна, любимица Ваньки. Когда еще была жива Ванькина мать Пелагея и служила у господ в горничных, Ольга Игнатьевна кормила Ваньку леденцами и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сироту Ваньку спровадили в людскую кухню к деду, а из кухни в Москву к сапожнику Аляхину…

«Приезжай, милый дедушка, — продолжал Ванька, — Христом богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожалей ты меня сироту несчастную, а то меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил, так что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой… А еще кланяюсь Алене, кривому Егорке и кучеру, а гармонию мою никому не отдавай. Остаюсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка приезжай».

Ванька свернул вчетверо исписанный лист и вложил его в конверт, купленный накануне за копейку… Подумав немного, он умокнул перо и написал адрес:

На деревню дедушке.



Потом почесался, подумал и прибавил: «Константину Макарычу». Довольный тем, что ему не помешали писать, он надел шапку и, не набрасывая на себя шубейки, прямо в рубахе выбежал на улицу…

Сидельцы из мясной лавки, которых он расспрашивал накануне, сказали ему, что письма опускаются в почтовые ящики, а из ящиков развозятся по всей земле на почтовых тройках с пьяными ямщиками и звонкими колокольцами. Ванька добежал до первого почтового ящика и сунул драгоценное письмо в щель…

Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко спал… Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам… Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом…

То была она!

— Расскажите нам что-нибудь, Петр Иванович! — сказали девицы.

Полковник покрутил свой седой ус, крякнул и начал:

«Это было в 1843 году, когда наш полк стоял под Ченстоховом. А надо вам заметить, сударыни мои, зима в том году стояла лютая, так что не проходило ни одного дня, чтобы часовые не отмораживали себе носов или вьюга не засыпала бы снегом дорог. Трескучий морозище как стал в конце октября, так и продержался вплоть до самого апреля. В те поры, надо вам заметить, я не выглядел таким старым, прокопченным чубуком, как теперь, а был, можете себе представить, молодец-молодцом, кровь с молоком, красавец-мужчина, одним словом. Франтил я, как павлин, сорил деньгами направо и налево и закручивал свои усы, как ни один прапорщик в свете. Бывало, стоило мне только моргнуть глазом, звякнуть шпорой и крутнуть ус — и самая гордая красавица обращалась в послушного ягненка. Жаден я был до женщин, как паук до мух, и если бы, сударыни мои, я стал сейчас перечислять вам полячек и жидовочек, которые в свое время висли на моей шее, то, смею вас уверить, в математике не хватило бы чисел… Прибавьте ко всему этому, что я состоял полковым адъютантом, отлично танцевал мазурку и был женат на прехорошенькой женщине, упокой господи ее душу. А какой я был сорванец, буйная головушка, вы и представить себе не можете. Если в уезде случалась какая-нибудь амурная кувырколлегия, если кто-нибудь вырывал жиду пейсы или бил по мордасам шляхтича, то так и знали, что это подпоручик Вывертов натворил.

В качестве адъютанта мне много приходилось рыскать по уезду. То я ездил овес или сено покупать, то продавал жидам и панам бракованных лошадей, а чаще всего, сударыни мои, под видом службы, скакал к панночкам на рандеву или к богатым помещикам поиграть в картишки… В ночь под Рождество, как теперь помню, я ехал из Ченстохова в деревню Шевелки, куда послали меня по служебным надобностям. Погода была, я вам доложу, нестерпимая… Мороз трещал и сердился, так что даже лошади крякали, а я и мой возница в какие-нибудь полчаса обратились в две сосульки… С морозом еще можно мириться, куда ни шло, но представьте себе, на полдороге вдруг поднялась метель. Белый саван закружился, завертелся, как чёрт перед заутреней, ветер застонал, точно у него жену отняли, дорога исчезла… Не больше как в десять минут меня, возницу и лошадей облепило снегом.

— Ваше благородие, мы с дороги сбились! — говорит возница.

— Ах, чёрт возьми! Что же ты, болван, глядел? Ну, поезжай прямо, авось, наткнемся на жилье!

Ну-с, ехали мы, ехали, кружились-кружились, и этак к полночи наши кони уперлись в ворота имения, как теперь помню, графа Боядловского, богатого поляка. Поляки и жиды для меня всё равно что хрен после обеда, но, надо правду сказать, шляхта гостеприимный народ и нет горячей женщин, как панночки…

Нас впустили… Сам граф Боядловский жил в ту пору в Париже, и нас принял его управляющий, поляк Казимир Хапцинский. Помню, не прошло и часа, как я уже сидел во флигеле управляющего, миндальничал с его женой, пил и играл в карты. Выиграв пять червонцев и напившись, я попросился спать. За неимением места во флигеле, мне отвели комнату в графских хоромах.

— Вы не боитесь привидений? — спросил управляющий, вводя меня в небольшую комнату, прилегающую к громадной пустой зале, полной холода и потемок.

— А разве тут есть привидения? — спросил я, слушая, как глухое эхо повторяет мои слова и шаги.

— Не знаю, — засмеялся поляк, — но мне кажется, что это место самое подходящее для привидений и нечистых духов.

Я хорошо заложил за галстук и был пьян, как сорок тысяч сапожников[190], но, признаться, от таких слов меня обдало холодком. Чёрт побери, лучше сотня черкесов, чем одно привидение! Но делать было нечего, я разделся и лег… Моя свечка освещала стены еле-еле, а на стенах, можете себе представить, портреты предков, один страшнее другого, старинное оружие, охотничьи рога и прочая фантасмагория… Тишина стояла, как в могиле, только в соседней зале шуршали мыши и потрескивала рассохшаяся мебель. А за окном творилось что-то адское… Ветер отпевал кого-то, деревья гнулись с воем и плачем; какая-то чертовщинка, должно быть, ставня, жалобно скрипела и стучала по оконной раме. Прибавьте ко всему этому, что у меня кружилась голова, а с головой и весь мир… Когда я закрывал глаза, мне казалось, что моя кровать носилась по всему пустому дому и играла в чехарду с духами. Чтобы уменьшить свой страх, я первым долгом потушил свечу, так как пустующие комнаты при свете гораздо страшней, чем в потемках…»

Три девицы, слушавшие полковника, придвинулись поближе к рассказчику и уставились на него неподвижными глазами.

