Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Это все равно… Порыв чувствуется…

– Далеко не все равно! – упрямо возразил Иванов, и глаза у него стали злыми. – Слякоть, и больше ничего!..

Какая-то странная ненависть его к Соловейчику неприятно подействовала на всех. Карсавина встала и, прощаясь, интимно, как бы влюбленно доверяясь, шепнула Юрию:

– Я уйду… он мне просто противен!..

– Да, – качнул головой Юрий, – жестокость удивительная!.. За Карсавиной ушли Ляля и Рязанцев. Иванов задумался, молча выкурил папиросу, злыми глазами поглядел в угол и тоже ушел.

Идя по улице и по привычке размахивая руками, он думал раздраженно и злобно:

«Это дурачье воображает, конечно, что я не понимаю того, что они понимают! Удивительно!.. Знаю я, что они чувствуют, – лучше их самих! Знаю, что нет больше любви, когда человек жертвует жизнью за ближнего, но повеситься оттого, что не пригодился людям, это уж… ерунда!»

И Иванов, припоминая бесконечный ряд прочитанных им книг, и Евангелие прежде всего, стал искать в них тот смысл, который объяснял бы ему поступок Соловейчика так, как ему хотелось. И книги, как будто послушно разворачиваясь на тех страницах, которые были ему нужны, мертвым языком говорили то, что ему было надо. Мысль его работала напряженно и так сплелась с книжными мыслями, что он уже сам не замечал, где думает он сам, а где вспоминает читанное.

Придя домой, он лег на кровать, вытянул длинные ноги и все думал, пока не заснул. А проснулся только поздно вечером.

XXXIV

Когда под звуки трубной музыки хоронили Зарудина, Юрий из окна видел всю эту мрачную и красивую процессию, с траурной лошадью, траурным маршем и офицерской фуражкой, сиротливо положенной на крышку гроба. Было много цветов, задумчиво грустных женщин и красиво печальной музыки. А ночью в этот день Юрию стало особенно грустно.

Вечером он долго гулял с Карсавиной, видел все те же прекрасные влюбленные глаза и прекрасное тело, тянувшееся к нему, но даже и с ней ему было тяжело.

– Как странно и страшно думать, – говорил он, глядя перед собой напряженными темными глазами, – что вот Зарудина уже нет… Был офицер, такой красивый, веселый и беззаботный, и казалось, что он будет всегда… что ужас жизни, с ее муками, сомнениями и смертью, для него не может существовать… что в этом нет никакого смысла. И вот один день – и человек смят, уничтожен в прах, пережил какую-то ему одному известную страшную драму, и нет его и никогда но будет!.. И фуражка эта на крышке гроба…

Юрий замолчал и мрачно посмотрел в землю. Карсавина плавно шла рядом, внимательно слушала и тихо перебирала полными красивыми руками кружево белого зонтика. Она не думала о Зарудине и всем богатым телом своим радовалась близости Юрия, но, бессознательно подчиняясь и угождая ему, делала грустное лицо и волновалась.

– Да, так было грустно смотреть!.. И музыка эта такая!

– Я не обвиняю Санина! – вдруг упрямо прорвался Юрий. – Он и не мог иначе поступить, но тут ужасно то, что пути двух людей скрестились так, что или один, или другой должны были уступить… ужасно то, что случайный победитель не видит ужаса своей победы… стер человека с лица земли и прав…

– Да, прав… вот и… – не дослышав, оживилась Карсавина так, что даже ее высокая грудь заколыхалась.

– Нет… а я говорю, что это ужасно! – перебил Юрий с ненавистью ревности, искоса поглядев на ее грудь и оживленное лицо.

– Почему же? – робко спросила Карсавина, страшно смутившись. И как-то сразу глаза ее потухли, а щеки порозовели.

– Потому что для другого это было бы тягчайшим страданием… сомнениями, колебаниями… Борьба душевная должна быть, а он как ни в чем не бывало!.. «Очень жаль, говорит, но я не виноват!..» Разве дело в одной вине, в прямом праве!..

– А в чем же? – нерешительно и тихо спросила Карсавина, низко опустив голову и, видимо боясь его рассердить.

– Не знаю в чем, но зверем человек не имеет права быть! – жестко и со страданием в голосе резко выкрикнул Юрий.

Они долго шли молча. Карсавина страдала от того, что отдалилась от Юрия и на мгновение утеряла милую, теплую до глубины души, особенную связь с ним, а Юрий чувствовал, что у него вышло спутанно, неясно, и страдал от тяжелого тумана на сердце и от самолюбия.

Он скоро ушел домой, оставя девушку в мучительном состоянии неудовлетворенности, страха и беззащитной обиды.

Юрий видел ее растерянность, но почему-то это доставляло ему болезненное наслаждение, точно он вымещал на любимой женщине чью-то тяжкую обиду.

А дома стало невыносимо скверно.

За ужином Ляля рассказала, что Рязанцев говорил, будто мальчишки на мельнице, подглядывая, как вынимали из петли Соловейчика, кричали через забор:

– Жид удавился!.. Жид удавился!..

Николай Егорович кругло хохотал и заставлял Ляльку повторять.

– Так – «жид удавился»!..

Юрий ушел к себе, сел поправлять тетрадку своего ученика и подумал с невыразимой ненавистью: «Сколько зверства еще в людях!.. Можно ли страдать и жертвовать собой за это тупое, глупое зверье!..»

Но тут он вспомнил, что это нехорошо, и устыдился своей злобы.

«Они не виноваты… они „не ведают, что творят“!.. Но ведают или не ведают, а ведь звери же, сейчас-то – звери же!» – подумал он, но постарался не заметить этого и стал вспоминать Соловейчика.

