Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Но выдержамши? – спросил солдат, которому такие просьбы приходилось слышать не раз.

– Ну да…

– Я что ж, я доложу, – сказал солдат и, тяжело ступая, пошел в директорскую квартиру.

Паша Туманов остался в прихожей. Он весь замирал и трепетал от страха; но о револьвере он как-то сразу забыл и только хотел попросить директора и боялся отказа.

Солдат вернулся.

– Пожалте в кабинет, – сказал он.

Паша снял шапку и калоши и вошел в темную переднюю директорской квартиры, откуда дверь вела в кабинет директора. Паша прекрасно знал и эту комнату, и кабинет, небогато обставленный, с двумя большими окнами на улицу и с большим письменным столом, на котором стояло бронзовое пресс-папье, изображающее дикого кабана, и лежали какие-то бумаги в синих обложках, с наклеенными на них белыми ярлыками.

Владимир Степанович Вознесенский сидел боком к столу, спиной к двери и, согнув голову набок, писал что-то знакомым Паше крупным разгонистым почерком. Возле него на краю стола лежала и дымилась папироса.

При входе Паши Владимир Степанович обернулся через плечо и нахмурился. Ему было жаль мальчика, и в то же время он не мог понять, как это Паша Туманов не видит того, что так ясно для него: невозможности, вопреки закону, перевести его в следующий класс. И хотя он был добр, но сейчас же сделался злым и сухим, потому что думал, что Паша Туманов надоедливый лентяй, который мог бы учиться, если бы хотел. Так думали все, и директор думал, как все: он был самым обыкновенным, с ходячими понятиями, человеком.

– Что вы мне хотите сказать? – резко спросил он, не глядя на Пашу.

– Владимир Степанович, переведите меня… – попросил Паша Туманов.

– Не могу, – пожал плечами директор.

– Я буду учиться, Владимир Степанович, – уныло проговорил Паша.

«Если я заплачу, то это будет даже хорошо», – подумал он, чувствуя, что слезы подступают к горлу. Но тем не менее он изо всех сил старался не заплакать.

– Ах, Боже мой! – сказал директор, искренно страдая, но делая суровое и скучающее лицо.

– Владимир Степанович, если я не кончу гимназии, мне нельзя будет в университет.

– Само собой разумеется, – невольно усмехнулся директор.

«Совсем не то говорю», – мелькнуло в голове Паши.

Директор взял папиросу, пыхнул ею два раза, затянулся, приподнял брови и, аккуратно укладывая ее на край стола, заговорил решительно и резко:

– Послушайте, Туманов, я очень хорошо знаю, что положение ваше, а тем более ваших родителей, становится очень неприятным, если вы будете исключены… Я лично ничего не имею против вас, как не имеют и все господа учителя, но у вас есть свои обязанности, а у нас свои: вы были обязаны учиться… вы этого не делали, ну, и за это исключаетесь из гимназии. Исключаетесь не нами, потому что мы только исполнители, чиновники, и не будь нас, вас исключили бы другие. Мне лично вас жаль, и если бы это от меня зависело, я выдал бы вам диплом, хоть совсем не проверяя ваших познаний. Но у нас есть обязанность переводить только учившихся, а тех, кто ничего не знает, мы обязаны исключать, под страхом соответствующего наказания за неисполнение своей обязанности. Ну, мы и исключаем вас, но вы не правы жаловаться и осуждать нас и… ничего я сделать не могу. Кажется, ясно?

Директор взглянул на Пашу сквозь очки.

– Ради Бога, Владимир Степанович… – через силу выговорил Паша Туманов, чувствуя, что все валится в какую-то бездну.

Директор с раздражением повернулся к нему.

– Да чего вы от меня хотите? Я не могу… понимаете – не мо-гу!

– Что же я буду делать? – машинально спросил Паша Туманов.

Если бы директор сочувственно отнесся к его горю, посоветовал бы ему какой-либо пустяк, Паша Туманов, вероятно, ушел бы домой. Но директор думал, что важнейшая его задача не в том, чтобы делать детей счастливыми, а в том, чтобы исполнять свой служебный долг и переводить только тех учеников, которые в среднем выводе имеют определенное число баллов. И это было вовсе не потому, что он был черствый человек, а потому, что идеал современной учебы не в том, чтобы из детей делать счастливых и добрых людей, а в том, чтобы наделать из них по известной мерке способных к борьбе за лучшее место в обществе рекрут общегражданской армии; и еще потому, что директор по своему зависимому положению был лишен всякой самостоятельности и обязан был действовать по плану, начертанному людьми, не соприкасающимися близко с детьми и не любящими их; а планы эти были построены только по статистическим цифрам, как бы не имея в виду живых детей.

А так как Паша Туманов ничего этого не понимал и, вопреки словам директора, видел здесь не отвлеченный план, а личности учителей, то в нем сразу проснулась ненависть к директору, возбудившему ее своим официальным, казавшимся Паше злым тоном.

Паша Туманов вспомнил о револьвере. И когда вспомнил, то все показалось ему еще более ясным и простым, и конец такой, а не иной – неизбежным. Он засунул руку в карман и, глядя возбужденными, сухими глазами и чувствуя что-то холодное и грозное в груди, сказал незаметно для самого себя угрожающим тоном:

– Переведите меня, Владимир Степанович, а то… Директор странно взглянул на него, побледнел и медленно встал, отстраняясь от него.

– Что… что вы?..

Тут только Паша заметил, что держит револьвер в руке. Он увидел в лице директора выражение дикого испуга, и им овладело вдруг какое-то веселое бешенство; он протянул руку с револьвером и, тупо улыбаясь, стал целиться прямо в очки директора.

– Ах, Боже мой!.. – воскликнул директор, уклоняясь и заслоняясь руками от направленного на него дула; и вдруг, изогнувшись всем телом, шмыгнул мимо Паши Туманова и грузно побежал из кабинета, крича каким-то хлипающим голосом:

– Ой-ой-ой… помогите!..

Мучительно-приятное бешенство разлилось от этого крика по всему телу Паши. Он показался сам себе ужасным и огромным и, наслаждаясь этим, побежал за директором, но на пороге, целя в спину, выстрелил раз и другой. Сквозь дым, которого ему показалось ужасно много, он видел, как директор тупо ткнулся всем телом об дверь, взмахнул руками и, как мешок, грузно осел назад головой к ногам Паши. Очки его слетели, и добрые близорукие глаза, искаженные смертью, взглянули мимо Паши в потолок.

Но Паша уже не видел и не слышал ничего. С чем-то похожим на истерику бешенства он выскочил в коридор и побежал наверх, к комнате учителей, держа перед собою револьвер.

Дверь в учительскую была открыта. Там по-прежнему облаками ходил голубой дым и двигались силуэты учителей. Когда Паша Туманов появился в дверях, все сразу обернулись к нему и поняли, что произошло что-то безобразно-ужасное.

