Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 


Я признаю, что, не сообщив партии все то, что я выше показала, я совершила партийное преступление. Это есть акт двурушничества с моей стороны и предательства интересов партии и Соввласти[357].


Черток дал ей подписать протокол и оформил пропуск на выход. И Евдокия Трофимовна навсегда покинула стены Лубянки, чтобы прожить долгую жизнь.

В 1938‐м она окончила Московский городской педагогический институт. Но дальнейшая карьера застопорилась. “Русская речь” брежневских времен туманно сообщает:


В годы войны Е. Т. Черкасова работала мастером на одном из московских заводов и учетчиком по труду в совхозе Московской области[358].


И читатель остается в недоумении – почему это советская власть так нерационально использовала труд специалиста с двумя высшими образованиями.

Однако старая жизнь постепенно забывалась, трагические события прошлого меркли и отдалялись.


Только в 1944 году Евдокия Трофимовна поступила в аспирантуру МГПИ имени В. И. Ленина. После ее окончания в 1947 году Е. Т. Черкасовой была присуждена ученая степень кандидата филологических наук. С этого же года и до конца своей жизни она работала в Институте русского языка АН СССР, совмещая эту работу с преподаванием в МГУ имени М. В. Ломоносова. Докторскую диссертацию Евдокия Трофимовна защитила в 1966 году[359].


Она стала автором многих научных работ в области грамматики и истории русского литературного языка. Будучи тяжело больной, ушла из жизни в 1976 году.

44

Впервые (9 февраля 1935 года) фамилия Чернявского была на следствии названа его приятелем, арестованным слушателем Военно-химической академии В. И. Козыревым, который в начале 1920‐х годов около двух лет жил в одной комнате с Михаилом Кондратьевичем во время учебы в Высшей военно-химической школе комсостава в Москве, а затем на Курсах усовершенствования комсостава. На допросе 25 февраля ему пришлось рассказать следователю Дмитриеву (который впоследствии будет допрашивать и самого Чернявского) “о его антипартийных, контрреволюционных взглядах по вопросам политики партии в сельском хозяйстве”[360] (то есть о взглядах, обычных для партийцев начала тридцатых годов, которые приобретали зловещий оттенок лишь благодаря специфическим чекистским формулировкам, используемым в протокольной записи). Под конец допроса, как уже говорилось, опытный следователь на основе показаний “сколотил” контрреволюционную группу из приятелей и сослуживцев Козырева, одним из участников которой, на свою беду, оказался Чернявский. Видимо, вскоре последовало распоряжение об аресте Михаила Кондратьевича, и первым протоколом его допроса, направленным Сталину и Ежову, стал протокол от 6 марта 1935 года. Следователь Дмитриев начал знакомство с новым фигурантом с расспросов о Козыреве, зафиксировав в протоколе сведения о неизбежных в те годы беседах приятелей о положении крестьянства. Сообщив Чернявскому о том, какие показания дал на него Козырев и наверняка сгустив при этом краски, Дмитриев быстро добился от раздосадованного Чернявского нужных показаний на Козырева:


Козырев – человек с кулацкой идеологией, в партии он по соображениям карьеры. Козырев к коллективизации сельского хозяйства относился враждебно, он по этому вопросу повторял обычные троцкистские нападки на партию; нередко он указывал: “Ленин бы лучше провел перестройку сельского хозяйства”. Далее он говорил: “Линия партии настраивает крестьянство против революции”. Он указывал на наличие огромных непроизводительных издержек, сопровождающих коллективизацию. Козырев представляет из себя законченного врага коммунизма[361].


Дальше перешли к самому Чернявскому. Действуя по шаблону, Дмитриев убедил Михаила Кондратьевича в том, что раз тот слушал враждебные высказывания Козырева, а мер никаких не принимал, то, значит, он и сам враг. Дальнейшее было делом чекистской техники, которой Дмитриев владел в совершенстве. В изложении Дмитриева показания Чернявского звучали следующем образом:


Признаю, что я и Козырев одинаково смотрели на основные вопросы политики партии. К теперешнему руководству ВКП(б) я отношусь враждебно. В период борьбы с троцкистской оппозицией я считал, что личные данные Сталина являются главной причиной, в силу которой происходит внутрипартийная борьба. Я делал самые крайние нападки на руководство ВКП(б) во главе со Сталиным, указывал, что победа над оппозицией непосредственно привела к зажиму внутри партии, сосредоточению всей власти в руках Сталина. По всем вопросам политики партии я разделял взгляды прямых врагов партии и Советской власти. По вопросу о коллективизации я указывал, что при ее проведении не учитываются особенности деревни, осуществляются явно неверные темпы, что приводит к крупнейшим осложнениям в стране, разоряет крестьянское хозяйство, резко сокращает размеры сельскохозяйственной продукции и размеры поголовья скота. Так же враждебно я относился к индустриализации страны, считая, что она проводится в явно преувеличенных темпах, сопровождается непроизводительными издержками строительства, плохим качеством работ и т. д. По вопросу о бюрократизме я указывал, что он проник во все поры государственного аппарата. Вследствие бюрократизма партия и Советская власть не знают, что делается в стране, в частности, в деревне; непосредственно на почве бюрократизма выросло очковтирательство по вопросу об успехах коллективизации[362].


После этого Дмитриев попросил Чернявского обозначить круг своих знакомств. Как только Чернявский перечислил друзей-приятелей, Дмитриев тут же стал добиваться, чтобы Чернявский признал всех этих лиц участниками контрреволюционной группы. Михаил Кондратьевич сопротивлялся недолго – следователь быстро разъяснил ему, что тот, кто отказывается “разоружиться” на следствии, является заклятым врагом советской власти, которого, по меткому выражению “буревестника революции” Горького, следует безжалостно истребить. Если же арестованный сотрудничает со следствием, то возможны варианты. Подобные “аргументы” являлись обычными для конца 20‐х – начала 30‐х годов, да и для более позднего периода; правда, после поглощения ОГПУ Наркоматом внутренних дел в 1934 году “органы” лишились права внесудебного расстрела, но далеко не все подследственные об этом знали или верили в “социалистическую законность” и “независимость судебной власти” – документально зафиксировано, что подобные доводы использовались для “убеждения” других подследственных по “кремлевскому делу”, так что можно смело предположить, что аналогичные “меры убеждения” применялись и к Чернявскому.

Чернявский назвал, а следователь занес в протокол следующих военных работников: М. И. Новожилова, бывшего военного химика, перешедшего в ЦАГИ; Ф. Г. Иванова, военного химика, слушателя Военно-химической академии РККА; В. М. Рохинсона, начальника Военно-химического института, его помощника А. С. Берлога (или, как его именовал Чернявский, Сергея Берлогу), К. Д. Гвоздикова, В. И. Бузанова, А. С. Миловидова. Новожилов и Иванов познакомились с Чернявским во время совместного обучения в Московской военно-химической школе. Эти двое и Рохинсон будут вскоре арестованы по “кремлевскому делу”, остальные (кроме, возможно, Берлоги) – в 1937 году. Еще один названный Чернявским военный, И. П. Бурков, начальник химической службы Белорусского военного округа, будет арестован лишь в октябре 1938‐го. Трудно объяснить почему, но документы свидетельствуют, что вскоре после окончания следствия по “кремлевскому делу”, в июне 1935 года, Бурков (по версии чекистов, член контрреволюционной троцкистской группы, готовившей убийство Сталина) начнет работать в том самом 3‐м отделе (военно-технической разведки) Разведупра, из которого чекисты забрали Чернявского.

Михаил Кондратьевич легко признался, что делился с названными им людьми своими “контрреволюционными” “троцкистскими” взглядами, которые те якобы полностью разделяли, – как и многие, он таким образом надеялся отвести от себя серьезные обвинения и убедить следствие, что дальше разговоров дело не заходило. Лишь сказанное о бывшем начальнике В. М. Рохинсоне несколько отличалось от однотипных характеристик, данных Чернявским своим друзьям:


Характерной чертой Рохинсона является девиз: “Сам живи и другим дай жить”, – он типичный оппортунист[363].


Похоже, что Чернявский весьма прохладно относился к бывшему начальнику. Эта тема получила развитие на последующих допросах Чернявского.

На втором допросе (10 марта 1935 года) следователь Дмитриев выяснял у Михаила Кондратьевича любопытные для следствия факты. Чекистов интересовала деятельность Чернявского в Разведупре и его командировки в Америку – тут открывались широкие возможности для выдумок и фальсификаций. Америка далеко, проверить факты трудно, и, значит, при составлении протоколов можно дать волю фантазии. Напомнив подследственному, что по результатам предыдущего допроса “установлено”, будто Чернявский поехал в Америку, уже будучи “троцкистом”, следователь начал фиксировать в протоколе рассказы Чернявского о его пребывании в Бостоне в качестве студента MIT.

Как уже говорилось, Михаил Чернявский был командирован в Америку по заданию Разведупра, имея документы на имя Михаила Иванова. В путешествие через океан отправился Михаил Кондратьевич 27 мая 1931 года из бременского порта на борту парохода “Европа”. Согласно пассажирскому манифесту, ехал он в сопровождении группы украинских инженеров и механиков (5 человек), всем им американские визы были выданы в Берлине 21–23 мая.

В качестве места рождения у “Иванова” указано “Missimi Gono Wilna” (очевидно, фразу “Мисуны, город Вильно” работники пароходства записали на слух). Сообщил также Михаил, что у него имеется жена Евдокия Иванова, а проживают супруги в Москве по адресу Смоленский бульвар, 15, кв. 10. Пунктом назначения у всей группы был офис Амторга, расположенный в доме № 261 на Пятой авеню в Нью-Йорке. Посетив офис Амторга в Нью-Йорке и, видимо, встретившись там со своим “связным” от Разведупра – Давидом Александровичем Угером, Чернявский отправился на задание. Светлана Лохова уверенно пишет:


В отличие от Шумовского, который прибыл в качестве студента, Чернявский для тайного проникновения в Америку действовал под прикрытием реальной командировки в Нью-Йорк от Амторга. Высадившись с парохода, он быстро исчез из виду – вероятно, ездил по расположенным на Восточном побережье заводам в составе закупочной комиссии и собирал разведданные. Когда появилась возможность поступить в элитный университет (что позволяло продлить визу), он ухватился за нее. Но Чернявского не интересовало получение образования; его практического опыта хватило бы и на преподавание курса химии, учитывая его недавнюю работу с немцами. На самом деле он так и не закончил курса, исчезнув из кампуса в один прекрасный день в 1934 году. Единственной его целью в MIT был сбор ценных разведданных о химическом оружии и взрывчатых веществах по требованию его наставника д-ра Якова Фишмана в соответствии с разработанным им американским планом[364].


В пассажирском манифесте парохода “Европа” напротив фамилии Иванова действительно имеется пометка о продлении визы до 1 июля 1933 года. Остальные сведения, сообщаемые Лоховой, как представляется, взяты с потолка (хотя нельзя исключить, что группа украинских инженеров действительно представляла собой какую‐то “закупочную комиссию”). Тем не менее можно констатировать, что к началу учебного года Чернявский перебрался в Массачусетс и поселился в Кембридже, в уютном доме № 6 по улице Бигелоу (6 Bigelow Street, Cambridge, MA), примерно в двух милях от MIT.