«Ну-с, — продолжал полковник, — как я ни старался уснуть, сон бежал от меня. То мне казалось, что воры лезут в окно, то слышался чей-то шёпот, то кто-то касался моего плеча — вообще чудилась чертовщина, какая знакома всякому, кто когда-нибудь находился в нервном напряжении. Но, можете себе представить, среди чертовщины и хаоса звуков я явственно различаю звук, похожий на шлепанье туфель. Прислушиваюсь — и что бы вы думали? — слышу я, кто-то подходит к моей двери, кашляет и отворяет ее…

— Кто здесь? — спрашиваю я, поднимаясь.

— Это я… не бойся! — отвечает женский голос.

Я направился к двери… Прошло несколько секунд, и я почувствовал, как две женские ручки, мягкие, как гагачий пух, легли мне на плечи.

— Я люблю тебя… Ты для меня дороже жизни, — сказал женский мелодический голосок.

Горячее дыхание коснулось моей щеки… Забыв про метель, про духов, про всё на свете, я обхватил рукой талию… и какую талию! Такие талии природа может изготовлять только по особому заказу, раз в десять лет… Тонкая, точно выточенная, горячая, эфемерная, как дыхание младенца! Я не выдержал, крепко сжал ее в объятиях… Уста наши слились в крепкий, продолжительный поцелуй и… клянусь вам всеми женщинами в мире, я до могилы не забуду этого поцелуя».

Полковник умолк, выпил полстакана воды и продолжал, понизив голос:

«Когда на другой день я выглянул в окно, то увидел, что метель стала еще больше… Ехать не было никакой возможности. Пришлось весь день сидеть у управляющего, играть в карты и пить. Вечером я опять был в пустом доме, и ровно в полночь я опять обнимал знакомую талию… Да, барышни, если б не любовь, околел бы я тогда от скуки. Спился бы, пожалуй».

Полковник вздохнул, поднялся и молча заходил по гостиной.

— Но… что же дальше? — спросила одна из барышень, замирая от ожидания.

— Ничего. На следующий день я был уже в дороге.

— Но… кто же была та женщина? — спросили нерешительно барышни.

— Понятно, кто!

— Ничего не понятно…

— Это была моя жена!

Все три барышни вскочили, точно ужаленные.

— То есть… как же так? — спросили они.

— Ах, господи, что же тут непонятного? — сказал полковник с досадой и пожал плечами. — Ведь я, кажется, достаточно ясно выражался! Ехал я в Шевелки с женой… Ночевала она в пустом доме, в соседней комнате… Очень ясно!

— Ммм… — проговорили барышни, разочарованно опуская руки. — Начали хорошо, а кончили бог знает как… Жена… Извините, но это даже не интересно и… нисколько не умно.

— Странно! Значит, вам хотелось бы, чтоб это была не моя законная жена, а какая-нибудь посторонняя женщина! Ах, барышни, барышни! Если вы теперь так рассуждаете, то что же вы будете говорить, когда повыходите замуж?

Барышни сконфузились и замолчали. Они надулись, нахмурились и, совсем разочарованные, стали громко зевать… За ужином они ничего не ели, катали из хлеба шарики и молчали.

— Нет, это даже… бессовестно! — не выдержала одна из них. — Зачем же было рассказывать, если такой конец? Ничего хорошего в этом рассказе нет… Даже дико!

— Начали так заманчиво и… вдруг оборвали… — добавила другая. — Насмешка, и больше ничего.

— Ну, ну, ну… я пошутил… — сказал полковник. — Не сердитесь, барышни, я пошутил. То была не моя жена, а жена управляющего…

— Да?!

Барышни вдруг повеселели, глазки их засверкали… Они придвинулись к полковнику и, подливая ему вина, засыпали его вопросами. Скука исчезла, исчез скоро и ужин, так как барышни стали кушать с большим аппетитом.

Примечания

Условные сокращения

Архивохранилища

ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина. Отдел рукописей (Москва).

ГЛМ — Государственный литературный музей (Москва).

ГПБ — Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).

ТМЧ — Литературный музей А. П. Чехова (Таганрог).

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).



Печатные источники

Антон Чехов и его сюжеты — М. П. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты. М., 1923.

Бычков — В сумерках. Рассказы и очерки А. Чехова. СПб., 1887. — В кн.: Сборник Отделения русского языка и словесности имп. Академии наук, т. 46, № 1. Четвертое присуждение Пушкинских премий. СПб., 1888, стр. 46—53.

Вокруг Чехова — М. П. Чехов. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. Изд. 4-е. М., «Московский рабочий», 1964.

Записки ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина. Записки отдела рукописей.

ЛН — «Литературное наследство», т. 68. Чехов. М., Изд-во АН СССР, 1960.

Письма Ал. Чехова — Письма А. П. Чехову его брата Александра Чехова. Подготовка текста писем к печати, вступительная статья и комментарии И. С. Ежова. М., Соцэкгиз, 1939 (Всесоюзная библиотека имени В. И. Ленина).

ПССП — А. П. Чехов. Полное собрание сочинений и писем, тт. I—XX. М., Гослитиздат, 1944—1951.

