Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Они ушли, не трогая его, и труп долго лежал на траве у сарая, устремив в широкое синее небо мертвые глаза и раскинув руки, точно он хотел обнять ими весь мир, солнечный, голубой и прекрасный в своей теплой и тихой весне.

«Гатлинги» Автоматов заработали; пули вылетали из стволов с грохотом, подобным ударам молота, что были почти физически ощутимы. Люди распадались на части, словно игрушки. Конечности летели во все стороны, кровь била фонтанами и арками, затуманивая воздух. Мотыльки кричали. Некоторые из них отстреливались; их пули со звоном отскакивали от панцирей Автоматов или с глухими влажными ударами вонзались в висящие тела марионеток. Я не отрывала взгляда от Перси: заносчивый мальчишка, который пытался преградить путь Джо, пока Салли его не осадила, стоял на одном колене и, уперев приклад винтовки в плечо, тщетно стрелял в наступающую на нас погибель.

XV

У меня за спиной раздался голос:

– Анабель! Запрыгивай!

Было уже утро. Паровоз стучал и дрожал от собственной страшной силы, а мимо быстро мелькали и проносились серые от росы поля, намокшие березки, мокрые стволы и крыши сторожевых будок. Было холодно и сыро, и все было серое и мокрое: и лица людей, и деревья, и блестящие металлические части паровоза. Дым, точно мокрая вата, белыми разорванными клочьями цеплялся за чахлые кустики и медленно таял позади.

Это был Джо Райли, стоявший в открытом люке; его куртка хлопала на ветру. Погрузочная рампа снова опустилась, но, поскольку «Фонарщик» все еще висел в воздухе, остановилась в футе от земли.

На станции, которая промелькнула мимо, какие-то люди кричали и махали руками, о чем-то предупреждая, но поезд, не останавливаясь, с грохотом и звоном прошел дальше.

– Скорее, Ватсон! – Я снова начала его толкать.

– Нельзя останавливаться! – сказал машинист Кончаеву так просто, точно они вместе делали одно общее дело. – Уклон близко, и если остановиться – потом не разгонишь, а нам надо пролететь во весь мах…

Джо покраснел от злости.

Кончаев тупо кивнул головой. Страшное возбуждение, в котором прошел день, теперь упало и, падая, унесло из тела всю силу и из души все, кроме сознания тяжелой, тупой усталости. Хотелось лечь где попало и заснуть, забыть все, что было и будет. Голова одновременно стала и тяжелой, и легкой, тянула вниз и качалась от малейшего толчка. Плохо соображая, он равнодушно выслушал машиниста и сел на приступочек тендера, прислонив голову к холодному твердому железу. И сразу беловатый туман охватил его, и Кончаев поплыл куда-то в сторону сладко и бессильно, как человек, у которого закружилась голова.

– Проклятье, забудь уже о нем и иди сюда!

Ватсон снова попытался сдвинуться с места и преодолел еще дюймов шесть, прежде чем вздрогнуть и остановиться. Шальная пуля угодила ему в голову под левым глазом. Взметнулся маленький гейзер из металла и искр.

А поезд все шел вперед. Уклон приближался со страшной быстротой. Машинист, черный, сухощавый и твердый, высунувшись из окна, напряженно смотрел вперед, и казалось, что он видит там что-то страшное. Маленький кочегар деловито и не спеша ворошил железной лопатой, и ее скрежещущий звук невыносимо лез в уши. Кончаев сквозь тяжелую дремоту чувствовал, будто именно этот скрежещущий звук и есть то, что всех мучит, но не имел силы сказать об этом. Он уже спал, хотя сознавал, что сидит на приступке тендера и смотрит прямо на циферблат барометра. В усталом отупелом мозгу его странно мешались вместе и серые прозрачные призраки пролетающих мимо в утреннем полусвете березок и столбов, и яркие, точно освещенные большой лампой призраки сна. Паровоз стучал и дрожал, но выходило так, что кто-то тряс за плечи и говорил ему о чем-то очень интересном и даже смешном, но о чем именно, разобрать нельзя.

– Думаю, мисс Крисп, – сказал Ватсон, – я предпочту остаться.

– П…подожди!.. – пробормотал Кончаев и опять ясно увидел все светлее и светлее обрисовывавшиеся поля, лужи, медные трубки, белый циферблат и кочегара, уже не скребущего лопатой, а неподвижно смотрящего в другое окно. И теперь казалось, что и кочегар видит впереди что-то страшное.

Боевые Автоматы выпустили еще одну адскую очередь, и звук и вонь человеческой смерти ошеломили меня. Я рухнула на землю, ужас затмил все остальное; я свернулась калачиком и обхватила голову руками. Кажется, я кричала. Маленькая точка спокойствия у меня в голове, осажденная крепость здравомыслия, говорила мне, что я должна встать и бежать. Что меня неизбежно убьют, если я задержусь здесь еще хоть на секунду.

В голове Кончаева была пустая, непрозрачная, как беловатый туман, усталость, и он сделал мучительное усилие, чтобы понять, где он и зачем. И, наконец, вспомнил, – что он на паровозе, что они увозят из города боевую дружину, что все пропало, и на уклоне вблизи дачного места, где в прошлом году играла летом музыка и он познакомился с Зиночкой, их должны встретить солдаты, и тогда будет смерть.

– Анабель! Сейчас или никогда!

«Хорошо, – подумала я. – Хорошо. Есть другой способ его спасти».

Страх и тоска шевельнулись у него в груди, и на мгновение стало тошно. Он высунулся на левую сторону и с трудом узнал место. До уклона оставалось минут десять езды.

Я подползла к Ватсону и сказала:

Вдруг машинист повернулся к Кончаеву и сказал глухо и как будто равнодушно:

– Голубой люпин.

– Идем вовсю!.. Поддувало открыто!.. Будут стрелять, все-таки проскочим, а там Бог даст…

Глаза Ватсона потухли, его цилиндр попытался выскочить из корпуса. И застрял; попавшая в голову пуля искривила металл. Я попыталась ухватиться за него и вытащить.

Какая-то белая пелена скользнула по глазам Кончаева.

– Нет, нет, нет, нет, нет, нет.

– Ага! – сказал он, со страшным усилием стряхивая дремоту.

Цилиндр не поддавался.

– Я предупреждаю, что мы каждую минуту можем взлететь на воздух… Либо под уклон слететь… Но ведь теперь все равно, нас расстреляют всех до одного человека!..

Я повернулась как раз вовремя, чтобы увидеть, как пули разорвали голову и плечи Перси на яркие ленты из крови и костей, как металлический ураган ободрал плоть с его лица, на мгновение обнажив зубы, прежде чем они разлетелись осколками и пылью.

Машинист отвернулся и опять стал смотреть в окно. Кончаев сел на свою приступку и, силясь держать глаза открытыми, подумал:

На меня навалился давящий ужас. Эти люди отдавали свои жизни ради бегства Пибоди и «Фонарщика», и, задерживая это бегство, я рисковала превратить их самопожертвование в бессмысленную кровавую трату.