45

В начале допроса Дмитриев поинтересовался, какое влияние на развитие “троцкистских взглядов” оказало пребывание Чернявского в Америке. Михаил Кондратьевич на это ответил:


Мое почти трехлетнее пребывание в Америке только укрепило меня в троцкизме. В Америке я увидел огромный контраст в уровне техники между Америкой и СССР. Я сказал себе, что лозунг партии – “догнать и перегнать” – есть фикция, задача неосуществимая, что руководство ВКП(б) не отдает себе отчета в размерах отсталости страны, что Россия остается такой же нищей страной, какой она была до войны. Я повторял: “Неужели Москва – это мое отечество?” Я сделал и другой вывод, что обстановка в СССР такая, что она не обеспечивает выхода из этой отсталости… Я считаю, что политика партии и Советской власти не может привести страну к расцвету. Я говорил себе, что только троцкизм с его широкими перспективами индустриализации давал выход из тупика. Виновником всего я считал руководство ВКП(б), в особенности Сталина. Это усиливало мою враждебность к партии, создавало озлобленность и неудовлетворенность[365].


Конечно, Чернявский вряд ли столь откровенно высказывался в кабинете у следователя – просто Дмитриев в протоколе как мог усиливал формулировки, чтобы высказывания “врага” выглядели эффектнее. Похоже, что именно он искусственно охарактеризовал взгляды Чернявского как “троцкистские”.

Надо заметить, что вырванные у Чернявского показания, творчески переработанные Дмитриевым, глубоко взволновали Светлану Лохову. В статье, посвященной “кремлевскому делу” (и даже именно чекистским допросам по “кремлевскому делу”), она пишет:


В отличие от большинства допрашиваемых, он признался в серьезных преступлениях, что в значительной степени могло быть правдой. Вполне возможно, что годы учебы в Массачусетском технологическом институте убедили его в огромном разрыве между уровнем технологий в Америке и Советском Союзе и что он считал экономическую политику Сталина ошибочной. Он определенно сомневался в том, что Россия является его настоящей родиной; фактически на одном из допросов он описывает, как, вернувшись из США в Россию, он все время восклицал про себя: “Неужели это мое отечество?” Он считал себя убежденным коммунистом троцкистского, а не сталинского извода. Для него Сталин был слабаком и плохим руководителем. Чернявский считал, что советская экономика никогда не сможет догнать экономику США при нынешнем руководстве. Также вполне вероятно, что он обсуждал свои выводы с американскими троцкистами, которые разделяли его критику Сталина. Его анализ советской экономики в период форсированной индустриализации безошибочно точен. Деревня и сельское хозяйство платили слишком высокую цену за индустриализацию. Процветала халтура, особенно при строительстве новых заводов. Он отмечал, что рапорты о многочисленных так называемых достижениях расходились с действительностью, а самих достижений не было, поскольку центру докладывали лишь о том, о чем там хотели услышать, а не о том, что происходило на самом деле[366].


Если принимать содержимое чекистских протоколов за чистую монету, то можно попасть в довольно глупое положение. Ведь тогда придется признать, что следователь Дмитриев, который зафиксировал в протоколе данные показания Чернявского, ровно в это же время вел со своим начальником Л. Г. Мироновым почти такие же разговоры. Правда, в отличие от Чернявского, Дмитриев придерживался взглядов, характерных для “правых уклонистов”, как следует из протокола его допроса от 16 октября 1938 года:


В к.‐р. организацию правых в НКВД СССР меня вовлек Миронов Л. Г. … Это было в марте 1935 года… Через некоторое время я заметил, что Миронов проявляет заметный интерес к моим политическим настроениям. Излюбленной темой Миронова был вопрос о трудностях СССР внутри страны и за ее пределами… Он признавал, что в деревне господствует колхозная форма хозяйства – основной поставщик хлеба, но считал, что в условиях войны с таким индустриальным государством, как Германия, с ее высокой организацией и культурой управления, колхозная форма будет трещать по швам и рассыпется на хозяйства одиночек, которые начнут бунтовать против советского государства. Мужик – говорил Миронов – это страшная сила, которая себя обнаружит в гигантских размерах в годину наибольших испытаний. В столь же отрицательных выражениях Миронов отзывался об индустрии страны, о военной промышленности, о техническом уровне вооружений РККА. Позиция Миронова была пораженчеством. Я соглашался с его высказываниями[367].


Чему здесь верить? Троцкистским убеждениям Чернявского? Правым взглядам следователя Дмитриева? Или, может быть, объяснить успехи Дмитриева в деле вскрытия преступных деяний Чернявского священной ненавистью правого уклониста к стороннику левых троцкистских взглядов?

Как бы то ни было, зафиксировав “троцкистские” взгляды Чернявского в протоколе, Дмитриев перешел к его деяниям.

46

Тут, забегая вперед, заметим, что параллельно с Чернявским-“Ивановым” в MIT училась группа из двадцати с лишним советских студентов, командированных в США по решению правительства СССР (то есть ЦК ВКП(б) набираться уму-разуму в зарубежном вузе. Они прибыли в Нью-Йорк на пароходе “Европа” через несколько месяцев после приезда в Америку Чернявского в составе еще большей группы, разъехавшейся по разным университетам США. В 1933 году они, закончив обучение, вернулись на родину. После ареста Чернявского некоторые из них (мы точно знаем о троих) были вызваны на допросы в НКВД в качестве свидетелей. Из их показаний мы можем составить впечатление о том, как себя вел и чем занимался Михаил Чернявский в Америке.

Первым был допрошен инженер и секретарь парткома МОГЭС Е. Я. Буклей. Он показал, что Михаил “Иванов” обладал наиболее широкими связями среди жителей Бостона (что неудивительно, поскольку он приехал в Бостон первым и вынужден был завязывать знакомства в отсутствие соотечественников). Буклей добавил:


Я считал, что он выполняет какую‐то особую роль, обучаясь в институте, Иванов постоянно бегал по библиотекам, спрашивая про справочный химический материал, и этим поведением резко отличался среди всех студентов. Иванов нередко делал намеки на то, что имеет какие‐то специальные задания, в силу чего вынужден так себя вести. Он говорил: “Это нужно для кое‐кого”. Все студенты знали, что он ведет какую‐то нелегальную работу, и подозревали, что он является агентом ОГПУ с заданиями по Америке[368].


То же самое показал на допросе Е. И. Медков, профессор и будущий ректор МИИТ:


Иванов себя вел так, что все студенты подозревали в нем нелегального работника ОГПУ. В разговорах со мной он делал намеки на то, что ведет специальную работу[369].


Особенно подробно следователь Дмитриев расспрашивал бывших студентов о взглядах “Иванова”, рассчитывая получить нужный компромат. Идя ему навстречу, Буклей поделился своими впечатлениями:


Я считал, что Иванов в целом ряде вопросов соскальзывает на троцкистские оценки… Иванов утверждал, что кризис капитализма невыгоден для СССР. Из его высказываний вытекало, что СССР заинтересован в процветании капитализма. Иванов брал под сомнение тезис о том, что колхозники являются опорой партии, повторяя в этом вопросе троцкистские перепевы о том, что вчерашний мелкий собственник, ставший колхозником, не может быть опорой пролетарского государства. Иванов осуждал огромную работу по перестройке аппарата в связи с новыми задачами, вставшими перед страной, которые проводились партией и правительством в годы нашего пребывания в Америке; в связи с реорганизацией наркоматов он говорил, что это дело ненужное, бесполезное и т. д.[370].


Это же подтвердил и Медков:


Иванов допускал троцкистские оценки по вопросу о кризисе капиталистического хозяйства. Он утверждал, что кризис капитализма невыгоден для СССР, что кризис приводит к обесцениванию нашего экспорта, а это, в свою очередь, задерживает темпы индустриализации страны. Он делал вывод о том, что для обеспечения успешного хода социалистического строительства необходимо процветание капитализма. Я как‐то делал доклад на партийном собрании студентов об итогах одного из пленумов ИККИ. После моего доклада Иванов развил указанную точку зрения о кризисе. Мне пришлось выдержать большую дискуссию с ним как на самом собрании, так и после него… Один из руководителей политического кружка сообщил мне, что Иванов допускает антипартийные оценки по отдельным вопросам. Я вызвал к себе Иванова и потребовал от него объяснения. Иванов мне ответил, что он делает эти антипартийные высказывания с целью вызвать оживление в работе кружка[371].


Вызванный на допрос старший инженер Мосэнерго И. И. Соловьев тоже вспомнил о споре с “Ивановым”:


Я вспоминаю спор, который был с ним по вопросу о кризисе капитализма. Иванов настаивал на утверждении троцкистского характера о том, что кризис капитализма наносит ущерб социалистическому строительству в стране в результате низких цен для советского экспорта. Он делал вывод, что для обеспечения успешного хода социалистического строительства необходимо процветание капитализма[372].


Из подтвержденных тремя свидетелями высказываний Чернявского об ущербности сырьевой экономики, которой вредят кризис капитализма и падение спроса на сырье, следует, что Михаил Кондратьевич действительно мог выступать за широкую индустриализацию. Только вряд ли он называл этот тезис “троцкистским” – это, повторим, скорее всего, сделал за него многоопытный следователь Дмитриев. Он же проследил, чтобы и в показаниях свидетелей тезис о вреде кризиса капитализма для экономики СССР именовался “троцкистским” – точно так же был бы охарактеризован и любой другой тезис, который чекисты объявили бы не отвечающим “генеральной линии” руководства. Экономические взгляды Чернявского явно не тянули на серьезное преступление, а тем более не имели никакого отношения к террору, но чекисты не зря добавили в протокол Чернявского свою “заготовку” – фразу о том, что, по мнению обвиняемого, “во всем виноват Сталин”. Такая фраза служила удобным инструментом для последующего предъявления обвинений в террористических намерениях. Готовя в конце следствия для начальства сводную таблицу с перечнем арестованных по “кремлевскому делу” и предъявленных им обвинений, напротив фамилии Чернявского чекисты указали: изобличается показаниями группы допрошенных свидетелей.

47

Перейдя от взглядов Михаила Кондратьевича к его деяниям, следователь Дмитриев поинтересовался, не установил ли Чернявский связей с американскими троцкистами. Чернявский ответил отрицательно, но Дмитриева это не удовлетворило, и он призвал Чернявского припомнить, не встречал ли тот троцкистов в Америке. И Михаил Кондратьевич вдруг признался, что встречал некоего Ряскина:


Ряскин выдавал себя за американского коммуниста, в действительности он им не был, он троцкист. В разговорах со мной прямо не подходил к делу. С Ряскиным я не оставался с глазу на глаз и не искал с ним встреч для объяснений[373].


Непонятно, зачем вообще Михаил Кондратьевич показал об этих встречах. Можно предположить, что у чекистов уже были на руках отчеты других студентов об их пребывании в Бостоне, в которых сообщалось о Ряскине, и следователь “за кадром” объяснил Чернявскому, что не стоит отрицать очевидное (позднее эти отчеты были “легализованы” посредством оформления протоколов допроса трех бывших студентов MIT – Е. И. Медкова, Е. Я. Буклея и И. И. Соловьева – в качестве свидетелей). Вслед за Ряскиным в протоколе возникли другие троцкисты, которые кучковались в пансионе у “старой эмигрантки еврейки Мильман”[374], где столовались некоторые из студентов. Также выяснилось, что на квартиру Михаила Кондратьевича (а также на квартиры других студентов) неизвестные присылали “троцкистскую литературу”. Кто присылал – так и осталось тайной, но Чернявский подозревал Ряскина, а другие студенты – знакомых им американцев (бывших эмигрантов из России и местных жителей левых взглядов). Адреса студентов легко было узнать в институте (кроме прочего, они публиковались в студенческих ежегодниках). Следователю, никогда не бывавшему в Америке и слабо представлявшему реалии тамошней жизни, все это, наверное, казалось особенно зловещим – как если бы подобное происходило где‐нибудь в СССР. Вообще, фигура Ряскина оказалась очень важной для следствия – с помощью ее удалось связать доморощенных “террористов” с “международным троцкистским центром” и “доказать”, что вдохновителями планировавшихся терактов были не только находящиеся в СССР Каменев с Зиновьевым, но и давно высланный за рубеж Троцкий.