Паша видел, как все шарахнулись от него, и вырос в упоении бешенством сам перед собой в гигантскую фигуру. Он отыскал глазами Александровича и выстрелил. Звука выстрела он точно не слыхал, а сквозь дым видел только, что учитель не то упал, не то бросился под стол; но, уже не владея своими поступками, он повернулся и, стремительно выскочив вон, добежал вниз, прыгая, как ему казалось, через десяток ступеней сразу.

Пробегая через прихожую, он мельком видел торчащую из открытой двери ногу с странно вытянутым носком и бледное лицо солдата Иваныча, пугливо шарахнувшегося от него в сторону.

Как Паша Туманов вскочил на извозчика и очутился в приемной полицмейстера, он уже не сознавал ясно; опомнился он только тогда, когда секретарь сказал:

– Бедный мальчик.

И только тогда понял он, какое дурное, злое и несправедливое дело он сделал и как он несчастен.

Бог

От скверных крепких папирос в комнате волокнами стоял синий дым, чай все желтел, желтел и наконец обратился в холодную воду, в которой плавали размокшие кусочки лимона, – а Коцуры все не было.

Хозяин квартиры, Сергей Хижняков, крепкий плечистый семиклассник-гимназист, ругался, не стесняясь в выражениях, и приводил в краску шестиклассника Пушкарева, беленького, чистенького, как куколка, мальчика.

– Черт его знает, наверное, у него ничего и нет, а так только нахвастал, а теперь и сам не знает, как увильнуть.

– Конечно, нет, куда ему, долговязому… нахвастал!

Но в это время дверь отворилась, за косяк взялись чьи-то костлявые пальцы, и в темноте передней показалась снимавшая калоши длинная и нескладная фигура семинариста Коцуры.

– Где ты там, черт, застрял?.. ждем, ждем… иди скорее! – закричали ему все пять голосов.

Коцура ничего не ответил, снял калоши, повесил пальто на вешалку и вошел, длинный, белый, сухой, как мертвец.

– Ну, что ж?.. Будешь читать? – спросил Альбов. Коцура повел мертвыми, неподвижными глазами и глухо произнес:

– Я затем и пришел.

– Ну и вали… нечего мямлить.

Коцура прошел к столу, сел, вынул из кармана листок бумаги и опять обвел всех тяжелым, неповоротливым взглядом.

Все четыре гимназиста и кадет Большаков придвинулись ближе, некоторые даже потушили папиросы.

– Слушайте, – раздался глухой, мертвый голос Коцуры, – я хотел с вами поделиться мыслями о Боге.

– Ну, вали! – снисходительно махнул рукой Хижняков.

– Жарь! – отозвался Большаков.

– Перед каждым человеком, – заговорил Коцура, ни на кого не глядя, – рано или поздно, неизбежно встает ужасный вопрос о том, что с ним будет после смерти… Человек живет, страдает, борется и умирает, и все эти муки и усилия исчезают вместе с ним, как будто никогда ничего и не было… Это ужасно, и если люди, как кажется, мало думают об этом и все хлопочут о чем-то, то это только потому, что курица, которую несут резать, взявши за ноги, естественно должна больше думать о той боли, которую причиняют ей прилив крови к голове и руки кухарки, чем о смерти, которой она не понимает… Кх!.. Коцура закашлялся и сердито сказал:

– Что вы тут, черти полосатые, накурили до того, что дышать нельзя!

– Можно форточку отворить, – предложил Пушкарев.

– Не надо, – сердито возразил Коцура.

– Ну, так вот… Кажется совершенно неестественным, чтобы человеческий ум мог совершенно исчезнуть; чтобы то, что говорило, страдало, понимало все окружающее, все запечатлевало в себе, кончалось полным небытием, как простая разрушенная машина. Ужас смерти, его полная безысходность, мука полной разлуки с миром и людьми так непереносимы для человека, что совершенно естественным и необходимым является учение о загробной жизни. В мечте о том, что со смертью еще не все будет кончено, что моя индивидуальноеть и после могилы будет жить, видеть и слышать то, что будет после нас, есть нечто такое светлое и радостное, что человек готов примириться иногда с очевидной необоснованностью, с явным вымыслом, лишь бы поверить в нее, в загробную жизнь… И люди в течение долгих веков в нее верили… Я, конечно, не стану напоминать вам о сущности всех вероучений о загробной жизни, но я укажу на то, что несомненно в них является самым важным, без чего такая вера немыслима, – на Бога.

Пушкарев пугливо покосился на Коцуру и покраснел.

– Что такое Бог? – вот вопрос, над которым мучились люди с самого начала сознания и до наших дней. Нечего говорить, что одна сторона вопроса, о самом факте бытия Божия, и другая, что из самой сущности понятия о Боге вытекает, что Бог есть начало всех начал, представляются совершенно непреложными.

– Почему? – возразил Большаков.

– Потому что, no-первых, сила, двинувшая мир из небытия к бытию, так или иначе, но должна была быть, а во-вторых – если бы Бог не был началом всех начал, то существование его, или этой силы, не имело бы решающего значения: над ним была бы большая и сотворившая его самого сила.

– Ну да… это понятно! – протянул Хижняков.

– Да… Следовательно, вопрос о Боге, как о силе, начале всех начал, представляется совершенно вероятным, и, собственно, для нас, в нашем мучительном вопросе о загробной жизни, самое существование Бога не имеет еще никакой цены. Если бы загробная жизнь выразилась в слиянии нашей индивидуальности с первоначальной материей, то есть в утрате нашей индивидуальности, то для нас это уже есть смерть. Раз не сохранится наш ум, не сохранится ничего… Ум же сохранится только при одном условии: если Бог есть разумная сила. Тогда возможно предположить, что ум, утративший тот аппарат, которым, как электрическая энергия динамо-машиной, вырабатывался на свет, то есть лишившись мозга и всего тела, способен отделиться и существовать сам по себе, так же, как существует разумный дух Божий. Значит, вся важность вопроса о Боге заключается в определении самой сущности Бога, как силы разумной или неразумной, стихийной, иначе говоря.

– И ты определил? – насмешливо спросил Хижняков.

– Да. Определил, – ответил Коцура, поворачивая к нему такое мертвое лицо, что Хижнякову стало немного не по себе.

– Определить сущность Бога нельзя было потому, что Он невидим, неслышим и неощущаем. Те измерения, которыми пользуются люди, не подходят к определению невидимого существа. Люди, верящие в Его бытие, старались открыть возможность Его увидеть, и так возникло понятие о загадочном четвертом измерении. Предполагалось так: существуют три измерения: длина, высота и ширина, но они не определяют всего того, что нужно людям, не показывают того, что очевидно, но чего нельзя определить ни шириной, ни высотой, ни длиной… Например, вечность и бесконечность, то есть именно то, что должно быть неотъемлемым качеством Бога. А также и невидимость. Думали приблизительно так: вообразим себе существо, обладающее только двумя измерениями, и вообразим, что это существо живет на поверхности воды. Все в мире должно было бы представляться этому существу лежащим на плоскости, и человек, который вошел бы в воду по колени, неминуемо представился бы этому существу в виде двух плоскостей, равных поперечному разрезу человеческих ног. Если бы человек вынул ногу из воды и шагнул на берег, он неминуемо исчез бы из пределов видимости для существа двух измерений, потому что он удалился бы с плоскости в высоту, недоступную для двух измерений. Следовательно, не было ничего легче, как допустить существование существа, обладающего четырьмя измерениями, которое, двигаясь в сфере этого четвертого измерения, делается невидимым для человека. Так?

