Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

От Платона Зубова, конечно, по настоянию, а может быть, и под диктовку самой государыни, приходили весьма почтительные и дружеские письма. Всё это обязывало светлейшего, и он вынужден был быть любезным по отношению людям, которые, в сущности, были ему опаснейшими и смертельными врагами.

Но даже этот необузданный человек, избалованный временщик принуждён был покориться мягкой, ласковой, но такой неумолимо тяжёлой руке, какою Екатерина правила всем и всеми, кто только находился вокруг неё, в тени её трона…

Вместе с январской метелью, свежий и розовый, как морозное утро, примчался в Петербург Валериан с радостными вестями о завершённых победах, о новых ударах, какие Суворов и его сподвижники собирались нанести врагу.

– Весьма рада вас видеть, поручик, а со столь приятными вестями особенно, – ласково, нежно, как родного, встретила Екатерина юного гонца, от которого, казалось, ещё веяло пороховым дымом и жаром битвы.

– А я несказанно счастлив видеть вновь ваше величество в добром здравии и столь цветущем виде!

– Всё благодаря победам, которыми, как дождём, орошает мою душу славное войско российское и его вожди, мой маленький льстец! Давайте ваш пакет.

Пока государыня с довольным видом, покачивая головой, читала донесение, адресованное на её имя князем, братья отошли в сторону и тихо о чём-то толковали.

– Увидим, – с неприятным, злым выражением лица сказал Платон, – чья возьмёт! Теперь же осторожно заведи об этом речь, когда государыня станет расспрашивать обо всём…

Не успел он договорить, как Екатерина обратилась к Валериану:

– Великолепно! Хотя классическая реляция чудака нашего, графа Александра Васильевича, и не уступает этой по силе, зато находим в последней подробности, драгоценные для меня и для российской истории. Знаешь, мой мальчик, – по-дружески обратилась она к Валериану, – я успела разработать новый план. Гляди, и ты попадёшь туда, если будешь вести себя хорошо. Не обижаешься, что я с тобою так? Чаю, ты себя уже взрослым мужчиной полагаешь?.. А я так рада нынче, что на всякие дурачества готова! Ну, всё рассказывай мне, что там и как… Нет, – сама перебила себя Екатерина, – французы мои каковы! Князь светлейший для «Дама Дереже», как он его кличет, просит шпагу золотую… И для герцога Ришелье… Да этому ещё Георгия солдатского. «Мол, оказали чудеса храбрости…» Любезный народ, французские дворяне. Умеют платить за доброе гостеприимство и себя прославить… Да что они там натворили, говори, мальчик. Всё по порядку…

– Дрались хорошо, государыня. И наши герои, молодцы. Да как-то просто всё у них выходит. Идёт наш, дерётся, умирает. И не видно ничего. Как будто так и надо. Встал, перекрестился и пошёл. А у них иначе. Вот этот хоть бы… Рожа домашняя. Простите, государыня: Роже де Дама… 11 декабря мы приступом пошли. Морозище здоровый. А он вырядился, как на бал: кафтанчик, перчатки, шляпа. Шпагой машет, вперёд рвётся. Первый на вал впереди своего отряда взошёл… Уж назад нас труба позвала, когда дело было кончено… Тут и встретил нашего шевалье лакей с плащом на руке. А Роже и говорит: «Как кстати! После жаркого боя прохладно стало на улице!» Ну, конечно, об этом только и речей было по лагерю… Герцог Ришелье идёт и свой кивер перед глазами держит. А в кивере – дыра от турецкой пули. И сапоги свои модные порвал на приступе… А уж не взыщите, государыня, кюлоты[161] клочьями висят! Взбирался где-то на вал, а сукно нежное, ну и не выдержало.

– Зато и турки не выдержали! Уж так и быть, всё сделаю, как пишет светлейший. Своих не забуду… Особенно графа Александра Васильевича. Но и гостей почту. У меня они тоже тут, чужие, лучше своих управляются. Про Нассау, поди, и туда слухи дошли… Золото, не начальник! И удачливый. Это самое главное. Верная пословица на Руси: «Не родись умён, красив, а – счастлив». Ну и помельче есть тоже люди нужные. Капитан мой Прево де Лоньон так берега укрепил, что врагам и носу сунуть невозможно! Де Траверзэ – чудесный командир… А помнишь Ванжура?

– Как же не помнить! «Двадцатидневный», каковы его матушка, звать изволили.

– Ох, милый! Сорокадневный уж он теперь. А то и поболе… Помер! Да, да… Не печалься. Смерть – дело такое, что её никто не минет. Жалеть надо, а грустить что толку… – утешала Екатерина юношу, а у самой крупные, частые слёзы лились из глаз. Но она их быстро отёрла и продолжала: – Да умер-то как, забавник наш! И тут начудил. Вот слушай. Пустила я отряд башкир для сторожевой службы на берегу. Шведы их как чертей боятся. А мне того и надо. И баталия была на море. Потом сухопутные стычки. Наши десант высадили шведов догонять, которые наутёк пошли. Ванжура славно бился на море. И с отрядом высадился. Да, уж не знаю как, отбился от своих, от моряков. Чай, тут девчонка какая замешалась. Любил он их. Глядь, башкиры патрулём наскакали. Видят: не русская одёжа. За него. Лопочут что-то по-своему. Он по-русски плохо. Своё им несёт. Так, почитай, с полчаса дело шло. Он ершится. Они в задор вошли. Думают: пленник, а какой задира. Да взяли и прикололи его! Уж я так плакала… Ну а ты дальше рассказывай: светлейший что?

– Всё слава Богу. Хотя по несчастью, полагать надо, нездоров был… И до боя, и после баталии, почитай, не появлялся к войскам, и не принимал никого… Доклады по суткам, по двое лежали без резолюции… Мрачен очень светлейший…

– И с солнцем затмения бывают. А ты старших не осуждай. Молод ещё.

– Храни меня Господь, ваше величество. Я лишь говорю всё, что видел, не смея утаить от матушки от нашей ни малейшего, хотя бы и против себя самого. А к князю Григорию Александровичу я со всякой любовью и респектом[162] отношусь, памятую, сколь много он для государыни моей, для родины хорошего совершил.

– Вот, вот. Помни этой, мой мальчик. И я тебя ещё больше за то любить буду. Ну, а теперь говори, не тая, как начал. Вижу, правду ищешь, а не во вред кому.

– Да я и сказал, ваше величество. Мрачен очень князь… И не то чтобы нездоровье большое. Духом, говорят, тоскует…

– Это бывает у него. Вам сказать могу. Он о далёком часто думает. Старше я его. Могу раньше умереть… А с сыном, с Павлом, у них вражда большая. Так я думаю, из этого вытекает многое. И в архиереи он уж у меня просился. Надумал, что лицо духовное будет и для моего наследника недосягаемо. А того не хочет понять, верить боится, что я сумею иначе его страхи успокоить… Что я могу… Ну, да о том в своё время потолкуем… Только и всего?

– Нет, и на телесный недуг часто жалуется князь, – с совершенно детским, наивным видом сказал Валериан. – Ни один доктор, сказывает светлейший, ему помочь не может… А и хворь-то пустая… Зуб болит, сказывает… Зуб рвать хочет… Так сюда ехать собирается, ваше величество.

Екатерина быстро переглянулась с Платоном и, помолчав немного, испытующе поглядела на юношу.

Тот глядел в глаза государыне своими ясными, красивыми глазами без малейшей тени смущения, открыто и радостно.