Только вот, как на беду, образ Ряскина в показаниях Чернявского выглядел крайне неубедительно. Если бы не доступные нам показания других студентов, можно было бы предположить, что следователь полностью выдумал этого персонажа, так как иных следов его существования в реальном мире пока что найти не удается (не удалось это и Светлане Лоховой, в чем она честно признается в своей книге The Spy Who Changed History). Впрочем, показания, к примеру, Е. И. Медкова, парторга группы советских студентов, обучавшихся одновременно с Чернявским в MIT, особой ясности не вносят:


Мы знали еще некую Ряскину. Она преподавала Пучкову [В. Ф. Пучков – один из советских студентов MIT. – В. К.] английский язык. Я подозревал, что он с ней сожительствовал. Она была замужем, но ее мужа Ряскина я никогда не видел. Ряскин и Ряскина – евреи[375].


В группе студентов Медков был хоть и не самым старшим (например, студентам В. И. Коренченко и Д. К. Павленко было по 34 года), но, видимо, наиболее проверенным – член ВКП(б) с 1918 года. В его официальной биографии сказано:


Родился 26 апреля 1898 г. в г. Рославле Смоленской губернии, в семье рабочего. В 1915 г. был призван на военную службу, состоял в действующей армии, в 1919 г. в ходе Гражданской войны воевал на севере России. В 1918 г. Е. И. Медков вступил в члены РКП (б), в 1919–1922 гг. являлся комиссаром головного поезда по ремонту пути (Горем-35) и участка тяги в г. Рославле. В 1923–1924 гг. он учился на рабфаке при Высших технических курсах НКПС в Москве. Окончив рабфак, поступил в 1924 г. на Строительный факультет МИИТа и закончил его в 1928 г., отработав в течение двух лет преподавателем МИИТа[376].


После учебы в США карьера Ефима Ивановича резко пошла в гору, и в 1936 году он стал начальником (то есть ректором) МИИТ. Но уже в конце 1937 года был снят с этого поста приказом Наркомпути Кагановича и понижен до доцента, а еще через полгода – репрессирован. Человек, проживший почти три года в США и окончивший Массачусетский технологический институт, теперь на четыре года отправился в “места заключения”, а затем вновь на работу по специальности, но уже в провинции – сначала на стройки ГУЛАГа, а потом – на объекты энергетики. В Москву удалось вернуться только в 1955 году. Теперь карьера Медкова развивалась более плавно, и венцом ее стали пост завкафедрой в родном МИИТ и докторская диссертация. Умер Медков в конце 1969 года.

Другой свидетель, Е. Я. Буклей (впоследствии репрессированный, скорее всего в 1937 году), показал на допросе, что “слышал” о Ряскине как о знакомом “Иванова”-Чернявского:


Иванов широко заводил знакомство среди эмигрантов в Бостоне. Мне трудно сейчас назвать всех его знакомых по Бостону среди населения. Среди них я слышал о некоем Ряскине и Галфине. Иванов бывал у них дома. Один из них является американским коммунистом[377].


Буклей также сообщил следователю, что студент


Пучков был в очень хороших отношениях с Ряскиным. Мне известно, что Пучков сожительствовал с учительницей Бостона, если я не ошибаюсь – ее фамилия Ряскина, по‐видимому, она является сестрой или женой упоминаемого выше Ряскина.


И. И. Соловьев на вопрос следователя Дмитриева, известны ли ему супруги Ряскины, проживающие в Бостоне, ответил так:


Да, Ряскин занимался театральными делами, а Ряскина давала уроки английского языка. Об этих лицах мне ничего не известно[378].


По мере оформления протоколов Ряскин и Халфин-Галфин трансформировались в каких‐то водевильных персонажей, с женами которых “сожительствовал” лихой советский студент Пучков (сожительство последнего с женой Халфина отражено в показаниях Е. И. Медкова[379]).

Дополнительный свет на всю эту непростую ситуацию мог бы пролить сам непутевый Пучков, но, если его и вызывали на допрос в НКВД, протокол этого допроса Сталину не направлялся. На момент прибытия на учебу в Бостон Василию Федоровичу Пучкову исполнилось 32 года. Дома в Москве (Новослободская улица, 14) его ждала жена Софья. В базе данных репрессированных “Открытый список” зарегистрирован полный тезка Пучкова 1899 года рождения, что соответствует данным пассажирского манифеста парохода “Европа” от 21–27 сентября 1931 года. В той же базе данных имеются сведения об аресте Пучкова в июле 1937 года. На момент ареста он проживал в Алма-Атинской области, поэтому можно предположить, что по итогам “кремлевского дела” (или по какому‐либо иному поводу) его все‐таки отправили в ссылку. Дело в отношении Пучкова было прекращено 1 ноября 1937 года. Так как до “бериевской оттепели” оставался еще год, можно опять‐таки предположить, что прекращение дела произошло в связи со смертью арестованного.

48

Ситуация представляется следующим образом: приехавшим в Америку студентам, знающим английский язык весьма приблизительно, необходимо было общение с русскоязычными жителями Бостона, чтобы как‐то устроить свои дела. На допросе бывший парторг группы Медков рассказывал следователю:


В Амторге нам был рекомендован старый русский эмигрант, проживавший в Бостоне, – доктор Казанин, через которого мы заводили знакомство среди бостонского населения. Доктор Казанин познакомил нас с неким Халфиным… Халфин старый эмигрант из России, еврей, делец и спекулянт. Этот Халфин проявлял симпатию к троцкистам. У Халфина бывали дома Пучков, Иванов Михаил [то есть Чернявский. – В. К.], Павленко и другие… Мы знали некоего Чесскиса, он профессор, выходец из России, еврей. Мне известно, что он был в Советском Союзе[380].


В эту же схему вписывается и супруга неуловимого Ряскина, которая преподавала английский В. Ф. Пучкову.

Некая путаница возникла с хозяйкой пансиона “еврейкой Мильман”. Опрошенные студенты показали, что на самом деле ее звали вовсе не Мильман, а мисс Стар (Светлана Лохова использует более правильную форму обращения – Ms. Starr, добавляя, что та была недавно овдовевшей эмигранткой, чей покойный муж слыл социалистом-радикалом, хотя в протоколах допросов не удается отыскать упоминаний о радикализме мужа). Е. Я. Буклей на допросе охарактеризовал мисс Стар следующим образом:


Она – выходец из России, приехала в Америку задолго до революции, имела очень большие связи среди старых эмигрантов, покинувших Россию до 1917 года. Называла себя сочувствующей коммунизму. В пансионе бывало много народу из местного бостонского населения, главным образом, из старой эмиграции… Связи [студентов с бостонским населением. – В. К.] установились, главным образом, при посредстве мисс Стар. У нее дома бывали американские коммунисты бостонской организации[381].


Брата мисс Стар звали Буня Грейсер (Буник Гройсер) – так что и девичья фамилия ее была не Мильман. Тут Михаил Кондратьевич, похоже, дал волю своей фантазии. На допросе 8 апреля 1935 года следователь Дмитриев (или Черток) укорял Чернявского:


Вы называете владелицу пансиона Мильман. Между тем допрошенный нами бывший советский студент в Бостоне Буклей, находившийся там одновременно с вами, рассказывает, что фамилия владелицы пансиона не Мильман, а мисс Стар. Какова же действительная фамилия владелицы пансиона?[382]


И Михаил Кондратьевич вынужден был оправдываться:


Я допускаю, что здесь ошибаюсь. Память на фамилии у меня плохая. Кроме того, все‐таки уже прошло почти 2 года с момента моего отъезда из Бостона[383].


Что касается “подрядчика” Буни Грейсера-Гройсера, то с ним тоже дружил непутевый Пучков. Но с женой его, по данным парторга Медкова, сожительствовал все же другой студент – 33‐летний Александр Петрович Брагин (которого дома тоже ждала жена, Анна Брагина). Арест, грянувший в августе 1937 года, застал А. П. Брагина в Хабаровске на должности начальника технического отдела службы пути Управления Дальневосточной железной дороги. Следователи мурыжили его почти год и повесили на него целый букет пунктов 58‐й статьи (1а-7‐8‐9‐10‐11). Брагин был осужден и расстрелян 28 мая 1938 года. Остается добавить, что арест Пучкова и Брагина был, вероятно, в какой‐то мере предопределен показаниями Михаила Чернявского, который на следствии заявил:


Я подозревал, что Пучков и Брагин связаны с американскими троцкистами. От Пучкова я слышал резко отрицательные высказывания о положении дел в Союзе, считал, что он скрытый троцкист. Брагин также делал выпады против партии. Близость Пучкова и Брагина к Ряскину поддерживала во мне уверенность, что я не ошибся в своих подозрениях об их связях с американскими троцкистами[384].


49

Вообще, командировка группы студентов в США в 1931 году по инициативе ЦК ВКП(б) для учебы в университетах – весьма интересный сюжет, который мало изучен. Как показал на допросе парторг группы Е. И. Медков,


в 1931 г. состоялось решение высших правительственных органов о направлении в Америку в разные высшие учебные заведения группы студентов и инженеров транспорта, я был отобран к поездке… Всего было направлено в Америку 65 человек, фамилии всех лиц я не смогу назвать. В Бостон из этого количества было направлено 25 человек, это Пучков, Брагин, Соловьев Иван, Буклей, Егоров и другие[385].


Американские источники из ФБР называют другую цифру:


В письме от 1 июля 1931 года юридическая фирма “Симпсон, Тэккер и Бартлетт”, расположенная по адресу 120 Бродвей, Нью-Йорк, обратилась в визовый отдел Государственного департамента с просьбой выдать визы 64 советским студентам, которым предстояло обучаться в различных технических университетах страны, 24 из которых, согласно списку, должны были учиться в Массачусетском технологическом институте. После значительной задержки визы были выданы 53 студентам, которые прибыли в Нью-Йорк 23 сентября 1931 года на борту парохода “Европа”. Из этих 53 студентов 22 были зачислены в Массачусетский технологический институт. Следует отметить, что трое упомянутых далее студентов, первоначально намеченных для обучения в Массачусетском технологическом институте, были исключены из списка фактически прибывших, и был добавлен еще один человек – Станислав Антонович Шумовский, известный советский агент[386].


Тут американский источник немного ошибается: судя по пассажирскому манифесту, студенты прибыли в Нью-Йорк 27 сентября 1931 года, было их всего 52, а в MIT отправились 23 человека, среди них двое значились инженерами (Брагин и Кондратьев). Большинство было зачислено на первый курс, и лишь несколько человек – на второй.