Слово, сб. 2 — «Слово», сборник второй. М., 1914.

Чехов — Антон Чехов. Рассказы. Изд. А. Ф. Маркса. СПб., 1899 <Сочинения, том I>; Повести и рассказы. СПб., 1900 <Сочинения, том II>; Рассказы. СПб., 1901 <Сочинения, том III>; Рассказы. СПб., 1901 <Сочинения, том IV>; Рассказы, СПб., 1901 <Сочинения, том V>; Повести и рассказы. СПб., 1901 <Сочинения, том VI>.

Чехов в воспоминаниях — Чехов в воспоминаниях современников. М., Гослитиздат, 1960.

Чехов и его среда — Чехов и его среда. Сб. под ред. Н. Ф. Бельчикова. Л., Academia, 1930.

1

В пятый том Полного собрания сочинений А. П. Чехова входят рассказы и юморески, написанные с марта по декабрь 1886 г.

Всего в томе помещено 84 произведения. Из них в прижизненное собрание сочинений (издание А. Ф. Маркса) было включено 44 рассказа; они печатаются по текстам, исправленным Чеховым в 1899—1900 годах для этого издания.

Рассказ «Волк», не входивший в издание А. Ф. Маркса, печатается по автографу, представляющему собой существенно измененный текст первопечатной публикации. Этот автограф относится, очевидно, к 90-м годам, но опубликован он был лишь после смерти Чехова.

Все остальные рассказы и юморески печатаются по текстам прижизненных журнальных или газетных публикаций.

Готовя собрание сочинений, Чехов, как видно по сохранившимся писарским копиям, вырезкам из журналов и газет, а также по составленным им спискам-перечням рассказов (ЦГАЛИ и ГБЛ), просмотрел еще 21 произведение, относящееся к марту — декабрю 1886 г., но отказался от помещения их в издании. Часть юмористических «мелочей» — сценок, шуток, анекдотов, подписей под рисунками и т. п. — Чехов не включил в собрание сочинений, но собирал их в особом конверте с надписью: «„Мелочи“ из „Осколков“, не подлежащие набору» (ЦГАЛИ).

12 июня 1898 г. Чехов писал А. С. Суворину о своем намерении составить из своих ранних произведений «толстенькую книжку» под названием «Мелочь». Однако такое издание осуществлено не было. В ЦГАЛИ сохранился ряд вырезок из «Осколков» с текстами рассказов, выправленными и подготовленными Чеховым для задуманного, но не законченного цикла «Из записной книжки Ивана Иваныча (Мысли и заметки)». Из рассказов 1886 г. сюда вошли: «Грач», «О женщинах», «Сказка», «Статистика».

Кроме автографа рассказа «Волк», сохранились еще рукописи рассказов «Хористка» и «Оратор». Автограф «Оратора», относящийся к 1898 г., вместе с такими же рукописями рассказов «Неосторожность» (1887) и «В бане» (1885), под общим заглавием «Три рассказа», был приложен к письму Чехова П. А. Ефремову от 24 июня 1898 г. и предназначался для публикации в сборнике «Памяти В. Г. Белинского» (М., 1899; об истории этого сборника см. в примечаниях к рассказу «Оратор»).

Правка текстов при включении рассказов в сборники или в собрание сочинений была иногда значительной, особенно в рассказе «Шуточка».

2

Восемь рассказов из числа входящих в этот том были включены Чеховым в сборник «Невинные речи», изданный осенью 1887 г. Это — «Счастливчик», «Месть», «Лишние люди», «Нахлебники», «В потемках», «Тссс!», «Произведение искусства», «То была она!» (характеристику сборника см. в томе III наст. изд., стр. 534).

В первое издание сборника «Пестрые рассказы», вышедшего в мае 1886 г., из произведений настоящего тома не входило ни одно. Рассказы «Пассажир 1-го класса», «Нахлебники» и «Произведение искусства» вошли во 2-е, вновь составленное и переработанное издание «Пестрых рассказов» (СПб., 1891).

Десять помещенных в томе рассказов («Агафья», «Кошмар», «Святою ночью», «Беспокойный гость», «Несчастье», «Пустой случай», «В суде», «Мечты», «Событие», «На пути») Чехов включил в изданный в 1887 г. А. С. Сувориным сборник «В сумерках» (см. характеристику этого сборника в примечаниях к тому IV, стр. 462).

«Событие» и «Ванька» вместе с четырьмя другими рассказами о детях («Кухарка женится», «Детвора», «Беглец», «Дома») составили изданный в 1889 г. и затем дважды (в 1890 и 1895 гг.) переизданный сборник «Детвора» (см. вступительную статью к примечаниям тома IV, стр. 463). «Ванька», кроме того, был напечатан в сборнике рассказов разных авторов «Детское сердце» (М., 1892; переиздания 1896 и 1903 гг.) и в книге для чтения «в школе и дома» — «Золотые колосья» (М., 1900; изд. 2—12—1903—1916), составленной И. И. Горбуновым-Посадовым. В последней книге рассказ Чехова печатался с сокращениями, сделанными без участия автора.