– Вот как! Пускай. Может, и так… Говоришь, сюда собирается ехать? Хоть я и просила не делать этого?

– Не знаю, государыня. Все там так говорят, кто к нему поближе. Уже и готовиться стали. Гляди, следом за мной сам пожалует, порадует себя, матушку нашу.

Вторая стрела была пущена с тем же невинным, детским видом.

– Милости просим! Надо, видно, и нам приготовиться… Делать нечего… Вот сейчас пойдём на половину на его. Поглядим, что там да как? Прибрать, поправить чего не надо ли? Самой всё приходится… Вот только Платон твой и помогает мне кой-чем. Идёмте…

* * *

Медленно идут они все втроём по высоким покоям обширного дворцового отделения, предоставленного в распоряжение Потёмкина уже много лет и без перемен. Впереди дежурный камер-лакей открывает запертые двери, приподымает портьеры. Спёртый воздух необитаемых, давно непроветриваемых хором даёт себя знать. Морщится Екатерина, дышит не так свободно, как всегда.

– Здесь обои сменить надо, – говорит она. – Запиши, в штофной гостиной, в жёлтой. Здесь и мебель худа… Но картины зато… Глядите, друзья… Какие редкости! Денег сколько стоило, вспомнить жаль…

– Чудесные картины, – с видом знатока подтверждает Платон. – А эти бронзы… А статуи. Им цены нет!..

– Это что! Вот я вас другой раз в его галерею да библиотеку поведу. Там воистину клады собраны. Умеет раритеты отыскивать светлейший, что говорить!

– Государыня, нельзя ли нынче взглянуть? – с ласковой просьбой обратился к ней Платон. – Очень хочется видеть… Тут вещи, какие и эрмитажным не уступят! И неужто всё его собственное?

– Что-то я подарила… А многое и сам он собрал. Дальше мы не пойдём нынче. Довольно. Вернёмся…

– Уж не откажите, матушка. Глаза разгорелись у меня… Люблю я очень всё такое. Уж пройдёмте… Что стоит? Близко…

– Вижу, генерал, разгорелись глаза. Не стоит себя тревожить. Будет и у вас то же, погодите. Времени много впереди… Скоро войну кончим. Тогда и я свободнее буду о друзьях своих думать… А дальше нынче не пойду. Я сказала.

В словах и в тоне Екатерины звучала непривычная для Платона Зубова решимость. Эта женщина вся поддавалась своим настроениям. Теперь в глубине души зрело у неё решение сломить последнее сопротивление Потёмкина, который, судя по всему, собирается явиться и сделать попытку снова овладеть своей многолетней подругой, её мыслями и желаниями.

И отголоски внутренней решимости, готовности к борьбе отражались и в обращении с человеком, который, собственно, в настоящую минуту был ей ближе и дороже всего на свете, как последняя вспышка радости перед близкой развязкой трагикомедии, называемой жизнью человека.

Но фаворит этого не понял. Замолчав и надув губы, как капризный, обиженный ребёнок, шёл он за повелительницей.

Заметив его огорчение, она вдруг невольно улыбнулась и негромко шепнула Платону:

– А знаешь, ты моложе моего мальчика… Право… по душе!.. Ничего. Это – быстро излечимая болезнь… Ох, мне уж ею не хворать, malgre moi![163]

IV

ЭСФИРЬ И АМАН[164]

В феврале примчался Потёмкин в Петербург, опередив свой обширный двор и огромный, воистину царский обоз, который всегда и повсюду следовал за ним.

Встреча была торжественная и самая тёплая, радушная со стороны императрицы. Так, по крайней мере, казалось для всех.

Но сам светлейший хорошо знал Екатерину. Это знание и давало ему силу править умной, гордой, вечно замкнутой в себе женщиной почти двадцать лет подряд.

Это же знание подсказывало ему, что игра его если и не совсем проиграна, то и на выигрыш шансов слишком мало.

Потёмкин старался понять, что за личность этот новый фаворит, красивый, как херувим, хрупкий, как женщина, и такой неприметный на вид?

И личные наблюдения, и общий голос подтверждали, что Платон Зубов – совершенно заурядный человек.

Хорошо воспитанный, прекрасно болтающий по-французски, прочитавший много книг, особенно с той поры, как попал в клетку рядом с покоями Екатерины, Зубов любил прекрасное и мог понять высокие порывы души, хотя сам их никогда не проявлял. Недурно играл на скрипке, но без огня. Словом, это был светски образованный, но бездарный в высшем смысле слова человек. А главное, в нём было пассивное женское упрямство, и не было характера, активной энергии, мужской повадки.

Природа как будто создала его быть фаворитом женщины с мужским характером, с железной волей, умной, избалованной властью и удачами жизни, и притом весьма немолодой. Платон Зубов вполне искренно подчинялся воле своей покровительницы. Именно это нужно было теперь Екатерине.

И Потёмкин это понимал, но решил, что без борьбы уступить всё-таки нельзя.

И борьба началась, тем более упорная и беспощадная, что наружно приходилось надевать личину доброжелательства и даже дружбы.

В Страстной четверг, 10 апреля 1791 года, в придворной церкви Зимнего дворца люди наблюдательные могли видеть очень интересную, полную глубокого значения картину: Платон Зубов явился к причастию в один день и час со светлейшим «князем тьмы», как обычно звали недруги Потёмкина.

Екатерина, сама совершенно равнодушная к обрядам, порою позволяла себе даже подтрунивать над ними, называя французским, насмешливым словом: «momerie».[165] Но религиозность Потёмкина была искренней. Все это знали.

На этом задумала сыграть Екатерина.

И отчасти эта затея ей удалась.

Блестящая толпа, наполнившая церковь во время торжественной службы, больше занималась наблюдением за двумя столь несходными соперниками, которые теперь с таким смиренным видом стояли рядом и слушали священные слова о всепрощении, братстве и любви…

Митрополит с чашей и окружающие его иереи, совершив последние моления, вышли из алтаря, ожидая говеющих, которые стояли большой, нарядной группой с двумя братьями-фаворитами и одним временщиком во главе.

Невольно Платон Зубов и Потёмкин сделали одновременно первые шаги к возвышению, на котором стоял клир,[166] сверкая своими парчовыми облачениями, освещённый огнями множества восковых свечей и больших церковных лампад.

С лёгким полупоклоном Платок Зубов остановился, как бы желая пропустить вперёд колосса.

Потёмкин сперва машинально сделал движение, чтобы воспользоваться его учтивостью. Но вдруг какая-то мысль озарила его важное, сосредоточенное в эту минуту лицо. И мысль эта, очевидно, была далека от настроения минуты, от обстановки, в которой находились оба соперника. Что-то злорадно-насмешливое мелькнуло в живом глазу князя, которым он глянул на Платона, слегка повернувшись в его сторону своим грузным телом. Этот взгляд, серьёзный, но в то же время неуловимо-насмешливый, глумливый, смутил Зубова. Он часто испытывал его на себе и в эти моменты готов был вцепиться, как кошка, в это круглое, упорно, по-птичьи глядящее око соперника. Окружающие тоже заметили эту манеру Потёмкина глядеть на фаворита:

– Ишь, петух-Голиаф орлом сбоку на цыплёнка-петушонка зубатенького поглядывает, словно местечко высмотреть хочет, куда бы его клюнуть.

Именно такое чувство испытывал и Зубов. И только обещание, данное Екатерине, да неодолимый страх перед дюжим и страшным во гневе князем удерживали Зубова от резкой выходки.