«Что он говорит?.. Ну, да, я знаю… Мы сейчас взлетим на воздух… п-подожди!.. Да, сейчас уклон!.. Смерть!.. Ах, все равно!.. Только бы скорее все кончилось, и потом спать, спать… А Зиночка?.. Нельзя спать!..»

Ватсон стоял, неподвижный как камень. Я попыталась затолкнуть цилиндр обратно, чтобы разбудить его. Чтобы он мог спрятаться, вернуться домой в одиночку.

Чей-то тоненький голосок запел над ним длинную и странно печальную песню:

Цилиндр отказывался вставать на место. Его безнадежно заклинило.

– …Бжжж-и-бжжж-у… бжж-и-бжжж…

– Ватсон, – всхлипнула я, поворачиваясь к кораблю и пускаясь бегом. – Ватсон, прости! Прости!

Кончаев открыл глаза. Маленький кочегар стоял наверху тендера, и сильная струя воды била на дрова.

Я потянулась к Джо. Он схватил меня за руку, едва не выдернув ее из сустава, и затащил на рампу. Я почувствовала прилив облегчения, ощутив его силу, его не терпевшую сопротивления хватку. Я все еще была ребенком, и он продемонстрировал это, когда взял меня на руки и отнес в безопасное место.

– Бжж-и-бжж-у… – пела струя, то повышаясь, то понижаясь, и в этой непрестанной мелодии было тоскливое, и грозное, и печальное, как в погребальном пении.

– Скорей, скорей, скорей, скорей!

«Господи, и когда этому конец?» – тупо и мучительно кружась, думала голова Кончаева, как будто независимо от него самого, а он видел зеленый коночный вагон и дым.

Пули ударяли в броню «Фонарщика» и влетали в открытый люк, пока гидравлические механизмы трудились, убирая рампу. Вокруг нас звенело и стучало; я увидела, как вспыхнула пола куртки Джо. Корабль резко завалился набок, и мы покатились по истерзанному коридору. Я врезалась в стену, и та выбила воздух у меня из легких. Мир качался и кружился, и я не сомневалась, что пули пробили какую-то важную трубу или бак, а может, разбили плату, в которой обитало сознание Пибоди.

Кто-то побежал и закричал, размахивая руками:

Но «Фонарщик» быстро выровнялся, и инерция стремительного взлета вдавила меня в пол.

– Товарищи!

Рампа поднялась не полностью; один из подъемных механизмов повредили, и она застряла, оставив щель шириной в несколько дюймов, за которой, словно банши, ревела ночь и были видны вспышки выстрелов, стремительно уносившиеся вдаль.

Кончаев хотел бежать за ним, но споткнулся на мягкую и холодную кучу трупов и полез через нее, скользя в липкой крови и обрываясь среди спутанных мертвых рук и ног.

Там, внизу, остался Ватсон.

«Что ж я сплю? – говорили проблески сознания. – Может быть, сейчас смерть, а я сплю… Надо ужасаться, что-нибудь делать!.. Э, все равно!.. Лишь бы спать… Один бы конец!»

Джо поднялся на ноги и разглядывал большую дыру в своей куртке. Поразительно, но пуля его не зацепила. Даже несмотря на скорбь по Ватсону, я почувствовала невероятное облегчение.

И ему стало казаться, что хорошо, если смерть. Тогда будет такое голубое, вечное спокойствие. Так сладко будет лежать и не слышать этой однообразной непрестанной мелодии, не мерзнуть, не видеть мелькающих мимо призраков, не знать, что сейчас будет она – смерть.

– Я чуть не погиб, – сказал Джо. – Меня чуть не убили из-за твоего говенного Автомата.

Зиночка подошла, взглянула ему в лицо печальными, светлыми глазами и отошла, растаяв в тумане, а кто-то опять стал рассказывать ему что-то страшно интересное и показывать какую-то записку, на которой написано только одно слово, но перед глазами белый туман и нельзя прочесть. А нужно прочесть, и это мучительно, и еще мучительнее холодно.

Я пораженно уставилась на него. Джо казался спокойным, но это было неправильное спокойствие: его лицо сделалось совершенно неподвижным. Как будто он носил маску, а во время перестрелки она съехала и теперь висела, как мертвая кожа.

Я снова испугалась, сама не понимая почему.

Вдруг что-то изменилось, мгновенно и страшно. Кончаев открыл глаза, и они были остры и ясны, как никогда. Паровоз уже не стучал и не качался, он весь дрожал мелкой, мелкой дрожью и весь стонал. Ветер свистел мимо, и все вокруг слилось в одну бешено мчащуюся назад серую полосу. На голове Кончаева не было фуражки, и холодный мокрый ветер рвал волосы.

– Я должна была это сделать, – сказала я ему. Я искала в себе злость и не находила ее. Я нуждалась в ней, а она пропала. – Я должна была попытаться его спасти.

– Уклон! – прокричал ему машинист, на мгновение поворачивая бледную голову. И его голос сквозь стон, свист и рев чуть-чуть долетел до Кончаева, скорее угадавшего, чем понявшего смысл его слова.

– Нет, – ответил он. – Ты не должна была этого делать. Ты рискнула нашими жизнями, всеми до единой, ради чего-то ненастоящего. Впрочем, это же типично для Анабель Крисп, разве нет? Ты всегда так делаешь.

И вдруг, казалось, весь мир с ужасающей силой начал заворачивать и клониться в какую-то бездну, направо и вниз, вниз.

Джо привалился к переборке, глядя в никуда. Казалось, он о чем-то задумался. Быть может, он тоже что-то искал в себе. Наконец он сказал:

Дикий ужас охватил Кончаева, глаза выпучились страшно и почти бессмысленно, и в то же время непонятный бешеный восторг наполнил все его тело, ему захотелось гикать, кричать, свистать. Он судорожно открыл рот, но потом не помнил, кричал или нет. Мгновенно промелькнули мимо полосы бледных желтых огней; Кончаев услышал треск и звон разбитых стекол, кто-то сильно рванул его за полу пальто, и все исчезло, как страшный кошмар. Мимо замелькали деревья, зелень, лужи, и паровоз уже опять качался и стучал по-прежнему.

– Отойди от люка. Я не хочу спускаться за твоим трупом, если ты вывалишься.

И ушел в кабину.

– Слава Богу, пронесло! – подымаясь из-за кучи дров, тоненьким слезливым голоском проговорил кочегар и, сняв шапку, стал креститься.

Я прижалась к стене, глядя в щель сломанного люка, во тьму, в которой оставила своего единственного на свете друга. В которой оставила поле бойни.

Железное лицо машиниста смотрело на Кончаева со странной ненормальной улыбкой.

– Ушли! – коротко сказал он.

Я обхватила себя руками, прижимая к груди мамин цилиндр. Закрыла глаза и представила, что уложила голову к ней на колени, а ее пальцы гладят меня по волосам. «Ты ни в чем не виновата, – сказала она. – Все будет хорошо». Впервые с тех пор, как Сайлас вторгся в закусочную, я расплакалась.

Кончаев с радостным недоумением и чувством необыкновенной светлой легкости во всем теле рассматривал порванный рукав.

Часть третья

– Еще немножко, и прямо бы в бок, – весело улыбаясь, сказал он.

Какие у этого были последствия

– Идите сюда, сюда! – кричал кочегар с верхушки тендера.