– Ловко! – восхищенно согласился Большаков.

От всеобщего интереса даже дышать стало как будто труднее.

– Я первый открыл, что это совершенно неправильно, – с торжеством сказал Коцура. – Слушайте… Все эти три измерения – суть измерения чисто геометрические. Они предполагают пространство, но отнюдь не тело. Между тем весь мир населен именно телами, а не пространствами, и совершенно невозможно даже представить себе абсолютное пространство. Отправляясь отсюда, я понял, что четвертым измерением должно быть то измерение, которое из области воображаемого приводит сущность в область бытия, в положение видимого, осязаемого и ощущаемого предмета. Это четвертое измерение есть вес…

– Вот куды! – крикнул Хижняков. – Открыл!

– Молчи, дурак, – сердито возразил Коцура, – да, открыл!.. Я открыл то, что было, что вертелось у всех под носом, но ошибочно относилось в другое место… Америка тоже когда-то вертелась под носом у всех, но открыл ее Колумб!

– Так ты Колумб! – хихикнул Хижняков.

– А ты дурак!

– Теперь я разобрал так: что такое обладает одним измерением? Например, время… оно имеет только длину, но ничего больше. Что такое имеет два измерения? Например, звук… он имеет высоту и длину, то есть возможность измениться в двух направлениях. Так. Заметьте, что понятие о звуке, сравнительно с понятием о времени, например, имеет уже большую представляемость и большую, так сказать, плотность. Если во времени не необходимо никакое тело, то для существования звука оно необходимо. Таким образом, увеличивая число измерений, мы не отделяемся от плотности, а, напротив, приближаемся к ней. Так. Теперь поищем сущность трех измерений и проследим, идет ли и она по тому же пути в смысле приближения к телу. Вот пример: свет и тепло. Как свет, так и тепло имеют три измерения: длину, высоту и ширину.

– Что ты городишь? – возмутился Хижняков.

– Постой. Как можно измерить свет?.. Единственный способ – это заключить его в меру, обладающую тремя измерениями: длиной, высотой и шириной. В этой комнате горит лампа, за пределами ее, комнаты, уже нет света, там темнота. Так что в данном случае свет лампы, заключенный в стенах комнаты, представляет собою куб света, измеряемый протяжением стен комнаты.

Не стоит говорить о том, что свет и тепло есть только продукт движения атомов и, следовательно, факт, что сущность трех измерений уже категорически придвигает понятие к появлению тела. Таким образом, ясно вытекает необходимость четвертого измерения именно в эту сторону, и следующий шаг неминуемо является обозначением плотности или веса, что, в сущности, одно и то же… Тело есть конечная форма видимости, осязаемости и ощущаемости, и потому уже ясно, что дальше идти некуда. Пятого измерения не может быть, и, следовательно, за видимым миром в эту сторону нет уже ничего.

И слово «ничего», и мертвый взгляд Коцуры, и мысли, надавившие на мозги, придавили всех. Стало как-то жутко, и уже хотелось всерьез, чтобы Коцура не остановился на этом, а шел дальше, к какому бы то ни было выводу.

– Поняв это, – продолжал Коцура, – я понял, что для определения Бога, как существа невидимого, неосязаемого, неслышимого и неощущаемого, надо идти в обратную от тела сторону, то есть не в сторону четвертого измерения и вообще увеличения измеряемости, а наоборот – в сторону полного отсутствия измерений.

Я понял, что Бог не имеет измерений, и понял, что именно потому он невидим, вечен и бесконечен.

Становилось все жутче и жутче, лица были бледны и блестели глазами, а мертвый голос Коцуры звучал все глуше.

– Бог есть сила, но сила не существует сама по себе, ибо она рождает движение, движение рождает материю. Таким образом, для меня стало ясно, что бытие Божие стихийно должно творить и творение мира не есть воля, а необходимость… Когда я это увидел, – заговорил Коцура, тихо встав, с выражением ужаса на сухом, мертвом лице, – я ужаснулся!..

Холод прошел по жилам всех, головы поднялись за лицом Коцуры и смотрели на него снизу.

Беленький мальчик Пушкарев, богомольный и верующий, побледнел, как стенка; один здоровяк Хижняков бравадно усмехался через силу.

– Ум мой метнулся из стороны в сторону, ища выхода из безвыходности. Тогда на мгновение мелькнула у меня мысль…

Пушкарев встал, весь дрожа, близкий к припадку.

– Хорошо, нет воли, но есть ли разум?.. Если есть, то все творение разумно и исчезновение человеческого духа невозможно, потому что нелепо и неразумно. Боже, сказал я себе, но ведь и мой разум, моя мысль тоже не имеет измерения, а она существует! Так почему не существовать вместе с нею и верховному разуму, или вместе с верховным разумом почему не существовать и моей мысли!

– Ну? – протянул Пушкарев, весь вытягиваясь к лицу Коцуры.

Все напряженно вздохнули.

– Почему?.. Но тут я вспомнил, что мысль – не есть сущность вне измерений… Мысль есть сущность одного измерения!.. Ей необходимо время, продолжительность, длина!..

Коцура выпрямился во весь рост, окинул всех мертвенно-неподвижным взглядом и глухо, но твердо произнес:

– Итак, если мысль есть сущность одного измерения, а Бог вне измеряемости, то, следовательно, наша мысль не может войти в Его сферу невидимости, неосязаемости, неощущаемости и неслышимости, а так как наглядно, после смерти человека, она становится таковою, то значит, она просто уничтожается, и загробной жизни нет, не может быть!..

Коцура согнулся и стал собирать свои заметки. Воцарилось глубокое молчание. Все казались подавлены и действительно ощущали холодок в сердце и тяжесть в мозгу. В этом гнетущем настроении какого-то надлома молча стали расходиться.

На дворе была зима и лунная ночь. Снег сверкал голубою морозною пылью. Было поздно, и дома стояли, черные с одной стороны, белые с другой, мертвыми громадами. Негорящие фонари холодно блестели стеклами и бросали через белую дорогу резкие черные тени. Звезды недосягаемо далеко сверкали вверху, над белыми нитями намерзших телефонных проволок.

– Холодище какой! – нерешительно сказал Большаков засовывая руки в рукава и поглядывая на Коцуру, методично шагавшего впереди.

Пушкарев поднял к звездам блестящие на белом лице глаза и мечтательно сказал:

– А ведь и в самом деле… Это понятно… Слепая сила, и только…

Все опять посмотрели на Коцуру выжидательно. Альбов исподтишка подставил ногу Большакову.