«Как одинок все-таки человек; вот жил этот несчастный Соловейчик и носил в себе страдающее за весь мир, готовое на всякую жертву великое сердце… И никто… даже я… – с неприятным уколом мелькнуло у него в голове, – не замечали его, не ценили, а, напротив, почти презирали его! А почему? Потому только, что он не умел или не мог высказаться, потому что был суетлив и немного надоедлив. А в этой суетливости и в надоедливости и сказывалось его горячее желание ко всем приблизиться, всем помочь и угодить… Оп был святой, а мы считали его дураком!..»

Чувство вины так болезненно томило душу Юрия, что он бросил работу и долго ходил по комнате, весь во власти смутных, неразрешимых и больных дум. Потом он сел за стол, взял Библию и, раскрыв ее наугад, прочел то место, которое читал чаще других и на котором смял и растрепал листы.

«Случайно мы рождены и после будем, как не бывшие; дыхание в ноздрях наших – пар, а слово – искра в движениях нашего сердца».

«Когда она угаснет, тело обратится в прах и дух рассеется, как жидкий воздух».

«И имя наше забудется со временем, и никто не вспомнит о делах наших; и жизнь наша пройдет, как след облака, и рассеется, как туман, разогнанный лучами солнца и отягченный теплотою его».

«Ибо жизнь наша – прохождение тени, и нет нам возврата от смерти, ибо положена печать и никто не возвращается».

Юрий не стал дальше читать, потому что там говорилось о том, что нет смысла думать о смерти, а надо наслаждаться жизнью, как юностью, а этого он не мог понять, и это не отвечало его больным мыслям.

«Как это верно, ужасно и неизбежно!» – думал он о прочитанном, стараясь представить себе, как дух его рассеется после смерти. И не мог.

«Это ужасно! Вот я сижу здесь, живой, жаждущий жизни и счастья, и читаю свой неотвержимый смертный приговор… Читаю и не могу даже протестовать!»

Мысль эту и в этих самых словах Юрий много раз продумывал и читал в книгах. И утомительная своею сознаваемой им однообразной слабостью, она еще больше расстроила и измучила его.

Юрий взял себя за волосы и с отчаянием в душе закачался из стороны в сторону, точно зверь в клетке. С закрытыми глазами и бесконечной усталостью в сердце он обратился к кому-то. Обратился со злобой, но без силы, с ненавистью, но тупой, с мольбой, но не признаваемой им самим.

– Что сделал тебе человек, что ты так издеваешься над ним? Почему ты, если есть, скрылся от него? Зачем ты сделал так, что если бы я и поверил бы в тебя, то не поверил бы в свою веру? Если бы ты ответил, я не поверил бы, что это ты, а не я сам!.. Если я прав в своем желании жить, то зачем ты отнимаешь у меня право, которое сам дал!.. Если тебе нужны страдания – пусть!.. Ведь мы принесли бы их из любви к тебе! Но мы даже не знаем, что нужнее – дерево или мы…

Для дерева даже есть надежда!.. Оно и срубленное может пустить корни, ростки и ожить! А человек умрет и исчезнет!.. Лягу и не встану, и никогда, никогда не узнают, что со мной случилось… Может быть, я опять буду жить, но ведь я этого не знаю… Если бы я знал, что хоть через миллиарды, через миллиарды миллиардов лет я буду опять жить, я бы во все века этого времени терпеливо и безропотно ждал бы в вечной тьме… Он опять стал читать.

«Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем».

«Род приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки».

«Всходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит».

«Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои».

«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, – и нет ничего нового под солнцем».

«Нет памяти о прежнем; и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».

«Я, Екклесиаст, был царем над Израилем»…

– Я, Екклесиаст, был царем!.. – громко и даже грозно повторил Юрий с непонятной ему самому тоской. Но испугался своего голоса и оглянулся. Не слышал ли кто? Потом взял лист бумаги и полумашинально, как бы поддаваясь несознаваемой потребности, стал писать, думая о том, что все чаще и чаще приходило ему в голову:

– «Я начинаю эту записку, которая должна окончиться с моей смертью»…

– Фу, какая пошлость! – с отвращением сказал он и так оттолкнул бумагу, что она слетела со стола и, легко кружась, упала на пол.

«А вот Соловейчик, маленький жалкий Соловейчик, не сказал себе, что это пошлость, когда убедился, что не может понять жизни…»

Юрий не заметил, что он ставит себе в пример того человека, которого сам называет маленьким и жалким.

«Ну что ж… И я чувствую, что рано или поздно кончу тем же… Потому что нет другого исхода… Почему нет? Потому ли…»

Юрий остановился, он прекрасно, как ему казалось, знал – что, и только что думал об этом, но теперь вовсе не находил слов, чтобы ответить себе. В душе его точно что-то сразу ослабло. Мысль упала и потерялась.

– Чушь, все чушь! – со злобой громко сказал Юрий. Лампа почти вся уже выгорела и догорала тусклым неприятным светом, слабо выделяя из темноты небольшой круг возле головы Юрия.

«Почему я не умер тогда еще, когда был ребенком и болел воспалением легких? Было бы мне теперь хорошо, спокойно…»

И в ту же секунду Юрий представил себя умершим тогда и испугался так, что все в нем замерло.

«Значит, я не увидел бы и того, что видел?.. Нет, это тоже ужасно…»

Юрий тряхнул головой и встал.

«Так можно с ума сойти…»

Он подошел к окну и толкнул его, но ставень, прихваченный болтом, не подался. Юрий взял карандаш и с усилием протолкнул болт.