Рассказы «Тайный советник», «Тина» и «Ванька» входили в сборник «Рассказы», изданный Сувориным в 1888 г. Первые восемь рассказов этого сборника Чехов послал в Петербург брату Александру Павловичу с Н. А. Плещеевым, сыном поэта А. Н. Плещеева, при письме от 24 марта 1888 г. При этом он распорядился расположить рассказы в книге в следующем порядке: 1) «Счастье», 2) «Тиф», 3) «Ванька», 4) «Свирель», 5) «Перекати-поле», 6) «Задача», 7) «Степь», 8) «Поцелуй». 29 марта Ал. П. Чехов, подтвердив получение материала, сообщил о сдаче его в типографию и выговорил себе право на «корректуру и всё прочее» (Письма Ал. Чехова, стр. 199—200). Так как посланный материал не составил 20 листов (необходимый минимум для бесцензурного издания), Чехов послал в типографию Суворина еще три рассказа: «Тина», «Тайный советник» и «Письмо», о чем извещал брата в письме от 11—12 апреля 1888 г. «Тину» он просил поместить перед «Степью», «Тайный советник» и «Письмо» — после «Степи», в самом конце — «Поцелуй», а «Счастье» — на первом месте, с посвящением Я. П. Полонскому. Одновременно Чехов сообщал заглавие книги: «Антон Чехов. Рассказы» — и предлагал на обложке петитом напечатать перечень рассказов.

Книга вышла в конце мая — начале июня 1888 г. Ал. П. Чехов писал брату из Петербурга 20 мая 1888 г.: «„Рассказы“ выпущены на французский лад: отпечатано 1500 экз. Половина выпущена, а остальные экз. сложены в кладовой и выйдут в свое время с новой обложкой вторым изданием. Слава твоя пойдет быстрее. С „Сумерками“, вероятно, проделается то же самое» (Письма Ал. Чехова, стр. 208). Однако 2-е издание сборника «Рассказы» (1889) отличается от первого не только обложкой, но и по набору, а 3-е издание (1889) отличается от 2-го; для 4-го (1890) также делался новый набор, хотя существенных авторских исправлений не было. Всего до 1899 г. вышло 13 изданий сборника «Рассказы». Отдельные изменения вносились во 2-е, 4-е и в 7-е (1892) издания, а также в 10-е (1896), где обнаруживаются также грубые искажения текста, устраненные в издании А. Ф. Маркса.

Впоследствии, при подготовке собрания сочинений, на основе сборника «Рассказы» Чехов составил том V издания, включив в него еще 6 рассказов, в их числе помещаемый в настоящем томе «Пассажир 1-го класса».

3

С 1886 года начался новый этап творческого развития Чехова. Критически отзываясь о своей прошлой работе, Чехов писал 28 марта 1886 г. Д. В. Григоровичу, отвечая на его первое послание, восторженное и критическое (по отношению к тем органам печати, где Чехов сотрудничал) одновременно: «Если у меня есть дар, который следует уважать, то, каюсь перед чистотою Вашего сердца, я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным».

В декабре 1885 г. Чехов впервые побывал в Петербурге, куда ездил по приглашению Н. А. Лейкина. Здесь он познакомился с Гл. И. Успенским, Н. К. Михайловским, А. С. Сувориным, В. П. Бурениным. «Познакомился с редакцией „Петербургской газеты“, — писал он Ал. П. Чехову 4 января 1886 г., — где был принят, как шах персидский <…> Суворин, Григорович, Буренин… всё это приглашало, воспевало… и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава». «…своими акафистами, — писал он В. В. Билибину 18 января 1886 г., — вы все окончательно испортили мою механику. Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел; теперь же пишу и боюсь…». Весной 1886 г. Чехов снова был в Петербурге.

Значительную роль в жизни и писательской судьбе Чехова сыграло его знакомство с А. С. Сувориным. В упомянутом письме Д. В. Григоровичу Чехов заметил: «Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина». Пятнадцать из помещенных в томе рассказов, причем наиболее крупные и значительные («Несчастье», «Пассажир 1-го класса», «Пустой случай», «Тяжелые люди», «В суде», «Тина», «Хорошие люди», «На пути» и др.), были впервые напечатаны в газете «Новое время». Сотрудничество в «Новом времени» было для Чехова в этот период «самой серьезной работой» (письмо к М. Е. Чехову, 18 января 1887 г.). С первого выступления в «Новом времени» (рассказ «Панихида» — см. том IV наст. изд.) в этой газете был открыт беллетристический отдел «Субботники», в котором впоследствии, наряду с Чеховым, выступали и другие авторы.

В. Л. Кигн (Дедлов) писал о чеховских «субботниках»: «Довольно долго многие читатели пропускали их мимо, предполагая, что дело тут в описании раскольничьего толка субботников. Но скоро оказалось, что таким именем названы беллетристические фельетоны, появлявшиеся по субботам. Газетная беллетристика, как знают читатели, не отличается особенной доброкачественностью, но „субботники“ оказались нимало не похожими на обыкновенную газетную стряпню и скоро обратили на себя внимание. Рассказики снова были невелики, строчек во сто, в полтораста, но талантливостью и оригинальностью от них веяло еще сильнее и несомненней, чем от упомянутого объемистого тома. Субботники были подписаны именем г. Чехова» («Книжки Недели», 1891, № 5, стр.196—197).

Публикации в «Новом времени», большой столичной и влиятельной газете, способствовали росту известности Чехова как писателя. «…пятью рассказами, помещенными в „Нов<ом> времени“, — писал он брату Александру 10 мая 1886 г., — я поднял в Питере переполох, от которого я угорел, как от чада».

«Новое время» в середине 80-х годов еще не имело той репутации, которую оно приобрело позднее, особенно в конце 90-х годов. Однако Чехов, принимая предложение Суворина, уже ощущал реакционный характер газеты и писал Билибину 28 февраля 1886 г.: «Надо полагать, после дебюта в „Нов<ом> времени“ меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое…»

Тем не менее, именно с этого времени началось не только знакомство, но сближение и многолетняя дружба Чехова с Сувориным. Отделяя в эти годы личную позицию Суворина от позиции его газеты, Чехов судил о нем как о «великом человеке и умнице», который «для литературы ничего не жалеет» и состояние которого «нажито самым честным, симпатичным трудом» (письмо М. Е. Чехову, 18 января 1887 г.). Осенью 1888 г., в несохранившемся письме к Н. К. Михайловскому, он высказал мысль о том, что его рассказы в «Новом времени» нейтрализуют зло, которое могла бы принести эта газета, потому что занимают место, которое в противном случае было бы отдано статьям реакционных публицистов.