– Черт, в ухо дам! – вскрикнул тот, и, опять посмотрев на Коцуру, добавил: – Я никогда не верил…

– Какая тут вера, – важно произнес Альбов, – если бы была какая-нибудь разумная сила… Ах ты, дьявол! – заорал он, получив щелчок в ухо, и бросился за Большаковым, побежавшим через дорогу.

Молодой звонкий крик повис в воздухе. Пушкарев подставил ногу Альбову, но его самого толкнул в спину Иванов, и Пушкарев растянулся, набрав снегу в рукава. Большаков и Альбов боролись посреди улицы, и их тени тоже ожесточенно боролись на голубом снегу.

Коцура остановился и, презрительно вытянув свое мертвое лицо, открыл рот, но в эту минуту Иванов пригнулся, снежок пролетел у него через голову, и белая, мягкая звезда неожиданно залепила всю физиономию Коцуры.

Коцура охнул и, неожиданно придя весь в движение, стремительно бросился в атаку, кто-то подставил и ему ногу, но получил затрещину, и через минуту посреди улицы копошилась кучка, над которой звенели бесшабашно-радостные, запыхавшиеся голоса.

Над обмерзшими телефонными проволоками совершенно безмятежно сверкали звезды.

Смех

За окном расстилались поля. Рыжие, зеленые и черные полосы тянулись одна рядом с другой, уходили вдаль и сливались там в тонкое кружевное марево. Было так много света, воздуха и безбрежной пустоты, что становилось тесно в своем собственном узком, маленьком и тяжелом теле.

Доктор стоял у окна, смотрел на поля и думал: «Ведь вот…»

Смотрел на птиц, которые быстро и легко уносились вдаль, и думал: «Летят!..»

Но на птиц ему было легче смотреть, чем на поля. Он сумрачно наблюдал, как они уменьшались и таяли в голубом просторе, и утешал себя: «Не улетите… не здесь, так в другом месте… все равно сдохнете!..»

А радостно зеленеющие поля наводили на него уже полную тоску, томительную и безнадежную. Он знал, что это уж вечно.

«Все это необыкновенно старо! – сердито перебивал он свои мысли, – Это еще когда сказано: „И пусть у гробового входа… красою вечною сиять… равнодушная природа…“ Это уже даже пошло!.. Даже глупо думать об этом! Я всегда считал себя гораздо умнее и… впрочем, все это пустяки… Да… это совершенно все равно, что бы я ни думал… все равно: не в том дело, что я по этому поводу подумаю».

Страдальчески морщась и подергивая головой, доктор отошел от окна и стал тупо смотреть на белую стену.

В голове его, совершенно помимо его воли и сознания, рождались, всплывали, как пузырьки воздуха в мутной воде, лопались и расплывались быстро одна за другой те самые мысли, которые в последнее время стали обычными для него. Именно в последнее время, после того, как в день своего рождения он вдруг понял, что ему уже шестьдесят пять лет, и что теперь уже наверное он скоро умрет. То нездоровье, которое он чувствовал перед тем целых две недели, еще больше напомнило ему о неизбежной необходимости пережить ту минуту, о которой он и раньше без замирания сердца не мог думать.

«А ведь будет, будет… одна эта сотая секунды, когда настанет самый перелом!.. По эту сторону секунды – жизнь, я, а по ту – уже ничего… так-таки совершенно ничего?.. Не может быть!.. Тут какая-нибудь ошибка!.. Ведь это „чересчур“ ужасно…»

А теперь он уж совершенно ясно понял, что никакой ошибки нет, что вот-вот и начнется это.

И каждый раз, когда у него заболевала голова, грудь или желудок, когда ноги или руки были слабее обычного, ему приходило в голову, что именно теперь он начинает умирать. И эта мысль была очень проста, совершенно вероятна и потому нестерпимо ужасна.

Но самое мучительное началось тогда, когда он, вообще мало и невнимательно читавший, прочел в одной книге ту мысль, что как ни велико разнообразие в природе, а все-таки рано или поздно комбинация должна повториться и создать такое же существо и даже то самое положение дел. В первую минуту ему даже стало как будто легче, но уже в следующее мгновение он пришел в бешенство.

«Ну да… комбинация… ничто не ново под солнцем… так… я очень хорошо знаю, что позади меня такая же вечность, как и впереди; значит, я сам теперь – только повторная комбинация… А ведь я ровно ничего не помню о первой комбинации… и выходит, что дело не во мне, а в комбинации!.. Как же это?.. Ведь я чувствую, как неизмеримо важно то, что я живу, как это мучительно и прекрасно… ведь все, что я вижу, слышу, нюхаю даже, существует для меня только потому, что я вижу, слышу, нюхаю… потому что у меня есть глаза, уши, нос… Значит, я – громаден, я помещаю в себе все и сверх того еще страдаю!.. И вдруг комбинация!.. О, черт!.. Какое мне дело до комбинации, быть только повторяющейся, с известным промежутком времени, комбинацией!..»

И доктор чувствовал страшную, неутолимую ненависть к тому воображаемому человеку, который там, когда-то, будет таким, как он.

«А ведь это так и будет: повторяются же мысли человеческие, и как еще часто повторяются… повторится, значит, и человек… а-а-а! Даже мои мысли, мои страдания вовсе неважны и не нужны никуда, потому что то же самое с одинаковым успехом передумают и перечувствуют еще миллионы всяких комбинаций… О-очень приятно, черт бы вас драл!..»

И состояние доктора ухудшалось день ото дня и, доходя по ночам до галлюцинаций, стало уже сплошным кошмаром страдания. Снилась ему только его смерть, похороны, внутренность могилы; иногда, для разнообразия снилось, что он погребен заживо, снились еще почему-то черти, в которых он твердо не верил. Днем он уже постоянно думал на одну и ту же тему: «Организм разрушается…»

Он замечал это в том, что ему тяжело взойти на лестницу больницы, что ему приходится иногда кряхтеть, вставая или нагибаясь. От дум у него началась бессонница, а бессонница, как ему казалось, была предсмертным явлением.

Как раз прошлую ночь он вовсе не спал, и оттого у него в голове было точно тяжелое и угарное похмелье. Те мысли, которые прошли в эти часы бесцельного лежания в нагревшейся липкой постели, под крик и смех сумасшедших в буйной палате, были так омерзительно страшны, что доктор даже юлил и обманывал самого себя, стараясь думать, что ничего не помнит.

Но это ему не удавалось: то одна, то другая мысль всплывала и, казалось, очень отчетливо отпечатывалась на белой стене. В конце концов, он-таки вспомнил то, чего больше всего старался не вспоминать: как художественно ясно представился ему процесс разложения, та слизь и гниль, которая получится из него, представились толстые, ленивые, белые черви, распухшие от его гноя… Он всегда боялся червей. А они будут ползать во рту, в глазах, в носу и везде…

– Конечно, я не буду тогда ничего чувствовать! – сердито закричал доктор, громко, на всю комнату. Голос у него был пронзительный.

Фельдшер отворил дверь, посмотрел и затворил.