Кончаев торопливо полез наверх и увидел странные сверху плоские крыши вагонов, а за ними убегающие вдаль белые рельсы и синеватый перелесок. Далеко, далеко, все уменьшаясь, но отчетливо видные в розоватом прозрачном свете росистого утра, перебегали по опушке какие-то крошечные фигуры, и слабые круглые дымки чуть-чуть серели над ними.

Что-то странное делалось в душе: хотелось плакать от радости, кричать, смеяться, петь чистым звонким голосом, и странно казалось, что несколько минут тому назад был вокруг только беловатый, густой и тяжелый туман усталости. Казалось, что еще никогда в жизни тело не было полно такой силы, голова так прозрачно и ярко полна сознанием, а душа – радости, такой чистой и светлой, как само прозрачное, полное света и блеска весеннее утро.

Весь вчерашний день темной полосой прошел перед глазами Кончаева и растаял в радостном свете. Могучая решимость наполнила грудь, и, точно никогда не переживая ни горя о погибших, ни омерзения перед ужасом смерти, ни страха, ни тоски, Кончаев заблестел глазами и крепко сжатым молодым кулаком погрозил в сторону города.

Небо было теперь чисто, и в прозрачно сиреневом его просторе легко и высоко стояли розовые пушистые, как барашки, облака. В той стороне, где всходило солнце, все ослепительно ярило, сверкало и искрилось белым золотом.

XVI

Из скверной, скучной и несправедливой человеческой жизни не могло сразу исчезнуть множество глупых, слабых и жестоких людей, которые делали ее такою. И волна, которую хотели доплеснуть до неба, упала вниз от собственной тяжести.

Некоторое время на поверхности еще крутились разорванные клочья пены и мутный ил, поднятый со дна водоворотом, но уже всем было очевидно, что на этот раз все кончено. В отдаленном квартале в дыму, крови и пыли, среди обломков и треска выстрелов уже без всякой надежды и, казалось, без всякого смысла кучки обрекших себя на смерть все еще отчаянно защищали свои баррикады, но в центре города уже открылись магазины, очистились от обломков улицы, подмели панели, засыпали песком пятна человеческой крови, и бесконечной, суетливой вереницей туда и сюда опять побежали муравьи. За поднявшимся грохотом деловой жизни выстрелы с окраин не всегда были слышны, а когда долетали, вызывали уже только гнетущую бессильную тоску у одних, любопытство у других, усталую злость у третьих.

Те, кто пострадал, молча и уединенно по своим углам зализывали раны, а остальные всем существом ощущали одно, что они остались живы, и, как будто в первый раз поняв всю прелесть жизни, радостно вдыхали мягкий весенний воздух и смотрели вокруг оживленными, проснувшимися глазами.

Никому не хотелось помнить, что по всем мертвецким города лежат кучки безобразных закоченелых трупов и что эти трупы еще сохраняют черты вчера живших людей.

А между тем в возобновившейся старой, привычной жизни что-то невидимое, как червь в яблоке, начало какую-то тайную работу.

Доктор Зарницкий вернулся домой на другой день, когда уже все, казалось, успокоилось. Он осунулся, побледнел, и глаза у него блестели неровным, скользким блеском. Он чувствовал себя нездоровым, страдал от легкой тошноты и слабости, но был, как всегда, красив, аккуратен и так же твердо держал голову.

Дома он пробыл недолго, находясь в беспокойном болезненном состоянии. Что-то неопределенное, сосущее и гнетущее стояло внутри, и нельзя было отделаться от него.

Надо было обдумать свое положение, но оно ускользало от него. Сначала Зарницкому казалось, что исход найти легко: надо уехать как можно дальше и там, где его никто не знает, начать новую жизнь. Эта новая жизнь должна быть как можно лучше, красивее, полнее и веселее, потому что иначе зачем же он поступил так, как поступил. Он приехал домой с мыслью об этой жизни, полный тоскливого желания как можно скорее развязаться со всем старым, опоганенным и стыдным, но как только вошел в свою квартиру, сразу почувствовал, что это не так просто и что узел затянут туже, чем он думал.

Тысячи мелочей вдруг выросли на пути: нельзя было уехать, не сдав дела, надо было расплатиться с долгами, обдумать отношение к Тане, развязаться с квартирой и т. д. и, главное, – и это открытие испугало Зарницкого – не было сил уехать, не убедившись, что действительно все кончено. Смутная надежда, крохотная, явно обманчивая, ни на чем не основанная, но живучая, все-таки шевелилась на дне души.

«В сущности, ведь никто не знает, где я был и что делал? От сборного пункта меня могли отрезать, арестовать и мало ли что. Ведь многих, наверное, действительно отрезали, но из этого вовсе не значит, что они должны считать себя опозоренными… Странное дело!..»

«Нет, что уж тут! – тоскливо отвечало сознание непоправимой действительности. – Те могут не считать, потому что они действительно… Им и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь заподозрил их в трусости, а оттого их никто и не заподозрит. А я дело другое, я знаю. Это – арест и прочее – могло быть, но не было. И обман только ярче, глубже осветит глубину падения. Кого я заставлю поверить?»

«А может быть, те, которые знали, убиты… Ах, если бы так!..»

Последняя мысль не была мыслью, и, даже не подумав, а только почувствовав ее, Зарницкий испугался и притворился, что мысли этой не могло быть у него. Была одна секунда, когда в душе, наконец, вспыхнуло возмущение и захотелось назло всем остаться таким, как он есть, со всеми пороками и подлостью.

«Ну, да! А и подумал… бы, так имел бы на то право. Ну, что же, пусть и убили. Никто не может заставить меня не желать этого».

Но это возмущение погасло мгновенно. Зарницкий почувствовал, что для того, чтобы самому поверить в свое право делать и думать так, как хочет, надо уметь и сказать громко то же самое. Но невозможность этого была для него явна: если бы он мог, то тогда лучше бы прямо и открыто сказать, что он, уклонившись от опасности, плевать хочет на всех. А так как он уклонился от опасности тайно и только о том и думал, чтобы сохранить тайну, то не оставалось другого, как продолжать лгать и…

21

– Уехать туда, где меня никто не знает!..

Так образовывался заколдованный круг, в котором с тоскою вертелся Зарницкий, стоя у окна своего кабинета и глядя не в окно, на яркую солнечную улицу, по которой шли и ехали люди, точно нарочно катаясь перед его окнами, а на носки своих изящных, светло вычищенных сапог.

«Фонарщик» гремел, как полная гвоздей жестянка. Стены дрожали, а пол грозил выскользнуть из-под ног. В кабине все еще лежали горы песка. Но здесь хотя бы было тепло. Джо обустроил наш лагерь в углу, так далеко от пилотского кресла, в котором разместился Пибоди, как только смог. Он ушел в себя; рядом с ним лежала сложенная палатка и стояла собранная, но незажженная плита. В руке он сжимал бутылку виски, и пока что оно поглощало все его внимание.

Таня, в чистеньком платье и передничке, такая вымытая и аккуратная, точно она только что старательно приготовила себя для него, лукаво топотала каблучками по комнатам и ждала снисходительного внимания. Но хотя Зарницкий непоколебимо считал себя неизмеримо выше ее, для него теперь было невозможно посмотреть ей в глаза.

