Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Надо сказать, что не дела в привычном смысле слова привели мистера Андерсона в Виборг. Он занимался исследованиями по церковной истории Дании и случайно узнал, что в архивах Виборга хранятся спасенные при пожаре документы, относящиеся к последним дням католицизма в стране. Поэтому он решил потратить значительное время, возможно, даже две или три недели, на их изучение и копирование и надеялся, что в «Золотом льве» найдет комнату достаточных размеров, чтобы служила бы ему одновременно спальней и кабинетом. Он высказал свои пожелания хозяину, и после определенных раздумий последний предложил, что лучше всего будет, если гость сам осмотрит одну или две большие комнаты и выберет что-нибудь для себя. Это казалось хорошей идеей.

Временами, когда сильнее становилось тело и глаза видели окружающих, всю жизнь слушавших его как пророка, Толстой вспоминал свои догматы и говорил те фразы, которые он затвердил при жизни. И пресловутой фразе о многих людях, которым надо уделить внимание прежде Льва, нет никакой цены: она была сказана им раньше, теперь только повторена и не вытекала из того положения, в котором он находился сейчас.

Но зато была одна фраза, в которой сказалось ясное отношение к факту, в которой прозвучало со страшной силой мрачное отчаяние и которую, кажется, никто даже и не понял в ее единственном и ужасном значении.

Верхний этаж был вскоре отвергнут из-за необходимости слишком высоко взбираться наверх после трудового дня, на третьем этаже не было комнаты, в точности соответствующей требуемым размерам, но на втором этаже можно было выбрать две или три комнаты, которые, судя по размерам, могли бы вполне его устроить.

Долго молча лежал Толстой, наедине с самим собой, в тайне только ему одному известных предсмертных переживаний. Что он чувствовал, что думал в это время — известно еще только Богу. И вдруг неожиданно Толстой поднялся, заметался, сделал попытку куда-то бежать и выкрикнул:

— Нет… конец!

Хозяин настойчиво предлагал номер 17, но мистер Андерсон заметил, что его окна выходят только на глухую стену соседнего дома и что во второй половине дня там будет темно. Номера 12 и 14 были лучше, поскольку оба выходили на улицу, и яркий вечерний свет и приятный вид с лихвой восполняли неудобства от лишнего шума.

Вслушайтесь в эти слова. Имеющий уши, чтоб слышать, да слышит. Но слышит не то, что наспех можно подставить под эти слова, а то, что только и могли означать они в муке своей.

В конце концов был выбран номер 12. Как и в соседних комнатах, здесь было три окна, все на одной стене; комната была высокой и необычно длинной. Камина, конечно, не было, но печь была красивым и довольно старым сооружением из литого чугуна, на одной стороне которого было изображение Авраама, приносящего в жертву Исаака. Больше ничего примечательного в комнате не было, единственной интересной картиной была цветная литография с видом города, относящаяся примерно к 1820 году.

— Нет… конец!

Приближалось время ужина, но, когда Андерсон, освеженный привычным омовением, спускался по лестнице, до звонка оставалось еще несколько минут. Он посвятил их изучению списка постояльцев.

Если бы Толстой в эту минуту понял, что тело его умирает, но все же верил, все же не видел банкротства своей веры перед неразрешимостью смерти, перед ее черной бездной, поглощающей все веры, все упования, он мог бы сказать: да, умираю… мог бы сказать: конец… Все что угодно, но без этого решительного и ужасного «нет». В этом коротком, таком простом слове вылилось все: крышка всей своей вере, мат всей жизни своей, крушение всякого упования перед лицом не предполагаемой, а на этот раз действительно пришедшей смерти.

Смотрите: вот я подымаю камень, выше моих сил, но поднять его мне не так уж нужно, и я говорю: не могу!.. Вот, я делаю дело и верю, что сделаю, но устал, и я говорю: пока довольно!.. Вот я вижу, что тело мое умирает, но я верю крепко и бессомненно, верю, что дух мой так или иначе будет жить, и я говорю спокойно и ясно: умираю!.. Вот умираю я и верю, что исполнил свое предназначение, верю радостно, и я говорю: конец!

Как принято в Дании, их имена были написаны на большой доске, разделенной на строчки и колонки. Номера комнат были обозначены в начале каждой строки. Список был далеко не впечатляющим. Среди соседей значился адвокат-немец и несколько коммивояжеров.

Но вот перед лицом неизбежной смерти я проверяю всю жизнь мою, спрашиваю душу свою, верит ли она в простоту и красоту смерти, ищу, нет ли во мне страха, сомнения и страшного, единственного желания жить, жить во что бы то ни стало?

Единственным пунктом, дающим пищу для размышлений, было отсутствие в перечне комнат номера 13, но и это Андерсон уже замечал с полдюжины раз, когда останавливался в датских отелях.

И вижу, что жизнь моя не имеет никакого отношения к тому, как я умираю, вижу, что нет успокоения в вере моей, вижу, что смерть ужасна, вижу, как страстно хочется жить, как страшно умирать, вижу впереди только ту же черную дыру…

Он не мог не удивиться тому, до какой степени неприятие этого числа распространено так сильно, что препятствует нумерации им комнат, и решил спросить у хозяина, действительно ли он и его коллеги часто сталкиваются с постояльцами, отказывающимися жить в 13-й комнате.

С мукой и мольбой, в мечтаниях предсмертной тоски, я призываю на помощь весь свой ум, всю веру свою, все надежды мои… Еще уповаю на что-то, на какую-то пощаду, на какой-то свет, который должен просиять в последнюю минуту, на то, что придет Кто-то и успокоит, защитит меня, маленького и слабого, в предсмертных муках и тоске извивающегося, как червь слепой… Но никто не приходит, молчит тайна, агония давит меня, вера падает, надежда уходит, и с неодолимой силой надвигается черная дыра… ничем нельзя удержать жизнь, все кончено.

Ему было нечего сказать мне (я излагаю историю так, как слышал от него) о том, что произошло за ужином, и вечер, потраченный на распаковывание и раскладывание одежды, книг и бумаг, был не намного богаче событиями. К 11 часам он решил лечь спать, но для него, как и для многих других людей в наши дни, совершенно необходимой прелюдией к постели (если, конечно, собираешься спать) было чтение нескольких страниц печатного текста, и тут он вспомнил, что книга, которую он читал в поезде, именно та, что только и могла удовлетворить его в настоящий момент, лежала в кармане пальто, оставленного на вешалке у входа в столовую.

И в муке последнего отчаяния, с мертвым спокойствием гибели, видя, что бессильны все попытки сломить ужас смерти, я говорю:

— Нет… конец!

Сбегать вниз и найти ее было делом одной минуты, и поскольку в коридорах было совсем светло, оказалось нетрудно найти дорогу к собственной двери. Так, по крайней мере, думал мой кузен, но, когда он подошел к ней и повернул ручку, дверь никак не хотела открываться, и он уловил звук быстрого движения за ней в ее сторону. Он, конечно же, ошибся дверью. Где его комната — направо или налево? Он взглянул на табличку: номер 13. Его комната должна быть слева, там она и оказалась. И лишь после того как он лег в постель, прочел привычные несколько страниц из своей книги, задул свечу и повернулся на другой бок, чтобы уснуть, он сообразил, что, в то время как на регистрационной доске отеля номера 13 не было, такой номер в действительности существовал. Он пожалел, что не поселился в нем сам. Может быть, тем самым он оказал бы хозяину небольшую услугу, предоставив ему возможность рассказывать направо и налево, что благородный английский джентльмен прожил в ней три недели и она ему очень понравилась. Но может быть, ее использовали в качестве помещения для слуг или чего-нибудь в этом роде. В конце концов, она не была столь же просторной, чем его собственная. Сквозь дрему он оглядел свою комнату, контуры которой были еле различимы в тусклом свете уличного фонаря.

Никто не придет, нет света впереди, нет надежды, нет веры, нельзя удержать жизнь, нет ничего… конец!

Странное явление, подумал он. Комнаты при слабом освещении обычно выглядят больше, чем они есть на самом деле, но эта, казалось, сократилась в длину и соответственно выросла в высоту. Ну и ну!