«Бывает так вот: лечит, лечит, да и сам того!..» – подумал он, и с большим удовольствием, потому что ему было страшно скучно, пошел сказать другому фельдшеру, что старший, кажется, «того».

Когда он затворял дверь, она пискливо скрипнула. Доктор посмотрел через очки.

– Гм… в чем дело? – спросил он сердито.

Но оттого, что дверь молчала, он с раздражением подошел к ней, отворил и пошел по коридору и по лестнице вниз, в ту палату, куда только вчера вечером посадили нового пациента.

К нему и давно надо было сходить, но теперь он пошел вовсе не по обязанности, а потому, что оставаться одному было уже совсем скверно.

Сумасшедший, в желтом халате и колпаке, хотя ему можно было оставаться и в своем платье, сидел на кровати и самым рассудительным образом сморкался в носовой платок. Доктор вошел очень осторожно, даже как будто недоверчиво, но сумасшедший посмотрел на него весело и дружелюбно.

– А, здравствуйте! – сказал он. – Вы, кажется, старший врач?

– Здравствуйте, – ответил доктор, – я старший врач.

– Очень приятно… Садитесь, пожалуйста, – любезно пригласил сумасшедший.

Доктор присел на стул, подумал, посмотрел на голые выкрашенные серой краской стены, потом на халат сумасшедшего и сказал:

– Как ваше здоровье? Спали?..

– Спал, – охотно ответил сумасшедший, – почему бы мне и не спать? Спать следует… Я всегда очень хорошо сплю.

Доктор опять подумал.

– Да… Но, знаете, новое место… Кричат тоже у нас тут…

– Кричат? Я не слыхал… Я, к счастью, доктор, очень плохо слышу…

Он засмеялся.

– Бывает, что и не слышать – счастье… Доктор машинально ответил:

– Бывает…

Сумасшедший почесал переносицу.

– Вы, доктор, курите? – спросил он.

– Нет.

– Жаль, а то бы я попросил папиросочку…

– Вам курить нельзя… знаете…

– Ах, да… я все забываю… не привык еще… – опять улыбнулся сумасшедший.

Они помолчали.

Окно было с решеткой, и довольно густой, но все-таки свет так и лился в комнату, и оттого было вовсе не мрачно, как всегда в больницах, а очень даже радостно и уютно.

– Прекрасная комната! – благосклонно сказал доктор.

– Да, очень веселенькая комнатка… Я даже не ожидал… Я, знаете, никогда раньше в сумасшедшем доме не бывал и представлял его себе гораздо… совсем не таким… а тут ничего… И если недолго, то я даже… ничего… А?

Сумасшедший искательно заглянул снизу в глаза доктора, но увидел только непроницаемо-синие стекла очков и торопливо прибавил:

– Ну да… да… Я понимаю… об этом спрашивать… Только знаете, что я вам скажу, доктор? – вдруг оживляясь, спросил он.

– А? Что? Это интересно, – машинально проговорил доктор.

– Как только я выйду из больницы, я первым делом все ребра переломаю тем своим благоприятелям, которые меня сюда пристроили… – с веселой злобой сказал сумасшедший, и его довольно безобразное лицо, все в веснушках, перекосилось.

– Ну зачем же?.. – вяло возразил доктор.

– А затем, что дураки!.. Ведь это же черт знает что такое!.. Какого черта они полезли не в свое дело!.. Оно, конечно, все равно, а все-таки на свободе не в пример веселее…

– Мало ли чего… – вдруг сердито сказал доктор.

– Да ведь я ровно ничего дурного не делал! – робко возразил сумасшедший.

– Ну… – неопределенно начал доктор.

– И не сделал бы! – поспешно перебил сумасшедший. – Скажите, пожалуйста, с какой бы стати я стал делать зло кому бы то ни было? Если бы я был дикарь или хоть Тит Титыч какой-нибудь, а то я, ей-богу, всегда был достаточно интеллигентным для того, чтобы не ощущать никакого удовольствия ни от кражи, ни от всего такого!..

– Больной человек… – начал доктор.

Сумасшедший скривился и тряхнул головой с досадой и скукой.

– А, Господи!.. Больной!.. Я, конечно, не стану вас уверять, что я здоров: все равно не поверите… Но только, какой же я, к черту, больной?..

– Но вы и нездоровы, – осторожно, но внушительно ответил доктор.

– Чем? – порывисто спросил сумасшедший. – У меня ничего не болит, и я сравнительно даже в хорошем расположении духа, что для меня всегда было редкостью… Ах, доктор, доктор… Ха!.. Как раз тогда меня посадили в сумасшедший дом, когда я открыл эту штуку… Хаарошую штуку, доктор!

– А… это любопытно, – поднимая брови, заметил доктор, и его острое лицо напомнило морду заинтересованной собаки.

– Еще бы…

Сумасшедший вдруг засмеялся, встал, отошел к окну и долго молча смотрел прямо навстречу солнцу. Доктор тоже молча смотрел ему в спину. Грязно-желтый халат от солнца обрисовался золотой каймой.

– Я вам сейчас это скажу, – заговорил опять сумасшедший, поворачиваясь и подходя.

И лицо у него было уже совершенно серьезное и даже как будто грустное, но от этого оно только стало приятнее.

– Вам очень не идет смеяться, – почему-то сказал доктор.

– Разве? – заинтересовался сумасшедший. – Да я и сам это замечал… и многие мне это говорили… Да я и не люблю смеяться…

Он засмеялся. Смех у него был сухой, деревянный.

– И смеюсь, доктор, смеюсь очень часто… Но я сам хотел не об этом… Видите, с тех пор, как я себя помню мыслящим человеком, я постоянно думал о смерти… и очень упорно…

– Ага! – громко сказал доктор и снял очки.

Глаза у него оказались большие и такие красивые, что сумасшедший невольно замолчал.

– А вам так вот очки не идут! – сказал он.

– Э… нет… это пустяки… а вот вы об этом… думали, значит, очень много о смерти? – заторопился доктор. – Это очень любопытно…

– Да, знаете… Я не могу вам, конечно, передать всего того, что я перечувствовал… а только очень нехорошо было!.. Я, бывало, по ночам плакал, как маленький мальчик, от страха… Все представлял себе, как это будет… как я умру, как сгнию, и как, в конце концов, меня совсем не будет… Так-таки вовсе и не будет! Это очень трудно, почти невозможно представить себе… а все-таки… так и будет.

Доктор скомкал в руке бороду и промолчал.

– Ну это еще ничего… то есть, не то, что «ничего», а даже очень скверно, печально, омерзительно, но… самое скверное в том, что я-то умру, а все останется, останутся даже результаты моей жизни… ибо, как бы ни был человек мал, но есть какие-то результаты его жизни!.. Да, так вот… я, предположим, очень и очень страдал, я воображал, что ужасно важно, что я был честен или подлец первой степени… и что все это пойдет, так сказать, впрок: мои страдания, мой ум. моя честность и подлость и даже моя глупость послужат для будущего, если не для чего другого, то хоть для назидания… вообще я, как оказывается, хоть и жил, и в великом страхе смерти ждал, но все это вовсе не для себя – хоть и воображаю, что для себя, – а для… черт его знает, для чего, потому что и потомки мои тоже ведь не для себя будут жить… И… знаете, доктор, попалась мне одна книжка, а в книжке той мысль, и хоть мысль была, может быть, и вовсе глупая, а меня поразила… так поразила, что я ее на память заучил.