Что-то сильно загремело снаружи, ставень легко и мягко отворился, и в окно ворвался чистый и прохладный воздух. Юрий тупо посмотрел на небо, на котором была уже заря.

Утро было чистое и прозрачное. Уже бледное голубое небо сильно розовело с одного края. Семь звезд Большой Медведицы побледнели и спустились вниз; большая, нежно-голубая и будто хрустальная утренняя звезда тихо сияла ярким влажным блеском над алевшей зарей. Резкий холодноватый ветерок потянул с востока, и белый утренний пар легкими волнистыми струйками поплыл от него над темно-зеленой росистой травой сада, цепляясь за высокие лопухи и белую кашку, над прозрачной, слегка зарябившейся водой реки, над зелеными листами кувшинчика и белых лилий, которых было много у берегов. Прозрачное голубое небо все покрылось грядами воздушных, загорающихся розовым огнем тучек; одинокие и совсем бледные звезды незаметно и бесследно тонули и исчезали в бездонной синеве. От реки все тянул влажный беловатый туман, медленно, полосами плыл над глубокой и холодной водой, переливался между деревьями в сырую и зеленую глубину сада, где еще царил легкий и прозрачный сумрак. Во влажном воздухе, казалось, стоял какой-то странный серебристый звук.

Все было так красиво и тихо, точно влюбленная земля, вся обнажившись, готовилась к великому и полному наслаждения таинству – приходу солнца, которого еще не было, но свет которого, легкий и розовый, уже трепетал над нею.

Юрий лег спать, по свет беспокоил его, голова болела, и перед глазами что-то болезненно мелко-мелко мигало.

XXXV

Рано утром, когда солнце светило низко и ярко, Иванов и Санин вышли из города.

Под солнцем роса блестела и искрилась огоньками, а в тени трава казалась седою от нее. По краям дороги, под тощенькими старыми вербами уже плелись в монастырь богомольцы, и их красные и белые платки, лапти, юбки и рубахи пестро мелькали в просветах солнца сквозь щели плетня. В монастыре звонили, и омытый утренней свежестью звон удивительно чисто гудел над окрестною степью, должно быть долетая до тех еще тихих лесов, что синели, как марево, на самом краю горизонта. По дороге резко и отрывисто перезванивал колокольчик обратной тройки и слышны были грубые деловитые голоса богомольцев.

– Рано вышедши! – заметил Иванов. Санин бодро и весело смотрел вокруг.

– Подождем, – сказал он.

Они сели под плетнем, прямо на песок, и с наслаждением закурили.

Шедшие за возами в город мужики оглядывались на них; бабы и девки, трясшиеся в пустых телегах, чего-то смеялись и показывали на них друг другу насмешливо-веселыми глазами. Иванов не обращал на них никакого внимания, а Санин пересмеивался с ними, и вся дорога ожила звонким женским смехом.

Начинало парить.

Наконец на крыльцо винной монополии, небольшого белого дома с яркой зеленой крышей, вышел сиделец, высокий человек в жилетке. Зевая и гремя замками, он отпер дверь. Баба в красном платке юркнула за ним.

– Путь указан! – провозгласил Иванов. – Идем, что ль? Они пошли и купили водки, а у той же бабы в красном платке – свежих зеленых огурцов.

– Э, да ты, друг, богатый человек! – заметил Иванов, когда Санин достал кошелек.

– Аванс! – засмеялся Санин. – К великому стыду своей маменьки, нанялся письмоводителем к страховому агенту… и капитал, и материнскую обиду приобрел сразу…

– Ну, теперь не в пример способнее! – сказал Иванов, когда они опять вышли на дорогу.

– Да-а… А что, если еще и сапоги снять?

– Вали!

Они оба разулись и пошли босиком. Ноги глубоко уходили в теплый мягкий песок и приятно разминались после узких тяжелых сапог. Теплый песок пересыпался между пальцами и не тер, а нежил ногу.

– Хорошо, – сказал Санин с наслаждением.

Солнце парило все сильнее и сильнее. Они вышли из города и пошли вдоль дороги. Даль курилась и таяла, голубая и прозрачная. На столбах, пересекших дорогу, гудел телеграф, и на тонкой проволоке чинно сидели ласточки. Мимо по насыпи промчался, убавляя ходу, пассажирский поезд, с синими, желтыми и зелеными вагонами. В окнах и на площадках виднелись заспанные, помятые лица. Они смотрели и исчезали. На самой задней площадке стояли две девушки, в светлых шляпках и с молодыми, свежими от утреннего воздуха задорными лицами. Они упорно и с удивлением проводили глазами веселых босых мужчин. Санин смеялся им и приплясывал по песку, высоко блестя голыми пятками. Потом потянулся луг, где трава была густая и влажная, и по ней тоже было приятно и весело идти босыми ногами.

– Благодать! – сказал Иванов.

– Умирать не надо, – согласился Санин.

Иванов искоса поглядел на него: ему почему-то показалось, что при этом Санин должен вспомнить Зарудина, хотя уже прошло много времени со дня его похорон. Но Санин, очевидно, никого не вспомнил, и это было странно, но нравилось Иванову.

За лугом опять пошла дорога, с теми же возами, мужиками и смеющимися бабами. Потом показались деревья, осока и стала видна блестящая под солнцем вода и монастырская гора, на которой золотой звездой блестел крест.

На берегу стояли разноцветные лодки и сидели, в жилетках и цветных рубахах, мужики, у которых Санин и Иванов взяли лодку, после долгого, веселого и шутливого торга.