Салли сидела на ящике неподалеку. Когда я вошла, она посмотрела на меня; ее лицо было бесстрастным и непроницаемым. Глаза отражали свет потолочных ламп, придавая ей неземной вид.

«А вдруг знает?» – трусливо спрашивало внутри него. Он презрительно улыбался и кривил губы, но в то же время чувствовал, что эта улыбка уже не ограждает его, как прежде, от людей, которых он считал ниже себя. Самый вопрос о том, что горничная может что-то знать о нем, как бы давал ей право знать, и это было слишком невыносимо. Зарницкий взял палку, шляпу, надел свое отличное пальто, в котором он казался еще выше ростом и красивее, и вышел на улицу.

Сайлас расположился в противоположной стороне кабины. Я не знала, чего от него ждать, – наверняка такой же ярости, как от Джо. Но он взглянул на меня спокойно, без эмоций.

– Рад, что ты уцелела, – сказал он.

Тварь, считавшая себя Пибоди, судя по всему, нас не замечала. Скафандр неподвижно сгорбился в кресле пилота. У меня возникло ощущение, что он припаркован там, будто пустой автомобиль, в то время как управлявшая им сила блуждает по цепям «Фонарщика».

И все же голос Пибоди раздавался из потрескивающих динамиков скафандра. Его обычно обходительная манера испарилась; ее сменило мрачное немногословие, сдерживаемая энергия, в которой ощущалась… не то чтобы угроза, но чуждость, оказывавшая такое же воздействие. Он говорил тихо, обращаясь, похоже, не к кому-то из нас, а к самому себе; это был бормочущий монолог, полный уравнений и слов, которых я никогда прежде не слышала.

Блеск весеннего солнца ослепил его и облегчил. В его свете растаяло темное чувство. Голубое небо, золотые столбы солнечных лучей и мелькавшие по тротуарам легко, по-весеннему одетые красивые и молодые женщины, напоминавшие ему о бесконечном разнообразии самых острых наслаждений, были так прекрасны и полны жизни, что сама собой пришла ободряющая мысль: «Все минется, а как бы то ни было, еще целая жизнь впереди».

– Что с ним? – спросила я.

Салли пожала плечами.

Он облегченно вздохнул, выпрямил грудь, привычно уверенным жестом подозвал извозчика и велел ехать в больницу.

– Иногда на него такое находит. Та его часть, которая остается Чонси, куда-то девается, и ее сменяет часть, которая является чем-то другим. Что бы это ни было, разговаривать с людьми оно не любит. Когда он таким делается, его лучше не трогать.

Плавно поплыла назад мостовая, замелькали дома и люди, оглядывавшиеся на Зарницкого. Стало еще легче, и будущее показалось вовсе не таким безнадежным.

Сайлас добавил:

Немножко стало досадно, что за проехавшим извозчиком не удалось увидеть лица маленькой блондинки, а у нее было такое розовое маленькое ушко, такие пышные сухие волосы и так она особенно колыхалась на ходу, что лицо должно было быть интересное. Зато можно было довольно долго наблюдать за высокой брюнеткой, с удивительными черными глазами, черные волосы которой и матовый цвет лица ослепительно заманчиво выделялись из голубой подкладки распахнутой меховой кофточки.

– То, что ты видишь перед собой, достойно называться богом больше, чем все, что ты когда-либо повстречаешь. Ты ведь не стала бы тыкать бога в плечо, когда он думает, верно?

«Черт знает! Вот подбери какое-нибудь другое сравнение, кроме жгучих глаз?» – невольно улыбаясь, сказал сам себе Зарницкий и еще раз оглянулся на молодую женщину, таинственно и гордо мерцавшую своими удивительными глазами.

– Это не бог, – ответила я. Все мое расположение к Сайласу сгорело в тот миг, когда он захлопнул передо мной люк в пещере. Я знала, каков он на самом деле. И уже не забуду этого.

«А вот это бюст!..» – вздрогнув ресницами, скользнул он по выпуклой обтянутой материей женской груди, дерзко колыхавшейся, точно дразня и маня проходящих мужчин. Задорные веселые глазки взглянули прямо на него и, точно угадав его тайные мысли, тоже вздрогнули ресницами.

– В этом кресле сидит Марс собственной персоной.

Солнце светило ярко, и земля как будто таяла. Весенний воздух возбуждал жуткое сладострастное чувство, и оно было остро, почти до муки, когда впереди показывалась стройненькая, гибкая и хрупкая фигурка девушки-подростка, в которой неуловимо тонко играла смесь невинной, чистой, как утро, девочки и уже волнующейся от взглядов мужчин женщины.

Я вспомнила, чему меня учили. Марс был богом войны.

– К главному подъезду прикажете? – поворачиваясь, спросил извозчик.

Я подумала обо всех тех цилиндрах, подвергнутых воздействию Странности, о том, как Сайлас говорил, что в них пускает корни сознание Марса. Если он был прав, что оно сотворило с «Фонарщиком», пропитывавшимся Странностью больше шестидесяти лет? Это создание, которое иногда считало себя Чонси, давно погибшим первопроходцем, а иногда вспоминало, что является чем-то другим. Оно наверняка было сумасшедшим. Абсолютно, апокалиптически сумасшедшим.

И все исчезло. Солнце перестало светить, женщины исчезли, весеннее небо потемнело, а внутри его большого, статного тела что-то оборвалось и упало.

– Оно не знает, что оно такое, да?

«Бросить все дела, квартиру, деньги, Таньку и все, и долой, как птица… Ведь я свободен. Не надо переживать ни сомнений, ни унижений, ведь… я свободен!» Крылатая мысль нарисовала перед ним воздушный солнечный простор – свободу.

– Откуда оно может знать? – сказала Салли. – И, если уж на то пошло, откуда хоть кто-нибудь может об этом знать? Чем бы оно ни было, это что-то новое. – Она достала сигарету и чиркнула спичкой о подошву. – В любом случае беспокоиться из-за этого смысла нет. Когда оно принимает себя за Чонси, оно пользуется скафандром. Тогда разговаривать с ним безопасно. – Салли глубоко затянулась и уставилась в пустоту.

«Но ведь я этим только подчеркну, что их подозрения – правда… Ну, так что ж? И черт с ними, разве я не свободен? Нет… все равно уж… рано или поздно придется пережить это… А может быть?»

Она знала всех этих людей.

Зарницкий согнулся, как больной, и глухо ответил:

– Мне жаль, Салли, – сказала я. Глаза у меня все еще жгло от слез. Я не боялась, что она это заметит. Я хотела, чтобы она заметила.

– К главному!

– А-а, они этого хотели. – Она попыталась улыбнуться, но улыбка быстро умерла. – Просто все случилось чуть быстрее, чем они планировали. – Она кивнула на мою куртку. – Зато ты вернула свою маму, верно?

Если бы кто-нибудь посмотрел на Зарницкого в ту минуту, когда он слезал с пролетки, Зарницкий показался бы ему стариком, а если бы сам Зарницкий мог увидать себя, он ужаснулся бы.