Позднее, порвав с «Новым временем», Чехов сказал, что «Новое время» в общем «производит отвратительное впечатление», что «это не газета, а зверинец, это стая голодных, кусающих друг друга за хвосты шакалов, это чёрт знает что» (Ал. П. Чехову, 5 февраля 1899 г.).

Писательская известность Чехова продолжала быстро расти, и не только в Москве, где он постоянно жил в это время, но особенно в Петербурге, поскольку Чехов сотрудничал тогда в основном в петербургских изданиях: «Новое время», «Петербургская газета», «Осколки». После очередной, третьей поездки в столицу (конец ноября — начало декабря 1886 г.), 13 декабря 1886 г. Чехов писал М. В. Киселевой, что в Питере он становится «модным, как Нана».

Произведения 1886 г. высоко оценили известные писатели, представители старшего поколения — А. Н. Плещеев, Я. П. Полонский, Н. С. Лесков. В марте этого года Чехов получил письмо Д. В. Григоровича, приветствовавшего «настоящий» талант Чехова и отметившего истинно поэтические описания в его рассказах. «…по разнообразным свойствам Вашего несомненного таланта, — писал Григорович, — верному чувству внутреннего анализа, мастерству в описательном роде <…> — Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко. Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения. Один такой труд будет во сто раз выше оценен сотни прекрасных рассказов, разбросанных в разное время по газетам…» (Слово, сб. 2, стр. 200; т. I Писем наст. изд., стр. 428).

На призыв Григоровича бросить срочную работу и писать «крупное» Чехов отвечал 28 марта 1886 г.: «От срочной работы избавлюсь <…> возьмусь за серьезное дело».

В июле 1886 г. через А. Д. Курепина Чехов получил приглашение сотрудничать в журнале «Русская мысль», о чем сообщил Лейкину 30 июля 1886 г. 9 августа того же года один из членов редакции «Русской мысли», М. Н. Ремезов, писал Чехову: «Пользуясь нашим старым знакомством, я позволяю обратиться к Вам с предложением — через мое посредство передать редакции „Русской мысли“ один из Ваших рассказов, или не один, а несколько… Я думаю, что Вам было бы очень своевременно выбраться в большую литературу, в которой Вы, несомненно, можете занять видное место…» (ГБЛ). В письме к М. В. Киселевой 21 сентября 1886 г. Чехов сообщал, что он пишет повесть для «Русской мысли»; однако повесть эта неизвестна (сотрудничество Чехова в журнале «Русская мысль» началось только в 1892 г.).

Крупным событием в жизни и творчестве Чехова в 1886 г, была работа над книгой «Пестрые рассказы», выход ее в свет и многочисленные отклики о ней в печати (см. примечания к тому II наст. изд., стр. 474—476). По воспоминаниям В. Г. Короленко, после выхода «Пестрых рассказов» «имя Антона Павловича Чехова сразу стало известным, хотя оценка нового дарования вызывала разноречия и споры» (В. Г. Короленко. Собрание сочинений, т. 8. М., 1955, стр. 82). Сам писатель сообщал Е. К. Сахаровой 28 июля 1886 г.: «…вышла моя книга. О ней говорили все газеты и журналы».

В течение всего 1886 года Чехов продолжал сотрудничество в журналах «Осколки» и «Будильник» и печатался в новом московском юмористическом журнале «Сверчок». Он создавал еще замечательные образцы чисто юмористического жанра («Много бумаги», «Литературная табель о рангах» и др.). Но именно в 1886 г. Чехов начинает постепенно отходить от юморесок и «мелочей» и всё чаще обращается к фабульным произведениям более крупных размеров, к «серьезному» рассказу. Сотрудничество Чехова в юмористических журналах с этого времени заметно идет на убыль.

Из числа произведений настоящего тома 34 впервые увидели свет в «Осколках». Почти в каждом номере этого еженедельного журнала, за редкими исключениями, помещалось одно, иногда и два произведения (рассказ и юмореска) Чехова. Исключения становятся более частыми к концу года, по мере того как писатель втягивается в более основательное сотрудничество в «Новом времени» и «Петербургской газете». Чехова начинало тяготить требование Лейкина сотрудничать в каждом номере его журнала, но пока он добивается только права заблаговременно предупреждать редакцию о своем неучастии в очередном номере.

За «Осколками», как и прежде, придирчиво следила петербургская цензура. В письмах Лейкина и В. В. Билибина к Чехову содержится много сетований на цензурные притеснения. Цензура усматривала в предназначавшихся к публикации материалах промахи не только политические, но и по части «моральной». От цензуры пострадали, по-видимому, и некоторые рассказы Чехова, печатавшиеся в «Осколках».

Из переписки Чехова с Лейкиным известно, что в тексты некоторых рассказов были внесены редакторские изменения, что, как правило, вызывало недовольство Чехова. В случаях, когда самый факт и объем посторонней редактуры точно установлены, тексты Чехова освобождаются от результатов такого вмешательства (см. примечания к рассказу «Розовый чулок»).

В 1886 г. постепенно затухает, становится эпизодическим сотрудничество Чехова в московском журнале «Будильник». С марта по декабрь там были опубликованы лишь три рассказа: «На даче», «Нытье» и «Мой Домострой». В «Будильнике», правда, продолжали появляться фельетоны Чехова. М. П. Кленский высказывал предположение, что «Чехов, прекратив фельетоны „Осколки московской жизни“ („Осколки“, 1885), участвовал <…> в фельетонах „О том и о сем“ („Будильник“, 1886—1887)». Новые исследования этого вопроса позволили установить действительную принадлежность Чехову ряда фельетонов и заметок «Будильника» (см. том XVI наст. изд.).