– Это интересно, – пробормотал доктор.

– Вот она: «Природа неотразима, ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Она не знает ничего, ни добра, ни зла, она не терпит ничего абсолютного, вечного, ничего неизменного. Человек – ее дитя… но она мать не только человека, и у нее нет предпочтения: все, что она создает, она создает за счет другого, одно разрушает, чтобы создать другое, и ей все равно…»

– Так, – грустно заметил доктор, но сейчас же спохватился и, надевая очки, строго прибавил: – Ну и что же из этого?..

Сумасшедший засмеялся, смеялся долго и довольно сердито, а когда перестал, то возразил:

– Да ничего, так-таки и ничего… Вы видите, какая это глупая мысль, глупая до того, что в ней вовсе нет мысли… Так – фактик есть, а мысли нет… а факт без мысли – одна глупость… Мысль вывел я сам… Я решил, что дело далеко не так по идее, если можно так выразиться – природа вовсе не не терпит ничего абсолютно вечного… напротив: у нее все – вечно, вечно до приторности, до однообразия и надоедливости; но только вечны у нее не факты, а идеи… самая суть существования… не дерево, а пейзаж, не человек, а человечество, не влюбленный, а любовь, не гений и злодей, а гениальность и злодейство… Понимаете вы меня?

– По… понимаю, – с усилием ответил доктор.

– Мы вот с вами сидим и мучимся мыслью о смерти… природе до нас – ни самомалейшего дела: мы благополучно, ни на какие рассуждения невзирая, помрем, и нас, – как не бывало… очень просто… но мучения наши вечны, вечна их идея. Соломон № 1-й, который жил Бог знает когда, ужасно мучился мыслью о смерти, Соломон № 2-й, который будет жить Бог знает когда, тоже будет ужасно страдать по той же причине… Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня уже появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживет еще миллион миллионов и больше влюбленных… совершенно с тем же чувством… Но я, кажется, повторяюсь?..

– Да-а…

– Да… ну… так вот: во всей этой пакостной мыслишке одно только заключение, – поскольку это касается не идеи, а факта, нас с вами, значит – это то, что природе «все равно». Понимаете, мы ей не нужны, «идею нас» она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высшей степени наплевать… И это, извольте видеть, после всей той муки, которую я пережил… Ах ты стерва!.. Ей – все равно!.. Так мне-то не все равно!.. Плевать мне на то, что ей все равно!.. Совсем не все равно!

Сумасшедший завизжал так громко, так пронзительно, что доктор укоризненно, хотя и совершенно машинально, заметил:

– Ну вот… сейчас и видно…

– Что я сумасшедший?.. Это еще вопрос… да-с, вопрос… вопросик! Я, конечно, пришел в телячье возбуждение… я закричал… и все такое… но ведь удивительного в этом ничего нет: наоборот – удивительно, что люди, постоянно думая о смерти, боясь ее до умопомрачения, единственно на страхе смерти основав всю свою культуру, так прилично относятся к этому вопросу… поговорят чинно, погрустят меланхолично, иной раз всплакнут в носовой платочек и промолчат, займутся каждый своим делом, отнюдь не нарушая общественной тишины… а я… я думаю, что это они – сумасшедшие или просто дураки, если могут перед такой штукой еще приличия соблюдать!..

Доктор очень хорошо вспомнил, как ему хотелось иногда, с несвойственным его летам и солидности ожесточением, начать биться головой о стену или кусать подушку или рвать на себе волосы.

– Этим ничему не поможешь, – угрюмо заметил он. Сумасшедший помолчал.

– Ну да… но ведь, когда больно, хочется кричать, и когда кричишь, то будто легче…

– Да?

– Да…

– Гм… ну пусть…

– Да и все-таки самому перед собой не так стыдно: все-таки я, мол, хоть на то употребил свою свободную душу, эту самую, чтобы кричать караул!.. Не шел, как болван, на убой… и не обманывал себя теми благоглупостями, которыми принято себя утешать в сей беде… Удивительное дело! Человек по натуре лакей… ведь природа… она уж действительно вечна, ей есть смысл думать не о факте, а об его идее, но человек – сам конечнее всякого факта, – туда же пыжится; старается представиться, что и он чрезвычайно дорожит тоже не фактом, а идеей… Можно ведь у нас во всю жизнь ни одного ласкового слова никому не сказать, а людей, человечество любить, и это будет очень великолепно, очень добродетельно в самом лучшем смысле слова… Так и видно: притворяются людишки, хихикают перед своим всемогущим барином, который их, как баранчиков, хлоп-хлоп! – и все у них где-то в глубине души сидит этакая надеждишка, махонькая, с воробьиный носочек, даже меньше, совсем меньше, потому что знает же, уверен всякий из нас, что «оставь надежду навсегда»… сидит эта лакейская надеждишка: ну авось, авось… ну может… ну как-нибудь… и того!.. Слово «помилует» уж и вовсе не произносится, потому уж слишком очевидно…

– Ну и что же, наконец? – с тоской спросил доктор и потер руки, точно ему стало очень холодно.

– И, наконец, то, что возненавидел я эту самую природу горше горького!.. Дни и ночи думал: да найдется же и на тебя какая управа, будь ты проклята!.. И видите, доктор, я довольно еще равнодушно отнесся к природе вне земли, которая… Ибо ведь ни черта в ней я не понимаю… То есть, не то что не понимаю, но чувствовать не могу… Что такое для меня звезда, например? Тьфу, и больше ничего!.. Она сама по себе, я – сам по себе… слишком дальнее, должно быть, расстояние… А вот земная природа, та самая, которой нужно зачем-то лущить нас, как орешки, смакуя нашу идею, то есть идею нас… Все, бывало, думаю: как же так… какое имеет право кто бы то ни был мучить меня, потом другого, а потом миллионного и так далее до бесконечности? Почему-то больше всего меня сладость первого поцелуя угнетала: я, мол, поцеловал раз, один только маленький разик, и уже – тю-тю… а первый поцелуй со всей своей прелестью так и останется, будет вечен, вечно юн и прекрасен… да и все остальное… Ведь обидно же… высшая это обида, такая обида, что хуже и нет!..

Доктор растерянно смотрел на него.

– Но комбинация может повториться, – совсем уже глупо пробормотал он.

– Начхать мне на эту комбинацию! – заорал сумасшедший в положительной злобе.

И крик его был такой громкий, что после него они долго молчали.