Лев Толстой умер как стоик, без слез и воплей, признав факт и, хоть в последнюю минуту, взглянув ему прямо в глаза. Но это и все. Этим последним мужеством отчаяния закончилась вся его богатая, огромная жизнь, все его мысли, вся вера его, все, чем он жил. Все ушло в черную дыру.

Сон был важнее этих досужих размышлений… и поэтому он отошел ко сну.

Может быть, там, за черной дырой, за последней чертой, открылись перед ним райские двери, и маханием пальмовых ветвей встретил его светлый и радостный мир… Может быть. Но живые этого никогда не узнают.

И стоический голос Толстого слился с другим криком, полным боли и растерянности, прозвучавшим много веков назад:

На следующий день после приезда Андерсон атаковал виборгский архив. Он был, как и следовало ожидать в Дании, радушно принят, и ему был предоставлен самый свободный доступ ко всему, что он хотел видеть. Документы, разложенные перед ним, были гораздо более многочисленными и интересными, чем он ожидал. Кроме официальных бумаг здесь была большая папка с письмами, имевшими отношение к Юргену Фриису, последнему католику, занимавшему епископский престол, и в них неожиданно обнаружилось множество забавных и, как говорится, «интимных» подробностей частной жизни и черт характера. Много говорилось о принадлежавшем епископу доме в городе, где он сам не жил. Жилец же, занимавший дом, был скандальной личностью и камнем преткновения для реформаторского движения. Он был, как гласили письма, позором города, занимался колдовством и черной магией и продал душу дьяволу. Архиепископ смело встречал эти обвинения, демонстрируя свое отвращение к черной магии, и требовал, чтобы его противники изложили свои обвинения перед компетентным судом (церковным, разумеется), дабы разобраться в этом деле до конца. Никто не мог более, чем он, быть готовым и желать осудить магистра Николаса Франкена, если тот действительно окажется виновным в любом из тех преступлений, в каких его обвиняли неофициально.

— Господи, Господи, почто Ты меня оставил!

Слился в еще раз произнесенный смертный приговор всему тому, во что хочется верить человечеству, во имя чего только и жили и нас учили жить люди, давно ушедшие во тьму, туда, откуда возврата нет, где вечная тьма.

У Андерсона хватило времени лишь на то, чтобы мельком пробежать следующее письмо протестантского лидера Расмуса Нильсена перед закрытием архива, но он уловил его общий смысл, заключающийся в том, что христиане больше не считали себя связанными решениями римских пастырей и что епископский суд не был и не мог быть компетентным в рассмотрении столь серьезного дела.

Когда мистер Андерсон ушел из архива, его попутчиком оказался старый джентльмен, заведовавший этим учреждением, и, пока они шли, разговор перекинулся на бумаги, о которых я только что говорил.

ОТ «МАЛОГО» НИЧТОЖНЫМ

Герр Скавениус, архивариус Виборга, хоть и был прекрасно осведомлен об общей направленности документов, находившихся в его ведении, не был специалистом по периоду Реформации. Он сильно заинтересовался тем, что рассказал Андерсон. Он сказал, что с большим удовольствием будет ждать выхода в свет публикации, в которой мистер Андерсон обнародует их содержание.

Бог дал мне величайшее несчастие, какое может выпасть на долю писателю, — быть искренним.

— Ох уж этот дом епископа Фрииса, — добавил он, — величайшая загадка дня состоит в том, где он находится. Я тщательно изучил топографию старого Виборга, но вот невезение: в старой поземельной книге владений епископа, составленной в 1560 г., большая часть которой хранится в нашем архиве, отсутствует как раз тот кусок, где содержится перечень недвижимости в городе. Ну да ладно. Может быть, когда-нибудь я найду его.

Я не буду спорить, есть ли у меня талант, или его нет, хорошо или дурно то, что я написал. Я заставил себя слушать, а это все, что мне надо, ибо для меня писательство не есть служение чему бы то ни было, а лишь средство для выявления своего «я» и работы над расширением и углублением своего миросозерцания.

После небольшой прогулки — я забыл, по каким местам, — Андерсон вернулся к «Золотому льву», ужину и постели. По пути к своей комнате он вспомнил, что так и не поговорил с хозяином об отсутствии в отеле номера 13, а также о том, что так и не удостоверился в том, существует ли на самом деле номер 13, прежде чем заводить разговор о нем.

Но я могу утверждать одно, что никогда не произносил ни одного слова, которое не родилось бы в слиянии моего сердца и ума, не было бы моим искренним убеждением.

А между тем, хотя люди ни о чем не говорят с такой горячностью, как о правде, и требование искренности предъявляется писателю прежде всего, они не выносят ни правды, ни искренности.

Решение напрашивалось само собой. Была дверь с ясно различимым номером, и за ней шла какая-то деятельность, так как когда он приближался к двери, то слышал внутри комнаты шаги и голоса (или голос). В течение нескольких секунд, на которые он задержался, чтобы удостовериться в наличии такого номера, звук шагов прекратился (по всей видимости, перед самой дверью), и он с легким испугом услышал быстрое свистящее дыхание человека, находящегося в сильном возбуждении. Он прошел дальше в свою комнату и вновь с удивлением обнаружил, насколько меньше она казалась теперь, чем тогда, когда он выбирал ее. Это было легким разочарованием, но не более. Если он сочтет ее недостаточно большой, то без труда сможет переселиться в другую. Между тем он захотел что-то достать (насколько я помню, носовой платок) из чемодана, который носильщик поставил на весьма хилый табурет у стены в дальнем от кровати углу комнаты. Чудные дела — чемодана не было видно. Его переставили не в меру ретивые слуги; несомненно, содержимое поместили в гардероб. Но нет, там не было никаких вещей из чемодана. Это было досадно. Мысль о краже он отверг сразу же. Подобное редко случается в Дании, но определенная глупость, что отнюдь не такая редкость, явно была совершена, и с горничной следовало бы строго поговорить. Однако что бы ему ни требовалось, это не было настолько необходимым для его комфорта, чтобы нельзя было подождать до утра, поэтому он решил не звонить в колокольчик и не тревожить прислугу. Он подошел к окну, открывавшемуся направо, и выглянул на тихую улицу.

Напротив стояло высокое здание с большими плоскостями глухой стены; прохожих не было; ночь была темной, и мало что вообще было видно.

И особенно они не выносят правды о самих себе. Должно быть, она и в самом деле так ужасна, что с сознанием ее нельзя жить. Поэтому они хотят, чтобы правда была облечена в красивый наряд вымысла, особенно ценят идеализацию жизни я требуют, чтобы человек писался не иначе как с большой буквы. Им хочется верить, что жизнь прекрасна, а сами они, брошенные в мир, как слепые котята, мудры и велики.

Свет падал ему в спину, и он видел свою четкую тень на противоположной стене. Также тень бородатого мужчины из номера 11 слева, который сначала дважды прошел туда и обратно в рубашке, потом причесывался, потом переоделся в ночную сорочку. Также тень постояльца из номера 13 справа. Это было более интересно. Номер 13, как и он сам, стоял у окна, опершись локтями на подоконник, и смотрел на улицу. Похоже, это был высокий худой мужчина, а может быть, женщина? По крайней мере, он (или она) прикрывал свою голову чем-то вроде драпировки, перед тем как лечь спать. Андерсон вспомнил, что на лампе был красный абажур, а сама лампа сильно мигала. Тусклый красноватый отблеск на противоположной стене явно то усиливался, то угасал. Он немного высунулся из окна, чтобы получше рассмотреть фигуру соседа, но за складкой какой-то светлой, возможно, белой материи на подоконнике он не мог различить ничего.

Нет ничего легче, как заслужить любовь людей. Писатель, при наличности известного дарования, может сделать это очень легко: надо только неустанно и с достаточным пафосом повторять, что человек звучит гордо, а жизнь прекрасна, и побегут и будут вопить: «Осанна! Благословен, грядый во имя Господне!..»

Тут с улицы послышались отдаленные шаги, и их приближение, похоже, вернуло 13-й номер к сознанию того, что его могут увидеть, поскольку тот внезапно и резко отошел от окна и красная лампа погасла. Андерсон, куривший сигарету, положил окурок на подоконник и отправился спать.