Иванов сел на весла, Санин взял руль, и лодка быстро и легко поплыла вдоль берега, мелькая в тени и свету и оставляя за собой узенькие и плавные полоски серебристой волны. Иванов греб быстро и хорошо, частыми ровными ударами, от которых лодка вздрагивала и приподымалась, как живая. Иногда весла с шорохом задевали за ветки, и они долго и задумчиво колыхались над темной прибрежной глубиной. Санин, с удовольствием сильно налегая на рулевое весло, так что вода с радостным шумом забурлила и запенилась, круто поворотил лодку в узкий проход между нависшими кустами, где было глубоко, сыро, прохладно и темно. Вода была тут чистая-пречистая, и видны были в ней на сажень желтые камушки и красноперые быстрые рыбки, стайками снующие туда и сюда.

– Самое подходящее место, – сказал Иванов, и голос его весело отдался под темными ветками.

Лодка с тихим скрипом пристала к густой траве берега, с которого вспорхнула какая-то беззвучная птичка, и Иванов выскочил на берег.

– На земле весь род людской!.. – запел он могучим басом, от которого всколыхнулся и загудел воздух.

Санин, смеясь, выскочил за ним и быстро, по колено утопая в сочной живой траве, взбежал на высокий берег.

– Лучше не найти! – закричал он.

– И искать не надо: под солнцем везде хорошо… – ответил Иванов снизу и стал вытаскивать из лодки водку, огурцы, хлеб и узелок с закуской.

Все он перенес на мягкий бугорок под стволом большого дерева и разложил па траве.

– Лукулл обедает у Лукулла, – сказал он.

– И он счастлив, – закончил Санин.

– Не совсем, – возразил Иванов с шутливым огорчением, – рюмку забыли.

– Тьфу, – весело сказал Санин. – Ну ничего, мы сделаем…

И ровно ни о чем не думая, а только наслаждаясь светом, теплом, зеленью и своими быстрыми ловкими движениями, он полез на дерево и, выбрав еще зеленую не закоренелую ветку, стал вырезать ее ножом. Мягкое сочное дерево легко поддавалось усилиям, и маленькие белые пахучие стружки и кусочки сыпались на зеленую траву. Иванов, подняв голову, смотрел на него, и от такого положения ему было так легко и славно дышать, что он все время радостно улыбался.

Ветка хрустнула и мягко свалилась на траву. Санин спрыгнул с дерева и стал долбить из ветки стаканчик, стараясь не попортить коры. Стаканчик выходил ровный и красивый.

– Я, брат, думаю выкупаться опосля, – сказал Иванов, внимательно глядя на его работу.

– Дело хорошее, – весело согласился Санин, ковырнул ножом и подбросил готовый стаканчик на воздух.

Они сели на траву и стали с аппетитом пить водку и есть зеленые, пахучие и сочные огурцы.

Был уже полдень. Солнце стояло высоко, и было жарко везде, даже в тени.

– Не могу! – сказал Иванов. – Душа просит!

Он не умел плавать и, быстро раздевшись, влез в воду на самом мелком и прозрачном месте, где ясно было видно светло-желтое ровное песчаное дно.

– Ух, ладно, – говорил он, подпрыгивая и далеко разбрасывая блестящие брызги.

Санин, не торопясь и глядя на него, разделся и бегом вбежал в воду, подпрыгнул, ухнул и поплыл через реку.

– Утонешь, – кричал Иванов.

– Не утону, – весело фыркая и смеясь, отозвался Санин. Их веселые голоса далеко и радостно разносились по светлой реке и зеленому лугу.

Потом они вылезли и валялись голые в мягкой свежей траве.

– Славно!.. – говорил Иванов, поворачивая к солнцу свою широкую спину с блестящими на ней мелкими капельками воды. – Построим здесь две кущи…

– А ну их к черту! – весело закричал Санин. – И без кущи славно, кущи-то всякие давно надоели!

– Ух-а! Трык-брык! – закричал Иванов, выделывая какие-то дикие и веселые па.

Санин, хохоча во все горло, стал против него и принялся выделывать то же самое.

Голые тела их блестели на солнце, и мускулы быстро и сильно двигались под натянутой кожей.

– Ух! – запыхался Иванов.

Санин еще потанцевал один, потом перекувыркнулся через голову.

– Иди, а то всю водку выпью, – крикнул ему Иванов. Одевшись, они доели огурцы и допили водку.

– Теперь бы пивка холодного… ха-арошо! – мечтательно сказал Иванов.

– Поедем.

– Валяй.

Они наперегонки сбежали с берега к лодке и быстро поплыли.

– Парит, – сказал Санин, счастливо жмурясь на солнце и разваливаясь на дне лодки.

– Будет дождь, – отозвался Иванов, – правь же… черт!..

– Догребешь и сам, – возразил Санин.

Иванов брызнул на него веслом, и светлые прозрачные брызги, насквозь пронизанные солнцем, каскадом разлетелись вокруг.

– И за то спасибо, – сказал Санин.

Когда они проезжали мимо одного из зеленых островов, послышались веселые взвизги, плеск и звонкий радостный женский смех. День был праздничный, и из города много народа понаехало гулять и купаться.

– Девицы купаются, – сказал Иванов.

– Пойдем посмотрим, – сказал Санин.

– Увидят.

– Нет, мы тут пристанем и пойдем по осоке…

– А ну их, – слегка покраснев, сказал Иванов.

– Пойдем.

– Да соромно, – шутливо пожал плечами Иванов.

– Чего?