Я кивнула, похлопав по карману, в котором покоился цилиндр. Это снова напомнило мне о Ватсоне, и на глаза у меня навернулись слезы.

– С ним все будет в порядке, – утешила меня Салли, поняв, о чем я думаю. – Они не причиняют вреда своим.

Как всегда, швейцар распахнул ему тяжелую дверь с медными ручками; как всегда, этот старый солдат ему почтительно поклонился; так же кланялись все служащие, сиделки, сторожа, встречавшиеся в коридорах, так же поспешно расступались перед его плотной сильной фигурой жалкие колеблющиеся призраки больных, слоняющихся вдоль стен, точно тени. Но для Зарницкого все это было то же, да не то. И ему самому стало понятно, что перемена произошла только в нем самом, и, поняв это, Зарницкий ужаснулся. Ему вдруг показалось, что он сам выдаст себя, выдаст каким-то необыкновенным, но ясным для всех образом. Это было болезненно, от этого острее почувствовались тошнота и слабость, томившие его со вчерашнего дня, и Зарницкий ясно почувствовал, как по всему телу его выступил липкий горячий пот и как он перестает сознавать себя и владеть собою.

– Он не один из них, – ответила я.

Джо фыркнул.

«Я болен, что ли?» – со страхом подумал он.

– Ох, да хватит уже, – сказал он. – Хватит этой херни.

Мгновенное бредовое ощущение пронеслось у него в мозгу. Что-то тонкое, неуловимо острое, скользя и извиваясь, побежало позади этих больных, сквозь сиделок и фельдшеров, по лестницам вверх и вниз, на мгновение наполнило всю больницу и пропало. Закружилась голова.

Бутылка, к которой он прикладывался, уже наполовину опустела. Он пил виски, как воду. Я никогда не пробовала алкоголь, но достаточно часто видела, как это делают другие, чтобы знать, что он обычно начинает действовать по пути в желудок. Глядя на Джо, заметить это было невозможно.

Делая над собой усилие и стараясь овладеть неуловимой странной мыслью, впервые пришедшей в голову, в которой вдруг почувствовалось что-то совершенно новое, неожиданное, но все объясняющее, Зарницкий поднял голову и пошел по коридору.

– Чего хватит? – спросила я.

И тут ему попался навстречу седенький толстенький старичок, главный врач больницы. При виде его Зарницкий приостановился и съежился, точно собираясь бежать, но главный врач ничего не знал, не видал, не слыхал и не воображал. Все на свете шло прекрасно: больные умирали и выздоравливали совершенно так же, как и всегда. Немного более было хирургических, но это естественно, если принять во внимание происшедшие в городе беспорядки. К тому же это уже бывало и раньше.

– Хватит притворяться, что твой дурацкий кухонный агрегат – живой. Хватит притворяться, что запись, которая лежит у тебя в кармане, – это твоя мать.

Увидев Зарницкого, он поспешно покатился ему навстречу, с разбегу столкнулся с ним животом, упруго, как мячик, отскочил и, схватив его за обе руки, стал что-то обстругивать языком:

– Полегче, – тихо сказала Салли.

– Коллега, вас ли я вижу? А тут у нас про вас такие страсти рассказывали, что ужас!

Сайлас молча наблюдал за нами.

Все поплыло вокруг Зарницкого. Палаты, халаты, стены и лица, все стало бело и безжизненно, но он опять сделал над собой страшное усилие и, сжимая скулы в гримасу улыбки, спросил:

Джо зло покосился на нее, но на время оторвался от бутылки. Он сжимал ее в руках, сидя со скрещенными ногами под полным рычагов и кнопок пультом, словно маленький мальчик. И смотрел на меня. В глубине его глаз что-то искрило и шипело, заставляя меня нервничать.

– Что такое?

– На что ты пялишься, – сказал он.

– Не знаю. – Мне не хотелось с ним ссориться. Перед моим внутренним взором до сих пор проигрывалась бойня, вонь крови все еще гнездилась у меня в носу. Все это было слишком невыносимым. Слишком большим. От одной мысли о новом конфликте мне хотелось упасть. «Пожалуйста, перестань, – подумала я. – Пожалуйста, пожалуйста, перестань».

– Помилуйте, говорили, что вы убиты! Вчера прибегал студент Баргузин, так тот так прямо и выразился: «Пал на баррикаде с красным знаменем в руке…» – и уверял, что чуть ли не собственными руками этот самый флаг из ваших мертвых пальцев принял… А между нами, коллега, я си-ильно подозреваю, что он баррикад и не нюхал… Хе-хе-хе!.. Это бывает, это бывает… – с наслаждением повторил главный врач.

– Не знаешь? А в Нью-Галвестоне у тебя на любой чих было мнение. Что с тобой стряслось?

«Ну, да, я не нюхал, но ведь и ты не нюхал…» – с бешеным отчаянием хотел крикнуть Зарницкий.

– Джо, – сказала Салли. В ее голосе слышалось предупреждение.

– Ну, вы живы, и слава Богу! – поглаживая его по животу, ворковал главный врач. – Оно, конечно, что и говорить… герои… Геройская смерть за родину и общее благо. Заманчиво, коллега, но, право, дорогой мой, лучше мы еще поживем, лучше мы еще поживем!.. – опять повторил он понравившуюся ему фразу, отскочил от Зарницкого и засмеялся.

– Нет, Салли. Нет. Тебя там не было. Ты не слышала, как она меня называла, чем она мне грозила. Она собиралась добиться, чтобы меня повесили, понимаешь? Повесили! И она не шутила! – Он сделал еще несколько яростных глотков. – Она такая надменная, эта соплячка. Такая принцесса. А на самом деле она сраное чудовище.

«Издевается, каналья…» – со страданием думал Зарницкий, бледно улыбаясь.

– Пожалуйста, перестань, – взмолилась я. Шепотом – иначе не получилось.

– Тут шутки не совсем… – нетвердо выговорил он, с ужасом чувствуя, что выдает себя.

– Достаточно, – сказал Сайлас.

Главный врач испугался.

– А ты заткнись. У тебя нет права голоса. Ты хотел ее там оставить.

– Ну, да, я знаю, коллега, вы революционер. Я так, коллега, я та-ак. Конечно, шутки тут неуместны, но я, дорогой, так вам обрадовался. А это, конечно, ужас! Что они делают с Россией, что делают?..

– Да, хотел. Но только потому, что служу идее, которая больше меня самого. Я должен доставить Пибоди на Землю. А потом доставить на Землю всех нас. Сделать то, что должен был сделать ты, Джо, но не сделал, потому что у тебя кишка тонка. Потому что ты служишь только собственной трусливой шкуре. – Он перевел взгляд на меня, продолжая обращаться к Джо. – Возможно, она никогда меня за это не простит, но я тебе гарантирую – она меня понимает.

Он долго качал головой, как китайский болванчик.

Джо снова отхлебнул виски и продолжил перечислять свои невзгоды, как будто Сайлас ничего и не говорил:

«Нет, ничего не знает, а просто глуп…» – с невыразимым облегчением, приходя в себя, подумал Зарницкий.

И ему захотелось сказать доктору что-нибудь приятное, выразить ему свою симпатию и уважение.