Сейчас Потёмкин, всё так же глядя на Зубова, вдруг любезно оскалил свои плохо вычищенные крупные зубы и сделал преувеличенно учтивый знак рукой, предлагая пройти вперёд. Так иногда гуляка-щёголь, желая оказать внимание дешёвой куртизанке, раскланивается перед ней.

Пятнами покрылось розовое, холёное лицо фаворита.

Не находя ничего иного, он ещё с большей учтивостью склонился перед «отставным» и сделал даже полшага назад.

Этот балет, конечно, был замечен всеми. Улыбки, смешки и перешёптывания грозили принять явно скандальный характер. Но то, что действие происходило в храме, сдерживало публику.

Но Зубов и брат его чувствовали, что пострадавшими лицами являются, скорее всего, они, хотя сила за ними и Потёмкина никто не любит.

Кто смешон, тот и не прав – вот закон для суждений толпы. А они, маленькие, нервные, суетливые, были теперь именно забавны.

Неожиданно Валериан, как бы набираясь храбрости, стал выдвигаться вперёд.

Платон Зубов в это время обратился прямо к Потёмкину:

– Изволите проследовать, ваша светлость! Я после вас!

– Нет, почему же, ваше превосходительство. Тут мы, перед Господом, без чинов должны… По евангельскому слову… «Последние да будут первыми»!..

– «А первые – последними»! – парировал Платон. – Тогда извольте… – И он уже собирался пройти вперёд.

Но Валериан предупредил старшего брата:

– Я – самый последний… в роду у нас… Стало, по мысли его светлости, мой черёд. – И быстро поднялся к чаше.

Даже Потёмкин снисходительно и без горечи улыбнулся при этой смелой, детской выходке и медленно занял свою очередь.

Екатерина была очень огорчена, когда ей передали подробности мимолётной сцены. Она возлагала большие надежды на такую торжественную минуту, как взаимное прошение о забвении всех обид, которым обменялись накануне Зубов и Потёмкин, и наконец принятие из одной чаши святых Тайн.

– Немудрено, что двое у чаши не поделили: каждому досыта пить охота, а одному всегда больше достаётся, – толковали теперь.

Хотя князь и чувствовал, что на этот раз он сумел потешиться над мозгляком, женоподобным Зубовым, над «левреткой в эполетке», как он его звал, но ему не сулили окружающие его куртизаны, придворные, наушники, сплетники и двуличные льстецы серьёзной победы. Они, правда, забегали ещё с чёрного крыльца к князю, толпились и в его приёмных. Но уж не так, как прежде… И далеко не так, как у Зубова…

Взять к примеру, Державина. Когда встреченный им по пути поэт-царедворец отдал князю очень почтительный, но не лишённый достоинства поклон, где сочеталась рабская льстивость с затаённой амбицией даровитого человека, сознающего себя выше своих господ, Потёмкин поманил к себе стихотворца.

– Здорово, Гавриил. Что стало редко видать тебя? Раньше часто жаловал в мои клетушки. Под новым солнышком крылья греешь, соловей… либо чиж сладкогласый, а?

– Куда нам в соловьи, ваша светлость! Тем более что соловьям и вовсе солнца не надобно: они по ночам поют… Да я не по-соловьиному… по-скворцовому больше теперь чирикаю… Да вот с тяжбишками своими маюсь!

– По-скворцовому?! Не по-дворцовому ли, приятель? Толкуют, в большие персоны попал: шутом у первого человека здешнего состоишь.

– Напрасно обижать изволите, ваша светлость. Человек я маленький… Ваша вся воля.

– Ну, не обижайся. Знаешь сам, я на словах хуже, чем на деле… А так люблю тебя. И дар твой ценю, свыше тебе посланный… Так поёшь понемножку? Вон, ночную кукушку нашу, Платошу-святошу, петь стал? Дело ли?

– И кто сказал вашей светлости? Всё наносы…

– Наносы? А у меня и на бумаге ода та списана… Приходи, покажу. Кстати, дело к тебе есть…

– Ваш слуга покорный… Уж коли на чириканье моё свой слух изволите склонять, счастлив и тем…

– Пой, пой… А я вот читаю теперь… Знаешь, про крыс начал. Умнейшее животное в мире. Прозорливость удивления достойная… Бывает, что кораблю тонуть пора, – они первые с него шмыг на берег. Или в доме пожару быть, а крысы уж вон бегут заранее. Малые твари, а смышлёные…

Державин понял намёк и сейчас же подхватил:

– Есть ещё меньше создания, а того мудрёнее… Коли Эзопу верить – комар и льва победить сумел!

Потёмкин потемнел в свою очередь. Комариное жало Зубова больно ныло и трепетало в его сердце, отравляя кровь.

С кривой усмешкой он презрительно кинул Державину:

– Мужики наши ещё умнее. Какой дрянью поля заваливают. А после хлеб растёт. Во всём нужда порою бывает. Так приходи. Ты мне нужен, Романыч…

Державин молча поклонился уходящему вельможе. Выпрямляясь, он прошептал:

– Я тебе нужен, смерд такой малый, каков есть. А ты вот великан, да мне не надобен… И никому не нужен более… Никому… никому, никому!.. – злорадно почти в слух твердил обиженный сравнением самолюбивый поэт.

* * *

Хмурый, стоит и чутко прислушивается у дверей Захар: что происходит в покое Екатерины?

С другой стороны, у других дверей, в уборной Перекусихина, обе сестры Алексеевы тоже почти прильнули к закрытой двери: казалось, не только слушают, но стараются взорами проникнуть в спальню госпожи своей и узнать как можно лучше, что значит этот громкий говор, взрывы мужского, порою гневного, порою убедительного голоса, который смешивается со знакомым, резким теперь голосом Екатерины, с её рыданиями.

– В такие дни! Ох, Господи, Владычица милосердная! В такие дни и не жалеет он её, матушки нашей… Тиранит-то как! Господи!.. Нешто за Платоном Александровичем спосылать? – беззвучно причитала Перекусихина.

– И думать нельзя о том! – замахала руками старшая девица Алексеева, – мужчины в таком разе хуже дикого вепря становятся. Тут и до смертельной баталии дело дойти может. Ничего. Она, матушка, хоть и плачет, а тоже спуску ему, одноглазому, не даст! Видали мы всяких мужчин. Кричит, так неопасно. Хуже, если молчит да дуется. Тут их больше опасаться надо… Тише ты. Услышит, Боже сохрани. Тут уж нам хуже всего будет…

И слушают, замерев, преданные женщины.

Екатерина полулежит на кушетке, спрятав лицо в подушки. Глаза у неё заплаканы, лицо покрыто пятнами. Чепец съехал на сторону, хотя она порою и поправляет его быстрым движением полной красивой руки, но этим придаёт только новый крен своему лёгкому головному убору.

Порою, пользуясь минутой передышки великана, который со сверкающим глазом, с растрёпанными волосами шагает по комнате, извергая потоки укоров и жалоб, Екатерина начинает очень быстро говорить, вопреки своему обыкновению. И тогда явственнее проступает нерусский, немецкий говор, так живо напоминающий цербстскую принцессу, стройную, тоненькую Фигхен, жену цесаревича Петра, которая вставала по ночам, чтобы лучше приготовить урок для своего учителя русского языка.