– Да… оно ж девицы. Нехорошо…

– Дурень ты, – сказал Санин, смеясь, – ведь ты б с удовольствием посмотрел.

– Да ежели девица и того… то кому же оно…

– Ну, так и пойдем…

– Да оставь…

– Тьфу! – сказал Санин. – Нет ни одного мужчины, который бы не хотел видеть красивую голую женщину… и даже такого нет, который хоть раз бы в жизни хоть мельком бы не посмотрел, а…

– Оно так, – согласился Иванов, – а все-таки… ты б уж, если так рассуждаешь, и шел бы прямо, а то прячешься!

– Так прелести, друг, больше, – весело сказал Санин.

– Оно, конечно, весьма это приятственно… А ты сдерживайся…

– Ради целомудрия?

– А хотя бы…

– Да не хотя бы, а больше ведь не для чего!

– Ну, пусть.

– Ну… Да ведь в тебе и во мне этого целомудрия нет…

– Если око тебя соблазняет, вырви его, – сказал Иванов.

– Не городи глупостей, как Сварожич, – засмеялся Санин. – Бог дал тебе око, зачем же его рвать?

Иванов, улыбаясь, пожал плечами.

– Так-то, брат, – направляя к берегу лодку, сказал Санин. – Вот если бы в тебе при виде голой женщины и желания никакого не появлялось, ну тогда был бы ты целомудренный человек… И я бы первый твоему целомудрию удивлялся бы… хотя бы и не подражал и, весьма возможно, свез бы тебя в больницу… А если все это внутри у тебя есть и наружу рвется, а ты его только сдерживаешь, как собаку на дворе, так цена твоему целомудрию – грош!

– Оно точно, только ежели не сдерживаться… то иной человек может бед натворить!..

– Каких бед? Если сладострастие и ведет иногда к беде, так не оно, само по себе, в этом виновато…

– Оно, положим… ты не изъясняй!

– Ну так идем?..

– Да я разве что…

– Дурень ты, вот что… Иди тише! – улыбаясь, сказал Санин. Они почти ползком проползли по душистой траве, тихо раздвигая звенящую осоку.

– Гляди, брат! – восторженно сказал Иванов. Купались какие-то барышни, судя по цветным кофточкам, юбкам и шляпкам, ярко пестревшим на траве. Одни были в воде, брызгались, плескались и смеялись, и вода мягко обливала их круглые нежные плечи, руки и груди. Одна высокая, стройная, вся пронизанная солнцем, от которого казалась прозрачной, розовая и нежная, во весь рост стояла на берегу и смеялась, и от смеха весело дрожали ее розовый живот и высокие девичьи крепкие груди.

– О, брат! – сказал Санин с серьезным восторгом. Иванов с испугом полез назад.

– Чего ты?

– Тише… это Карсавина!

– Разве? А я даже не узнал… Какая же она прелестная! – громко сказал Санин.

– Н-да, – широко и жадно улыбаясь, сказал Иванов.

В это время их услышали и, должно быть, увидели. Раздался крик и смех, и Карсавина, испуганная, стройная и гибкая, бросилась им навстречу и быстро погрузилась в прозрачную воду, над которой осталось только ее розовое с блестящими глазами лицо.

Санин и Иванов, торопясь и путаясь в осоке, счастливые и возбужденные, побежали назад.

– А-ах… хорошо жить на свете! – сказал Санин, широко потягиваясь, и громко запел:

Из-за острова на стрежень,На простор речной волны!..

Из-за зеленых деревьев еще долго слышался торопливый, смущенный и радостный смех женщин, которым была стыдно и интересно.

– Будет гроза, – сказал Иванов, посмотрев вверх, когда они вернулись к лодке.

Деревья уже потемнели, и тень быстро поплыла по зеленому лугу.

– Тю-тю, брат… беги!

– Куда? Не убежишь, – весело прокричал Санин.

Туча тихо и без ветра подходила ближе и ближе и уже сделалась свинцовой. Все притихло и стало пахучее и темнее.

– Вымочит на славу, – сказал Иванов. – Дай закурить с горя.

Слабый огонек загорелся, и было что-то странное в его слабом желтом свете под свинцовой мглой, надвигавшейся сверху. Порыв ветра неожиданно рванул, закрутился и зашумел, сорвав огонек. Крупная капля разбилась о лодку, другая шлепнулась на лоб Санину; и вдруг защелкало по листьям и зашумело по воде. Все сразу потемнело, и дождь хлынул, как из ведра, покрыв все звуки своим чудным водяным звуком.

– И это хорошо, – сказал Санин, поводя плечами, на которых сразу облипла мокрая рубаха.

– Недурно, – ответил Иванов, но сидел, как мокрый сыч.

Туча не редела, но дождь так же быстро ослабел и уже неровно кропил мокрую зелень, людей и воду, по которой прыгали стальные гвоздики. В воздухе было мрачно, и где-то за лесом блестела молния.

– Ну что ж… домой, что ли? – сказал Иванов.

– Все равно, можно и домой.

Они выехали на широкую темную воду, над которой низко и тяжело клубилась тяжелая туча. Молнии сверкали все чаще, и отсюда были видны их грозные огни, прорезывавшие черное небо. Дождь совсем перестал, и в воздухе стало сухо и тревожно пахнуть грозой. Какие-то черные и встрепанные птицы торопливо пролетели низко над самой водой. Деревья стояли темные и неподвижные, четко вырезываясь на свинцовом небе.

– Ух-ух, – сказал Иванов.

Когда они шли по песку, плотно убитому дождем, все затемнело и притихло.

– Ну сейчас и хватит же!