Остается лишь догадываться, насколько полезными и увлекательными во всех смыслах оказались эти 3 года в стране победившего капитализма, отпущенные судьбой 30‐летним советским гражданам (чьи жены, у кого они были, оставались вне досягаемости на далекой родине). Конечно, партия не переставала приглядывать за ними, и Америка не Америка, а парторг и староста в группе имелись, политический кружок функционировал и был обязателен для посещения. Но все же из протоколов допросов в НКВД мы узнаем отрывочные сведения о развеселой американской жизни. Например, Е. Я. Буклей рассказывал внимательно его слушавшему следователю Дмитриеву:


Пучков одно время очень сильно пил, и был случай, когда товарищи его увозили на машине в пьяном виде от Галфина. У этого Галфина Пучков проводил “буквально дни и ночи”… Соловьев был тесно связан с некоей Соловей, старой эмигранткой, проживавшей неподалеку от нас, в Кембридже. Эта Соловей – украинка. В период нашего пребывания в Америке у нее умер отец, являвшийся выходцем из семьи украинских кулаков. Эта Соловей имела широкие связи среди белой эмиграции. Таким образом, я допускаю, что у Соловьева имелись связи и в этой среде[387].


Понятно, что некоторые студенты, почуяв свободу, ударились во все тяжкие (даже несмотря на сухой закон) – тем более что на родине многим из них были недоступны те развлечения, которым они могли предаваться в Америке. Но самый поразительный случай рассказал на допросе бывший студент Иван Соловьев (1903 года рождения, из крестьян). Признав интимную связь с сомнительной дамочкой Соловей, Соловьев на вопрос следователя о том, какие еще связи с местным населением были у студентов, неожиданно сообщил:


Вспоминаю, что однажды мы, студенты, приняли приглашение упомянутого выше Стивенса [вместе с доктором Казаниным рекомендованного студентам в Амторге в качестве контактного лица. – В. К.] и посетили всей группой местную Бостонскую политическую тюрьму. Стивенс нам указал, что начальник тюрьмы якобы увлекается опытом карательной политики Советского Союза и организовал в тюрьме режим, аналогичный существующему в советских тюрьмах, что в тюрьме высоко поставлены трудовые процессы перевоспитания, что заключенные ходят свободные и т. д. Нас поехало 16 человек: Иванов Михаил, Буклей, Павленко и другие. Мы обедали в тюрьме, обошли все здания[388].


У Дмитриева, наверное, просто челюсть отвалилась от этого рассказа (но прилагательное “политическую” к существительному “тюрьма” он все же не забыл добавить). Поборов удивление, он вывел в протоколе:


Как вы, члены партии и советские граждане, могли допустить такой шаг, как посещение капиталистической тюрьмы при изложенных выше обстоятельствах?[389]


Следователь как бы предупреждал, что вслед за посещением капиталистической тюрьмы вполне может последовать и посещение социалистической. Соловьеву пришлось каяться в том, что он допустил “большую политическую ошибку”. Но следователь тут же потребовал продолжения рассказа.


Начальник тюрьмы при посещении предложил нам спеть русские песни. Мы от этого отказались. Я знаю, что часть советских студентов приняла приглашение начальника тюрьмы посетить его на дому. Среди этих студентов были Брагин, Низов, фамилии других не помню. Знаю также, что эти товарищи плясали на квартире начальника тюрьмы и распевали русские песни[390].


Увы, увы. У Евгения Буклея и Михаила “Иванова”-Чернявского вскоре появилась возможность лично сравнить советскую тюрьму с американской и оценить, насколько точно начальник бостонской тюрьмы воспроизвел в стенах подведомственного ему заведения советский тюремный режим… Вообще, судьбы советских студентов MIT выпуска 1933 года оказались очень разными. Кто‐то канул в небытие в чекистских застенках, а кто‐то вознесся вверх на гребне карьеры. Например, И. И. Соловьеву никак не повредила ни командировка в США, ни связь с “дочерью украинского кулака” Соловей, ни даже показание Чернявского о том, что Иван Иванович “делал троцкистские выпады против Сталина. Он говорил, что “все решает Сталин, а действует он по настроению”[391], – его официальная биография на сайте МЭИ гласит:


После возвращения в СССР с 1933 по 1946 год [Соловьев] руководил Центральной службой релейной защиты и автоматики Мосэнерго и преподавал одновременно в Московском энергетическом институте[392].


Репрессии проредили Мосэнерго, тот же Буклей, работавший там инженером, исчез навсегда в чекистских застенках. А Соловьев, уйдя в 1946 году из Мосэнерго в МЭИ, полностью отдался академической деятельности, стал автором известного учебника, лауреатом двух Сталинских премий (1950 и 1952), награждался орденами и медалями. Умер И. Соловьев в 1970 году.

50

При попытке разыскать хоть кого‐нибудь из лиц, которых бывшие советские студенты упомянули на допросах в НКВД, с помощью базы данных пассажиров пароходов, прибывавших в Нью-Йорк, The Statue of Liberty – Ellis Island Foundation, Inc., удалось найти лишь профессора Иосифа Ческиса, жителя Бостона, штат Массачусетс, который действительно посетил СССР, но несколько раньше, чем утверждал Е. Я. Буклей, не в 1930‐м, а в 1927 году. Также, с некоторой долей вероятности, можно утверждать, что нашлись следы Буни Грейсера-Гройсера и его сестры мисс Стар. В 1906 году на пароходе “Тевтоник” в Нью-Йорк из Житомира прибыла 25‐летняя Чайка Грейсер с двумя малолетними детьми – 6‐летней Ривкой (Ребеккой) Грейсер и 2‐летним Борухом Грейсером. Другие подходящие Грейсеры или Гройсеры в базе данных отсутствуют. Если это предположение верно, то в 1931 году рано овдовевшей хозяйке пансиона мисс Стар был всего 31 год, а ее брату Буне Грейсеру – 27. Следов Халфина и его жены Хавы, равно как и Ряскина-Раскина, разыскать не удалось (в базе данных слишком много Раскиных, и какой из них – “тот самый” Ряскин, установить невозможно, не зная его имени[393]).

51

Выяснив у Чернявского про “троцкиста” Ряскина, Дмитриев попробовал разведать обстановку и по белогвардейской линии. Но Чернявский упорно отрицал любые контакты с белогвардейцами. Пришлось Дмитриеву вернуться на грешную землю СССР и вновь приняться за “контрреволюционную” группу военных. Для начала Дмитриев зафиксировал в протоколе, что Чернявский после возвращения в СССР рассказывал своим друзьям о жизни в США:


Я вернулся первый раз из Америки в июне 1933 года. Я встретился со своими друзьями и товарищами – Гвоздиковым, Бузановым, Новожиловым, Ивановым и Миловидовым. Я с восторженностью рассказывал им обо всем том, что видел в Америке. Я указывал на то, что СССР не добраться до такого уровня. Тут я повторил те выводы в отношении отсталости, невозможности осуществления лозунга “догнать и перегнать”, к которым я пришел, находясь в Америке. Я сделал ударение на том, что виною такого положения вещей является неправильная политика партии и Соввласти… Мы сошлись на том, что виновником такого положения является ЦК партии и в особенности Сталин. Далее мы сошлись на том, что необходимо начать будировать, организовываться для борьбы, создавать постоянные группы, накапливать силы. Вопрос мы заостряли на Сталине, в котором мы видели виновника разорения страны[394].


По показаниям Чернявского, для исправления положения друзья решили бороться за свержение руководства ВКП(б). Но при выработке тактики борьбы мнения разделились.


Часть моих товарищей стояла за так называемый короткий путь, т. е. путь террористических действий, а другая часть – за так называемый длинный путь, т. е. за путь накопления сил с тем, чтобы в определенный момент их можно было бы вывести на улицу и начать действовать[395].


За “короткий путь” якобы высказались Новожилов и Иванов (что и предопределило их скорый арест). Себя Михаил Кондратьевич предусмотрительно отнес к сторонникам “длинного пути”. При этом он показал о “террористических настроениях” донесшего на него Козырева (со слов Иванова), а также Новожилова и Дорошина. На этом допрос закончился. Редактировал важный протокол сам замнаркома Яков Агранов, после чего документ был послан Сталину. А Чернявский изнывал в тюремной камере, понимая, что дела его плохи. В отчаянии пытался придумать хоть что‐то, что могло бы облегчить его участь. Но, как и многие в его положении, не придумал ничего иного, кроме как донести еще на нескольких своих знакомых в надежде задобрить следователя и продемонстрировать, что он полностью “разоружился” перед органом пролетарской диктатуры. Через надзирателя передал Чернявский заявление Дмитриеву с просьбой о вызове на допрос. Просьба была удовлетворена, и 19 марта Чернявский рассказал следователю об антисоветских взглядах еще девяти человек, включая вскоре арестованного М. Н. Рябинина, который когда‐то вместе с ним работал в 3‐м (информационно-статистическом) отделе Разведупра, а потом обогнал в карьерном росте, став начальником 1‐го отдела[396]. Но все же Чернявский продолжал отрицать наличие у этих людей террористических намерений. Через день, на допросе 21 марта[397], Михаилу Кондратьевичу пришлось рассказать и о “троцкизме” преподавателя Военно-химической академии Г. Б. Либермана, упомянутого В. И. Козыревым на допросе 9 февраля (Либерман тоже был вскоре арестован). Вынужден он был также признаться, что Козырев сообщал ему о “неестественной смерти” Аллилуевой и о “якобы имевшем место браке Сталина с дочерью Кагановича” (последний слух Козырев передал ему незадолго до ареста, в январе 1935 года). Но все это фиксировалось в протоколах лишь для проформы. Следователи же готовились разматывать “американскую линию” и шить Чернявскому террор. На допросе 24 марта Дмитриев вернулся к выяснению сведений о Ряскине, который, как это было заведено у чекистов, в протокольной записи начал приобретать демонические черты. Чернявский рассказал, что познакомился с Ряскиным в пансионе мисс Стар (в то время он еще называл ее Мильман), где, собственно, познакомились с ним и все остальные столовавшиеся там студенты, включая “советского агента” С. А. Шумовского. Знакомство произошло по наводке студентов Брагина и Пучкова (того самого, который “сожительствовал” с женой злостного “троцкиста”). Протокол допроса составлен так, будто Чернявский сначала упорно сопротивляется давлению следователя и отрицает даже, что сообщил Ряскину о своих “троцкистских” взглядах. Но следователь припирает его к стене ловко заданным вопросом, после чего Чернявский понимает, что сопротивление бесполезно, и начинает сознаваться. “Выясняется”, что Михаил Кондратьевич “скрыл от следствия свои подлинные отношения с Ряскиным”:


Я знал от самого Ряскина, что он является троцкистом, и открылся ему в том, что также являюсь троцкистом. Кроме того, Ряскин склонил меня принять задания для ведения контрреволюционной работы в СССР по возвращении из Америки… В середине 1932 г., после сравнительно непродолжительного взаимного прощупывания, мы открылись друг другу, что являемся троцкистами. Этому предшествовал ряд бесед по вопросу о положении в СССР, положении в ВКП(б), в которых мы одинаково отрицательно охарактеризовали работу руководства партии во главе со Сталиным. Ряскин рассказал мне, что пытается наладить троцкистскую работу среди советских студентов, что имеет в этой работе некоторый успех[398].


Тут следователь прервал разоткровенничавшегося подследственного и попросил его рассказать все, что тому было известно о Ряскине (так прямо и записано в протоколе: “Я вас прерву”). Надо же было облечь эту демоническую фигуру хоть в сколько‐нибудь реальную плоть.


Ряскин рассказал, что он входит в бостонскую организацию американской коммунистической партии, но, будучи троцкистом, остается в ней для ведения троцкистской работы, что на таком же положении находится не он один, что он имеет специальные задания по находящемуся в Бостоне советскому студенчеству. Ряскин проявлял фанатическую преданность Троцкому. Он отзывался о нем с восторженностью. Не стеснялся он присутствием посторонних людей и часто говорил при отдельных советских студентах, что ВКП(б) совершила большую ошибку, изгнав Троцкого из СССР, что Троцкий – человек, беззаветно преданный коммунизму[399].