– И вот теперь за мной гоняются боевые Автоматы, я застрял в какой-то чертовой древней жестянке, возвращаюсь в город, полный людей, которые меня ненавидят, и меня чуть не застрелили… – Было очевидно, что он мог бы продолжить, но его захлестнули чувства. Джо отставил бутылку, натянул полу куртки и снова осмотрел простреленную в ней дыру. Пуля, должно быть, разминулась с ним всего на сантиметр. Джо просунул в дыру палец; у него тряслись руки.

Но главный врач не на шутку испугался и заторопился, беспокойно мигая глазками.

Салли зажгла новую сигарету, не сводя с него взгляда.

– Ну, до свидания, коллега, до свидания… Я уже ухожу. Рад, что все оказалось вздором… Там в кабинете Анатолий Филиппович. На него, беднягу, кажется, очень серьезно подействовало. Да оно и понятно!.. К тому же он… – главный врач сделал таинственное значительное лицо, – он, кажется, серьезно скомпрометирован… Того и гляди, заберут, того и гляди… Каждую минуту жду. На квартире у него обыск был, и там, говорят, полиция сидит. Ну, так до свидания… А ему, бедняге, плохо придется, плохо…

– Джо, – сказала она тихо. – Ложись спать.

– Мне могли всадить пулю в живот, – снова заговорил он. – Ты когда-нибудь видела, как это бывает?

«Вот оно!» – железным молотом ударило Зарницкому в сердце при имени Лавренко. Минутное облегчение вдруг сменилось непоколебимой уверенностью, что именно сейчас произойдет то, чего он так боялся, чего не мог даже представить себе, как оно будет. Почему-то он всем существом своим сразу почувствовал, что Лавренко все известно. А что Лавренко не простит, не забудет, не притворится, – Зарницкий знал. Еще раз было движение уйти, но опять не хватило силы. И как котенок, которого взяла за шиворот неодолимая рука, который даже не видит и не понимает, кто и зачем держит его, Зарницкий сделал несколько нетвердых шагов и, точно во сне падая в бездонную пропасть, казалось, потерял на секунду ясное сознание.

– Так уж получилось, что да. Пуля прошла близко, но ты цел. В отличие от многих других. Ты должен об этом забыть.

Лавренко стоял у окна и, заложив руки за спину, смотрел на улицу. Его грузный сутуловатый силуэт чернел против света, и Зарницкому показалось, что Лавренко неподвижно смотрит прямо на него. Все замерло в нем, но когда в следующее мгновение он понял, что Лавренко стоит к нему спиной и не видит его, Зарницкий почувствовал еще больший ужас.

Джо сделал очередной глоток. На этот раз поменьше; похоже, ярость оставила его. Он понуро посмотрел на меня, и я с удивлением заметила, что глаза его покрыты слезной изморозью.

«Вот сейчас он обернется и увидит меня, и тогда…»

– Я всего этого не хотел, – сказал Джо. После чего лег и повернулся к нам спиной, натянув одеяло до шеи. В правой руке он сжимал бутылку, плечи его дрожали. Он подавил всхлип: трудный звук, которого он стыдился и который хотел скрыть.

В эту минуту Лавренко обернулся, и то, что произошло затем, было совсем не похоже на то, что представлялось Зарницкому. Но еще ужаснее и непоправимее.

Салли присела рядом с ним. Джо положил голову ей на колени, и она стала гладить его по волосам, будто утешающая ребенка мать. Мне хотелось отвернуться, но я была не в силах это сделать. И продолжала смотреть с тяжестью на сердце. Внутри у меня все болело.

Зарницкий сделал несколько шагов вперед и протянул руку. В это мгновение инстинкт его ожидал удара по щеке, и его красивое, всегда гордое лицо было испуганно и отчаянно, как у человека, не имеющего сил отклониться. Но вместо того Лавренко подал ему свою руку, и Зарницкий ощутил такое же, как всегда, несильное пожатие его мягкой теплой ладони. Кровь ударила в голову Зарницкого, и он с ужасом почувствовал, что рот его осклабляется до ушей, колени подгибаются, и, совершенно не понимая, что он делает, против воли, он схватил руку Лавренко обеими, вдруг вспотевшими, ладонями и стал угодливо и подобострастно трясти, Впоследствии Зарницкий никак не мог понять, как это произошло и зачем он это делал, тем более, что между его и Лавренко глазами в это мгновение напряженно, как готовая лопнуть струна, протянулось нечто, вполне отчетливо и понятно сказавшее им обоим, что они понимают друг друга.

Салли продолжала гладить его, даже когда стало ясно, что Джо уснул; дым ее сигареты закручивался у него над головой. Не глядя на меня, она сказала:

Холодный туман, похожий на приближение обморока, затянул мозг Зарницкого.

– Отнесись к нему с пониманием. Тишина людей как только не поломала. Все, что в нас было плохого, стало только хуже.

«Что я делаю? – с паническим ужасом мысленно закричал он. – Бросить его руку, толкнуть, ударить за то, что он не ударил меня…»

Стоило мне услышать из ее уст это слово – «Тишина», – и я вспомнила, что у Салли была жизнь и до нее. Эта вроде бы очевидная мысль стала для меня откровением. Я всегда воспринимала Салли как порождение Марса, такую же часть его ландшафта и экологии, как бури, которые налетали на нас каждую пару лет, или странные насекомые, вылуплявшиеся в сезон дождей и умиравшие, когда планета высыхала. То, что у Салли до прилета сюда была жизнь на Земле, почему-то казалось невозможным.

Но какая-то непонятная сила держала его за шиворот, и он уже не мог вернуться назад. В то время, как Лавренко был совершенно неподвижен и, казалось, спокоен, статное тело Зарницкого как бы потеряло всю свою плотность, задвигалось киселеобразно, кружками, мелкими шажками, и губы его, ставшие вдруг тонкими и юркими, мгновенно заковеркались на границе между угодливыми улыбками и уродливыми гримасами отчаяния.

– Сколько лет тебе было, когда ты сюда прилетела? – спросила я. Хоть речь и шла о ее жизни, этот вопрос заставил меня почувствовать себя уязвимой. Но мне казалось, что правила изменились; барьеры не то чтобы рухнули, но временно сделались проницаемыми.

Это было до такой степени неестественно, что Зарницкий физически воспринял киселеобразное, липкое ощущение своего тела, и в эту минуту, ясно для него самого, прежний Зарницкий с его самоуверенностью, обаятельностью, красотой умер навсегда, а то, что появилось вместо него, было жалко и противно. Лавренко отвернулся. И еще понял Зарницкий, что лгать уже совершенно не надо, не надо и признаваться, ибо ни то, ни другое никому не нужно и не вернет прежнего.

Салли прищурилась на меня сквозь дым. И, прежде чем решила ответить, еще раз затянулась сигаретой.

И в то же время между ними начался простой и обычный в этих случаях разговор.

– Что-то около двадцати. Я прилетела, когда Нью-Галвестон был не более чем блестящей идеей. Планы на него строились огромные.

– Ну, что, как дела? – спросил Зарницкий, как автомат, продолжая растягивать и дергать свои ставшие резиновыми губы.