– Понять прямо не могу: откуда сие? Чем заслужил такое презрение и забвение, не токмо заслуг… Нет их и не было. Не о них говорить хочу… О любви моей. О преданности безмерной и вечной. Твёрдые доводы к тому давал и давать готов ежечасно… Жизнь сложу тут же по единому слову твоему! Но таковое сносить… Это превыше сил! Брошен, забыт, в шуты поставлен! На общий смех и глум. И кого ради!.. Хоть бы человек был! Пешка… щенок… ничто! И тебя, матушку, словно зельем опоил… Словно чарой обошёл, прости Господи… во дни такие молвить даже грешно. Чего увидала в цыплёнке в том? Что нашла в башке его пустой, в роже его пряничной?.. Мизеришка[167] подобный. Да глазом мигни: десяток тебе во сто раз лучше предоставлю… А тут!.. За тебя досада, матушка… За тебя сердце болит… Уж о себе и не поминаю почти… Думаешь, неведомо мне, как он помаленьку дела все и тебя самоё в руки свои, в обезьяньи забирает?.. Вот, вот… Сам он на себя портрет пишет. Обезьяна у него по столам да по мебелям скачет. Вещи грязнит да портит, парики у почтенных людей грызёт, кои к фаворитишке поганому являются, тебя почитая… Вот и он сам на ту свою обезьяну смахивает… Ну, его счастье, что тебя я люблю да жалею. Я бы ему!..

– Ах, молчи, молчи, мой друг! Не смей и говорить мне такого ужаса… И не грешно тебе так мучить свою государыню? Я всегда останусь к тебе, как и раньше была… Но дай же мне тоже самой жить, как мне хочется… Боже мой, какая я несчастная. Два моих лучших друга… Ты первый и единственный… И он последний… Пойми, князь: последний… Вот даже Мамонов на что пошёл: оставил меня ради девчонки смазливой. А этот не уйдёт, не оставит, пока сама не захочу. И ты понимаешь это не хуже моего. Так оставь же, князь! Не мучь меня. Дай с ним в покое доживать. Право, он не мешает и не думает идти против тебя… Право, он…

– Покой! В покое думаешь с ним дожить! Где же прозорливость твоя, матушка? Ты провидица была. Неужто теперь так от склонности к этому мальчишке затемнилась? Он теперь такой тихенький, змея эта подколодная… Да и то уже ковы[168] строит… Вот ты говорить изволишь, что я тебя теснил, а с ним тебе куда хуже придётся. Я о тебе век думал. О благе твоём… О родине. Родины слава – твоя слава и моя слава. Общее счастье. А этот пройдоха… Он куски хватать любит… И пуще начнёт. Отец его – ведомый вор. Кого хочешь спроси. До того дошёл, чуть в Сенат посажен, тяжбы скупает через своих клевретишек.[169] Да сам после те тяжбы в свою пользу и решает, других на сие уговаривая… Да и того мало… Вот Бехтеев на днях ко мне приходил, майор один отставной… Зубов-старик у него воровским манером деревнишку и шестьсот душ захватил… Теперь и отдавать не желает… Позор! Да сказывают, не только на сынка в надежде то творится, а и долю получает любимец твой от всех стяжаний отца-хапуни, взяточника, прямого грабителя. Что о тебе, матушка, думать станут… Господи, да если бы человек хороший… Сам бы я ему ноги мыл да воду пил, тебя ради… А этот… этот…

Пена появилась в углах губ разгневанного отставного фаворита. Он умолк, как будто опасаясь слишком грубым, грязным словом оскорбить слух женщины, которую всё-таки надеялся образумить и лаской и грозой, как делают отцы с дочерьми, мужья с легкомысленными жёнами. Долголетняя близость и общность интересов установили между подданным и государыней почти супружеские отношения.

Но на этот раз все усилия Потёмкина были напрасны.

– Нет, не может быть… Ты ошибаешься насчёт Платона. У него столько врагов! Нет, нет! – повторяла Екатерина, уткнув лицо в подушки и на все грозные упрёки отвечая только горьким плачем.

Уже не первый раз со дня приезда Потёмкина происходили такие сцены, но сейчас ему хотелось довести всё до конца.

– Вот, матушка, прямо тебе скажу: между нами двумя выбирай! Ни единого разу ты слова такого от меня не слыхала. А теперь сказал и твёрдо буду держаться его! Не себя ради… Тебя и отечество спасая, сей выбор тебе кладу. И без страха ответ дай, матушка. От тебя отойдя, ни к кому на службу не отдамся. Вон, доносили тебе, что и румынским господарем я быть собираюсь, и в курляндские герцоги на вольное правление тянусь… И в польские короли пройти собираюсь, от тебя отойдя. Богом клянуся, враки всё! Высшая радость моя, высшая честь, великое счастье тебе служить, тебя покоить. Довольно у меня всего, что на земле ценно. А верю я в Господа моего… Хотел бы и нетленных благ для спасения души собрать малость. Свято присягу свою держал и держать стану. Он при тебе будет – я тут не жилец. В монастырь ли, в поместья ли свои поеду… Там видно будет… Но цесаревичу служить не стану, как тоже опасения тебе вливали дружки мои… Предатели!.. Вот и выбирай!..

– Да что ты! Да как это можно, – вдруг перестав рыдать, совершенно твёрдо, почти строго заговорила Екатерина. Она даже как будто обрадовалась, что от личности Платона беседа перешла к более общим вопросам. – Да могу ли я без тебя! И думать не смей… Мы оба с тобой служили государству… столько лет! И помереть на службе должны. Вот тогда смеешь говорить, что присягу свято держал. Тогда и к Богу придёшь со спокойной душой. А иначе и быть не может… Слышишь?

И властно, почти вдохновенно звучит голос этой женщины, за минуту перед тем, казалось, разбитой и подавленной.

– Умереть на службе родине? В том присяга и честь, полагаешь ты? Правда твоя, Катеринушка-матушка!.. Добро, что напомнила. Да сама-то почему не так делать сбираешься?

– Я?! Чем? В чём? Укажи! Мои дела сердечные царства не касаемы. Сам про то, Григорий Александрыч, лучше иных ведаешь… И грешно бы тем корить меня. А тебе вдвое! Я же слова не говорю тебе, хотя многое слыхала и наверное знаю, как ты и на самом поле брани тешить себя изволишь с сударками с разными, пирами да затеями. Знаю, делу у тебя время и потехе час…

– А-а! Вот уж как! Об этом ты мне пенять начинаешь. Себя обеляя, на меня вину взводишь… Не бывало того, сказать и я могу! Ну, в таком разе беседе нашей всей и конец надо дать! Бог в помощь, матушка! Не пожалей, гляди… О том лишь и стану Господа молить. А уж больше докучать тебе не стану… Прости! – И, сильно хлопнув за собою дверью, вышел Потёмкин из комнаты.

Сурово, гневно поглядел мимоходом на Захара, в котором тоже замечал какую-то обидную перемену, и широкими, тяжёлыми шагами направился на свою половину, мелькая в зеркалах, напоминая своей высокой, широкоплечей фигурой Великого Петра, как будто воскресшего в теле неукротимого великана, одноглазого князя Потёмкина.

Едва он ушёл, женщины, сторожащие под дверью, вбежали в комнату, стали поить водой и растирать виски Екатерине, снова почувствовавшей изнеможение.

– Генерала позовите! – слабо прошептала она и снова залилась слезами, теперь уж и сама не зная почему.

В словах Потёмкина, в звуке голоса, которым они были сказаны, ей послышалась какая-то мучительная, ещё незнакомая до тех пор нота.