Чернявский даже называет этих студентов – тех же Пучкова, Брагина и парторга группы Медкова (последний, дескать, “возражал”). Но Медков на допросе простодушно сообщил, что с Ряскиным не знаком. Пришлось Дмитриеву, ссылаясь на показание Чернявского, клещами тянуть из парторга хоть какое‐то подобие признания (ведь Медкова пока что не предполагалось арестовывать, и поэтому применить к нему всю “гамму” чекистских методов не представлялось возможным – Дмитриев мог лишь слегка припугнуть его). Получилось крайне неубедительно:


Повторяю, я с Ряскиным не знаком. Вспоминаю такой случай, в какой‐то компании, когда это было, я точно не помню, одно лицо из бостонского населения, фамилию я его не знаю, действительно выступало с защитой Троцкого. Я возражал. Допускаю, что этим лицом мог быть Ряскин. Этим лицом не могли быть ни Чесскис, ни Халфин, по‐видимому, это и есть Ряскин[400].


Демонизация почти бесплотного Ряскина продолжилась в протоколе допроса Чернявского:


До нашего сближения встречи происходили в пансионе Мильман, после сближения – Ряскин многократно бывал у меня дома по Стрит Биглоу, д. № 6. Здесь мы проводили почти все имевшие между нами [место] политические беседы. В этих беседах Ряскин выявил себя законченным врагом ВКП(б), резко отрицательно отзывался о положении внутри страны, состоянии сельского хозяйства, продовольственном положении и т. д. Все его высказывания были заострены против личности Сталина, он говорил, что Сталин монополизировал в своих руках всю власть, что высылка Троцкого есть результат сведения Сталиным личных счетов с Троцким, что Сталин ведет Россию к гибели и т. д.[401].


Надо же! Человек уехал из России еще до революции, в СССР побывал лишь один раз в 1926 году (если действительно побывал), но как остро он беспокоится о благополучии страны, как горячо болеет за дело построения социализма!


Ряскин заявил, что в СССР троцкисты имеют ценные кадры, что в стране имеется благоприятная обстановка для развития троцкистской деятельности. В 1933 году Ряскин говорил мне, что для России перед троцкистами стоит задача возможно большего развития отдельных групп сочувствующих[402].


Далеко, ох далеко демонический Ряскин от СССР! Но для него и океан – не преграда. Мысленно он там, в Стране Советов, ночами не спит, строит планы свержения существующей власти, наносящей СССР глубочайший вред.


Примерно в мае 1933 г. Ряскин заговорил со мной о том, что наряду с указанной выше работой надо создавать кадры людей, способных на самые решительные и крайние формы борьбы с ВКП(б). Он объяснил мне, что считает необходимым создание террористических групп для убийства Сталина и других руководителей ВКП(б), что эта деятельность может явиться наиболее действительным средством к возврату Троцкого в СССР, к кормилу правления. Я робко возражал против доводов Ряскина, стараясь собрать в себе все, что было во мне честного, чтобы противостоять Ряскину[403].


Ну куда там. Разве кто‐нибудь в силах противостоять этому дьяволу во плоти! В ответ только и промямлишь трясущимися губами, тихо-тихо: “Приеду в Союз, посмотрю”[404].

Тут у Дмитриева закончилась фантазия, и он отложил допрос на следующий раз, чтобы собраться с мыслями. Как хороший сценарист, он прервался на самом интересном месте, обещая продолжение от лица своего “литературного персонажа” (“в дальнейших показаниях я сообщу, что было дальше”).

Заметим, что следствие по линии “группы Чернявского” развивалось по той же схеме, что и по линии Правительственной библиотеки. И здесь, и там найдены были некие “иностранные кукловоды”, грозные силы, из‐за кулис направляющие деятельность доморощенных террористов. Правда, и в том, и в другом случае “иностранцы” были не совсем иностранными: Ряскин – эмигрант из России с какими‐то связями в Союзе, Бенгсон – вообще советская подданная, правда, с иностранными корнями. Но Ряскина можно было попытаться связать с самим Троцким, а Бенгсон – с англичанами. В итоге это и было сделано, в результате чего Ежов смог выступить с соответствующим сообщением на июньском пленуме ЦК. Причем выдуманный Ряскин из‐за своей бесплотности на всякий случай остался за кадром, а Бенгсон была обозначена как “шпионка Х” (сама она ничего не подозревала и продолжала как ни в чем не бывало ходить на работу в английское консульство).

52

Как уже говорилось, Екатерина Муханова и Нина Розенфельд 4 и 7 марта соответственно вынуждены были на допросах признаться в подготовке террористического акта против Сталина. 10 марта 1935 года во время допроса Н. А. Розенфельд следователь Черток продолжил украшение рожденного чекистами “заговора” подробностями, которые, по задумке лубянских специалистов, должны были придать их выдумке некое правдоподобие. Для начала следователь привел показания Розенфельд в соответствие с недавно полученными признаниями Мухановой о “контрреволюционной группе” библиотекарш в составе самой Нины Александровны, Мухановой, Бураго, Давыдовой, Раевской и почему‐то Барута (который был отнесен Мухановой к отдельной группе в Оружейной палате Кремля). Так как Каган при допросе Мухановой 8 марта 1935 года по какой‐то причине забыл о Клавдии Синелобовой, этот пробел поручили восполнить Чертоку, что он и сделал, добавив Клавдию в список “контрреволюционных библиотекарш”. Далее Черток уточнил детали подготовки теракта и сведения о его вдохновителях. В протоколе допроса Н. А. Розенфельд от 10 марта зафиксировано:


Как я, так и мой бывший муж Розенфельд Н. Б. не скрывали друг от друга свою враждебность к Советской власти, ее руководителям, особенно к Сталину, и в то же время свое большое сочувствие к Зиновьеву и Каменеву. В 1932 году во время высылки Каменева в Минусинск я указала Розенфельду, что очень сочувствую Зиновьеву и Каменеву и что я для того, чтобы облегчить их положение, готова пойти на убийство Сталина, которого я считаю виновником их высылки. Думаю, что эти мои намерения Розенфельд передал Каменеву Л. Б. Примерно в середине 1933 года Розенфельд у меня дома напомнил мне про этот разговор и заявил, что единственный выход для изменения тяжелого положения Каменева и Зиновьева – это убийство Сталина, в котором, как это подчеркнул Розенфельд, “все зло”. Розенфельд мне тогда заявил, что на это есть прямая директива Каменева Л. Б.[405].


Если на допросе Н. Б. Розенфельда 5 марта речь шла лишь о “тезисе” Зиновьева и Каменева, “что только устранение Сталина может изменить положение в стране и вернуть их к политической жизни”, то теперь, 10 марта, этот тезис превратился в “прямую директиву”.

В протоколе было отражено, что Нина Розенфельд сообщала бывшему мужу обо всех успехах и неудачах на пути к достижению заветной цели, а тот в свою очередь ободрял ее, утверждая, что и зиновьевцы готовятся к осуществлению теракта. Правда, уверяла Розенфельд, к началу 1934 года подготовка теракта прекратилась в связи с увольнением Мухановой из Кремля, и следователю не удалось убедить ее в том, что подготовка шла до дня ареста. Тогда Черток занялся выяснением того, какое оружие собирались использовать “террористки”. С огнестрельным оружием сразу у следствия не задалось, потому что ни у одной из библиотекарш при обыске такового не было обнаружено. Поэтому пришлось отразить в протоколе несколько опереточную версию теракта:


Мы (я и Муханова) также обсуждали вопрос и о возможности отравления. Мы считали, что если бы нам удалось проникнуть в личную библиотеку Сталина, то было бы возможно подсыпать яду в пищу или самим, или используя кого‐либо. Муханова считала, что яд пригодится и для того, чтобы она могла покончить самоубийством после совершения террористического акта[406].


Плохо было то, что и яда при обыске обнаружить не удалось. Пришлось заносить в протокол откровенно неубедительные показания. На вопрос следователя, каким путем предполагалось достать яд, последовал ответ Нины Александровны:


Яд – стрихнин у меня был. Об этом я сообщила Мухановой… Этот яд в течение длительного времени был у меня дома. Я когда‐то этим ядом травила крыс. Яд этот хранился во флаконе, который находился запрятанным или в сундуке, или в столе[407].


И куда же этот яд делся?


Не могу сказать точно. Мне кажется, что я этот яд выбросила. Если я его не выбросила, то он и сейчас хранится в моей квартире. Где этот яд хранится, я точно не помню[408].


Ну да, так далеко засунула, что и чекисты при обыске не смогли найти, и сама не помнит – куда. Вот тебе и раз, а как же теракт? Видать, действительно передумали библиотекарши убивать Сталина в начале 1934 года.

53

В тот же день, 10 марта, допрашивали Н. Б. Розенфельда. За три дня до этого, 7 марта, арестовали жену Каменева Татьяну Глебову, и теперь заместитель начальника СПО ГУГБ Г. С. Люшков, которому назавтра предстояло “работать” с Татьяной Ивановной, должен был срочно получить у Николая Борисовича на нее компромат. Тот поведал следователю, что один из его рисунков, на котором Сталин был изображен в карикатурном виде, висел на стене в квартире Каменевых до середины 1934 года. Также в протокол было занесено его мнение, что Глебова не могла не разделять контрреволюционных устремлений мужа.

Татьяна Ивановна была второй женой Л. Б. Каменева (как и тот – ее вторым мужем). Родилась Татьяна Ивановна в 1895 году, ее отец Иоган Петрович Исгейм (вероятно, обрусевший немец) до революции был аптекарем, а после революции работал “в советских учреждениях”, умер в 1920 году. Первый муж Татьяны – Михаил Федорович Афремов, “студент из семьи московских домовладельцев”, скончался и того раньше – в 1917 году. Знакомство Глебовой с Каменевым состоялось, скорее всего, в конце 1922‐го или начале 1923‐го – в январе 1935 года Глебова в письме к уже осужденному Каменеву, укоряя его за то, что тот злоупотребил ее доверием, напоминала, что сама проявляла к нему доверие в течение двенадцати лет (тем не менее современный биограф Л. Б. Каменева утверждает, без ссылок на источник, что брак Л. Б. Каменева и Ольги Каменевой распался в 1926 году[409]). А в письме к Сталину Глебова, стараясь защитить мужа, сообщала вождю, какой хорошей женой она для него была:


Я знаю сейчас, кажется, действительно, чем дышит Л. Б. Он делится со мной каждой мыслью. Я завоевала это право тем, что никогда не была “женой-обывательницей” – личная моя жизнь с ним была всегда крайне тяжела во многих отношениях – но я была ему действительно другом и товарищем и боролась изо всех сил, чтоб сохранить его для партии, как это мне и было наказано в 24 году Надеждой Константиновной, а также и Софьей Николаевной Смидович в последнее время[410].