Туча клубилась все ниже и ниже, опускаясь на землю зловещим беловатым брюхом.

И вдруг опять с новой силой рванул ветер, закружил пыль и листья, и все небо разодралось пополам со страшным треском, блеском и грохотом.

– Ого-го-го! – закричал Санин, стараясь перекричать потрясающий гул, наполнивший все вокруг. Но голос его не был слышен даже самому.

Когда вышли в поле, уже стало совершенно темно. Только когда сверкала молния, из тьмы вырывались их шагающие по гладкому песку резкие темные фигуры. Все гремело и грохотало.

– О…а…о!.. – закричал Санин.

– Что? – изо всех сил крикнул Иванов.

Молния засверкала, и он увидел счастливое, с блестящими глазами лицо.

Иванов не расслышал. Он немного боялся грозы.

Когда опять сверкнула молния, всем существом ощущая жизнь и силу, Санин раскинул руки и во все горло долго и протяжно и счастливо закричал навстречу грому, с гулом и грохотом перекатывающемуся по небу из конца в конец могучего простора.

XXXVI

Солнце светило ярко, как весной, но уже было что-то осеннее в неуловимой кроткой тишине, прозрачно стоявшей между деревьями, то тут то там тронутыми желтыми умирающими красками. И в этой тишине одинокие птичьи голоса звучали разрозненно, и гулко разносилось торопливое жужжание больших насекомых, зловеще носящихся над своим погибающим царством, где трав и цветов уже не было, а бурьяны выросли высоко и дико.

Юрий медленно бродил по дорожкам сада и большими глазами, остановившимися в глубокой думе, так смотрел вокруг – на небо, на желтые и зеленые листья, на тихие дорожки и стеклянную воду, – точно видел все это в последний раз и старался запомнить, вобрать в себя так, чтобы уже никогда не забыть.

Печаль мягко крыла сердце, и причины ее были смутны. Все чудилось, будто с каждым мигом все дальше уходит нечто драгоценное, что могло быть, но не было и не будет никогда. И больно чувствовалось, что по собственной вине. Не то это была молодость и ее молодое счастье, которого он не взял, а оно не повторится; не то огромная заветная деятельность, прошедшая почему-то мимо него, хотя одно время он и стоял у самого центра ее. Как это случилось, Юрий не мог понять. Он был убежден, что в глубине его натуры таятся силы, пригодные для сломки целых скал мировых, и ум, охватывающий горизонты шире, чем у кого-либо на свете. Откуда являлась такая уверенность, Юрий не мог сказать и постыдился бы громко заявить о ней кому бы то ни было, хотя бы и самому близкому человеку, но уверенность была, и тогда даже, когда он ясно чувствовал, что скоро устает, что многого не смеет и может только раздумывать над жизнью, стоя в стороне.

«Ну что ж… – думал Юрий, печально глядя на воду, в которой зеркально стояли опрокинутые берега, убранные желтым и красным кружевом. – Быть может, это и есть самое лучшее, самое умное!»

Заманчиво красивым показался ему образ человека, полного ума и чуткости, раздумчиво стоящего в стороне от жизни, с иронически грустной улыбкой следя бессмысленную суету обреченных на смерть. Но было в этом что-то пустое; в глубине души хотелось, чтобы кто-нибудь видел и понимал, как красив Юрий в этой позе стоящего над жизнью, и скоро Юрий поймал себя на самоутешении и с горьким чувством устыдился.

Тогда, чтобы избавиться от тяжелого сознания, Юрий в тысячу первый раз стал говорить себе, что какова бы то ни была жизнь и кто бы ни был виноват в ее ошибках, в конце концов весь ее громоздкий и как будто грандиозный поток скромно и глупо уходит в черную дыру смерти, а там уже нет оценки, как и почему жил человек.

«Не все ли равно, умру ли я народным трибуном, величайшим ученым, глубочайшим писателем, или просто праздношатающимся, тоскующим русским интеллигентом? Все ерунда!» – тяжело подумал Юрий и повернул к дому.

Ему стало уж чересчур тоскливо в прозрачной тишине золотого дня, где отчетливее слышались даже собственные мысли и слишком чувствовалось медленное, но верное отшествие прошлого.

«Вон, Ляля бежит, – подумал Юрий, увидев что-то розовое и веселое, шаля мелькавшее за зелеными и желтыми кустами. – Счастливая Лялька!.. Живет, как бабочка, сегодняшним днем, ничего ей не надо… Ах, если бы я мог так жить!»

Но эта мысль была только на поверхности: его ум, его тоска, его мучения и раздумия, от которых он так болезненно страдал, казались Юрию необычайной редкостью и драгоценностью, поменяться которою на мотыльковую жизнь Ляли было бы невозможно.

– Юра, Юра! – звонко певучим голосом крикнула Ляля, хотя была уже в трех шагах, и, вся расцветая улыбкой шаловливого заговорщика, молча подала ему узкий розовый конверт.

– От кого? – что-то почуяв, недоброжелательно спросил Юрий.

– От Зиночки Карсавиной, – торжественно и вместе с тем таинственно провозгласила Ляля и тут же погрозила ему пальцем.

Юрий страшно покраснел. Ему показалось, что в этом передавании записок через сестру, в розовом конверте и запахе духов, что-то пошлое и сам он, счастливый адресат, в достаточной мере смешон. Он вдруг сразу съежился и как будто выставил во все стороны колючие перья. А Ляля, идя с ним рядом, с той особой восторженностью, с котором сентиментальные сестры принимают участие в свадьбах любимых братьев, начала щебетать о том, что она очень любит Карсавину и очень рада и еще больше будет счастлива, когда они поженятся.