И долго звучало в ушах измученной женщины это последнее «прости!» человека, после многих лет вынужденного уступить своё место другому…

* * *

С большей или меньшей силой ещё несколько раз повторялись сцены, вроде описанной выше. Но не такие бурные и захватывающие выходили почему-то они. Всё главное было высказано. А повторения только вызывали взаимное недовольство и раздражение, тем более тяжкое, что его приходилось скрывать от посторонних глаз, ото всех окружающих.

Но тайну Полишинеля, конечно, знал весь город, и она служила предметом всяких пересудов, толков и предсказаний…

Другой темой для разговоров служили грандиозные приготовления к празднеству в Таврическом дворце, которое задумал дать Потёмкин для государыни.

Приготовления эти начались почти немедленно после Пасхи, которая пришлась на 13 февраля, и длились больше двух с половиной месяцев.

«Потёмкинский праздник», состоявшийся 28 апреля, описан очень подробно многими современниками и более поздними историческими бытописателями.

Сам по себе он отличался от других подобных затей того века только грандиозными размерами и суммой денег, потраченных на него Потёмкиным.

Одного воску пошло на разные плошки,[170] факелы и прочие приспособления для иллюминации больше чем на семьдесят тысяч рублей. А в общем праздник стоил триста тысяч тогдашних серебряных рублей.

Были тут и длинные улицы, застроенные временными домиками и декоративными замками, имелись налицо и жареные целые быки для народа, с позлащёнными рогами и посеребрёнными тушами…

Приключилась и неизбежная в таких случаях давка, где погибло несколько человек. Даже экипаж императрицы с большим трудом пробрался к подъезду, где Потёмкин в блестящем маскарадном наряде, осыпанный крупными бриллиантами, ожидал свою благодетельницу и поднёс ей драгоценный скипетр, как богине счастья, с крупным, редким по величине и по ценности, сапфиром наверху. На фронтоне дворца красовалась надпись: «Твоё тебе принадлежит!»

Вензеля Екатерины, составленные из всевозможных лампионов,[171] прозрачных хрусталей разного цвета, освещённых изнутри, из цветов и зелени, видны были повсюду.

Всего было созвано на пиршество около трёх тысяч по именным билетам, не считая простого народа, который сзывался особыми герольдами[172] и бирючами[173] и валил десятками тысяч.

Для этих гостей были построены в огромном парке разные балаганы, устроены буфеты с пивом, водкой и квасами. Сюрпризы, фокусники, акробаты в разных местах потешали толпу…

Сначала Екатерина с Павлом, его женой и двумя внуками прошла в круглый большой зал, где ослепительно горел транспарант из искусственных драгоценных камней в виде буквы «Е». Стены были увешаны редкими гобеленами с изображением истории Амана и Эсфири. Князь возлагал большие надежды на эту аллегорию. Увы, она почти не была замечена царицей!

В этой огромной зале состоялся концерт и балет.

Затем были осмотрены все чудеса дворца, его убранство, статуи, картины, зимние сады и оранжереи, где для Екатерины были приготовлены грядки с гнёздами грибочков, которые любила она собирать у себя в парках. Затем последовал ужин.

Столы были заставлены золотой посудой, собственной Потёмкина, которую он скупил частью у изгнанных французских принцев, частью у других лиц. Из кладовых государыни тоже было выдано много редких сосудов и блюд из золота для большего украшения пиршественных столов.

Самое кушанье подавалось на дорогом фарфоре, который ставился сверх золотых тарелок и блюд.

Екатерина хотя приехала с полумаской в руке, но её не надевала, как сам князь и все великие князья и княжны. Зубов сидел рядом с государыней, но был хмур и бледен от скрытого недовольства, от зависти и какого-то страха. Ему казалось, что такой блеск может затемнить в глазах Екатерины незначительную фигурку самого Зубова, легко поднятого из праха, в который с такой же лёгкостью можно было ввергнуть его опять.

Он не знал Екатерины, этой мудрой при всей её внешней впечатлительности и осторожной при всём её легкомыслии правительницы.

Как бы угадывая, что делается в душе фаворита, Екатерина выбрала минуту и негромко сказала своему любимцу:

– Будьте повеселее, генерал. Чтобы не сказали, что вы питаете дурные чувства к тому, счастливее кого оказались очевидно… А я сейчас же вам покажу, что вы тоже легко сможете роскошью затмить и настоящий пир Валтасаров!..[174]

– Я весел, государыня. Это просто так… Моя мигрень…

– Хорошо… верю. Но надо владеть и своими недугами, живя на свете… Я попробую вылечить вас… – И сейчас же обратилась к хозяину сказочного пира, который давно уже своим зрячим глазом следил за беседой Екатерины и Зубова: – Светлейший, у меня к тебе просьба…

– Всей душой готов служить, государыня-матушка…

– Продай мне твоё могилёвское имение, что на Днепре. Там двенадцать тысяч душ, как мне помнится? Деньги сполна плачу. Идёт?

Потёмкин вспыхнул до самых ушей и даже зубы стиснул, чтобы не вырвалось неожиданного для него самого неловкого слова или восклицания досады.

Он сразу понял, для кого хотела купить Екатерина это имение, ценимое почти в два миллиона рублей, и мгновенно решил скорее кинуть эти деньги на ветер, чем помочь обогащению ненавистного соперника.

После короткого молчания князь, с огорчённым видом пожимая плечами, громко ответил:

– Экая досада! К несчастью моему великому, не могу исполнить желания вашего величества! Вчера как раз оно продано. И задаток взят.

– Продано? Кому? – недоверчиво протянула государыня, и глаза её потемнели от досады и гнева. Она хорошо поняла уловку князя.

– Да вот ему как раз, – полуобернувшись и разглядев за стулом у себя дежурного камер-юнкера, молодого бедняка, дворянина Голынского, отрезал князь, кивая на замершего юношу.

И сам незаметно сделал ему знак глазом своим, словно приглашая подтвердить своё невероятное для всех заявление.

Екатерина даже вспыхнула от неожиданности.

– Этому? Ему?.. – не находя слов, в явном смущении заговорила она и обратилась затем к Голынскому, о котором все знали, что кличка – по шерсти, и считали его совершенным бедняком: – Послушай, как же это ты купил имение у светлейшего?..

Голос отказался повиноваться юноше, который чуял, что ему с неба свалилось огромное, неожиданное счастие. Он только и мог, что с глубоким, почтительным поклоном склонить голову перед государыней.

Даже слёзы проступили на загоревшихся глазах императрицы.

Зубов внезапно закашлялся и прикрыл салфеткой лицо, чтобы скрыть гримасу досады и злобы, которая исказила его против воли.

Только хозяин волшебного пира в первый раз за весь вечер словно расцвёл, помолодел, почуяв, какую глубокую, мучительную рану нанёс своему недругу.

Пир шёл своим чередом.

Около полуночи уехала Екатерина с Зубовым и всей своей семьёй.

А весёлый, сверкающий пир, превратившийся в полудикую оргию после отъезда царских особ, длился до самого утра.

Хозяин этой роскоши и великолепия, с непокрытой головой, без маски, долго слонялся между своими, уже опьяневшими гостями, снова потемнелый, задумчивый! Всё бормотал что-то невнятно, грыз ногти по своей вечной привычке и порой подходил к буфету, выпивал что-нибудь, закусывал чем попало и снова пускался бродить из покоев в парк и обратно.

Никто и не заметил, как он ушёл к себе, на покой…

* * *

На другое утро, дрожащий, взволнованный, терзаемый надеждой и страхом, явился Голынский к своему покровителю.