На момент знакомства с Глебовой у Каменева было два сына от первой жены Ольги Давыдовны (сестры Троцкого), а у Татьяны Ивановны был сын Игорь от первого брака. Свой жизненный путь Глебова частично обрисовала в письме Л. М. Кагановичу, в то время Председателю КПК, от 21 января 1935 года:


…Работая в различных областях – административной (14 лет), в партаппарате (МК ВКП(б) – 3 года и АППО [отдел агитации, пропаганды и печати. – В. К.] ИККИ – 4 года), лекторской, литературной, – повсюду я активно боролась за генеральную линию партии. При моем вступлении в кандидаты партии – в 1919 году – я уже была руководителем подотдела АГИТхроники ВФКО, позднее – Госкино, где в 1921 году мне пришлось выдержать большую борьбу за огосударствление кинодела и монополию госпроката. Мои тезисы по реорганизации кинопромышленности были – как сказал мне тов. Красин – положены в основу работы его комиссии, о чем, вероятно, помнит еще т. Манцев… За все время существования женотделов – я активно работала на женотдельской работе… и, кроме того, проработала 12 лет по повышению квалификации женского труда. Борьба моя с троцкизмом в бытность директором технического учебного заведения отмечена МГКК и в 1932 году… После ареста Каменева я (несмотря на болезнь) выступала перед коллективом сотрудников издательства “Академиа”, которым руководил Каменев и где он пользовался авторитетом, с подробным разъяснением истории контрреволюционной троцкистско-зиновьевской оппозиции, руководящей роли Каменева в этой антисоветской группе и непосредственной преемственности прежней контрреволюционной деятельности этой группы с трижды проклятым злодейством, отнявшим у нас Кирова[411].


Конечно, после обоих исключений Каменева из партии и особенно после его высылки в Минусинск в 1932 году в связи с делом Рютина положение Глебовой резко изменилось к худшему, о чем свидетельствует содержание ее письма Сталину от 17 декабря 1934 года:


Мне очень стыдно отнимать у Вас время, но мне хочется еще сказать Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, что я ни разу не беспокоила Вас какой‐либо просьбой, хотя меня неоднократно и длительно травили бесчестные люди, пытавшиеся спекулировать и нажить на мне политический капитал. Все решительно виды клеветы обрушивались на меня несмотря на то, что и МК и МКК и НКТП не раз вступались за меня. Доходило до того, что в мое отсутствие мою мать и сына выбрасывали на улицу в 30 градусов мороза и дергали их так по два месяца. Несмотря на то, что и в РК, и в контрольных комиссиях мне давали оценку как хорошему партийцу, заслуживающему даже орден Ленина за 12‐летнее руководство делом повышения квалификации женского труда, – несмотря на это, меня с позором сорвали с работы и пытались ославить как политически вредного и даже лично грязного человека!![412]


После ареста Каменева по делу “Московского центра” в ночь на 16 декабря 1934 года Глебова сразу бросилась спасать его всеми доступными средствами. Как только Каменева увели, она среди ночи помчалась в особняк к Горькому, чтобы оттуда позвонить Сталину по “вертушке” (но не получилось). Тогда рано утром следующего дня она написала записку Сталину, умоляя его об аудиенции. Отправив записку, она развернула утреннюю газету и пришла в ужас: в “Правде” от 17 декабря была опубликована резолюция объединенного пленума МК и МГК ВКП(б), в которой черным по белому говорилось:


…Враги партии и советской власти, разбитые в открытой политической борьбе, бессильные и озлобленные, прибегают к последнему белобандитскому фашистскому средству борьбы – террору. Гнусные, коварные агенты классового врага, подлые подонки бывшей зиновьевской антипартийной группы вырвали из наших рядов товарища Кирова. Они нанесли тяжелый удар партии, но пусть знают враги, что эта тяжелая утрата еще более закалит наши ряды, еще теснее сомкнет нас вокруг партии, ее ЦК и нашего любимого великого Сталина.


В довершение ко всему вскоре раздался звонок от Поскребышева, который сообщил убитой горем Татьяне Ивановне, что Сталин “в ближайшие дни” ее не примет.

У Татьяны Ивановны хватило сил написать Сталину еще два довольно длинных письма, в которых она уверяла хозяина земли советской, что Каменев невиновен, его оболгали троцкисты, и ручалась “своей жизнью и партийной честью”, что Каменев не причастен ни к каким антипартийным группам, а тем более к убийству Кирова.

Сознание того, что Каменева обвинили в столь чудовищном преступлении, было невыносимым, поскольку она чувствовала и толику своей вины – в 1933 году Каменев, находясь в ссылке в Минусинске, поручил ей отвезти в Москву свое заявление о восстановлении его в партии, а она, как мы можем узнать из ее первого письма к Сталину от 1 апреля 1933 года,


сначала захворала, а затем в дороге подверглась налету, при котором у меня – несмотря на мое решительное сопротивление – был отнят чемодан с конвертом на имя т. Енукидзе, заключавший заявление Каменева и его личное письмо к Вам[413].


Теперь, в 1935 году, ей казалось, что из‐за этого у Сталина может


создаться впечатление, что Каменев не вполне признал ошибки и что он держит камень за пазухой[414].


Однако ее чувство вины, по всей видимости, испарилось, когда газеты напечатали сообщение о суде над членами “Московского центра”, а также тщательно отредактированную стенограмму выступления на этом суде одного из подсудимых – Г. Е. Евдокимова, бывшего первого секретаря Ленинградской парторганизации при Зиновьеве[415]. Н. Б. Розенфельд на допросе 10 марта показал:


Вскоре после приговора суда в отношении Каменева у меня был разговор с Глебовой Т. И. на ее квартире. Она высказала мне свое недовольство поведением Каменева на следствии и суде, сказала, что он оказался мягкотелым, что он не должен был давать тех показаний, которые он дал, так как это его политически скомпрометировало. Оценивая судебный процесс над Каменевым и другими, Глебова сравнивала его с событиями 30 июня в фашистской Германии[416].


Конечно, безоговорочно доверять содержанию протоколов НКВД не приходится, поэтому нет никаких гарантий, что дело обстояло именно так, как зафиксировал в протоколе Г. С. Люшков (сама Татьяна Глебова на допросе сначала отрицала это показание Розенфельда, а потом частично признала). Тем более что в письме Л. Б. Каменеву, написанному Татьяной Ивановной после процесса[417], акценты по сравнению с протоколом допроса Н. Б. Розенфельда несколько смещены. В нем она бросает мужу горькие упреки, что тот лгал ей, обманул ее доверие и доверие партии. Ведь после ареста Каменева ей пришлось пройти через унизительную процедуру – ее вызвал в НКВД начальник СПО ГУГБ Г. А. Молчанов, который, отбросив “свое обычное глубоко-человечное отношение”, велел Глебовой немедленно положить партбилет на стол, да еще и потребовал от нее письменного обязательства в месячный срок покинуть Москву. Но из Москвы Татьяну Ивановну выселять пока не стали, планы чекистов поменялись, так что 7 марта 1935 года арестовывать ее пришли по прежнему московскому адресу: Карманицкий пер., д. 3, кв. 5. Переживший Большой террор сын Глебовой и Каменева В. Л. Глебов вспоминал, как


однажды мама пришла с работы, легла и сказала, что у нее страшно болит голова, поэтому она не будет готовить еду и попросит соседку сходить со мной в столовую. Как мне было интересно впервые побывать в настоящей столовой! То ли соседка была человеком знающим и поняла, что к чему, то ли мама успела ей что‐то сказать, но мы гуляли часа два. Когда вернулись, то мамы уже не было. Мне сказали, что она заболела и ее забрали в больницу[418].


На допросе 11 марта 1935 года Татьяне Ивановне снова пришлось встретиться с Георгием Молчановым, который и в этот раз, увы, не спешил проявлять “свое обычное глубоко-человечное отношение”. К тому же теперь он орудовал в паре с Люшковым. Опытные чекисты умело подвели Татьяну Ивановну к даче нужных признаний. Поскольку Глебова не стала с ходу очернять своего мужа и его брата, следователям пришлось напомнить ей о контрреволюционном пасквиле-рисунке, который, по только что полученным показаниям Н. Б. Розенфельда, якобы висел на стене их квартиры до середины 1934 года. Пришлось Глебовой согласиться, что рисунок этот “отражал контрреволюционные настроения” Каменева и Розенфельда (правда, она упорно отрицала, что рисунок висел именно на стене, настаивая, что тот стоял в рамке на столе у Каменева). Далее следователи, опираясь на показания Каменева по делу “Московского центра”, стали доказывать наличие у Льва Борисовича “контрреволюционных” настроений, а также винить Глебову в том, что она о них знала и при этом скрывала от партии. Татьяна Ивановна как честный коммунист подтвердила, что ей было известно о “контрреволюционных” настроениях мужа до 1932 года и что она действительно никуда не сообщила о них, ограничившись “резкой отповедью лично самому Каменеву”. В итоге, усиливая нажим на Глебову, следователи в протоколе зафиксировали (и убедили Татьяну Ивановну подписать) следующую фразу:


Признаю, что мое поведение в отношении партии было двурушническим и предательским, что я этим способствовала к.‐р. деятельности Каменева и других[419].


Сделав такое признание, Глебова решила больше не уступать следствию и категорически отрицала, что ей было известно о “террористической деятельности” мужа и его единомышленников после возвращения Каменева из минусинской ссылки в 1933 году. Отрицала она и разговор с Н. Б. Розенфельдом, в котором проводились параллели между Сталиным и Гитлером. Но и следователи не ослабляли нажим:


Вы в начале сегодняшнего допроса отрицали какую бы то ни было свою осведомленность о к.‐р. намерениях и деятельности Каменева и его единомышленников. Затем вы признали, что вы были двурушником и предателем в партии и способствовали к.‐р. деятельности Каменева и других до конца 1932 г. Пытаясь обмануть следствие, вы сами запутались[420].


Татьяна Ивановна держалась, не уступала. Следователи дали ей протокол на подпись. И вдруг, уже после подписания, Татьяна Ивановна попросила дополнительно внести в него еще одно признание:


Вспоминаю, что вскоре после ареста Каменева по делу убийства тов. Кирова ко мне на квартиру зашла Ольга Равич [гражданская жена г. Зиновьева. – В. К.], которая выражала тревогу за судьбу арестованных. Она высказывала опасение, что с ними расправятся, и приводила в пример события 30 июня в фашистской Германии. Я реагировала резко отрицательно на возможность сравнения положения в стране с фашистской Германией. Допускаю, что я передала этот свой разговор с Ольгой Равич Н. Б. Розенфельду[421].


Автором столь “удачного” (можно даже сказать – “ударного”) сравнения был, конечно, сам Григорий Евсеевич Зиновьев. После ареста Бакаева и Евдокимова, смертельно испуганный, он примчался к Каменеву и “бросил ему фразу”, что боится, “как бы с делом убийства Кирова не получилась такая же картина, как в Германии 30 июня, когда при расправе с Рэмом заодно был уничтожен и Шлейхер”[422].

Что касается Глебовой, то вне зависимости от исхода допроса и содержания протокола ничего хорошего ее не ждало. Она все же попыталась еще раз обратиться к вождю народов. Оправившись от потрясения после допроса, она 14 марта написала Сталину письмо, в котором отрицала террористические намерения Каменева, понимая, что и сама страдает и томится в тюрьме именно из‐за этого обвинения. “И сейчас я не могу заставить себя поверить, чтоб он мог злоумышлять против вас, в ком он видел для себя единственную надежду на какое‐либо привлечение к политической работе”, – писала она самому главному секретарю ЦК. Она буквально бросалась ему в ноги:


На личном свидании 29 января 1935 г. он мне каялся, рыдал, что никакой контрреволюционной работы по возвращении из Минусинска не вел и виноват по совокупности за сохранение контрреволюционной группы зиновьевцев, от которой формально отошел, не разоблачив ее, став таким образом соучастником гнусного злодейства. Я ответила ему, что, если б он продолжал свою контрреволюционную работу, я застрелила бы его собственной рукой. Других мнений, иного отношения к этому вопросу у меня не может быть. Вся моя кровь до последней капли принадлежит партии и Вам[423].