На следующее утро он был разбужен горничной, принесшей горячую воду. Он привстал на постели и, подобрав правильные датские выражения, произнес как можно отчетливее:

Имя Господне звучит разно: это и древний грозный Иегова, Бог мести, и кроткий Отец небесный, Бог христиан, и гостеприимный Аллах, Бог сладострастных мусульман, и непостижимая Мировая Воля… нет числа именам Господа!.. Но всегда и везде люди навязывали ему одну и ту же роль — их печальника и заступника, служителя их человеческих интересов. И все, что приятно и выгодно людям, все — во имя Господне!

— Зачем вы двигаете мой чемодан? Где он?

Но Бог вселенной не может быть Богом земли. Достаточно в звездную ночь выйти на площадь и посмотреть вверх, где мириады миров, неизмеримо больших нашей планеты, искрятся и сверкают в непостижимом просторе бесконечности, чтобы понять, как наивно и смешно представление о таком домашнем, удобном Боге. Если он есть, он должен быть так громаден и задачи его так неизмеримо велики, что наше людское понятие о добре и зле не может быть даже пылинкой в его мировой правде.

Как нередко бывает, горничная рассмеялась и ушла, не ответив ничего определенного.

И для нас, маленьких земных муравьев, может быть один Бог, Бог, лица которого мы не можем знать теперь, Бог неведомый и страшный, к которому мы должны стремиться и не можем не стремиться, ибо стремление заложено в человеке самой природой, Бог, которого надо узнать, чтобы жить.

Андерсон, весьма раздраженный, сел на кровати, намереваясь вернуть ее обратно, но не двинулся с места, глядя не отрываясь перед собой. Его чемодан стоял на табурете — там, куда его поставил носильщик, когда Андерсон въехал в этот номер. Это был глубокий шок для человека, гордившегося своей наблюдательностью.

Этот Бог — правда.

Как это могло ускользнуть от него прошлым вечером, он не мог понять. Так или иначе, чемодан стоял на своем месте.

И это понимали лучшие люди земли и не ставили себе кумиров, не преграждали путь пытливому уму, не боялись разрушать храмы и в самое тело святое не страшились вонзить скальпель анализа и искания. Их не пугала святыня, не останавливал страх остаться без последнего прибежища, они смотрели прямо глаза самой смерти, если бы она встала на развалинах храма. Ибо нужна им была правда, только правда, какова бы она ни была, омерзительна, жестока и ужасна — все равно.

Дневной свет выявил нечто более, чем чемодан, — истинные пропорции комнаты с тремя окнами, и успокоил ее жильца в том, что его выбор был неплохим. Когда он почти оделся, то подошел к среднему из трех окон взглянуть, какая на улице погода. Его ожидал еще один шок. Вчерашним вечером он был страшно ненаблюдательным. Он готов был десять раз поклясться в том, что курил у окна справа, перед тем как лечь спать, а окурок лежал на среднем окне.

Но масса больше всего боится свержения святыни, чтобы не понадобилось ей идти в новую дорогу, которая еще Бог знает куда заведет. И потому она предпочитает теплую печку вымысла, копеечную свечку религии, ибо она греет и освещает им небольшой уголок, в котором можно мирно копошиться, не замечая вечной тьмы и холода кругом.

Отсюда такое стремление из всего делать себе бога, такой рабский, слепой восторг перед всем, что вспыхнет поярче, и такая ненависть ко всякому, кто смело отходит от их свечечки и безбоязненно устремляет свои искания во тьму.

Он начал спускаться вниз к завтраку. Он запаздывал, но 13-й номер был еще более медлительным — около двери все еще стояли ботинки — мужские ботинки. Значит, в 13-м номере жил мужчина, а не женщина. Только теперь он увидел номер на двери: 12. Он подумал, что, наверное, прошел мимо 13-го номера, не заметив его.

Такого дерзкого прежде просто сжигали на костре как еретика, а теперь осыпают бранью, подвергают насмешкам и оскорблениям.

И если писатель хочет открытыми глазами смотреть на жизнь, ни перед чем в своем анализе не останавливается, говорит искренно и прямо то, что видит и чувствует, его искренность становится его несчастием, крестом, который больно и тяжко нести.

Три глупых ошибки за двенадцать часов — это было слишком много для методичного, аккуратного человека, потому он вернулся, чтобы удостовериться. Следующим номером после 14-го был 12-й, его собственный. 13-го номера не было вообще.

_____

Моя статья о смерти Толстого, напечатанная в первом номере «Итогов Недели», вызвала озлобленную, несправедливую, оголтелую брань. Я не удивился этому, ибо знал, на что иду, осмеливаясь не по трафарету отнестись к канонизированной святыне, но должен сознаться, что такой злобы все-таки не ожидал.

После нескольких минут, посвященных тщательному продумыванию того, что он ел и пил за истекшие 24 часа, Андерсон решил отказаться от этой затеи. Если его зрение или мозг подводят его, у него будет еще уйма возможностей, чтобы убедиться в этом; если нет, тогда он столкнулся с весьма интересным явлением. В любом случае за дальнейшим развитием событий стоит последить, решил он.

Днем он продолжил изучение епископской переписки, которую я уже подытожил. К его разочарованию, она была неполной. Было только одно письмо, относящееся к делам магистра Николаса Франкена. Оно было от епископа Юргена Фрииса к Расмусу Нильсену.

При этом никто не спорит со мной, никто не разбивает моих доводов, не оспаривает моих положений. Меня просто осыпают насмешками и бранью. И это не потому, что мои мысли не заслуживают внимания, потому что в таком случае их бы просто обошли молчанием, а потому, что и всегда, когда касаются нерушимых догматов узких и тупых фанатиков, они, не защищаются, а просто приходят в слепое бешенство.

Оно гласило:

Да и то сказать: спорить трудно — надо выдвигать свои теории, создавать свою веру, излагать свой символ, гораздо легче — просто проклинать и ругаться.

«Хотя мы ни в коей мере не согласны с вашим мнением касательно нашего суда, я буду готов, если потребуется, дать вам всевозможный отпор, но что касаетсяпреданного нам и любимого нами магистра Николаса Франкена, против которого вы выдвинули лживые и гнусные обвинения, то, поскольку его больше нет с нами, этот вопрос в настоящее время отпадает. Что касается ваших последующих заявлений о том, что апостол и евангелист св. Иоанн в своем боговдохновенном «Апокалипсисе» описывает святую римскую церковь под личиной и символом блудницы в пурпуре, то да будет вам известно…» и т. д.

И ругаются бешено, с хохотом, свистом и визгом, как черти в болоте, осыпая меня бранными словами всех цветов, начиная с клеветника, завистника и кончая… бандаром из публичного дома!

Несмотря на все усилия, Андерсон не смог найти ни продолжения этого письма, ни подсказки о сущности или способе «исчезновения» casusa belli. Он мог только предполагать, что Франкен умер внезапно; и поскольку минуло всего лишь два дня между датой последнего письма Нильсена (когда Франкен, очевидно, был еще жив) и письма епископа, смерть явилась полной неожиданностью.

Несколько статей, которые мне пришлось читать, были озаглавлены так: «Малый о великом»…

После обеда он нанес короткий визит в Хальд и выпил чаю в Беккелунде; при этом он никак не заметил, хоть и был в несколько нервозном состоянии духа, никаких признаков того, что глаза или разум подводили его, как он опасался, исходя из утренних событий.

За ужином он оказался рядом с хозяином.

Это особенно характерно: этой иронией как бы не допускается возможность человеку, независимо от его величины, судить свободно и искренно о каких бы то ни было, хотя бы самых великих вещах, не признается право за человеком иметь свое суждение, если он не имеет титула.

— Чем объяснить, — начал он после несущественного разговора, — что в большинстве гостиниц в этой стране номера 13 нет в перечне комнат? Я заметил, что у вас его тоже нет.

Пусть так. Я принимаю эпитет «малый», по сравнению с Толстым, но желаю отвечать тем, кого по их хамскому отношению ко мне и рабскому к Толстому имею право называть ничтожными.

Хозяина, казалось, позабавил этот вопрос.

Отвечаю же им потому, что ничтожные качественно, количественно они многочисленны, как песок морской, и с ними приходится считаться уже потому, что они могут ввести в соблазн, коверкая, извращая, подтасовывая мои мысли и слова.