– А чем ты занималась на Земле?

– Что ж!.. Все пропало!.. – грустно ответил Лавренко. – Да этого и надо было ожидать.

– Какая тебе разница?

– Ну, а наши как?.. – опять спросил Зарницкий, с трудом выговорив резиновыми губами слово «наши».

Я смущенно опустила взгляд.

– Наши?.. – глядя ему в лицо, спросил Лавренко. – Почти все погибли.

– Не знаю. Я решила попробовать быть вежливой.

– Что вы?.. – бледнея и ощущая что-то странное, проговорил Зарницкий.

Салли издала фыркающий смешок и продемонстрировала мне все свои гнилые зубы.

– Да! Тетмайер убит на баррикаде в порту, броненосец взят. Там почти всех перебили… Батманов расстрелян… И Сливина… – губы Лавренко слабо вздрогнули, – тоже расстреляли…

– Кажется, спасения бегством идут тебе на пользу, девочка. – Она затушила докуренную сигарету и достала следующую. – Я работала на семейной ферме. Мы были бедными. В школе я не училась. Нашла себе милого старикана, вышла за него и собиралась уже работать на его ферме, заниматься той же самой ерундой, которой занималась с детства, когда возникла идея полететь на Марс. Впервые за всю мою жизнь кому-то из внешнего мира понадобились люди вроде меня. Суровые люди, готовые к суровой работе. Впервые я подумала, что смогу стать частью чего-то важного.

– А?.. А Кончаев?..

Я была слишком занята попытками осмыслить тот факт, что Салли Милквуд была замужем, чтобы заметить грусть в ее голосе.

– Кончаев… Кончаев убит в порту… Говорят, они долго защищались.

– А где твой муж? – спросила я.

– А… – начал было Зарницкий и вдруг остановился. Лавренко с минуту пристально смотрел ему в глаза, и вдруг выражение гадливости явно изменило его лицо. Одну секунду казалось, что он плюнет Зарницкому в глаза, но вместо того, и это было ужаснее, Лавренко двинулся вперед, наступая на Зарницкого, и когда тот, вдруг съежившись, подался в сторону, прошел так же прямо, точно сквозь него, и вышел из комнаты.

– Умер. Красная чахотка.

Дверь закрылась, и Зарницкий остался один. С минуту он стоял неподвижно, и губы у него кривились неопределенно и судорожно. Потом он потер руки, точно ему стало холодно, и мелкими шажками прошелся взад и вперед по комнате.

Она сказала это буднично, словно речь шла о симпатичном ей псе. Было легко представить жизнь, которая за этим последовала, отчаянную борьбу за выживание в мире, не созданном для бедных вдов.

У него вдруг закружилась голова, и, подчиняясь внезапной слабости, Зарницкий тяжело опустился на диван, закинул затылок на холодную кожаную подушку и, закрыв глаза, замер.

– Мне жаль, – сказала я.

Было тихо и прохладно, как в подвале. Где-то в коридоре шаркали туфлями, и далеко, в нижнем этаже, певуче визжала дверь на блоке. Смутные звуки доносились с улицы.

Странно, что Зарницкий сначала вовсе не думал о том, что произошло. Где-то в глубине своего большого тела он ощущал чувство тонкой всепроникающей усталости и физической тоски. Белый туман и та же легкая ноющая тошнота подымались от живота к голове.

– С тем же успехом можно жалеть заходящее солнце. Так уж устроена жизнь.

«Я болен…» – подумал Зарницкий.

И тут же вспомнил, как ночью, накануне беспорядков, встав прямо с нагретой постели, высунулся в форточку и как прохватило его тогда холодом и сыростью.

Подтверждением ее словам были два десятка мертвецов, которых мы оставили позади. И моя мать, а с ней, возможно, и все население Земли. А еще – тот злосчастный мертвый шахтер, истекавший кровью у ног моего отца.

«Да, я болен… должно быть, тиф… и смерть…» – в первый раз подумал он.

– У меня были фургон и хороший мул. Я взялась перевозить товары, потому что научилась этому еще дома. Я торговала со всеми подряд и продавала что угодно, включая самогонку Шенков. Так и познакомилась с Джо. У Джо есть слабость – возможно, их у него слишком много, – но он мой друг. Поэтому я и пошла с вами. Я защищаю своего друга.

«Зачем смерть? Это не может быть, это было бы бессмысленно. Зачем же тогда?.. Не может быть, нельзя, нельзя…» – диким криком закричало внутри него, но глаза у него были по-прежнему закрыты и лежал он неподвижно.

– Милая история, – сказал Сайлас. Я уже почти забыла, что он тоже сидит в кабине. – Ты поэтому нам помогала? Потому что хотела с нами подружиться?

«Почему именно смерть? Глупости!.. – мысленно усмехнулся он. – Будет жизнь, а не смерть, и еще долго я буду жить, видеть солнце, женщин… И это все пройдет, что есть теперь, и еще будет огромная радость наслаждения, я опять буду чувствовать себя таким, как прежде…»

– Я помогала вам, потому что вы мне платили, – спокойно ответила Салли. – Вот и все, ничего больше. Так что можешь катиться к черту.

«Нет, не буду… – коротко ответил он себе. – Того Зарницкого, который сверху смотрел на всех, который верил в себя и в свое исключительное право на гордость, уже не вернуть…»

Странно, как быстро может испортить настроение всего лишь один неправильный слог, неправильная интонация. Голос Сайласа погубил атмосферу. Он не солгал: я понимала, почему он был готов меня бросить. Им двигала одна-единственная цель, и мне это было знакомо. Но он выматывал меня так, как ни один человек до него. Что бы он ни делал – грабил нас, возвращал мне мать, бросал меня на верную смерть, – это вызывало во мне острейшую реакцию. Я ненавидела его и уважала. И не знала, как примирить эти две правды.

Он вспомнил гадкое, гнусное ощущение своего киселеобразного тела, свои потные ладони, угодливо жмущие руку Лавренко, взгляд Лавренко.

Я достала из кармана мамин цилиндр и положила на колени, не отводя от него глаз. Я чувствовала на себе взгляд Сайласа, но мне было на него наплевать. Точно так же, как мне было наплевать в тот момент на цену, которую пришлось заплатить – и еще придется заплатить – за этот цилиндр. У меня вспыхнули щеки и защипало глаза, но я прогнала слезы. Меня ограбили Мотыльки. Меня ограбил Нью-Галвестон. И даже Джо Райли. Если бы у него хватило смелости отвезти нас домой, быть может, мы все были бы сейчас в безопасности. Быть может, с Землей ничего не случилось, и мы дрались и умирали здесь без всякой на то причины. Я решила, что пора выставить всем этим людям счет. И я прослежу за тем, чтобы они его оплатили.

«Он прошел, как будто меня там и не было… И он прав: меня там не было, а было… что?..»

Перед глазами у меня встало тело юного Перси, истерзанное пулями. Одна из них пропахала борозду над его левым глазом, обнажив мозг. Этот дом тайн, этот сад мечты стал всего лишь сочащейся грудой измельченного кровавого мяса. Уродливой и омерзительной, в отличие от чистого металлического устройства, хранившего последние слова, которые моя мама обратила к своей семье.