– А, покупатель пришёл! – с явной иронией встретил его князь. – Деньги принёс? Подавай. Деньги нужны… Теперь в особенности… Видел: абшид… Надо на сухой корм переходить!.. Ха-ха-ха!..

– Я только… ваша светлость… Потому только… чтобы только…

– Ишь как растолковался… Вижу, зачем… Делать нечего. Умел фортуну за… спину поймать, получай… Только уж не совсем даром. Поедешь с Поповым, он на твоё имя купчую сделает. В кредитном банке тебе под имение тысяч триста выдадут. Эти деньги мои… А остальное твоё. Разживайся… Только бы клопу этому розовому не досталось!..

В порыве кинулся юноша руки целовать благодетелю…

* * *

Прошло ещё долгих, томительных три месяца.

После новых столкновений и сцен, после самых решительных настояний государыни Потёмкин собрался в обратную дорогу.

– Прощай, матушка, благодетельница моя! – упав в ноги императрице, с рыданиями мог только выговорить князь, когда они остались наедине, в минуту прощанья.

– Что за странные думы у тебя, Гри-Гри? Вернёшься ещё… Вот, мир подписан будет, тогда мы и отдохнём с тобой на покое… Авось, что и по-твоему выйдет, – слукавила по женской слабости она, желая ободрить старого друга, который имел вид тяжело больного человека.

– Да?.. Авось, быть может… Живу – надеюсь, говорят древние латиняне… Так и я! А по правде сказать, ни на что не надеюсь, кроме могилы!.. Помяни тогда меня, грешного… Как я любил тебя… Как жизнь всю… Ну, да что теперь… Пора… Уж сели, поди, все… Прощай, матушка… На прощанье, в последний раз удостой… Хоть руку облобызать…

И он горячими, воспалёнными губами до боли крепко впился в красивую, выхоленную руку Екатерины.

– Нет, нет, что же это… Дай, я тебя… По-старому, как верного, давнего друга…

И Екатерина тепло поцеловала своего многолетнего помощника и защитника, с которым теперь пришлось разлучиться… Кто знает, может быть, и вправду навсегда…

Недаром так болит сердце-вещун у государыни…

Они расстались опечаленными, с глазами, полными слёз…

Но оба понимали, что разлука неизбежна…

А ещё через два с половиной месяца, 5 октября 1791 года, в степи, около Ясс, на придорожной, пыльной поляне, задыхаясь от припадков астмы и сердечной своей застарелой болезни, скончался лучший, самый смелый и мощный из орлов-питомцев Екатерины Великой, светлейший князь Потёмкин-Таврический, генерал-фельдмаршал, кавалер всех орденов, владелец колоссального состояния…

И сейчас же почти весь тяжкий груз этих почестей, должностей и орденов захватил и взвалил на свои небольшие, но упругие плечи Зубов, давая свободу Екатерине плакать в своём покое о друге, погибшем, вопреки всему, раньше её, хотя она была намного старше его…

– Все теперь, как улитки, будут высовывать против меня голову, когда не стало друга моего! – сказала она Храповицкому, наперснику своему, в минуту грусти.

– Всё это много ниже вас, ваше величество!

– Так!.. Но я стара! – печально произнесла Екатерина. И умолкла.

V

ВЫШЕ ПРЕДЕЛА

Ничего и никого больше не стояло на пути у последнего фаворита Екатерины.

Почести сыпались на него дождём. Граф, князь Священной Римской империи, возведённый в это звание вместе с отцом и всеми братьями, он владел состоянием в четыре-пять миллионов рублей, полученным от Екатерины за каких-нибудь четыре года и приумноженным личными, довольно тёмными операциями…

Раболепство двора стало претить даже ненасытному честолюбцу, каким был Платон Зубов. Наследник трона, Павел, был почти искателен с этим недавним «поручиком», которого однажды чуть не прибил из-за своей любимой собаки, обиженной солдатом из караула…

Екатерина хотя и понимала всю умственную и душевную незначительность последнего фаворита своего, но теперь, на склоне жизни, достигнув силы, могущества и власти, закрывала на это глаза.

Великими дарами она надеялась заполнить пропасть, которая отделяла двадцатипятилетнего Зубова от неё, великой государыни, но… женщины шестидесяти четырёх лет, и создать золотой мост туда, в царство былой юности и чистых восторгов любви…

И Зубов, как добросовестный наёмник, старался оправдать надежды, возложенные на него этой щедрой женщиной.

А мнение о Зубове у всех было почти одно и то же.

Суворов со своей прямотой и силой выражения так определял фаворита:

– Платон Александрыч – добрый человек… Тихий, благочестивый. Бесстрастный по природе… Как будто из унтер-офицеров гвардии… Знает «намёку», загадку и украшается единым «как угодно-с!..» Что называется в простонародье лукавым… Хотя царя в голове не имеет!..

Такой человек стал вершителем дел огромной монархии Севера. Так случилось, что граф Безбородко поехал в Яссы для завершения начатых Потёмкиным мирных переговоров с турками.

А когда вернулся домой, то оказалось, что все дела по иностранной политике, да и другие, не менее важные посты, временно порученные фавориту за отъездом «фактотума»[175] Безбородки, теперь остались окончательно закреплёнными за новым всесильным министром всех дел…

И только брат помогал ему, чем умел. Да прежний воротила при Безбородке, граф Морков окончательно перешёл к Зубову и быстро вырастал в лучах нового солнца…

Безбородко, осторожный, малодеятельный по природе и не особенно честолюбивый, помнил хорошо, как справился Зубов с Потёмкиным, и без борьбы уступил своё место фавориту.

Только одним отомстил он братьям-захватчикам: пустил при дворе крылатую фразу:

– Раньше ото всех недугов лечились мы бестужевской эссенцией. А ныне валериановы капли в ход пошли да зубной эликсир…

А кто не знал в Петербурге, что у государыни от всех болезней любимым лекарством раньше служили именно бестужевские капли.

Наступал новый 1792 год. Петербургский двор принял совершенно особенный вид. На другом конце Европы, во Франции, кипел революционный вулкан. Потоки народной лавы разлились и клокотали по всей потрясённой стране. А главная глыба, венчавшая вершину вулкана, была отброшена к берегам Рейна, в тихий до тех пор Кобленц.[176]

Ещё раньше императрица предлагала Людовику XVI гостеприимство в Северной Пальмире.[177] Но события пошли слишком бурной чередой. Короля и королеву Франции обезглавили на гильотине. И только блестящие герцоги, шевалье и маркизы со своими изящными подругами вдруг, как раскалённые камни, выброшенные из недр пылающей горы, перенеслись далеко на Север и при дворе Екатерины воскресили картину Версаля лучших дней!..

Кавалер Сен-При и бывший возлюбленный королевы граф Эстергази явились как бы первыми ласточками. За ними потянулись десятки и сотни эмигрантов, начиная от знатных семей, разорённых революцией, и кончая не только торговыми и промышленными людьми, но и мошенниками высшего полёта, проведавшими, что вторая родина открылась для французов в снегах суровой России.

Этот поток завершился прибытием в Петербург графа д\'Артуа, принца королевской крови, потомка Людовика Святого.

12 марта 1792 года приехал принц в Петербург, где принят был Екатериной, Зубовым и всею русской знатью с подобающим почётом и с невиданным блеском.

Целый месяц длился этот непрерывный праздник. Государыня ласкала царственного гостя, который был интересен вдвойне благодаря сдержанной, величавой грусти, которая, как печать карающего рока, мрачила тонкие черты его умного лица.