Не помогло. Обвинения с Каменева никто и не думал снимать, а для самой Татьяны Ивановны “кремлевское дело” закончилось трехлетней ссылкой в Бийск по приговору Особого совещания при НКВД.

54

Одиннадцатого марта 1935 года следователи Каган и Сидоров вновь принялись за молодого инженера Бориса Розенфельда. Теперь с ним не церемонились – чекистам надоело его “запирательство”. Если на прошлом допросе Борис отрицал свою причастность к подготовке теракта, то сейчас следователи объявили ему, что его участие в террористической борьбе “с несомненностью установлено”, по‐видимому подкрепив это заявление соответствующими угрозами (в таких случаях обычно угрожали расстрелом за отказ от чистосердечного признания – подобный отказ воспринимался как неприкрытая борьба с “органами советской власти”, на что был, по мнению чекистов, способен только злейший враг).

Не выдержав давления, Борис признался, что на предыдущем допросе “показал неправду”. Он повторил свой рассказ о том, как мать, находясь после ареста Зиновьева и Каменева по делу об убийстве Кирова в состоянии аффекта, воскликнула, что готова сама убить Сталина. Только теперь он сообщил, что не “обрывал” ее и не возражал ей, а полностью с нею согласился. Естественно, матерью дело не ограничилось – пришлось давать показания и против отца:


Это было позднее, по‐моему, в 1933 году, после возвращения Каменева из ссылки. Мой отец, Н. Б. Розенфельд, имел со мной беседу о Каменеве. Он мне сказал, что возвращение Каменева из ссылки не решает вопроса о нем, что Каменев чувствует себя угнетенным, так как он устранен от политической деятельности, к которой Сталин его не допустит. По словам Н. Б. Розенфельда, до тех пор, пока Сталин находится у руководства, рассчитывать на возвращение Каменева к политической деятельности нельзя. Весь разговор отца со мной отражал настроения Каменева, с которым отец имел по этому поводу беседы. В заключение мне отцом было заявлено, что он и Каменев пришли к выводу о необходимости устранения Сталина… О моих террористических настроениях отец знал, его заявление о необходимости устранения Сталина фактически являлось указанием о необходимости подготовки террористического акта[424].


По новым показаниям Бориса получалось, что начиная с 1933 года его отец, мать и Екатерина Муханова только и думали о том, как бы им убить Сталина. Они якобы неоднократно совещались об этом в присутствии Бориса. Причем отец был наименее кровожаден – менее сдержанно вела себя мать, а уж Екатерина Муханова была в этом виде спорта чемпионкой. Бурный поток чекистских фантазий, излагаемых, впрочем, от лица Бориса, с трудом умещался в бумажное русло протокола:


[Муханова] происходит из родовитой дворянской семьи, кто‐то из членов ее семьи принимал активное участие в Белом движении, сама она всеми фибрами души ненавидит советскую власть. Озлобление ее против существующего строя было настолько резко, что она готова была идти на любые шаги. Муханова считала, что бороться с большевиками можно только путем террора. Я считал, что террористические намерения Н. А. Розенфельд в известной мере являлись следствием пропаганды террора со стороны Мухановой[425].


Эти показания можно объяснить двояко: в них то ли присутствует робкая попытка молодого человека хоть как‐то защитить мать, то ли отражен замысел чекистов отвести Мухановой главную роль в осуществлении теракта.

А дальше следователи приступили к конструированию четвертой “группы террористов”. Как мы помним, в протоколе допроса Е. К. Мухановой от 8 марта 1935 года были перечислены пять групп, готовивших теракт в Кремле. Под номером четыре значилась группа “бывших троцкистов вне Кремля”, возглавлявшаяся Борисом Розенфельдом, куда якобы входили “преимущественно инженеры”: какой‐то Володя, младший сын Троцкого Сергей Седов, начальник Бориса на электростанции, где тот до ареста работал, с фамилией “на букву Ф”. На роли “младотеррористов” также пробовались некий инженер Масалов и сын Ю. М. Стеклова, но, видно, не подошли. Все это в свете недавних успехов следствия выглядело просто несолидно, и чекистам пришлось провести новый “кастинг”. Теперь кандидатами на исполнение главных ролей в этой мизансцене стали бывший секретарь Каменева Ф. И. Музыка и приятель Бориса студент-медик (1909 года рождения) Л. Я. Нехамкин. Интересно отметить, что старший брат Льва Яковлевича, Николай, занимал в то время ответственный пост в НКВД, служа где‐то в провинции в звании младшего лейтенанта ГБ. Второй старший брат, Марк Дубровский, в середине 20‐х годов исполнял должность прокурора Ярославской губернии, а на момент ареста Льва был уже помощником прокурора республики (то есть В. А. Антонова-Овсеенко). Сестра Льва, Ада Чернявская, работала журналисткой, видимо, в газете “Гудок”. Фамилию Нехамкина Борис впервые назвал на допросе 28 февраля 1935 года, а уже 7 марта арестованного Льва Яковлевича допрашивал порученец СПО лейтенант ГБ Горбунов (протокол этого первичного допроса Сталину не направлялся, и о его содержании остается только гадать).

Чекисты ковали железо, пока горячо, вытягивая из Бориса все, что могло им пригодиться. Например, всплыл какой‐то разговор 1932 года, точное содержание которого восстановить по протоколу не представляется возможным. Молодые люди, охваченные свойственными юности бунтарскими настроениями, рассуждали о способах борьбы со всякими общественными несправедливостями, и Лев Нехамкин привел в качестве примера “Народную волю”, которая успешно боролась с царизмом путем террора[426]. Зачем Борис рассказал об этом разговоре – неясно; возможно, это произошло под давлением следователей, которые узнали о неосторожном высказывании из предварительной задушевной беседы с Нехамкиным.

Как только опрометчиво данное показание о “Народной воле” было занесено в протокол, следователи поспешили закрепить “террористические намерения”, сочинив от лица Бориса рассказ об аналогичном разговоре – теперь уже в 1934 году. Причем на этот раз Борис якобы прямо спросил Нехамкина, разделяет ли тот его “террористические” устремления, а Нехамкин якобы дал положительный ответ. После этого последовал логичный вопрос следователя: “Как вы и Нехамкин намеревались практически подготовить террористический акт над тов. Сталиным?” Борис, понятное дело, ответил, что вплоть до ареста они с Нехамкиным ни о чем таком не помышляли. Однако следователь сослался на показания Мухановой от 8 марта, в которых было ясно сказано:


Группа, возглавляемая Борисом Розенфельдом, организовала слежку за Сталиным вне Кремля. Мне об этом говорила Нина Розенфельд, которая была связана с этой группой[427].


Но Борис уперся – идти под расстрел в 27 лет не хотелось.


Этого не было. Дальше подбора людей и договоренности о необходимости совершения террористического акта дело не шло[428].


Следователь временно отступил, но использовал это отступление для того, чтобы получить от насмерть перепуганного Бориса компромат на Феодосия Музыку и друга семьи Розенфельдов М. В. Королькова, о котором Борис впервые упомянул как о “приятеле матери” на допросе 2 марта 1935 года. Тогда Борис показал, что Корольков принимал участие в “контрреволюционных” беседах, которые велись в квартире матери. Теперь же, под руководством следователя, Борис дал Михаилу Васильевичу убийственную характеристику:


М. В. Корольков – махровый контрреволюционер, находится в близких отношениях с Прохоровым М. А., владевшим до революции каким‐то предприятием, отъявленным черносотенцем и белогвардейцем; Поповым – сыном чайного фабриканта; Инкижиковым В. И. – киноартистом, невозвращенцем. Поскольку политические настроения Королькова нам были известны, он пользовался у нас полным доверием. Террористические взгляды Н. Б., Н. А. Розенфельдов, Мухановой и мои Корольков разделял[429].


И тут же Корольков был арестован – к сожалению, точная дата его ареста пока неизвестна. Заодно арестовали и М. А. Прохорова – сына бывшего владельца производства знаменитой белевской пастилы. А Николай Попов, приемный сын чайного фабриканта К. С. Попова, краткосрочно арестовывался несколько раз и до 1935 года, и в самом 1935 году, но по “кремлевскому делу” не привлекался; впрочем, в конечном счете не забыли и его – он был арестован 5 сентября 1938 года и расстрелян по приговору Военной коллеги Верхсуда в марте 1939‐го. Повезло лишь киноактеру Инкижикову, который рано осознал, что дело спасения утопающих – дело рук самих утопающих, и предусмотрительно отказался от возвращения в СССР из Парижа еще в 1930 году.

55

Арест Королькова и его многочисленные допросы по “кремлевскому делу” весьма обогатили познания чекистов о семействе Розенфельдов. 11 марта 1935 года 48‐летний Корольков, до ареста работавший режиссером-руководителем художественной самодеятельности в Московском областном совете профсоюзов и неоднократно принимавший участие в “оформлении колонн демонстрантов на Красной площади в дни торжеств”, предстал перед следователями из Иностранного отдела ГУГБ (А. С. Славатинским и Д. М. Смирновым) и начал свой рассказ. С Ниной Розенфельд Корольков, как уже говорилось, познакомился еще в 1907 году в Мюнхене, учась в художественной школе Холлоши. К сожалению, подробности происхождения и биографии Королькова скрыты в тумане истории, известно лишь, что он, как указано в чекистской справке, “служил в Красной армии с 1919 г. по 1921 г., под судом и следствием не состоял”. В годы, предшествовавшие аресту Нины Александровны, Корольков часто бывал у нее дома – как минимум раз в неделю. Естественно, что он знал всех лиц, бывавших в этом доме, и поневоле поделился своим знанием со следователями. Также он подтвердил, что Розенфельды вели в своем кругу “контрреволюционные разговоры”.


Основным содержанием этих разговоров являлась резкая критика руководства партии и, в частности и в особенности, тов. Сталина… Розенфельд Н. А., Борис Розенфельд, Н. Б. Розенфельд заявляли о том, что в стране существует зажим демократии, что Сталин является диктатором и ведет страну к гибели. Говорили о том, что Сталин жестоко расправляется со своими противниками и что он произвел акт личной политической расправы над Каменевым и Зиновьевым точно так же, как раньше над Троцким[430].


Видя, что подследственный не сопротивляется, следователи поспешили зафиксировать в протоколе показания о “террористических намерениях” Розенфельдов. Вопрос был задан, что называется, прямо в лоб: могла ли Розенфельд лично убить Сталина? Королькову пришлось оговорить свою давнюю подругу:


Зная Нину Александровну Розенфельд столько лет, считаю, что она при своей прямолинейности, возбудимости и нетерпимости могла бы совершить этот террористический акт – лично или через Николая Борисовича Розенфельда[431].


Естественно, что “инспирировал” террористические настроения Нины Александровны не кто иной, как Каменев:


Репрессии, которым подвергался Каменев, расценивались как акт политической расправы Сталина над своими противниками. Розенфельды всегда противопоставляли Сталину Каменева как человека, который стоит выше его и является действительно государственным человеком. Вспоминаю, еще тогда, когда Каменев был снят с работы в Институте Ленина, Розенфельды (Нина Александровна и Борис Николаевич) говорили мне, что Сталин не выполняет завещания Ленина и даже устраняет Каменева от разработки и хранения литературного наследия Ленина, так как Сталин боится опубликования всего Ленина. Окончательным толчком к оформлению террористических намерений Розенфельдов явилось разоблачение московского центра зиновьевско-троцкистской организации и заключение Каменева в изолятор[432].