Несчастное слово «поженятся» густой краской и злым выражением глаз отразилось на Юрии. Провинциальный роман, с розовенькими записочками, сестрами-поверенными, с законным браком, хозяйством, супругой и детишками, встал перед ним именно в той пошлой, тряпично пуховой сиротности, которой он боялся больше всего на свете.

– Ах, оставь, пожалуйста… что за глупости! – почти с ненавистью отмахнулся он от Ляли, и вышло это так грубо, что Ляля обиделась.

– Чего ты ломаешься… ну влюблен и влюблен, что ж тут такого! – надув губы, сказала она и, с бессознательной женской мстительностью попадая в самое больное место, прибавила:

– Не понимаю, чего ради вы все из себя необыкновенных героев корчите!

Она махнула розовым хвостом, пренебрежительно показала ажурные чулочки и ушла в дом, как оскорбленная принцесса.

Юрий злобно проводил ее черными жесткими глазами, еще больше покраснел и разорвал конверт.

«Юрий Николаевич, если можете и хотите, приходите сегодня в монастырь. Я буду там с тетей. Она говеет и не выходит из церкви. А мне скучно и о многом хотелось бы с вами поговорить. Приходите. Это, может быть, очень дурно, что я вам пишу, но вы все-таки приходите».

Забыв обо всем, о чем он думал, Юрий в странном волнении какой-то физической радости прочел эту записку. В одной коротенькой фразе вдруг необыкновенно ярко почувствовалась молоденькая чистая девушка, доверчиво и наивно открывающая свою любовную тайну. Как будто она уже пришла, бессильная, боязливая, любящая и уже не может бороться, ничего не знает, что будет, и отдается вся в его руки. Неожиданная близость конца захватывающим трепетом истомно наполнила все тело Юрия. Так близко и уже неизбежно почувствовал он своими женскую молодость, в первый раз обнаженное, еще стыдливое и чистое тело, запах женских волос, испуганные и счастливые глаза, в светлых, как росинки, слезах.

Он попытался иронически улыбнуться, но ничего не вышло, все потонуло в таком взмахе жадного счастья, что Юрию показалось, будто он как птица взлетел над верхушками сада в голубой, напоенный солнцем простор.

И весь день сердце его было светло, а в теле чувствовал он столько силы, что каждое движение доставляло ему свежее и полное наслаждение.

Перед вечером он взял извозчика, чтобы не идти по песку, и поехал в монастырь, бессознательно конфузясь всего мира и улыбаясь ему же.

На пристани он перешел в лодку, и здоровый потный мужик быстро повез его к горе.

Юрий все не мог понять, что, собственно, он переживает, и только когда лодка вышла из путаницы узких проливов на широкую воду и она, мягко дыша в лицо влажным запахом глубины, вдруг развернулась перед ним, Юрий сознательно понял, что счастлив и что счастье принес ему наивный розовый конверт.

«Что ж… не все ли равно, в сущности говоря… – счел нужным успокоить себя Юрий, – она жила в таком мирке… Уездный роман? Ну и пусть роман!..»

Ритмически журча и облизывая края лодки, бежала мимо вода, и зеленая гора, со своим особым дыханием, полным сумрака и сырости леса, быстро вырастала навстречу. Зашуршал песок, буйно зашумела набежавшая за лодкой волна и отхлынула назад. Юрий вылез из лодки, конфузясь, дал лодочнику полтинник и побрел наверх.

Уже шел по лесу тихий вечер, и тени его ложились далеко под гору. От земли подымалась задумчивая сырость, желтые листья скрадывались сумраком, и лес казался опять летним, зеленым и густым. Наверху, в монастырской ограде, было чисто и тихо, как в церкви. Тополи стояли ровно и строго, точно на молитве, и между ними неслышными вечерними тенями ходили длинные черные монахи. В темной впадине церковных дверей мерцали молитвенные огоньки. Неуловимо-тонкий запах свивался вокруг, и нельзя было разобрать: пахнет ли это давним ладаном или увядающими листьями тополей?

– А, здравствуйте, Сварожич! – заорал кто-то сзади. Юрий быстро оглянулся и увидел Шафрова, Санина, Иванова и Петра Ильича. Они шли через двор темной и шумной гурьбой. Черные монахи беспокойно оглядывались на них, и даже тополи как будто потеряли свою молитвенную неподвижность, смущенные внезапным шумом и движением.

– А мы тут того! – сказал Шафров, подходя к Юрию, перед которым он благоговел, и дружелюбно заглядывая ему в глаза своими круглыми очками.

– Дело хорошее, – принужденно пробормотал Юрий.

– Может, и вы с нами? – подходя еще ближе, просительно сказал Шафров.

– Нет, спасибо, право… Я тут не один, – отказался Юрий, нетерпеливо отодвигаясь.

– Ну чего там! – возразил Иванов, с грубоватым добродушием хватая его под руку. – Идем!

Юрий недружелюбно уперся, и они немножко смешно потягали друг друга в разные стороны.

– Нет, ей-богу, не могу!.. Потом я, может быть, зайду… – все принужденнее повторял Юрий, которому показалось, что это аминокошонское тягание совершенно неуместно и унизительно для него.

– Ну ладно… – ничего не заметив, выпустил его Иванов. – Так мы вас будем ждать… Заходите!

– Хорошо, хорошо…

Они ушли из ограды, смеясь и размахивая руками, и опять стало благоговейно, тихо, как на молитве. Юрий снял фуражку и со смешанным чувством насмешки и робости вошел в церковь.