Но ничего серьёзного обещать или сделать немедленно для претендента Екатерина теперь не собиралась, да и не могла. Правда, шведская война была закончена удачным миром, подписанным ещё в августе 1790 года. Недавно праздновалось и заключение прочного мира с Турцией.

Но 16 марта 1792 года выстрел Анкаштрема вогнал в несчастного толстяка Гу, как в кабана, целый заряд крупной картечи, и после тяжёлых мучений умер этот король-чудак, спирит, визионер, Дон-Кихот на троне, мечтавший подняться вверх по Сене на канонерках и восстановить во Франции законных королей, как ему это внушала Екатерина.

Королём Швеции провозглашён был тринадцатилетний Густав-Адольф.

По малолетству наследника регентом стал герцог Ваза, пронырливый политический интриган, недолюбливающий Россию и по личным побуждениям, и по доводам «золотого» свойства, которые щедро доставлялись небогатому сравнительно вельможе из Берлина и Лондона.

Екатерина поняла опасность положения и решила заняться собственными делами, по возможности любезно сплавив «дорогих» и доставляющих слишком много хлопот гостей, какими оказались знатные особы из Франции.

Ловко перенесла она всю тяжесть представительства на своего фаворита, убив одним ударом двух зайцев.

Зубов был в восторге, принимая знаки величайшего внимания от знатных гостей с самим принцем д\'Артуа во главе. Он рассыпал направо и налево обещания, которые ему не стоили ровно ничего и ни к чему не обязывали также императрицу…

А французы были на седьмом небе от ласкового приёма, от тех ожиданий, которыми вскружил им головы легкомысленный Зубов.

Прошёл месяц.

Чуткий принц нашёл, что время подумать и об отъезде.

Его не стали особенно сильно отговаривать от этого.

На воскресенье, 17 апреля, была назначена прощальная аудиенция в Зимнем дворце.

Вечером, накануне этого дня, принц сидел в изящном кабинете Платона Зубова, которому хотел как бы неофициально откланяться, прежде чем проститься с русской императрицей и её двором.

Кроме того, он надеялся, что Зубов наконец скажет положительно, на что может надеяться королевский двор в Кобленце, кроме дружеских слов и обмена любезностями.

– Я глубоко признателен и лично за себя, и за всех французов, которые нашли такое широкое гостеприимство у вашей государыни, у великой Екатерины! Только «Семирамида Севера» и могла так откликнуться на наш безмолвный призыв, на мольбу о помощи, которую обратили мы ко всем монархам Европы… Теперь ей остаётся довершить своё великое дело. «Лига монархов»[178] готова к осуществлению. Лондонский, берлинский, даже венский двор – все идут нам навстречу… Только выжидают момента, когда от слов можно будет перейти к делу и сломить шею этой революционной гидре, охватившей своими щупальцами нашу прекрасную Францию… Могу ли я быть уверенным, что самая могущественная государыня станет в первые ряды этого грозного ополчения, призванного самим Богом вернуть мир народам, восстановить спокойствие, справедливость и истинную свободу, а не якобинское безвластие и анархию на нашей бедной родине? Я вынужден поставить такой прямой вопрос, граф. Правда, всё время и вы, и ваши министры, и сама императрица поддерживали в наших сердцах святую надежду. Но я уезжаю. Время действия давно приспело. В самой Франции назревают новые события. Партии раскололись. Конечно, и наши друзья стараются поселить раздор между этими грязными санкюлотами[179]… Для такой работы, кроме личного риска, необходимы денежные средства… Словом, тысяча вопросов… Жгучих, самых неотложных… И ни одного положительного ответа – увы – не удалось нам услышать до сей поры. А завтра – день прощанья… И знаете ли, ваше сиятельство… Я не знаю, как и сказать… Но в отношении лично меня до сих пор не решено, куда я направлюсь теперь? Для поддержания святого дела истощены все средства, какие были в моих руках, в руках близких мне людей. Составление армии и содержание её сделано почти целиком в долг!.. Теперь пора расплатиться. Кредиторы заговорили… А я…

Принц не докончил и только тяжело вздохнул.

– Боже мой! Отчего вы раньше, ваше высочество, так откровенно не сказали мне всего! Конечно, мы и теперь сделаем, что возможно. Но не думаю, чтобы такая поддержка отвечала и нашим желаниям и вашей необходимости… Но конечно, в самом скором времени… Я сегодня же буду говорить с государыней… И завтра до отъезда вы получите ответ. Ручаюсь вам в этом…

– Да благословит вас Бог, милый граф! Но куда вы дадите знать о дальнейшем после моего отъезда? В Кобленц я вернуться не могу…

– Да и не надо. Поезжайте в страну «свободы»… В Лондоне вы будете приняты самым лучшим образом. Уверен в том…

– Кредиторы и там найдут меня. А законы Англии очень суровы к неаккуратным должникам… Я так слыхал…

– Пустое! Вздор, ваше высочество. Вам и думать не надо о том!.. Позвольте себе отстранить все возражения вашего высочества. Англия за честь почтёт принять принца д\'Артуа, друга русской императрицы. Король Георг никогда не пойдёт против нас. Я вас уверяю. И не без оснований… Там будет сделано для вас всё, что ни пожелает государыня.

– Но парламент… министры… Они в Англии несколько в иных отношениях к короне, чем здесь, в стране счастливого самодержавия… Конституция…

– Фу, какое избитое… простите, даже пошлое слово, ваше высочество! Вам ли, правнуку Людовика XI, Людовика Святого и других, думать о подобных пустяках? Парламент – это для толпы… Для успокоения черни. А высшая политика делается не грубыми руками этих торгашей из нижней палаты… Наконец, у нас там есть свой министр, князь Семён Романович Воронцов… Он немножко опустился и распустился среди «свободных британцев». Но вы передадите ему от моего имени… Прямо от меня всё, о чём мы сейчас решим. И посмотрел бы я, как это не будет сделано в полное ваше удовлетворение. Полагаю, это должно вас устроить, ваше высочество.

– О, если так… Если вы говорите, ваше сиятельство…

И оба глубокие политика стали заниматься обсуждением подробностей дальнейшего образа действий. Как раз в это время доложили о приходе принца де Линя и маркиза Эстергази, которые тоже вступили как бы в свиту фаворита, ожидая от него великих и богатых милостей. Особенным усердием отличался князь Эстергази.

– Вот кстати. Проси, проси, конечно! Вы не против, ваше высочество? Мы с ними и приступим к работе, так сказать, viribus unitis!.. Ха-ха-ха… О, пусть берегутся эти все «голоштанники», люди «долин и гор», все эти масоны и цареубийцы! Мы им дадим себя знать!..

* * *

Екатерина на своей половине сейчас тоже сидела не одна.

Сказавшись больной, она забавлялась с маленьким Эстергази, мальчиком лет девяти.

Миловидный, с живыми, мышиными глазками, ребёнок был очень развит для своих лет. Но больше в дурную, чем в хорошую сторону. Бледное личико и синие подглазины были бы подозрительны для родителей, более внимательных к детям, чем чета Эстергази. Мальчик любил впиваться поцелуями в губы и грудь красивым молодым фрейлинам, окружающим Екатерину. Его собственная гувернантка сама отдавала ему крепкие поцелуи и по ночам часто наведывалась к постельке мальчика, хорошо ли ему спать…

Преждевременная испорченность сквозила в чертах ребёнка, несмотря на наивный и ребячливый тон, какой усвоил себе этот маленький актёр. Екатерина видела всё. Но её забавляло в ребёнке и проявление ранних страстей, и рафинированная чувственность, свойственная старинным расам, и способность мальчика твёрдо вести внушённую ему роль.