— Надо же, вы заметили это! По правде говоря, я сам задумывался об этом один или пару раз. Я уже говорил, что образованный человек не должен обращать внимания на подобные суеверия. Я сам окончил Высшую школу Виборга, и наш старый учитель всегда резко выступал против этого. Он уже давно умер… это был хороший и честный человек и всегда был готов помочь и делом, и советом. Я помню, как мы, мальчишки, в один снежный день…

И он погрузился в воспоминания.

_____

— Значит, вы считаете, что нет никаких препятствий к тому, чтобы иметь 13-й номер? — спросил Андерсон.

В чем меня обвиняют?

— А! На всякий случай. Понимаете, профессии меня обучил мой бедный старый отец. Вначале он содержал гостиницу в Аархуусе, а потом, когда родились мы, переехал сюда, в Виборг, его родной город, и управлял «Фениксом» до самой своей смерти. Это было в 1876 году. Потом я начал свое дело в Силкеборге и всего лишь год назад въехал в этот дом.

В том, что я отнесся к Толстому без раболепства, не лег в прах перед божеством, и вместо того, чтобы просто, тыча носом в пыль улицы, вопиять осанну, осмелился взглянуть прямо в светозарное лицо и увидеть в нем человеческие черты.

За этим последовали еще подробности о состоянии дома и дел, когда они перешли в его руки.

В том, что я не отнес Толстого в ризницу своей церковки, а осмелился и это освященное тело подвергнуть анализу, как всякий труп, который при анатомировании может раскрыть мне тайны, прежде неведомые.

— А когда вы переехали сюда, номер 13 был?

В том, что, говоря о Толстом, я говорил обыкновенным языком, без сюсюканья, комплиментов и цветистых славословий, тем языком, который у меня для всех, независимо от их ранга и положения.

— Нет, нет. Я собирался рассказать вам об этом. Видите ли, в подобном заведении приходится ориентироваться главным образом на потребности деловых людей — коммивояжеров. Попробуйте-ка поселить их в 13-й номер. Да они скорее будут спать на улице. Что касается лично меня, то для меня не имеет ни малейшего значения, каков номер на двери моей комнаты. Я им так прямо и говорил, но они упорно считают, что он принесет им неудачу. Между ними ходит уйма всяких историй о людях, ночевавших в 13-х номерах и сходивших с ума или терявших своих лучших клиентов… и тому подобное, — сказал хозяин, после того как безуспешно пытался подыскать более образное выражение.

В том, что в жизни Толстого я усмотрел черты общечеловеческой драмы и сказал, что Толстой, большой или малый, все же — человек и ничто человеческое ему не чуждо.

— Тогда для чего же вы используете ваш номер 13? — спросил Андерсон, понимая, что его жадное любопытство никак не соответствовало важности вопроса.

— Мой тринадцатый номер! Разве я не говорил вам, что такого в доме нет? Я думал, вы это сами заметили. Если бы он существовал, то находился бы рядом с вашим.

В том, что его уход из Ясной Поляны, уход, перед которым воскурили столько фимиама, я назвал просто бегством.

— Ну да, я просто подумал, точнее сказать, вчера вечером мне показалось, что я видел дверь с номером 13 в своем коридоре; в самом деле… я почти уверен в этом, поскольку видел ее и позавчера.

В том, что не поразился смертью Толстого больше, чем смертью всякой твари, человека или животного, вообще.

Разумеется, герр Кристенсен в ответ на такие слова рассмеялся, как и ожидал Андерсон, и еще раз подчеркнул, что никакого номера 13 в отеле нет и до него не было.

В том, что я сделал это из черной зависти к умершему, который уж никак не может мне мешать.

В том, что я оклеветал его.

Андерсон почувствовал некоторое облегчение от уверенного тона собеседника, но сомнения не рассеялись, и он начал склоняться к выводу, что лучшим способом удостовериться в том, действительно ли он стал жертвой иллюзии или нет, было пригласить хозяина к себе в номер и выкурить с ним по сигаре в тот же вечер. Несколько фотографий английских городов, которые были у него, создавали весьма удобный предлог.

И наконец, в том, что я не любил и не уважал Толстого.

Герр Кристенсен был польщен приглашением и с удовольствием согласился. Примерно в 10 часов он должен был прийти, но перед этим Андерсон должен был написать несколько писем, поэтому он поднялся к себе. Он чуть было не покраснел, признаваясь в этом, но не мог отрицать, что начинал сильно беспокоиться по поводу существования номера 13; поэтому он подошел к своей комнате со стороны номера 11, чтобы не проходить мимо той самой двери или места, где она должна быть. Он быстро и внимательно окинул взором комнату, когда вошел в нее, но в ней не было ничего необычного, кроме необъяснимого ощущения, что она была меньше, чем обычно.

И им и не снилось такой любви и такого уважения, какие я всю жизнь питал ко Льву Толстому.

Сегодня не было проблемы присутствия или отсутствия его чемодана.

Вера без дела мертва есть… Так же и любовь, которая вся в словах, только фальшь и мертвечина.

Он сам опустошил его и засунул под кровать. С некоторым усилием он выкинул из головы мысль о номере 13 и сел писать письма.

А чем вы выразили свою любовь к Толстому?.. Вторично спрашиваю: тем ли, что надоедали ему всю жизнь и сделали ее, по его же признанию, отвратительной?.. Тем, что всю жизнь попрекали его разладом между личной жизнью и учением?.. Тем, что в эпоху революции издевались над ним, называя выжившим из ума старикашкой?.. Тем, что не пытались помочь ему ни единым словом и только шептались по углам об яснополянской семейной драме?.. Тем, что во всей жизни своей не воплотили ни единого из заветов Толстого?.. Тем, что говорили ему: ты великий учитель, получение твое никуда не годится в жизни?.. Еще чем?.. Не знаю, не видал, не слыхал!.. Не тем же, в самом деле, что приподымали в честь его свои зады над стульями, таскали венки, бегали на телеграф и голосили вечную память, которой он уже не слышал и которая ясна и без вас!..

Его соседи вели себя спокойно. Время от времени открывалась дверь и в коридор выставлялась пара ботинок или мимо проходил коммивояжер, мурлыкая что-то себе под нос, а на улице порой грохотала по неровной булыжной мостовой телега или слышались быстрые шаги по тротуару.

Андерсон разделался со своими письмами, заказал в номер виски с содовой, потом подошел к окну и начал изучать глухую стену напротив и тени на ней.

Моя же любовь к Толстому была искренней любовью, и последней статьей о нем я не только не оскорбил памяти умершего, а лишний раз доказал, как глубоко запомнил его главный завет:

Насколько он помнил, номер 14 занимал юрист, степенный человек, за едой мало говоривший и обычно погруженный в изучение небольшой стопки бумаг, лежащей рядом с его тарелкой. Однако он явно имел привычку давать выход своим эмоциям, когда оставался один. Иначе зачем надо было ему танцевать? Тень из соседней комнаты явно свидетельствовала о том, что именно так оно и было. Вновь и вновь его тонкий силуэт пересекал оконный проем, он махал руками, а вытянутая нога делала удивительно проворные движения.

— Единственный герой мой, которого люблю всей душой, которому служу, был и есть правда!..

Он был босиком, но на полу должен был быть расстелен толстый ковер, поскольку ни один звук не выдавал его движений.

Когда я начинал свою литературную дорогу, в тот момент, когда мне предстоял выбор пути и вождя, я из тысячи других выбрал образцом Толстого и начал с прямого подражания ему; Я не боюсь сознаться в том, во-первых, потому, что это — правда, а я не боюсь правды, а во-вторых, потому, что твердо знаю, что писатели не падают с неба, а рождаются в строгой преемственности… Итак, в том, что для каждого писателя есть самого дорогого, в его личном творчестве, я любовно и глубоко принял Толстого и следовал за ним, пока не определился мой собственный путь.

Герр Андерс Йенсен, адвокат, танцующий в 10 часов вечера в гостиничном номере, был подходящей темой для исторической картины в торжественном стиле, и мысли Андерсона, как у Эмили в «Мистериях Удольфо», начали «сами складываться в стихотворные строчки»:

А когда Толстой умер, я не изменил его завету, даже по отношению к нему, и сказал о нем то, что я думал, искренно и открыто.