Было то, что, может быть, он проживет еще долго и будет совокупляться с женщинами, смеяться, есть, пить, одеваться, знакомиться с людьми, избегая тех, которые могут все знать о нем, а потом, наконец, умрет; а может быть, не будет больше знать женщин, оставит их другим, потеряет вкус к пище, к питью, станет слаб и гнил и умрет завтра, сегодня, сейчас.

– Что ж, ему все-таки довелось пострелять из своей винтовки, – пробормотала я и попыталась рассмеяться. Но получилось у меня что-то другое.

– Что же это такое? – громко произнес Зарницкий и весь содрогнулся.

Салли то ли не поняла, о чем я говорю, то ли не хотела понимать. Она снова поглаживала волосы Джо, заблудившись в собственных мыслях. Быть может, она гладила волосы мужа; быть может, она видела его лицо.

Но он не открыл глаз, и из-под закрытых век по сжавшемуся, искривившемуся лицу потекли слезы, крупные, как горох.

Что ж. Пусть сама разбирается со своими мертвецами. А я тем временем попытаюсь воскресить своих.

Он трусливо оглянулся вокруг, как будто бы у него не хватило смелости даже плакать, и торопливо достал платок.

Когда настало утро, мы все еще были в воздухе. Меня поражало, что мы движемся так медленно; я не могла понять, почему корабль не может лететь на той же скорости, с которой перемещается между планетами. Предоставив остальным мариноваться в собственных горестях, я направилась по коридору туда, где вибрировала и стонала не до конца поднявшаяся рампа. В щель, причиняя боль глазам, светило солнце. Поднятый ветром песок обтекал корпус корабля и шумел, как тихий крупитчатый дождь. В стене вокруг люка, там, где ее пробили пули, зияли черные кратеры.

Пусто, гадко и тоскливо было у него на сердце, а тошнота все поднималась и поднималась к горлу, и нельзя было разобрать, физическая ли это тошнота или нравственная.

Я улеглась на живот и подползла ближе к краю. Ветер трепал мне волосы и грохотал в ушах. Ноздри наполнились чистым, металлическим запахом Марса. Я с удивлением поняла, что он мне приятен. Глаза быстро привыкли к свету, и я увидела, как подо мной проносится тот же самый неровный ландшафт, по которому мы брели последние несколько дней, на расстоянии обретший великолепие, – прекрасный ковер кирпичного, золотого и розового цветов. Разбросанные по нему камни, осколки древнего метеорита, с высоты казались изящными инопланетными письменами или чертами непознаваемого лица. Удушающая пыль обернулась чарующей кисеей, похожей на эфемерные юбки призраков, днем и ночью бродивших по этим местам.

XVII

Самих призраков отсюда было не разглядеть, и мне подумалось, что они могут появляться лишь тогда, когда рядом есть глаза, способные их увидеть. Как могут воспоминания существовать без разума, который вызывал бы их? Стыдился их, тосковал из-за них?

Весенние сумерки иногда приобретают неуловимо грустный характер. Воздух становится слишком прозрачен, тишина слишком чуткой, и к живым запахам первой зелени тонко примешивается запах сырой земли, может быть напоминающей о свежевырытой могиле. И тогда в сердце входит предчувствие смерти, печально одинокой и незаметной среди вечно живого мира.

Если Сайлас и Мотыльки были правы – если сам Марс был спящим сознанием, потревоженным нами, пытающимся постичь нас через Автоматы и даже наши собственные тела, – тогда эти фантомы представляли собой всего лишь обрывки его памяти, и путешествие по этому миру было сродни прогулке по заросшим паутиной коридорам древнего мозга.

В такие сумерки Лавренко шел по бульвару, тяжело сгорбившись и заложив руки за спину. Странные мысли, пронизанные этой неуловимой весенней тоской, наполняли его голову.

И теперь мы пробуждали этот мозг.

Все пережитое ярко и отчетливо стояло перед ним; но так же, как дым пожаров, выстрелы и стоны не могли слиться с тонкой тишиной весенних сумерек, так и его большое усталое сердце не могло принять в себя всего пережитого, и он чувствовал, что между ним и людьми, с их ожесточенной борьбой, стоит что-то холодное и непроницаемое.

Проблема была в том, что он мог понимать нас, общаться с нами только через наши собственные фильтры. Орудия войны. Людей покинутых и напуганных. Гнев, страх, одиночество.

Более того, боевые Автоматы нападали на шахтеров и осаждали пещеру Пибоди, а значит, одни воплощения марсианского разума противостояли другим. Неужели он себя не узнавал? Неужели мы сделали Марс чужим даже для себя самого?

Страшная тоска овладевала им, и ей не было исхода. Хотелось сделать что-нибудь большое, нужное, что наполнило бы душу и вытеснило из нее то острое, тошное отвращение, которое было в ней с момента истерического припадка в аптеке. Но мысль бессильно ползала вокруг, не подымаясь, точно птица с перебитыми крыльями, и как-то выходило так, что хотелось только пойти играть на бильярде. Лавренко ясно чувствовал в душе нечто особое, что бывает в жизни один раз, и ему было стыдно, что в такой момент одно нелепое стуканье палкой по шарам приходит ему в голову.

«Мы – болезнь, – говорил Сайлас. – Разрушители».

И чтобы преодолеть это желание и собраться с мыслями, Лавренко сел на лавочку, в том месте, откуда сквозь редкие веточки деревьев было видно внизу огромное черное пожарище порта, а еще дальше и ниже темное неподвижное море, положил подбородок на скрещенные на палке руки и засмотрелся.

Может, именно это и случилось с Землей? Все те цилиндры, изготовленные из Странности, которую мы туда поставляли, целая индустрия, занятая добычей окаменевших воспоминаний планеты, их погрузкой и пересылкой домой в качестве необычного источника энергии для наших пустячных нужд, для наших правительств, и наших машин, и наших войн. Неужели этот разум пробудился там так же, как здесь? Неужели мы свели его с ума?

Как всегда, грустное умиление и тихая скорбная радость, подступая к увлажнившимся глазам, стали плавно подыматься у него в сердце. Так было тихо, хорошо и красиво и на море, и в небе, и на земле! Даже пожарище, с его траурно-бархатной чернотой, казалось отсюда мрачно-прекрасным. И Лавренко с грустью вспомнил, что за эти три дня он ни разу не заметил, было ли небо голубым, светило ли солнце, стояла ли на земле весна, мерцали ли звезды. Ему пришла в голову странная, трудно уловимая мысль.

Это была опустошительная мысль, и она врезалась в меня, как ядро для сноса зданий. Мне представилось, как все Автоматы Земли, в их ужасающем множестве, обрушивают волю этого темного разума на мягких и ничего не подозревающих людей. Мне представился разрушенный мир, по которому бродят призраки, сведенные с ума временем и непониманием.

«Ужас человеческого горя состоит не в том, что оно – горе, а в том, что, становясь между человеком и природой, оно закрывает от глаз ее тихую и властную красоту. Если бы в самые острые минуты горя и гнева человек мог видеть все вокруг, – не было бы на земле ни гнева, ни горя, легко наступало бы примирение…»