Сама актриса по натуре, она ценила дарование, где бы и в чём оно ни проявлялось.

Сначала князёк пел ей слабым, но верным и приятным голоском народные двусмысленные песенки своей родины и соблазнительные куплеты салонных романсов. При этом мимика и движения худенького тельца, полные наивного, бессознательного цинизма, поясняли недосказанный порою смысл стихов…

– Да ты прелесть что за обезьянка! – хохотала от души Екатерина. – Я тебя каждый день буду ждать… Приходи, будем друзьями… Ну, теперь пой песню ваших «голоштанников»…

– Слушаю, ваше величество.

Мальчик взъерошил себе длинные, завитые волосы, нахмурил брови и, подражая грубым народным голосам, старался побасистее запеть заказанную песню.

…«Са ira! ca ira!..»[180]

Резкий, зловещий припев прозвучал в покоях самодержавных государей Севера каким-то тайным предзнаменованием…

Даже слабый голосок ребёнка получил особую звучность и выразительность, как будто князёк перенёсся к той минуте, когда впервые прозвучала эта боевая песня в его розовых, аристократических ушах и запомнилась навсегда.

Величавый, лет сорока человек в роскошном французском кафтане и кружевном жабо, очень моложавый на вид, показался на пороге комнаты, дверь которой раскрылась без предварительного доклада, согласно данному заранее приказанию императрицы.

Вошедший сделал большие глаза, услышав мятежный напев в таком неподходящем месте, но сейчас же овладел собой и низким поклоном приветствовал хозяйку, которая протянула ему радостно обе руки.

– Входите, входите, милый Шуазель. Я вас жду. А пока от скуки забавлялась этим очаровательным парижанином… Садитесь. Сюда, ближе. Поболтаем… Его я сейчас отпущу. Ступай, мой князёк. Кланяйся своей маме и своему папе и скажи, что я приказала приводить тебя каждый день, с утра, когда сам пожелаешь. Мы тут будем петь, играть… У меня найдётся немного игрушек… Словом, думаю, тебе не будет очень скучно со старухой бабушкой… А?

– Я буду счастлив, ваше величество… Мама сказала, ваше величество…

– Не величай меня, дитя. Зови просто бабушкой, как звали мои родные внуки, когда были такими, как ты, и тоже каждый день прибегали сюда, возиться, «помогать» мне в моих работах, для чего проливали чернила и путали исписанные листки. Ты гораздо благовоспитаннее моих великих князей, как я вижу… И мы с тобой поладим… Целуй меня и ступай…

– Кланяюсь вам, бабушка, ваше величество… Я порадую папу и маму, бабушка, ваше величество, – вдруг, состроив печальную рожицу, сказал князёк, вспомнив, что ему было поручено из дому. – Папа сегодня был очень сердит. Пришли разные люди с бумажками. Требовали денег. А у папы ни одного су. А мама плакала, что завтра на приём у вас, бабушка, ваше величество, ей придётся быть в старом туалете. Никто не хочет шить нового без денег. И они приказали не говорить этого вам, бабушка, ваше величество… Но мне жаль моих милых папе и маме, – запричитал мальчик. – И я сказал… Потому что все говорят, ваше величество, бабушка, очень добры и помогаете в несчастии честным людям… И Бог за это посылает вам много денег и войска, бабушка, ваше величество… Только не надо говорить папе, что я всё это говорил вам!.. – бойко отрапортовал свой урок мальчик и посмотрел на «бабушку».

Екатерина, заливаясь весёлым смехом, только делала знаки Шуазелю де Гуфье, который тоже улыбался, но далеко не так весело, как Екатерина.

– Ну, хорошо. Молодец. Ничего не забыл. Скажи папе и маме, что ты мне ничего не говорил. Но я сама помню и постараюсь позаботиться о карманных деньгах твоего папы и о туалетах мамы… Иди, милая обезьянка. Завтра жду!.. – И, меняя тон, она просто, серьёзно заговорила с Шуазелем: – Завтра – день прощаний… Принц, конечно, ждёт не одной почётной шпаги, которую я ему поднесу… Для войны нужны солдаты. Для солдат необходимы маркитантки во всех смыслах. Для маркитанток нужны деньги, и трижды деньги. Порочный круг, из которого принцу пока не удалось выскочить… Он посматривал всё время мне в руки, хотя ничего и не говорил… Я без слов поняла благородную грусть милого принца. Готова сделать, что могу. И сейчас скажу вам, что именно. Дела России и мои вы знаете. Я с вами откровенна, как с моим другом, которого знала и любила ещё до личной встречи… Граф Сегюр, показав вашу депешу из Константинополя, сразу убедил меня, что маркиз Шуазель – не только верный слуга Франции, но преданный, а главное, бескорыстный друг моей империи, значит, и мой! Я давно хотела это вам высказать, доказать… наконец случай, хотя далеко не радостный, дал мне эту возможность… Вы у меня. И с вами говорит не императрица, а женщина, расположенная, уважающая, очарованная и вами лично, и вашим благородным характером… Так буду говорить прямо. Денег у нас сейчас мало. Что есть, надо приберегать. Европа взбудоражена. Буря из Парижа, от полей прекрасной Франции, грозит промчаться по целому миру, задеть и нас… Следует быть готовым ко всему… Всё-таки графу д\'Артуа теперь же я прикажу выдать сто тысяч ливров. Потом надеюсь выслать ещё столько же, если не вдвое… И все силы пущу в ход, чтобы «лига» осуществилась и скорее вернула трон Франции её законным государям.

– Ваше величество… Вы видите, слёзы наполняют мои глаза… Мои уста…

Действительно, мужественный на вид, но слабонервный, бывший посланник Франции при султане уже начал проливать слёзы, согласно своей кличке «плакса-Шуазель», под которой был известен в Петербурге.

– Слушайте дальше. Новое правление в Швеции изменило все мои планы. Не будь этого, и карман свой я раскрыла бы шире, и дело всё пошло бы быстрее. Но поглядим. Вот что вы должны передать принцу, о чём завтра при всех неудобно было бы толковать.

– О, вы мудры, государыня, как…

– Сравнения оставим на после… Ещё два слова. Я, как императрица, высказываю и должна высказывать твёрдую уверенность в успехе дела вашего несчастного принца, в его домогательствах и планах. Но вы знаете, что Екатерина имела случай сноситься с выдающимися умами Франции. И по-моему, есть опасные признаки… Смута глубже, чем мы это говорим, даже чем сами думаем. Что-то старое рухнуло вместе с вашей Бастилией… Что-то скатилось в пропасть с теми священными головами, которые отсекает стальное лезвие отвратительной гильотины… И я боюсь, что мы – на пороге полного преображения народов и государств. Я начинаю даже опасаться за своё далёкое, мирное, нетронутое пока заразой царство… Конечно, я приму меры. Железной стеной отгорожусь от пожара… Но вам там, на Западе, грозит беда. Скажу прямо. Не обижайтесь, мой друг…

– О, ваше величество…

– Я целый месяц наблюдала принца… и окружающих его. Много благородства, много мечтаний и надежд, но… Знаете, всё-таки удержать в руках большой кусок легче, чем вернуть его, когда он захвачен другим, даже не по праву. Для этого надо больше сил и ума, чем для сохранения своего добра… И если этого добра не было сил уберечь, то…

– О, государыня… Мрачные взгляды… Но я понимаю их…