Когда вернусь к себе в отель,
Часы пробьют десяток раз,
И все решат, что не в себе я,
Но мне на это наплевать.
Но вот когда я дверь закрою,
То… скинув обувь, в пляс пущусь.
И пусть ругаются соседи,
Я буду танцевать всю ночь,
Поскольку знаю я закон,
И несмотря на весь их стон,
Протесты я отвергну прочь.



_____

Если бы хозяин в этот момент не постучал в дверь, вниманию читателя могла бы быть предложена довольно длинная поэма. Судя по удивленному выражению лица, когда тот вошел в комнату, герр Кристенсен был поражен, как и до него Андерсон, чем-то необычным в облике помещения. Но он не сказал ничего. Фотографии Андерсона сильно его заинтересовали и дали почву для многих автобиографических разглагольствований. Было неясно, как перевести беседу в нужное русло, если бы адвокат вдруг не запел, причем в манере, не оставляющей ни у кого сомнений, что он был либо вдрызг пьян либо сошел с ума. Они слышали высокий тонкий голос с легкой хрипотцой, словно давно не звучавший.

Я прекрасно знал, что мне как писателю, все же зависящему от толпы и газет, гораздо выгоднее наговорить разных красивых, всем понятных, всеми принятых слов о нашей великой совести, о том, что мне было легче жить с Толстым, и я будто не знаю, как буду жить без него… Я прекрасно знал, что мое слово о Толстом, чуждое славословий, требуемых улицей, говорящее о своем, особом понимании жизни Толстого в ее смысле и значении, вызовет страшное раздражение. Но, верный завету своего учителя, все же сказал свою правду.

О словах или мелодии не было и речи. Он поднялся на необычайно высокую ноту, а потом опустился до отчаянного стона, словно ветер в пустой трубе или орган, в котором внезапно прервалась подача воздуха. Это был действительно ужасный звук, и Андерсон почувствовал, что если бы он был не один, то сбежал бы в поисках укрытия и общества в номер, занимаемый каким-нибудь коммивояжером.

Как бы ни был я мал по сравнению с Толстым, но я — человек, и во имя человеческого достоинства не могу пасть ниц и елейно холопствовать даже и перед великим из великих. Как бы ни были слабы мои глаза, но я хочу смотреть даже и на солнце. В этом мое право человеческое, которое равняет меня с самым большим и самым малым человеком, и я не хочу облекать свое «я» в лакейскую ливрею. Пусть Толстой ехал на коне, а я ползу на четвереньках, но я желаю ползти своим путем и не стоять у него на запятках.

Хозяин сидел с раскрытым ртом.

Только лакеям непонятно, как можно к важной персоне относиться не подобострастно, не по-холопски, а просто и прямо, по-человечески, как ко всякому человеку, живущему, страдающему и умирающему на земле.

— Ничего не понимаю, — наконец выговорил он, утирая пот со лба. — Это ужасно. Один раз я слышал нечто подобное, но решил, что это была кошка.

Говоря о Толстом, я не мог выбрать каких-то особенных слов, сугубо почтительных и уважителвных. Зачем?.. У меня нет двух языков, для гостиной и передней, для барина и своего брата, мелкой сошки. Если язык мой груб и резок, то все же этим языком я равно буду говорить и о царе и о последнем нищем. Для меня важно не то, как сказать, а что сказать.

— Он что, с ума сошел? — сказал Андерсон.

И даже, если хотите, то резче и грубее будет мой язык именно тогда, когда я буду говорить о человеке величины громадной и значения глубочайшего. Ибо о пустяках говорить можно тремя словами, а о великом нужно много слов… и, доказывая что-либо исключительное, приходится пустить маятник слова во весь размах, именно силою и резкостью сопоставлений исчерпывая мысль до возможного конца.

— Наверняка, как это ни печально! Такой хороший клиент и, как я слышал, весьма удачливый в своем деле. У него, осталась семья с маленькими детьми.

Вот, например, меня упрекали за сопоставление смерти Толстого со смертью кошки… Конечно, совершенно ясно для неглупого и неослепшего от бешенства человека, что здесь не было сомнения, а было выражено отношение мое к самому факту существования смерти: я говорил не о том, что для меня все равно, кто умрет, кошка или Толстой, а о том, что если смерть пророка и страшна, то она страшна равно и в смерти пророка и в смерти захудалого животного. Эта мысль не может оскорбить памяти Толстого, но мысль эту даже, кажется, просто и не поняли, а просто при одном сопоставлении слов «Толстой и кошка» у лакеев душа ушла в пятки: надо было сравнивать, изволите видеть, с орлом, львом или каким-либо другим благородным животным!.. Или мы до сих пор верим, что у человека душа, у кошки — пар?.. Священное Писание, устами Екклезиаста, тысячелетия тому назад, указало, что не знаем мы, души ли скотов пойдут вниз, а души людей вверх, или души скотов вверх, а души людей вниз!.. Это забыли ничтожные самодовольные глупцы, ставшие на ходули и с достоинством провозгласившие, что «человек» звучит гордо!..

В этот самый момент раздался нетерпеливый стук в дверь, и стучавший вошел, не дожидаясь разрешения. Это был адвокат в дезабилье и непричесанный; выглядел он крайне рассерженным.

А вот те, кто упрекал меня за резкость языка по отношению к Толстому, меня же называют… бандаром из публичного дома!.. Для Толстого и кошка слово обидное, для Арцыбашева и непечатное ругательство — вещь вполне допустимая… Типичное отношение к человеку, типичная психология лакейской.

— Прошу прощения, сэр, — сказал он, — но я буду вам очень признателен, если вы перестанете…

Дальше. Каждый из нас знает прекрасно, а теперь об этом уже и писать начинают, что Толстой был мучеником в своем доме, среди чуждых ему по духу людей, мучивших и оскорблявших его. Когда он ушел, все облегченно вздохнули и сказали: давно пора!.. Всю жизнь Толстого упрекали в том, что он живет вразрез со своим учением… А когда из всего этого я сделал совершенно верный вывод, что Толстой просто бежал от своей семьи как смертельно замученный человек, меня прокляли на всех вселенских соборах. Их оскорбило слово бегство. Как мог бежать Толстой?.. Уж если это божество, то оно никакого просто человеческого деяния совершить не может… Уход — это красиво, бегство — слишком просто!.. А рабам нужны акафисты, а не простые человеческие слова. А между тем кто же не видит, что это был не уход Сакья-Муни от любимой жены, царства и богатства, а ночное бегство человека из моральной тюрьмы, где его терзали каждый день, заставляя делать то, что было ему противно, мучительно и страшно.

Тут он умолк, поняв, что никто из стоящих перед ним не может нести ответственности за причиняемое ему беспокойство. После секундного затишья шум возобновился с еще большей силой, чем прежде.

Слепое лакейское возмущение затемнило глаза и мозги моих хулителей до того, что они разучились читать написанное черным по белому.

— Но что же, черт возьми, все это значит?! — взорвался адвокат. — Где это? Кто это? Что я, схожу с ума?

— Это, герр Йенсен, несомненно, исходит из вашей комнаты.

И когда я говорил, что Толстой как писатель, мыслитель и моралист не умер, а умерло только его тело, они прочли, что я говорю, будто умер маленький старичок!.. И когда я говорил, что страшное обаяние Толстого не может быть объяснено только его талантом, только его философским складом, только его моралью, только его учительством, они прочли, что я не признаю его ни учителем, ни мыслителем, ни писателем!.. И когда я говорил, что Толстой был громаден прежде всего и главным\' образом как большой, с огромным диапазоном души, с великим сердцем и умом человек, они прочли, что я отнимаю у него все качества и преимущества перед… собою. И когда я говорил, что опыт жизни Толстого показал всю тщету всякой человеческой веры в наш земной смысл существования человечества, показал ничтожность человеческого разума, они прочли, что я назвал Толстого ничтожеством!..

— Может быть, это кошка застряла в трубе или что-нибудь в этом роде?

Это было лучшее, что пришло на ум Андерсону, и он понял всю тщетность своих слов, пока произносил их; но все же это было лучше, чем стоять и слушать этот ужасный голос и смотреть на широкое лицо хозяина, который весь покрылся потом и дрожал от страха, сжимая ручки кресла.