В начале 1886 г. в Москве братьями Е. и М. Вернерами был организован журнал «Сверчок». Определяя программу «Сверчка», Е. Вернер писал Чехову: «…„Сверчок“ прежде всего журнал исключительно юмористический, без всякой претензии на сатиру и бичевание общественных пороков. В этом отношении мы будем прямо противоположны с остальными журналами. Мы будем помещать легкие и смешные вещи, заботясь только об одном, — чтобы заставить читателя смеяться» (ГБЛ). С марта по ноябрь 1886 г. Чехов поместил в «Сверчке» шесть своих произведений: «Шуточка», «Светлая личность», «Драма», «Ах, зубы!», «Предложение», «Драматург». В последующие годы в этом журнале он уже не печатался.

Продолжалось деятельное сотрудничество Чехова в «Петербургской газете», начавшееся с мая 1885 г. В октябре 1886 г., не получив причитавшихся ему гонораров, писатель «поставил крест» на своем сотрудничестве в «Петербургской газете» (см. письма к Н. А. Лейкину от 7 и 23 октября 1886 г.). 29 октября С. Н. Худеков уведомил Чехова о прибавке — с 7 до 12 копеек за строку, после чего уже 3 ноября 1886 г. в «Петербургской газете» появился рассказ «Недобрая ночь», 10 ноября — «Калхас», и затем, как правило, каждую неделю печатался чеховский рассказ.

В настоящем томе помещено 26 рассказов, впервые увидевших свет в «Петербургской газете», а всего до 25 декабря 1888 г. Чехов напечатал в ней, кроме репортажей «Дело Рыкова и комп.», 112 рассказов.

В марте — декабре 1886 г. в юмористических журналах и в «Петербургской газете» Чехов продолжал печататься под своими обычными псевдонимами: А. Чехонте, Человек без селезенки, Брат моего брата, Рувер. Рассказы, опубликованные в «Новом времени», подписаны полным именем: Ан. Чехов. На книге «Пестрые рассказы», печатавшейся под псевдонимом «А. Чехонте», по настойчивому совету Д. В. Григоровича (письмо от 25 марта 1886 г.) была поставлена в скобках настоящая фамилия: «Ан. П. Чехов».

4

С середины 80-х годов талант Чехова, по наблюдениям критики, развертывался «с поразительной силой», и в его творчестве обозначились «новые настроения».

Настоящий том охватывает десять месяцев работы Чехова, в течение которых в печати появились критические отзывы о его более ранних произведениях, преимущественно о сборнике «Пестрые рассказы», вышедшем в свет в мае 1886 г. (см. том II наст. издания). Вся критика о произведениях данного тома появилась в последующие годы.

Современная Чехову критическая литература о нем представляла собой сложную и пеструю картину. Новаторские черты чеховского творчества, принципиально отличные от литературных вкусов предшествующего периода, не были поняты и приняты значительной частью критиков. Изображение обыденного, как бы вырванного из общих исторических условий, и притом в беспафосной «беспристрастной» манере, не путем пространных описаний, а при помощи характерных деталей, отсутствие остроэффектных сюжетов и внешне узкие границы изображаемой действительности, — всё это было непривычно и ново, особенно для представителей старшего поколения литераторов, воспитанных на иных литературных образцах. Поскольку в произведениях Чехова не было динамичных происшествий и крупномасштабных событий, — не видели в них и глубокого содержания; не понимали новаторской поэтики Чехова, шедшей вразрез с канонами, казалось бы, прочно установившимися в литературе; не замечали того, что беспристрастность писателя, — как правило, лишь кажущаяся, — своеобразная форма правдивого, объективного изображения действительности.

В числе критиков, не понявших и не оценивших Чехова, первым должен быть назван в то время чрезвычайно влиятельный либерально-народнический публицист Н. К. Михайловский. В статье под заглавием «Письма о разных разностях» («Русские ведомости», 1890, № 104, 18 апреля) он отметил у молодого писателя «поэтичность стиля», «милые штришки», но начисто отказал ему в идеале, в наличии какой-либо социально-политической тенденции. По его мнению, Чехов «пописывает» «с холодной кровью».

Оценки Михайловского были подхвачены П. П. Перцовым, статья которого о Чехове («Русское богатство», 1893, № 1) называлась: «Изъяны творчества». П. Перцов отказался признать за произведениями Чехова общественное значение, повторив утверждение о его «общественном безразличии» и о полном непонимании им общественных явлений. «Общественная жизнь, — заключал критик, — останется, по всей вероятности, навсегда terra incognita для г. Чехова».

А. Дистерло («Неделя», 1888, №№ 1, 13, 15) увидел в Чехове натуралиста, задача которого только в том и состоит, чтобы «передать художественными средствами подмеченный случай жизни», и который «с одинаковым спокойствием», гуляя по жизни, описывает разных людей и встречающиеся явления.

Злобствующий характер приняли подобные оценки в критических суждениях К. И. Медведского (псевдоним: К. Говоров): рассказы Чехова 1886—1887 годов он объявил «наблюдательными», скучными, «не имеющими смысла» («День», 1889, № 471, 485).

Иные критики не отказывали Чехову в наличии тенденциозности, но самая эта тенденция объявлялась антиобщественной, вредной. Так, П. Н. Краснов осуждал Чехова за то, что он «посвятил свой талант изображению общественного настроения своего времени» — настроения безнадежности и апатии (П. Краснов. Осенние беллетристы. Ан. П. Чехов. — «Труд», 1895, № 1, стр. 201—210). В. М. Шулятиков утверждал, что художество у Чехова «вытеснило гражданственность», что писатель якобы «успокоился на неглубоком скептицизме и уравновешенной меланхолии».