– Как вы думаете, доктор, – опять начал сумасшедший тихо и вдумчиво, – если бы вам вдруг доказали, что земля наша умирает… так-таки и умирает со всеми своими потрохами, и не дальше, как этак через триста лет… «унд ганц аккурат»… фью!.. Нам-то, современникам, до этого, конечно же, не дожить… а не ощутили бы вы все-таки некоторой грусти?..

Доктор еще не успел сообразить, как сумасшедший заторопился.

– Очень многие, те, в коих холопство мысли уже в кровь въелось, которые – как былые старые дворовые, уж не могли даже отделить своих интересов от интересов засекавшего их барина – не могут чувствовать самих себя, очень многие скажут, что ощутили бы… и, пожалуй, и вправду… Ну, а я… я бы так, доктор, обрадовался! – с каким-то упоением сдавленно проговорил сумасшедший. – Так обрадовался!.. Ах, ты… подохнешь… значит, не будешь тешиться вечно моей мукой, проклятой этой самой «идеей меня»! Конечно, строго говоря, это никому ничего не докажет… а все-таки… чувство мести хоть удовлетворится… ирония исчезнет… понимаете… вечность эта, коей во мне нет!

– Как же, – вдруг несколько запоздало ответил доктор, – я понимаю.

И он как-то залпом продекламировал:

И пусть у гробового входаМладая будет жизнь играть,И равнодушная природаКрасою вечною сиять…

Сумасшедший быстро остановился и слушал молча с тупыми глазами, а потом залился смехом.

– Вот, вот, вот, вот, вот, вот!.. – как перепел, закричал он. – Не будет этого, не будет этой вечной красоты!.. И знаете, доктор, я… я по профессии инженер, но очень долго занимался астрономией – это в моде, чтобы заниматься не тем, к чему готовился всю жизнь… и вот, когда я уже совсем измучился… совершенно случайно я наткнулся на одну ошибку.

Я, знаете, занялся солнечными пятнами, я изучал их гораздо подробнее, чем на них останавливались до меня другие, и вот я…

В это время солнце зашло за стену противоположного здания, и в комнате сразу померкло. И все предметы как будто отяжелели и прилипли к полу. Сумасшедший стал на вид коренастее и грубее.

– Ну вот… в известной теории прогрессивной увеличиваемости солнечных пятен, по которой солнце должно потухнуть без малого в четыреста миллионов лет, я открыл ошибку… Четыреста миллионов лет!.. Вы можете, доктор, представить себе четыреста миллионов лет?

– Н… не могу, – проговорил доктор, вставая.

– И я не могу, – засмеялся сумасшедший, – и никто этого не может, потому что четыреста миллионов лет – это уже вечность… тогда следует просто предпочесть вечность, как понятие более общее, а оттого и более ясное. С четырьмястами миллионами лет все остается, как в вечности: и равнодушная природа, и вечная красота… Четыреста миллионов лет – это насмешка… И я, знаете, открыл, что никаких четырехсот миллионов лет не будет!

– Как не будет? – почти вскрикнул доктор.

– Да так… они рассчитывали, и очень наивно даже, что раз в такое-то время солнце потухло на столько-то, то… и тут шла простая арифметика. А между тем, известно, что охлаждающийся металл или иное тело держится долго в раскаленном виде только именно до появления первых просветов охлажденности… ибо тут взаимонагреваемость… а уж раз появилось пятно, этакое темненькое пятно на сверкающей самодовольной роже, то уж тут… равновесие нарушено, пятно не только не поддерживает общую теплоту, а даже совсем напротив: холодит… холодит-с, милое пятно!.. Холодит и растет, и чем больше растет, тем больше и холодит… с увеличивающейся в чудовищной прогрессии скоростью. Я думаю, что когда останется этак, примерно, четверть солнца, со всех сторон сжатого темными пятнами, одним громадным пятном, то оно потухнет уже в какой-нибудь год…два… И я принялся за вычисления, я делал сплавы, однородные химически солнцу… и, знаете, милый доктор, что я получил?

– А? – странно отозвался доктор.

– Да то, что земля погибнет от холода… при холоде какая уж красота!.. Не скоро, очень не скоро, приблизительно так через пять-шесть тысяч лет…

– Что-о! – вскинулся доктор.

– Через пять-шесть, не больше. Доктор молчал.

– И когда я это узнал, тут-то я и начал всем рассказывать и хохотать…

– Хохотать? – спросил доктор.

– Ну да… веселиться вообще.

– Веселиться?

– Радоваться даже. А! Думаю…

– А-хи-хи-хи!.. А-хи-хи-хи! – вдруг прыснул доктор. – Хи-хи-хи!..

Сумасшедший недоверчиво замолчал, но доктор уже не обращал на него никакого внимания, он захлебывался, приседал, плевал и сморкался, очки у него спали, фалдочки черного сюртука тряслись, как в лихорадке, а лицо все сморщилось, точь-в-точь, как резиновый «умирающий черт».

– Через… пять тысяч… лет?.. Хи-хи-хи!.. Это прекрасно… это о-очень хо…рошо… А-хи-хи-хи!.. Так, так… это мило!.. А-хи-хи-хи!

Сумасшедший, глядя на него, тоже начал смеяться, сначала тихо, а потом все громче и громче…

И так они стояли друг против друга, трясясь от злобно радостного смеха, пока на них обоих не надели смирительных рубашек.

Из подвала

I

Сапожник Антон стоял, сгорбившись и опустив длинные корявые, как корни, руки, а заказчик, молодой купеческий приказчик, сытый и гладкий, тоже стоял посреди подвала, среди обрезков кожи, колодок и рваных сапог, ожесточенно размахивал руками и кричал на Антона:

– Это черт знает что такое!.. Левый сапог жмет, а правый хлябает! Разве это сапоги… это черт знает что, а не сапоги!..

Он тыкал сапогами, подошвами вверх, чуть не в самое лицо Антона, и в его неестественно напряженном голосе ясно слышалось желание повеличаться и покуражиться.

– Нет… вот походишь ты у меня за деньгами… Ты… – крикнул приказчик, нелепо взмахнув руками, и нерешительно, но с злобным удовольствием прибавил: – Скотина!

И от удовольствия и боязни весь налился кровью, так что толстая короткая шея его совсем слилась с красным галстуком.

Антон молча переложил шило из правой руки в левую и тяжело вздохнул.

В подвале было совсем темно, и воздух, густой и тяжелый, висел синим пологом. Под потолком и по углам стоял сырой, пропитанный запахом кожи, ворвани и ваксы пар. Фигура Антона только черным встрепанным силуэтом вырисовывалась на светлом четырехугольнике окна.

– Так и знай! – крикнул заказчик и сердито, но довольно пыхтя, пошел из подвала, осторожно нагибая голову, чтобы не стукнуться о притолоку новеньким твердым котелком.

Антон проводил его до дверей, отворил дверь и даже попридержал ее, пока приказчик подымался по склизкой и крутой лесенке. Потом еще тяжелее вздохнул и вернулся вниз.