— Невероятно, — сказал адвокат, — невероятно. У меня нет трубы. Я пришел сюда потому, что был уверен, что шум исходит отсюда. Это было явно в соседней комнате.

— Не было ли двери между моей и вашей? — нетерпеливо спросил Андерсон.

— Нет, сэр, — весьма резко ответил герр Йенсен. — По крайней мере, сегодня утром.

— Вот именно! — сказал Андерсон. — А сегодня вечером?

— Не помню, — неуверенно произнес адвокат.

Внезапно голос, кричащий и поющий в соседней комнате, умолк, и стало слышно, что певец начал смеяться низким тоном. Трое мужчин задрожали от страха, заслышав этот звук. Потом наступила тишина.

— Итак, — сказал адвокат, — что скажете вы, герр Кристенсен, что это значит?

— Боже мой! — воскликнул Кристенсен. — Что я смогу сказать? Я знаю об этом не больше вашего, господа. Я молю Бога, что… чтобы никогда больше не слышать подобных звуков.

— Я тоже, — согласился герр Йенсен и добавил что-то еле слышное. Андерсону показалось, что это были последние слова Псалтыри: «omnis spiritus laudet Dominum».

— Но мы должны что-то предпринять, — сказал Андерсон, — втроем. Может, пойдем и посмотрим, что там, в соседней комнате?

— Но это комната герра Йенсена, — простонал хозяин. — Это бессмысленно; он сам только что пришел оттуда.

— Я в этом не вполне уверен, — сказал Йенсен. — Думаю, этот джентльмен прав — нам надо пойти и посмотреть.

Единственными орудиями защиты, которые им удалось раздобыть, были трость и зонтик. Экспедиция вышла в коридор не без дрожи в поджилках. Снаружи стояла мертвая тишина, но из-под соседней двери пробивался свет. Андерсон и Йенсен подошли к ней.

Последний повернул ручку и резко и с силой толкнул ее. Бесполезно.

Дверь была заперта накрепко.

— Герр Кристенсен, — обратился Йенсен к хозяину, — приведите, пожалуйста, самого сильного, слугу. С этим надо как следует разобраться.

Хозяин кивнул и поспешил прочь, радуясь, что может покинуть место событий. Йенсен и Андерсон остались стоять в коридоре, глядя на дверь.

— Видите, это номер 13, — сказал последний.

— Да; вот ваша дверь, а вот моя.

— Днем в моей комнате три окна, — выговорил Андерсон, с трудом подавляя нервный смех.

— И в моей тоже, клянусь святым Георгием! — воскликнул адвокат, поворачиваясь и смотря на Андерсона. Теперь он стоял спиной к двери. В этот самый момент дверь открылась, и оттуда высунулась рука, схватившая его за плечо. Она была одета в потрепанный пожелтевший холст, а кожа, там где ее можно было видеть, была покрыта длинными седыми волосами.

Андерсон еле успел вытащить Йенсена с криком отвращения и ужаса; дверь опять захлопнулась, и послышался негромкий смех.

Йенсен не видел ничего, но когда Андерсон торопливо рассказал ему, какому риску тот подвергся, адвокат страшно разволновался и предложил устраниться из этого предприятия, заперевшись в одной из комнат.

Однако пока он излагал свой план, на месте появились хозяин с двумя крепкими мужчинами; все они выглядели серьезными и встревоженными. Йенсен встретил их потоком описаний и объяснений, что отнюдь не усилило их боевой пыл.

Слуги побросали ломы, принесенные с собой, и прямо заявили, что не собираются рисковать своей жизнью в этом чертовом логове.

Хозяин был до жалости обеспокоен и нерешителен; он понимал, что, если не пойти навстречу этой опасности, его отелю придет конец, но ему лично очень не хотелось идти ей навстречу. К счастью, Андерсон нашел способ поднять дух деморализованного войска.

— Неужели это та знаменитая датская храбрость, о которой я столько слышал? — сказал он. — Внутри нет ни одного немца, а если и есть, то нас пятеро против одного.

Это подтолкнуло двоих слуг и Йенсена к действию, и они нанесли удар по двери.

— Стойте! — воскликнул Андерсон. — Не теряйте голову. Вы, хозяин, стойте вон там с фонарем, а один из вас двоих пусть взломает дверь, но не входите в комнату сразу.

Слуги кивнули, и более молодой из них выступил вперед, занес свой лом и нанес сильнейший удар по верхней дверной панели.

Результат был тот, которого они менее всего ожидали. Не было ни трещин, ни древесных щепок — один лишь глухой звук, как будто удар был нанесен по глухой стене. Слуга с криком бросил свой лом и стал растирать себе локоть. Его крик привлек на мгновение их взгляды, потом Андерсон вновь взглянул на дверь. Она исчезла; ему в лицо смотрела оштукатуренная стена коридора с большой выбоиной там, куда пришелся удар ломом. Номер 13 перестал существовать.

Какое-то время они стояли в полном оцепенении, глядя на глухую стену. Было слышно, как во дворе прокричал ранний петух, и когда Андерсон обернулся на звук, сквозь окно в конце длинного коридора он увидел, что небо на востоке побледнело перед рассветом.

— Может быть, джентльмены, — неуверенно произнес хозяин, — вам сегодня потребуется другая комната — на двоих?

Ни Йенсен, ни Андерсон ничего не имели против такого предложения. После последних событий они почувствовали склонность ходить на охоту парами. Они сочли удобным собрать в своих комнатах все необходимое для сна вдвоем, так что один собирал свои вещи, а другой держал свечу.



На следующее утро та же самая компания вновь собралась в номере 12. Хозяин, разумеется, сильно желал уладить все дело без посторонней помощи, и тем не менее было абсолютно необходимо разгадать тайну этой части дома. Поэтому тех двух слуг заставили взять на себя функции плотников. Мебель вынесли и, ценой потери огромного числа безнадежно испорченных паркетных дощечек, вскрыли ближайшую к номеру 14 часть пола.

Вы, наверное, уже подумали, что там обнаружили скелет, например, магистра Николаса Франкена. Но было совсем не так. Они нашли между балками, поддерживавшими пол, небольшой медный ящик. В нем находился плотно сложенный документ на пергаменте, примерно с двадцатью строчками текста. И Андерсон, и Йенсен (который оказался кем-то вроде палеографа) пришли в сильное возбуждение от этого открытия, которое могло дать ключ к разгадке этого необычного феномена.



У меня есть экземпляр труда по астрологии, который я никогда не удосужился прочесть. На его фронтисписе помещена деревянная гравюра Ханса Себальда Бехама, изображающая нескольких святых, сидящих вокруг стола. Эта деталь может помочь знатокам определить книгу. Я сам не могу вспомнить ее название, а достать и посмотреть книгу не представляется возможным; но я хорошо помню, что форзацы фолианта исписаны рукописным текстом, и за 10 лет, что я владею этим томом, я так и не смог определить, с какой стороны надо читать этот текст, не говоря уже о том, на каком языке он написан. В похожей ситуации находились и Андерсон с Йенсеном после длительного изучения, каковому они подвергли документ из медного ящика.

После двухдневного созерцания Йенсен, как более смелый, рискнул высказать предположение, что язык пергамента был либо латинским, либо стародатским.

Андерсон не высказал никаких предположений и очень желал пожертвовать ящик и пергамент Историческому обществу Виборга для помещения в его музей.

Через несколько месяцев я узнал от него всю эту историю, когда мы вдвоем сидели в роще недалеко от Упсала после посещения тамошней библиотеки, где мы, точнее сказать я, посмеивались над договором, согласно которому Даниэль Сальтениус (в прошлой жизни профессор иврита в Кенигсберге) продал душу дьяволу. Андерсон же вовсе не был весел.

— Молокосос! — воскликнул он, имея в виду Сальтениуса, который еще не окончил университет, когда допустил такую неосмотрительность. — Знал ли он, с кем связывается?

Когда я высказал тривиальные соображения по этому поводу, он лишь усмехнулся. В тот же день он рассказал мне то, что вы сейчас прочитали, но отказался делать из этого какие-либо собственные выводы и не согласился с моими.