Против подобной критики произведений Чехова выступил в то время Д. С. Мережковский в статье «Старый вопрос по поводу нового таланта» («Северный вестник», 1888, № 11, отд. II, стр. 78—99). Однако уже в этой статье, формулируя свой тезис об импрессионистичности произведений Чехова, он прибегал к туманным выражениям вроде: «мистическое чувство природы» (стр. 85), «неясное, неуловимое и почти непередаваемое волнение» (стр. 77).

В письме к Суворину от 3 ноября 1888 г. Чехов отозвался о статье Мережковского скептически, заметив, что критик «сам не уяснил себе вопроса. Меня величает он поэтом <…> моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Мережковский моего монаха, сочинителя акафистов <„Святою ночью“>, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай бог всякому так пожить…».

Более чуткие и дальновидные критики отметили в произведениях Чехова чрезвычайно высокие идейно-художественные качества: оригинальность манеры, глубину психологического анализа, тонкую наблюдательность, сжатость и лаконизм, искусство художественной детали, мастерство описания природы и, что важнее всего, превосходное понимание жизни, типичность, внутреннюю правдивость образов и глубину социального содержания (см., например:Кигн <В. Л. Дедлов >. — «Книжки Недели», 1891, № 5). Особенно покоряли присущие чеховским рассказам гуманное чувство и лиризм, которые «волнуют совесть читателя» не менее самой боевой политической тенденции. Рассматривая произведения 1886 года, преимущественно вошедшие в сборники «В сумерках» и «Рассказы», критики приходили к выводу о высоком значении творчества писателя для изучения современной русской жизни и людей (Я. В. Абрамов. — «Книжки Недели», 1898, № 6).

Свой вклад в правильное понимание творчества Чехова внесли Н. Ладожский (В. К. Петерсен), А. Л. Липовский, Е. А. Соловьев (Андреевич). Некоторые из них особенно ценили изображение Чеховым социальной среды и условий существования персонажей. Критик демократического направления А. А. Богданов, писавший под псевдонимом В. Альбов, расчленил творчество Чехова на «два момента», из которых первый пренебрежительно определял как «балагурство», но подчеркивал происшедший в писателе «перелом», в результате которого он «глубоко задумался» («Два момента в развитии творчества Антона Павловича Чехова. Критический очерк». — «Мир божий», 1903, № 1, стр. 84—115).

Итог этой линии критики подвел Ф. Е. Пактовский в работе «Современное общество в произведениях Чехова» (Казань, 1901). Пактовский отвергал обвинения Чехова в идейном безразличии и в мелкотемье: всеми своими произведениями Чехов утверждает мысль, что сила современных отрицательных явлений «лишь в бессилии современного человека». Критик утверждал, что темы Чехова не только не случайны, как думают, но за каждым его рассказом ощущается одна тема, «одно стройное и цельное миросозерцание».

Между этими двумя группами критиков, оценивших или не принявших Чехова, существовало много таких, которые высказали противоречивые мнения о чеховских рассказах. Так, К. К. Арсеньев, критик либерального «Вестника Европы», находил в них «прекрасные подробности», не создающие, однако, «цельного впечатления».

А. М. Скабичевский, критик и историк литературы, близкий по направлению Н. К. Михайловскому, признавал за Чеховым «сильный талант», но вместе с тем и «один существенный недостаток — полное отсутствие какого бы то ни было объединяющего идейного начала» (А. М. Скабичевский. История новейшей русской литературы. СПб., 1891, стр. 415). В этом и в других своих сочинениях Скабичевский усмотрел у Чехова поверхностность, безыдейность, бесцельность, калейдоскопичность, водевильность и развлекательность. Однако уже в следующем году в собрании своих сочинений (т. II, СПб., 1892) Скабичевский поместил статью «Есть ли у Чехова идеалы?», в которой давались совершенно противоположные оценки: доказывалось наличие прогрессивных идеалов у Чехова и содержались упреки тем критикам, которые настаивали на его безыдейности. В статье «Новые течения в современной литературе» («Русская мысль», 1901, № 11) Скабичевский снова защищал Чехова от несправедливых нападок критики, заявляя, что «это новая и небывалая еще <…> поэзия конкретных фактов и тех разнообразных настроений, которые эти факты вызывают» (стр. 100).

Академик А. Ф. Бычков, рецензировавший сборник «В сумерках» в связи с представлением его к присуждению Пушкинской премии (1888), отметив «несомненный талант» писателя «в изображении картин природы и бытовых сцен», «сожалел» о том, что «дарование автора употреблено на такие незначительные вещицы, которые более или менее носят следы случайности, в которых чувствуется, что он передает то, что попалось ему на глаза…» В том же 1888 г. этот официальный академический отзыв о Чехове подвергся уничтожающей критике А. Кузина в статье «Академическая критика и молодые таланты» («Колосья», СПб., 1888, № 11, стр. 280—284), где, вопреки мнению академика, утверждалось, что лаконизм и обращение к «незначительным» по видимости предметам и явлениям жизни составляют не слабость, а подлинную силу таланта Чехова.

В статье Л. Е. Оболенского: «Обо всем (Критическое обозрение). Молодые таланты г. Чехов и г. Короленко. Сравнение между ними» («Русское богатство», 1886, № 12, стр. 166—196) — отразилась полемика между руководимым им «Русским богатством» и «Северным вестником», где печатались работы Н. К. Михайловского и «Сказание о Флоре…» В. Г. Короленко, направленные против вышедших тогда из печати философских сочинений Л. Н. Толстого. Оболенский в 1885 и 1886 годах уделил в своем журнале много места публикации частей из книги Толстого «Так что же нам делать?» и разбору этих частей.