Сейчас же, как только он обогнул одну из темных колонн, Юрий в сумраке увидел Карсавину, в ее серой кофточке и круглой соломенной шляпке, придававшей ей вид гимназистки. Сердце вздрогнуло в нем, и эта дрожь была похожа и на испуг птицы, и на дрожь кошки перед прыжком. Все в ней показалось ему как-то вкусно милым, – и ее кофточка, и шляпа, и черные волосы, жгутом свитые на затылке, над белой шеей, и вид гимназистки, трогательно обаятельный в такой высокой, полной, взрослой девушке.

Она почувствовала Юрия, оглянулась, и ее темные глаза, оставаясь скромно серьезными, в глубине отразили испуганную радость.

– Здравствуйте, – сказал он, понижая голос, но все-таки слишком громко, и не зная, можно ли здесь подать руку или нельзя.

Ближние богомолки оглянулись на них, и Юрий смутился их черных пергаментных лиц. Он покраснел, а Карсавина, как будто угадывая его смущение и с материнским чувством приходя на помощь, чуть-чуть улыбнулась и нежно погрозила влюбленными глазами. Юрий блаженно улыбнулся и замер.

Карсавина не смотрела на него и часто крестилась, но Юрий все время «знал», что она чувствует только его присутствие, и это образовывало между ними тайную тягучую связь, от которой билось и замирало сердце, и все вокруг казалось таинственным и чудным.

Темное лицо церкви – с ее странными, поющими и читающими голосами, мерцающими, как ночники, огоньками, тяжелыми вздохами и одинокими гулкими шагами у входа – смотрело на Юрия важными, строгими глазами, и среди темной и строгой тишины он отчетливо слышал свое маленькое, легко и бодро бьющееся сердце.

Он стоял тихо, смотрел на белую шею под черными волосами, на мягкий изгиб талии, чувствующейся под серой кофточкой, и порой ему становилось так хорошо, что сердце умилялось. И тогда ему хотелось стоять так, чтобы все видели, что хотя он и не верит здесь ничему – ни пенью, ни чтенью, ни огонькам – но и не питает к ним ничего, кроме добродушного дружелюбия. И Юрий сам отметил свое настроение, столь не похожее на ту тоскливую злобу, которая была утром.

«Так, значит, можно быть счастливым? – внутренне улыбаясь, спросил он и сейчас же серьезно ответил: – Конечно!.. Все, что я думал о смерти, о бессмысленности жизни, об отсутствии разумной цели и прочее, все это действительно совершенно правильно и разумно, но все-таки счастливым быть можно… И я счастлив, и именно благодаря этой удивительной девушке, которую я еще так недавно совсем не знал…»

Юрию пришла в голову забавная мысль о том, что когда-то, когда они были маленькими смешными мальчиком и девочкой, они могли где-нибудь встречаться, смотрели друг на друга и расходились, не подозревая, что составят друг для друга самое дорогое на свете, будут любить друг друга, и она для него будет раздеваться голой…

Последняя мысль пришла в голову как-то неожиданно, и Юрию стало так стыдно, но вместе с тем и хорошо, что он покраснел до корней волос и долго боялся смотреть на нее.

А она, уже обнажаемая мысленно, стояла впереди милая и чистая в своей серой кофточке и круглой шляпке и молилась без слов, чтобы он любил ее так нежно и страстно, как она его.

Должно быть, что-то очищающее передавалось от нее к нему, потому что бесстыдные мысли куда-то ушли, и в душе Юрия стало тихо и чисто.

И слезы умиления и любви тепло выступили на глазах Юрия. Он поднял их вверх, увидел золото иконостаса, искорками поблескивающее от свечных огоньков, а еще выше – две перекладины креста, и с давно забытым чувством и непривычным напряжением мысленно крикнул:

«Господи, если Ты есть, дай, чтобы эта девушка любила меня и я всегда любил ее так же, как сейчас!»

Ему стало немножко стыдно своего порыва, но на этот раз он только снисходительно улыбнулся над собой.

«Это ведь только… так!» – подумал он.

– Пойдемте, – тихо, почти шепотом, похожим на вздох, позвала его Карсавина.

Они чинно вышли на паперть с тишиной в душе, точно унося с собой все эти тихо поющие и громко читающие голоса, вздохи и мерцания огоньков, рядом прошли ограду и через старую калитку вышли на обрыв горы. Здесь никого не было, и старая белая стена с облупившимися башенками отделила их от всех людей. У ног их по обрыву кудрявились верхушки дубов, а далеко внизу блестела ровная, как стекло, река и уходили вдаль, за темный горизонт, зеленые луга и поля.

Они молча дошли до самого края обрыва и остановились, не зная, что им делать. Чего-то они боялись и не смели. И, казалось, никогда бы у них не хватило силы сказать и сделать, но Карсавина подняла голову, и как-то совсем неожиданно и просто вышло так, что губы ее встретили губы Юрия. Карсавина вся побледнела, забилась и замерла, а Юрий молча обнял ее, в первый раз почувствовав в своей руке теплое, гибкое тело. Тихо стало кругом, и им показалось, что весь мир замер в торжественной и напряженной тишине.

Должно быть, в ушах зазвенело, но Юрию показалось, что невидимый и неслышимый колокол властно ударил час встречи.

Потом она вырвалась, улыбнулась и побежала назад.

– Тетя хватится меня… подождите… я приду… Никогда после Юрий не мог вспомнить, крикнула ли она эти слова звонким, отозвавшимся в темном лесу голосом, или теплый вечерний ветер донес к нему прерывистый скользящий шепот.

Он сел на траву и провел рукой по волосам.