Пер. В. Яковлева


Элеонора Смит

Восковая фигура мисис Реберн

Дождь, так долго ливший с безжалостной жестокостью на крыши и трубы большого промышленного города, казалось, окружил его высокими глухими стенами из полированной стали. Короткий зимний день уже близился к концу, а дождь все шел не переставая с самого рассвета и собирался лить всю ночь напролет. Темные сырые сумерки обволокли город, как соболье одеяло; уличные фонари ожили и замаячили, словно призраки залитых водой бледно-желтых нарциссов, отбрасывая дрожащие отблески на мостовые, превратившиеся в настоящие реки. Немногие люди осмеливались идти по унылым улицам, а те, кто решился на это, вынуждены были пробиваться сквозь колючие порывы ветра, сгибаясь в три погибели под тяжестью насквозь промокших зонтов.

Одним из них был Патрик Ламб, и он так спешил, что не раз споткнулся о невидимый бордюр, рискуя угодить вместе с зонтом в пенящийся грязный поток, бегущий по водосточной канаве. У него имелись веские основания, чтобы торопиться; он шел, чтобы попытаться получить работу, и опасался, что опоздает заполнить вакансию, которая так много значила для него.

Свернув наконец на узкую и темную улицу, он увидел перед собой ветхое здание из желтого кирпича, над крышей которого возвышался стеклянный купол, покрытый вековой грязью и копотью.

Лестница из узких ступенек вела к двустворчатой двери. Это и была цель его путешествия.

Он распахнул дверь и очутился перед турникетом, рядом с которым сидел нездоровый на вид человек в сшитой не по росту форме, напоминавшей униформу пожарника.

— Шесть пенсов, пожалуйста, — процедил тот сквозь зубы.

Патрик Ламб замотал головой.

— Нет… я не посетитель. У меня назначена встреча с мистером Мугиваном, управляющим.

— А-а, — понимающе произнес служитель и проводил его в крохотный закуток, заваленный бумагами, папками, бухгалтерскими книгами и пылью. Там сидел мистер Мугиван — упитанный низкорослый человек с толстыми ногами и лицом, напоминающим помидор.

— Добрый день, — неуверенно произнес Патрик Ламб. — Я слышал, у вас есть вакансия… смотрителя.

Мистер Мугиван какое-то мгновение пристально смотрел на желтоватое вытянутое лицо молодого человека, его глубоко посаженные серые глаза и худое и хилое тело.

— Кто вам об этом сказал?

— Моя квартирная хозяйка на Бэри-стрит. Она знала последнего человека, работавшего на этом месте.

И за все это обвинили меня в зависти и клевете на Толстого.

— А что заставило вас прийти?

Что касается клеветы, то это просто глупо: люди, обвинявшие меня в этом, или не читали статьи, или не поняли в ней ни одного слова, они сами сознательно клевещут на меня…

— Нужда. Я ищу работу. Я сел на мель, работая в театральной труппе.

Что такое клевета?.. Приписывание человеку поступков, им не совершенных, и качеств, ему не присущих?.. Так где же это было в моей статье?

Я говорил, что Толстой обладал всеми дарами, какими может обладать человек, и все-таки был несчастен?.. Это факт, засвидетельствованный им самим в письмах его. Я говорил, что Толстой был догматик? Это факт, подтверждаемый каждой его последней статьей. Я говорил, что жизнь и смерть Толстого показали тщету наших надежд и упований на раскрытие истинного смысла человеческого существования? Это мой личный вывод, моя личная точка зрения; она может быть ошибочна, но клеветы в ней не может быть.

Со мной можно было спорить, мне можно было указать ошибки. Но нечего было гоготать, как черти из болота!.. Это-то самое гоготанье… то самое, о котором говорил Толстой в ответ на обвинения в разладе между жизнью и словом его, когда вместо того, чтобы помочь ему, над ним издевались со всех сторон!..

А зависть?..

Воцарилось молчание. Внезапно мистер Мугиван рассмеялся, вызывающе посмотрев на посетителя маленькими красными глазками, сильно смахивавшими на свиные.

Ну — да, я завидую Толстому, а также Будде, Шекспиру, Христу, Сократу, Ньютону и многим другим, коих Бог одарил силами, мне не данными!.. И дай Бог, чтобы у всех была такая зависть, чтобы все добивались от своей жизни такого же значения и такой же силы, какие были у этих великанов человечества… Дай Бог, чтобы каждый человек стремился быть господином жизни, а не удовлетворялся скромной участью раба, за которого думают, страдают, творят и совестятся другие!..

— Разве не падение — актеру присматривать за выставкой восковых фигур Мугивана?

— Не имеет значения, сэр. И если вы только позволите, я отлично присмотрю за ней.

Я думаю, что Толстой завидовал, не мог не завидовать Христу, взошедшему на Голгофу, когда он сам не мог справиться с кучкой ничтожных людей, портивших его жизнь, искажавших его дело, толкавших его на компромиссы со своей совестью. Я думаю, что Толстой завидовал силе Христа, покорившего мир. И я думаю, я должен думать, что Толстой мечтал быть равным Христу и Будде, не говорил — куда нам! — ибо, если бы перестал завидовать, перестал стремиться стать равным, то пал бы и умер духовно в самоуничтожении… Отсутствие такой зависти — примирение со своим ничтожеством.

— Рабочий день здесь долог, — сказал хозяин все еще с презрением, — с 9 утра до 7 вечера. Час на обед и столько же на чай. Два фунта в неделю, и смотритель должен носить униформу. Разве актеру это может понравиться?

Но это не та зависть, в которой обвиняли меня, говоря, что я завидую чину первого писателя земли русской. Я не могу питать такой зависти, ибо мне, как крайнему индивидуалисту, дороже всего мое собственное место, и я думаю, что свет велик достаточно, чтобы один человек не мешал другому сделать то, что он хочет и может.

— Может, я вовсе не актер, — возразил Патрик Ламб.

Великие люди мешают только ничтожным. Только лакею кажется, что, не будь барина, он сам стал бы таким же барином… и при этом именно таким же, а не другим, ибо своего, внутреннего барства у него нет, и нужен ему чужой наряд, шуба с барского плеча.

Мистер Мугиван сплюнул на пол.

_____

— Я дам вам испытательный срок. Как вас зовут?

Страшно глубоко меня трогала жизнь Толстого и взволновала его смерть. Именно потому, что я понимал грандиозность его жизни, я с искренним трепетом ждал его смерти: как умрет Лев Толстой… И именно потому я не стал проливать дешевых слез над его гробом, а постарался по мере сил и по крайнему разумению серьезно и глубоко разобраться в его жизни и смерти.

Патрик назвал себя.

— Хорошо, Ламб, — хозяин встал со стула, отчего тот заскрипел, при этом случайно обнаружилось, что он носил ворсистые шлепанцы и имел шишки на больших пальцах ног, — пойдемте со мной; я покажу вам красоты Мугивана, прежде чем вы уйдете. Можете приступить к работе с завтрашнего утра.

Пусть я был слишком резок, слишком горяч… Но сказано: «О, если бы ты был холоден или горяч, но ты только тепел, и за это изблюю тебя из уст моих…»

Ламб послушно последовал за своим новым работодателем через турникет, послушно повернутый другим смотрителем, по узкому выбеленному коридору в большой зал.

— Когда-нибудь видели восковые фигуры? — поинтересовался мистер Мугиван.

— Восковые фигуры? Только когда был еще ребенком.

ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЬЦО ПУШКИНА

— Зал монархов, — сказал Мугиван, неодобрительно причмокивая языком.

Татарщина не прошла даром русскому народу. Два века на наших полях простоял стан великого кочевого народа, и когда кочевники ушли, на земном шаре, как после ярмарки в поле, осталось место, покрытое соломой и навозом, изрытое ямами, утыканное кольями, сожженное кострами и вытоптанное конскими копытами. И там, где когда-то росла свежая, буйная трава степи, поднял голову пыльный бурьян. Выросло крепостное право. Оно не могло не вырасти, ибо рабский навозный дух глубоко впитался в землю.

Пышно разросся бурьян. Полнарода превратилось в рабов, рабский дух отравил жизнь, обескровил великий, хотя бы по своей громадности, народ.