Хотя на дворе было еще совсем светло, но в подвале все утонуло в сизом полумраке, так что только возле окна виден был тощий горшок с давним, еще прежними хозяевами посаженным луком, который торчал одной чахлой и сухой соломинкой. Антон часто внимательно смотрел на это жалкое, бледное растение, умиравшее медленной смертью от недостатка воздуха и солнца, и почему-то жалел выбросить его на двор.

Антон стал заправлять лампочку, неловко чиркая тоненькими спичками и все тяжело вздыхая.

Вздыхал он не о том, что его только что обругали и тыкали в лицо сапогами. И то и другое было так привычно ему, что вряд ли он помнил это подробно. Все заказчики на всякие лады ругали его, швыряли сапоги, иногда и били, а чаще не платили денег. Все это были люди маленькие, до такой степени зависимые, забитые и скучные, что у них была органическая потребность хотя изредка, в свою очередь, на кого-нибудь покричать, над кем-нибудь покуражиться, почувствовать себя выше хоть кого-нибудь. И сам Антон сделал бы то же самое, если бы и от него кто-либо зависел так, как он ото всех. А потому, хотя и бессознательно, Антон чувствовал, что иначе и быть не может, и все должны ругаться, куражиться и драться, чтобы маленькая звериная злоба, сидящая в трусливой глубине чахлых душонок, не задушила их самих. Но виноватым Антон себя никогда не считал: он делал то, что умел, и так, как умел, – шил сапоги не лучше и не хуже никого, не столько по мерке, сколько по заученному фасону. Он даже не подозревал, что можно совершенствоваться в своей работе, потому что это было грязное, голодное, тяжелое и однообразно-скучное ремесло, постылое и нудное. Вздыхал же он оттого, что вечная жизнь в сыром и низком подвале, в запахе кожи и ваксы, впроголодь, без любви, света и радости, давила его организм к земле, и всегда, когда он разгибал спину, ноющую от согнутого положения, ему казалось, что он с болезненным надрывчатым усилием подымает какую-то страшную, неодолимую, не дающую вздохнуть тяжесть.

– Н-ну… – выпускал тогда Антон.

Еще целый час, после ухода сердитого приказчика, он сидел, согнувшись в три погибели у еле коптящей лампочки, пугливо мигавшей от стука его молотка, и пригонял подборы к толстым и тяжелым сапогам соседнего дворника. А потом встал, оставил где попало инструменты, закрутил лампочку и вышел посидеть на лесенку, захватив с собой гармонию.

Теперь и на дворе были совсем сумерки, высоко вверху синие и призрачные, внизу на земле – черные и темные. Стены дома, стоявшие как колодезь, в котором был погребен Антон, казались бледными и синеватыми, точно мертвыми; над ними, где-то очень высоко вверху, виднелось потемневшее небо, и на нем блестели две-три звезды.

«Такое-то дело», – подумал Антон, сам не зная почему тряхнул голосок и тихо растянул гармонию, нагнувшись к ней правым ухом.

Раздался пискливый и совсем слабый звук, но Антону показалось так громко, что он оглянулся вокруг и прислушался. Потом собрал гармонию и пустил звук еще глуше и ниже. Так он начинал всегда, потому что ему не позволяли играть во дворе, и Антон этими осторожными звуками хотел узнать, дома ли старший дворник.

И, как всегда почти, в отворенную форточку дворницкой выглянул кто-то, смутно видный в темноте, и из черного четырехугольника послышался сиплый и равнодушно свирепый голос:

– Опять… ты!

Антон вздрогнул, проворно отложил гармонию и виновато приподнял картуз. Но дворник не видел его и, проворчав что-то, точно прорычала большая собака, скрылся в форточке. Антон опустил руки между ногами и, ковыряя дыру в сапоге, задумался. Ему очень хотелось играть, и он думал о том, что хорошо было бы как-нибудь в воскресенье пойти на целый день за город, сесть где-нибудь под зеленым откосом железной дороги и поиграть всласть, так, чтобы в ушах запело. Ему было приятно думать это, хотя он прекрасно знал, что никогда не пойдет за город, потому что никогда не выберет столько свободного времени; по праздникам он утром ходил за кожей, днем разносил работу по заказчикам, а к вечеру всегда был пьян.

Антон сидел на лесенке, пока совсем стемнело, и вверху, между стенами, звезды заблестели ярко и свободно, а по стенам, снизу доверху, разбежались желтые огни окон. Когда Антон поднимал голову кверху, казалось светло и ярко весело, а когда смотрел вниз, там было еще чернее и мрачнее. Антон охотно, со странным тоскливо-радостным чувством смотрел на небо и на звезды; но привычка сидеть согнувшись все тянула его книзу и заставляла тупо впиваться глазами в сизо-черный мрак двора.

От скуки и от жгучего желания напиться Антон стал припоминать жизнь, но она рисовалась ему тускло и скучно. Почему он очутился в городе, Антону было мало понятно. Из всего детства он твердо помнил только удары сапожной колодкой по голове, беганье за водкой, улицу и городовых. Потом, когда Антон вырос, он ушел от хозяина и стал жить в углах и работать на себя, наклеив на окно вырезанный из старого журнала дамский ботинок. Он жил так из года в год, сильно пил, ночевал в притонах и в участках и бывал страшно бит городовыми. Потом почувствовал нежность к соседней швейке, хотя она и смеялась над ним, называя его дураком и уверяя, что ему сапожной колодкой память отшибли. Тем не менее Антон перестал пить, сшил новую, жестко топорщившуюся рубаху и сходил в баню. За швейкой ходил он неотступно, не умея выразить ей то смутное, нежное и хорошее, как музыка, чувство, которое было в нем. Наконец сшил ей новые ботинки и подарил. Тогда и швейка назвала его Антоном Васильевичем и зазвала пить чай. Узнав, сколько Антон зарабатывает, она стала вздыхать, плакать, о чем-то тосковать и, наконец, через дворничиху сообщила, что ничего против Антона не имеет и даже совсем напротив. Антон восхитился всей душой, сходил к обедне, купил орехов и конфет, надел новую рубаху и собрался было к швейке, чувствуя, что серую его жизнь осветило каким-то мягким и ласковым светом, но тут пришли дворник с городовым и повели его в участок. В участке Антона допросили о каком-то узле и каком-то Ваньке Свистунове, спросили, не пил ли он такого-то числа, в семь часов вечера, в портерной Иванова, что на Петербургской стороне, пиво и не заплатил ли «сим» полтинником? А затем спросили насчет вида.

Антон никакого узла не видал, Ваньки Свистунова не знал, а в портерной был. На полтинник он смотрел, как козел на воду, не понимая, в чем дело, и вид у него оказался просроченным.

В конце концов Антон очутился в остроге и, несмотря на то что ни в чем виноват не был и рвался на волю к свету и швейке, инстинктивно чувствуя что-то несправедливое и жестокое, просидел в остроге шесть месяцев. А когда вышел, то свет, затеплившийся у него в душе, был задавлен острожной грязью, и к швейке Антон не пошел, только случайно, стороной, узнал, что она спуталась с «хорошим» господином.