Это заявление не очень‐то укладывалось в схему, выработанную руководством СПО ГУГБ. Получалось, что к террору Розенфельды всерьез приступили лишь в декабре 1934 года, после убийства Кирова. Да и когда дошло дело до вопросов о “конкретных мероприятиях по подготовке убийства тов. Сталина”, Корольков, как и многие арестованные до него, начал упорствовать, утверждая, что ничего об этом не знает. Следователи нахмурили брови и угрожающе спросили: “Не знаешь или не хочешь сказать?” Но Корольков стоял на своем, повторяя, что “абсолютно не знает”, о чем идет речь. Тогда следователи попробовали узнать, нет ли у Розенфельдов связей с иностранцами – ведь у Мухановой оказались связи в английском посольстве, а вдруг и у Нины Розенфельд удастся обнаружить что‐нибудь похожее? Но улов оказался незначительным – Корольков смог вспомнить лишь факт получения Ниной Александровной денег от бывшей жены брата Каменева, “Жени” Розенфельда. Бывшую жену звали Зинаида Абаза (родилась она в Москве 15 февраля 1891 года). Неизвестно, когда именно Зинаида развелась с таинственным “Женей” (у Каменева было три брата – Александр, Николай и “Женя”. Современный биограф Каменева указывает[433], что точное имя третьего брата – Женя или Иван – установить не представляется возможным, так как якобы в молодости Каменев в жандармских анкетах указывал недостоверную информацию, чтобы “защитить родственников от допросов”. Но тогда приходится признать, что и при заполнении советских анкет Лев Борисович поступал так же – ведь в протоколах допроса по “кремлевскому делу” имя “Женя” тоже взято в кавычки. Неужели и чекистам, как когда‐то жандармам, оказалась не по зубам “конспирация” Каменева? Это тем более странно, что, как следует из протокола допроса от 11 апреля, “Женя” на тот момент был еще жив). Вторично Зинаида вышла замуж за скрипача и дирижера Петра Меренблюма и вместе с ним в 1924 году эмигрировала в США. 23 октября 1931 года вашингтонский суд выдал Зинаиде Меренблюм документы о натурализации, после чего она стала американской гражданкой. Судя по всему, Зинаида, получив американское гражданство, сразу же отправилась с визитом обратно в СССР, где и передала деньги, о которых шла речь, Нине Александровне, – как утверждал Корольков, на содержание “Жени” Розенфельда. Да и впоследствии деньги на содержание регулярно передавались до 1934 года. Удивленные следователи спросили, сколько же лет этому “Жене” и чем он занимается. Корольков ответил:


Ему, вероятно, лет сорок. Он был экономистом какого‐то ленинградского учреждения, а теперь живет, вероятно, на пенсии[434].


Можно допустить, что данная ситуация и явное отсутствие повышенного интереса к ней у чекистов объяснялись серьезной болезнью “Жени” Розенфельда.

Далее следователи занесли в протокол еще одно интересное признание Королькова. Подобно В. А. Баруту, который, как сообщала доносчица Буркова, “покрывал всячески все служебные промахи Мухановой и часто исполнял, которую она не могла выполнить, работу за нее”[435], Корольков оказывал помощь в библиотечной работе Нине Розенфельд: он получал от нее иностранную литературу из кремлевской библиотеки,


в частности… немецкие фашистские газеты “Фолькише Беобахтер” и другие иллюстрированные журналы. Давала она их мне для того, чтобы я составлял по этим материалам библиографические указания “Советика”, которые, по ее словам, были ей необходимы по роду ее работы в библиотеке… Примерно в прошлом году или несколько раньше по ее поручению я составлял по материалам советских газет указатель по вопросам состояния нашего транспорта… По объяснениям Н. А. Розенфельд, эти обзоры составлялись для членов правительства[436].


В отличие от В. А. Барута, который помогал Екатерине Мухановой совершенно бесплатно, так сказать, по любви, Корольков (нередко посещавший квартиру Розенфельдов в сопровождении своей супруги, Евгении Орнатской, которую Нина Александровна, да и Николай Борисович тоже знали по мюнхенской художественной школе Холлоши) признался следователю, что получал от Нины Александровны вознаграждение за свою помощь в размере примерно 60 рублей. Можно было бы упрекнуть его в прижимистости, но мешает этому то, что на допросе 17 марта 1935 года Нина Александровна отрицала факт передачи Королькову денежного вознаграждения, утверждая, что с его стороны имела место “товарищеская помощь”[437]. Возможно, Корольков слукавил, не желая признаваться в том, что оказывал террористке услуги безвозмездно, исключительно по дружескому к ней расположению.

Показал Корольков и о слухах, “распространяемых” Ниной Розенфельд: она будто бы


говорила в присутствии меня и моей жены о том, что Аллилуева умерла неестественной смертью и что виновником ее смерти является Сталин. Она говорила нам также о том, что занимающие высокие посты лица имеют своих фавориток. О тов. Кирове она говорила, что он был убит на личной почве, из‐за жены Николаева, и что жена Николаева, по ее словам, красивая женщина, после убийства Кирова осталась жить в Ленинграде и не была репрессирована[438].


Как видим, точными сведениями о следствии по делу об убийстве Кирова не располагала даже работавшая в Кремле и тесно общавшаяся с Енукидзе Нина Розенфельд. В противном случае ей было бы известно об аресте жены Леонида Николаева Мильды Драуле, произведенном чекистами сразу же после убийства “народного трибуна”. Ее расстреляли по приговору суда в ночь на 10 марта 1935 года, то есть буквально за день до того, как Корольков дал следователям вышеприведенные показания.

На всякий случай (чтобы сподручней было измышлять “теракт”) следователи получили у Королькова показания о том, что Н. А. Розенфельд “какими‐то путями легко могла доставать пропуска на Красную площадь”[439] в дни парадов и торжеств. Дважды Корольков получал такие пропуска для своего приятеля, того самого приемного сына чайного фабриканта, Н. К. Попова. Следователи начали было задавать о нем вопросы, видимо раздумывая, не пристегнуть ли и Попова к “террористам”, но почему‐то быстро отказались от этой затеи. Осталось лишь предъявить самому Королькову обвинения в “терроризме”, которые тот испуганно отверг, покаявшись лишь в том, что не сообщил о настроениях Розенфельдов “куда надо” – за это он просил покарать его надлежащим образом.

56

Двенадцатого марта следователи Каган и Сидоров вызвали на очередной допрос Лёну Раевскую. Еще 7 марта Сидоров, “рассмотрев следственный материал по делу № 910”[440], добавил к предполагаемому обвинению по 58‐й статье пункты 8 и 11 (террор и организационная деятельность). Теперь надо было получать от Лёны признание в террористических намерениях. Для начала ей напомнили о разговорах, которые она вела с другими библиотекаршами по поводу “возможности совершения террористического акта над членами правительства”[441], а также (со ссылкой на протокол от 30 января – именно тогда Лёну допросили в первый раз) по поводу охраны Кремля и членов правительства. На деле библиотекарши просто обсуждали усиление мер безопасности, из‐за которого изменился привычный им путь прохода в Кремль к месту работы. Естественно, что Лёна, несмотря на нажим следователей, отказывалась признать наличие злого умысла в этой болтовне. Следователи пустили в ход показания подруг Лёны по работе – Гордеевой, Жашковой, а также Клавдии Синелобовой – о том, что Лёна интересовалась местоположением квартиры Сталина, но Лёна упорствовала и отрицала какой‐либо интерес к этому предмету. Тогда следователи предъявили ей показания Екатерины Мухановой и Нины Розенфельд от 8 и 10 марта соответственно, в которых утверждалось, что Лёна входила в состав “антисоветской группы” и принимала участие в подготовке покушения на Сталина. Но и это не оказало должного воздействия. Впрочем, и следователи не пытались любой ценой вырвать у Лёны признание – они решили, что в данном случае при составлении обвинительного заключения можно будет применить обычную формулировку: “достаточно изобличается показаниями других подследственных”. Одновременно было решено сосредоточить усилия на допросах Мухановой и Розенфельд и на получении как можно большего объема компрометирующих их показаний. Следователям Гендину и Пассову было снова поручено допросить брата Екатерины Мухановой Константина, и они “работали” с ним в течение двух дней, 12 и 13 марта. Но результаты оказались весьма скромными. Например, связи Мухановой с Белым движением установить толком не удалось. Зачем‐то стали выяснять, какую “клевету” Муханова распространяла о Куйбышеве. По словам Константина, Екатерина утверждала, что тот —


пьяница, не является человеком государственного масштаба и продвигается благодаря тому, что он является “ловким царедворцем”. Когда Куйбышев был назначен председателем Госплана, Екатерина возмущалась этим назначением, говоря, что “пьяницу назначают на столь ответственный пост”[442].


Источником этой “клеветы” являлась первая жена Куйбышева – А. Н. Клушина, которая в прошлом была гимназической подругой Екатерины в Самаре. Все это пока что не имело для следствия большого значения. Параллельно (13 марта) следователь Сидоров провел допрос бывшей сотрудницы Правительственной библиотеки Антонины Шараповой, у которой в изъятой при обыске записной книжке удачно обнаружились телефоны Нины Розенфельд и Екатерины Мухановой. Следователь постарался получить от Шараповой как можно больше компромата. В итоге удалось добиться того, что Антонина Федоровна охарактеризовала своего бывшего сослуживца Г. К. Вебера, а также Муханову и Розенфельд как “антисоветский элемент”, рассказав следователю о разговорах, которые она вела с двумя последними:


Розенфельд в беседах, которые были у нас, выражала в резкой форме свое отрицательное отношение к политике советской власти и коммунистической партии. Она говорила, что в стране существует режим, который гнетет и убивает все живое, что страна идет к гибели. Во всем они винили Сталина, которому давали злобные, клеветнические характеристики и против которого постоянно делали контрреволюционные выпады. Она выражала также озлобление против Молотова, делая контрреволюционные выпады и против него. Для Розенфельд характерна озлобленность, которая направлена у нее в первую очередь против Сталина. Муханова высказывалась в этом же духе, но была со мной гораздо более сдержанна. Розенфельд говорила мне, что Муханова полностью с нею солидарна[443].


Но следователю этого было мало, простые разговоры его уже не интересовали; он тут же потребовал, чтобы Шарапова рассказала о “контрреволюционной” деятельности Мухановой и Розенфельд. Поняв, что дело принимает совсем плохой оборот, Антонина попробовала уйти в “глухую несознанку”, но это ей не удалось – Сидоров решил не церемониться с подследственной. Не выдержав угроз следователя, Шарапова призналась:


Розенфельд высказывала мне террористические настроения. Она неоднократно в 1933 и 1934 гг. высказывала мне свое желание лично убить Сталина. В ее планы я посвящена не была[444].


Но 13 марта и этого уже было недостаточно. Следователь заявил, что не верит, будто Шарапова не знала о террористических планах, предъявил ей обвинение в подготовке теракта и потребовал признания вины. Потрясенная Шарапова подчинилась, но все же смогла удержаться от подтверждения самого тяжкого обвинения – непосредственного участия в терроре:


Признаю себя виновной в том, что знала о контрреволюционных взглядах Розенфельд Н. А. и Мухановой Е. К. и принимала участие в ряде бесед контрреволюционного характера. Признаю себя виновной также в том, что принимала участие в беседах террористического характера, в которых шла речь об убийстве Сталина, и в том, что не известила органы власти обо всем этом[445].


57