Чехов понимал, что недоброжелательное отношение Оболенского к Короленко объяснялось антитолстовским содержанием «Сказания о Флоре…», а одобрительный отзыв о нем самом связан с публикацией рассказа «Сестра» («Хорошие люди»), который защищал Толстого-философа от недобросовестной и поспешной критики.

Характерной чертой чеховского стиля Оболенский считал умение «свести в один крохотный фокус все необходимые детали, только самое необходимое, а в то же время взволновать и чувство ваше и разбудить мысль…» (стр. 171). Он отмечал глубину содержания в крохотном рассказе, удивительную обрисовку «всех действующих лиц двумя-тремя штрихами или словами» (стр. 172). Особое внимание обратил он на рассказы о детях: «Дети и детская душа выходят у г. Чехова поразительно» (стр. 173).

Творчество Чехова Оболенский рассматривал в русле традиций Гоголя, Гончарова, Толстого и ценил чеховский гуманизм, способность понимать и любить простых людей.

А. Дистерло в рассказах сборника «В сумерках» увидел проявление художественного «пантеизма», свойственного, по его мнению, новому поколению писателей. «Г-н Чехов, — писал критик, — по самой натуре своей — пантеист-художник. Для него в мире нет ничего недостойного искусства. Всё сущее интересно уже потому, что оно есть, и всё может быть предметом художественного воспроизведения. Достаточно прочесть небольшой томик рассказов г. Чехова („В сумерках“), чтобы убедиться, что ничто в жизни не имеет для него, как для художника, особенного преимущества и всякое ее явление может вдохновить его на творчество. Между предметами его рассказов нет ничего общего, кроме того, что все они — факты одного и того же мира, возможности одной и той же человеческой жизни. С одинаковым спокойствием и старательностью изображает он и мечты несчастного, тщедушного и болезненного бродяги („Мечты“), и любовь богатой светской женщины к чудаку-князю („Пустой случай“), и сцену дерзкого обмана церковного сторожа ворами („Недоброе дело“), и засохшего для поэзии, для счастья любви русского интеллигента, всю жизнь погруженного в книжные занятия („Верочка“), и событие из жизни детей, состоящее в том, что собака съела их котят („Событие“), и сложную психологию современной женщины, доведенной жаждой ощущений до измены мужу („Несчастье“), и трусливого лесника, боящегося выйти из своей хижины на крик о помощи („Беспокойный гость“), и историю жизни вечно увлекающегося какими-либо идеями русского человека („На пути“)» (Р. Д. Новое литературное поколение. — «Неделя», 1888, № 15, 10 апреля, стлб. 484).





Тексты подготовили и примечания составили: Э. А. Полоцкая (март 1886 г.), И. Ю. Твердохлебов (апрель — июль 1886 г.), А. Л. Гришунин (август — октябрь 1886 г.), В. М. Родионова (ноябрь — декабрь 1886 г.; примечания к рассказу «Хорошие люди» — А. С. Мелковой).

Вступительную статью к примечаниям написал А. Л. Гришунин.

Отрава

Впервые — «Осколки», 1886, № 10, 8 марта (ценз. разр. 7 марта), стр. 4. Подпись: А. Чехонте.

Сохранилась вырезка из журнала с авторской пометой: «NB. В полное собрание не войдет» (ЦГАЛИ).

Печатается по журнальному тексту.

Рассказ написан 3 марта 1886 г. Сообщая Н. А. Лейкину 4 марта, что рассказ послан ему накануне, Чехов писал: «Начал я рассказ утром; мысль была неплохая, да и начало вышло ничего себе, но горе в том, что пришлось писать с антрактами». Получив рассказ, Лейкин ответил 6 марта: «Рассказ „Отрава“ действительно плоховат, но все-таки он печатается в № 10. Не понимаю даже, при чем тут название „Отрава“. Также ни к селу ни к городу там адвокат». Далее Лейкин сообщал, что вместе с В. В. Билибиным он исключил из рассказа упоминание об адвокате.

Во время подготовки издания А. Ф. Маркса Чехову напомнил об этом рассказе Ф. Ф. Фидлер, к которому он 6 февраля 1899 г. обратился за библиографической справкой о своих рассказах, напечатанных в «Петербургской газете». Фидлер ответил 10 февраля, а 23 февраля вместе с письмом (ГБЛ) послал Чехову вырезку с рассказом «Отрава».

Рассказ без конца

Впервые — «Петербургская газета», 1886, № 67, 10 марта, стр. 3, отдел «Летучие заметки». Подпись: А. Чехонте.

Сохранилась рукописная копия с авторской пометой: «NB. В полное собрание не войдет. А. Чехов» (ЦГАЛИ).

Печатается по газетному тексту.

Психологическое наблюдение, отраженное в рассказе, имеет реальную основу: «П. И. Кичеев, — писал Чехов 12 января 1886 г. Н. А. Лейкину, — покушался на самоубийство, но пуля оказалась дурой. Третьего дня я виделся с ним и слушал, как он рассказывал анекдоты». В описании раны Васильева Чехов также использовал детали, отмеченные в газетных сообщениях («Новости дня», 1885, № 350, 24 декабря; «Русский курьер», 1885, № 354, 24 декабря). П. И. Кичеев, как и Васильев в чеховском рассказе, выстрелил себе в грудь из револьвера, но пуля, не коснувшись тела, застряла в его одежде.

Шуточка

Впервые — «Сверчок», 1886, № 10, 12 марта (ценз. разр. 8 марта), стр. 74—78. Подпись: Человек без селезенки.