Комната, в которой они оказались, была лишена мебели и напоминала склеп. Ее стены были также побелены, пол покрыт драгетом, а в середине стоял диван, обитый потертым малиновым плюшем. Несмотря на почти полное отсутствие мебели, комната была отнюдь не пустой, а наоборот, переполненной, толпой немых, застывших и безмолвных фигур. Они стояли группами, каждая группа на отдельном помосте, и были отгорожены от публики красным шнурком, который окружал их, как ограда загона — овец, так что, даже если бы они хотели убежать, им все равно пришлось бы навеки остаться здесь. Они стояли и, несомненно, должны были простоять еще много веков, эти мишурные короли и королевы, Плантагенеты и Стюарты, Тюдоры и представители Ганноверской династии, молчаливые и ужасно отстраненные, с бледными щеками и стеклянными глазами, безразличные ко всем, кто проходил мимо и смотрел на них, — сонм мертвых восковых принцев, многие из которых уже были забыты, страшно одинокие в своем кричащем великолепии, жуткие в своем грубом сходстве с живыми людьми, которое, однако, лишало их даже частиц жизни, делая их застывшими, замороженными и смотрящими неподвижным взглядом, в то время как пыль покрывала толстым слоем их дешевые старомодные наряды из малинового бархата и поддельного горностая.

Но прошли времена. С новою весной начала робко пробиваться молодая зеленая трава. Задыхаясь в рабстве, разлагаясь, страна дошла до пределов отчаяния и скорби, и внизу, под почвой, началась разрушительная работа, началось всенародное брожение. Подготовлялся стихийный взрыв, страшный народный бунт, всероссийская пугачевщина. Было очевидно, что еще два-три десятка лет, и разразится ужасающая катастрофа, хлынет кровавая река, которая смоет всю плесень рабства, омоет душу народную, и она наконец встанет во весь рост, сильная, страшная и свободная.

Увы, этого не случилось.

Напротив двери, через которую они вошли, находилась другая дверь, ведущая в следующий зал. Мистер Мугиван шагал впереди.

Если дозревающий нарыв заклеить липким пластырем, — гной, не находя естественного выхода, рассосется по всему организму и отравит его тысячами болезней. По условиям горькой действительности я не могу здесь говорить о тайных и настоящих причинах того, что произошло, но несомненно, что 19 февраля только вогнало болезнь внутрь.

Оно наложило пластырь на страшную рану, вогнало гной в глубину жизни и мало-помалу отравило ядом холопства все русское общество.

— Курьезы и ужасы, — беззаботно объявил он. Они прошли через вторую дверь.

Гной стал проступать повсюду, по всему телу пошли нарывы, холопство и хамство стали чуть ли не национальными чертами. Во всей стране почти не осталось человека, к которому не пристало бы слово холоп… Можно было бы сказать — холоп или барин, если бы наш русский барин не был сугубым холопом…

За ней была еще одна комната, точная копия первой, но слабее освещенная и наводящая еще большее уныние, чем даже Зал монархов, поскольку подсветка этой тоскливой сцены была зеленоватой, мертвенно-бледной, словно свет исходил от канделябра с болотными гнилушками. Здесь, словно в мрачной пещере, еще более плотными рядами стояли неподвижные невозмутимые фигуры, еще бледнее, чем монархи, и еще более отталкивающие, поскольку их застывшие, безразличные ко всему тела были одеты в повседневную одежду, не имевшую великолепия одеяний принцев, хоть и поддельных. В одном из углов комнаты белел скелет, в другом месте красовались чучело шестиногого быка, крошечный восковой карлик и гигант местного масштаба. Кроме них в зале находились лишь люди, совершившие убийство и понесшие за это наказание, — толпа, неподвижно смотрящая прямо перед собой, с невыразительными, окаменелыми, маскообразными лицами, словно погруженная в тяжкие раздумья о совершенных преступлениях.

Нам нужен погонщик, нужен князь… Приходи княжить и володеть нами!

У нас не привыкли ценить вне чина и положения. Мы не можем понять, что у каждого писателя своя дорога, свои ценности, свои думы. Мы не можем допустить, что старая литературная тропа может быть оставлена и свободный ум смеет идти по своей. Мы не умеем пользоваться каждым писателем, поскольку это нам нужно, не подымая его над своей головой и своей шеи не сгибая перед ним. Мы должны иметь табель о рангах и знать, сколько по чину и положению каждому полагается уделить внимания и уважения.

Мугиван, казалось, почувствовал себя более уверенно в обстановке второй комнаты. Он стал гораздо разговорчивее.

Но так как в литературе чинов нет и капитула орденов тоже не имеется, то мы и остановились в недоумении: кому же кланяться?

— Вот Хопкинс, душитель из Норвика… Трейси, застреливший полицейского… Джон Джозеф Гилмор, перерезавший глотку своей жене и двум детям…

И услужливые критики, самое холопствующее из холопских племен интеллигенции, принялись разбираться в кандидатах и преемниках.

Но, как люди культурные и остроумные, мы и холопство умеем облекать в красивые одежды. Мы давно к этому привыкли: нигде, во всей мировой литературе, не было такого поэтизирования рабской преданности… Сколько прекрасных и умилительных страниц написано нами о типах старых крепостных лакеев, готовых живот положить за своего господина. В их преданности, в их бесконечном унижении мы одни ухитрились увидеть поэзию и красоту и не заметили, что они — поэтические образы преданных слуг — просто-напросто махровые цветы холопства и лакейства, доведенных до утраты человеческого я. И вот, облекая в красивую форму холопство литературное, мы придумали красивую легенду о железном кольце Пушкина.

Они шли через комнату. И тут, возле узкого оконного проема, пересеченного стальными прутьями, Патрик впервые увидел ее. Она стояла на индивидуальном небольшом помосте, молодая женщина, одетая в облегающее платье старомодного покроя. Она держалась гордо, словно королева, и, в отличие от других фигур, чьи лица не выражали абсолютно ничего, она одна, с гордо поджатыми губами и коротким высокомерным носом, показалась ему живой, возможно, потому, что она олицетворяла собой воплощенную надменность. Она стояла легко и грациозно, ее длинные руки были сложены на груди, и Патрик, смотря на нее, почувствовал на себе спокойный, чуть насмешливый взгляд ее серых глаз. В какое-то мгновение у него в груди екнуло сердце, он слегка испугался и внезапно почувствовал желание подойти поближе и получше рассмотреть ее, потом в его душу закралось чувство странного дискомфорта. Он чувствовал себя растерянным и отвел глаза.

Было, мол, у Пушкина железное кольцо, своевременно оно перешло к Тургеневу и им было передано Льву Толстому.

Теперь необходимо это кольцо, как символ власти и первенства, передать кому-нибудь из здравствующих писателей. Тогда тога первого русского писателя облечет живое тело, и мы будем знать, кому поклоняться, перед кем почтительно гнуть шею, на кого не дерзать подымать руку, к слову кого прислушиваться.

— Кто эта женщина? — импульсивно спросил он, позднее поняв, что спрашивать лучше не стоило.

Только никому не пришло в голову то простое соображение, что место не то, что Толстого, а последнего мужичонка — занять нельзя; что писательское место, первое или последнее, есть прежде всего и только — человеческое место, а человеческого места никем заместить невозможно. Это можно одного чиновника заменить другим, назначить на пост вместо одного генерал-губернатора другого… но место, где билось и обливалось кровью живое человеческое сердце, останется пустым уже навсегда, кто бы ни пришел в мир после него. И если бы после похорон Толстого воскрес Шекспир, то и он не заменил бы его, потому что не мог бы сделаться Толстым, а остался бы Шекспиром.

Мистер Мугиван ответил ему невзначай, повернувшись спиной к фигуре:

Эта простая мысль не могла прийти в холопские мозги, именно потому, что они, холопы, не понимают ценности сердца человеческого, а видят только ордена, висящие на груди против того места, где бьется это сердце.

— Это миссис Реберн, отравительница… ну, вот и все, пойдем отсюда.

Они, раскланивающиеся перед великой тенью Толстого, они, проклинающие и издевающиеся над всяким, кто посмеет даже подумать о Толстом по-своему, они, распростертые в прах перед величием Толстого, — они не могли понять, что самая мысль о замене Толстого кем бы то ни было — оскорбительна для Толстого, горше хулы и сомнения.