Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

С марта 1916 года по декабрь 1918-го было проведено около двухсот репетиций, премьера назначалась и откладывалась – и кончилось все ничем.

… Вернемся назад. Блок приехал из Москвы обнадеженный, уверенный, что судьба «Розы и Креста» решена. Однако в пасхальную ночь записано: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума».

Как обычно, он пошел к Исаакиевскому собору. Народу мало, вдвое меньше, чем прежде, иллюминации почти нет, торжественности уже никакой. На скале Медного всадника хулиганят мальчишки, сидят на змее, курят под животом коня, виснут на его хвосте.

«Полное разложение. Петербургу – finis».

3

Вскоре, в апреле, поползли слухи о новом призыве. В июне ею уже ждали со дня на день. Блоку предстояло идти рядовым, – впрочем, он имел право прицепить университетский значок.

Он растерялся и делился беспомощно-наивными опасениями: «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные…» На деле причины растерянности и нервозности лежали гораздо глубже – в ненависти к войне и военщине, которая, как мы знаем, отравляла Блоку жизнь в собственной его семье. «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженное с ней – есть хамство. Оно предостерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах, и вот – подступило к горлу».

Он нервничал, но ничего не предпринимал, только хлопотал за других, еще более беспомощных. Торопился дописать первую главу «Возмездия» (окончена 4 июня). Сестра Ангелина и ее мать вызывались устроить его в тяжелую артиллерию, где у них были крупные родственные связи, – Блок подумал и отказался. Франц Феликсович тоже предлагал поговорить с каким-то влиятельным генералом.

Наконец в самый день призыва, 7 июля, при содействии В.А.Зоргенфрея, который был не только поэтом, но и инженером, Блока зачислили табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Служба в учреждениях Союза избавляла от солдатчины, обеспечивала, в сущности, офицерское положение.

Дружина была расположена в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций.

До явки в дружину оставалось около трех недель, и Блок успел съездить с матерью в Шахматово – на несколько дней, в последний раз. Он уже ходил в военной форме – «почти офицерской, с кортиком», в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах тонкого товара. Форма ему шла: статный, подтянутый, моложавый…

Двадцать шестого июля он уехал на войну – через Гомель, до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог, а оттуда – по узкоколейке до полустанка Парохонск.

Началась совсем новая жизнь, вовсе не похожая на все, что случалось с ним раньше.

Штаб дружины размещался в имении князя Друцкого-Любецкого, в просторном белоколонном доме, по-старопольски «палацце», окруженном столетними пирамидальными тополями. Большой запущенный сад выходил на речку Бобрик. Дальше простирались болота, поля, леса.

До позиций отсюда было верст двенадцать. Отчетливо слышалась канонада. Летали немецкие аэропланы, бомбили станцию и железнодорожный мост – почти всегда безуспешно. На горизонте покачивалась дозорная «колбаса». По ночам небо бороздили прожектора, взлетали и рассыпались ракеты.

«Палацц» порядком пострадал от военной передряги. Случалось, бомбы рвались рядом. Стекла во многих окнах выбиты, в зале – хаос и запустение, разрозненные остатки ампирной мебели, потускневшие зеркала, запыленные, а иной раз и продырявленные картины в тяжелых золоченых рамах. И тут же – походные кровати и нехитрые пожитки новых его обитателей.

Здесь собралась пестрая компания – архитектор, присяжный поверенный и астроном, несколько инженеров, несколько студентов, актер из Александрийского театра, «милый, смелый и честный мальчик» по фамилии Глинка, потомок композитора, – и люди совсем из другого мира – десятники, вестовые, обозники, повара. У каждого – свой характер, свои привычки и повадки. Блок, нужно думать, не без душевного усилия, но быстро освоился и приноровился. «К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц… Люди есть \"интересные\"», – делился он с матерью первыми впечатлениями.

Между тем в разоренной усадьбе еще поддерживалась «светская жизнь». Владельцы находились тут же и старались играть роль гостеприимных хозяев.

Старый князь, поздний отпрыск древнего рода, низкорослый и коренастый, в седых бакенбардах, был чудаковат. Бесшумно бродил по дому, внезапно появлялся и исчезал; тем, кто заслужил его доверие, показывал грамоты и рескрипты, подписанные польскими королями, Петром и Екатериной; по секрету сообщал, что ему известна безошибочная система игры в рулетку, – как только война кончится, он сорвет банк в Монте-Карло.

Княгиня – тридцатилетняя золотоволосая женщина, болтливая и напористая. К Блоку она сразу стала относиться с преувеличенным вниманием и порядком досаждала ему. Но он почувствовал к ней симпатию – потому что первый муж ее застрелился, второй – ревнует ее и бьет, а еще в свое время она служила в цирке укротительницей боа, и вообще было у нее немало «подобных достоинств»…

В усадьбе уцелел хороший повар, и бывшая укротительница закатывала всей честной компании изысканные ужины. По вечерам происходило «бессмысленное сидение в гостиной»: княгиня играла на рояле, ревнивый князь тут же засыпал. Княгиня приставала к Блоку: «Напишите мне что-нибудь…» Тот отшучивался: «Скорее Фрика напишет стихи, чем я…» Фрика – любимая собака княгини. Тут же копошится старый умный такс Фока. Блок подолгу возится с собаками…

Дела на первых порах было мало. Блок скучал. Главное развлечение – длинные верховые прогулки.

Вскоре Блок с несколькими сослуживцами отправился в один из отрядов дружины – туда, где шли работы.

Маленькие, нищие деревни – Колбы, Лопатино, затерянные среди необозримых болот, по Геродоту – остатков древнего моря. Здесь все напоено водой. Течет Припять, вбирающая множество притоков, в названиях которых живет древняя славянская речь: Славечна, Уборть, Ствига, Горынь, Стырь, Струмень, Случь, Птичь… Реки, речушки, протоки, трясины…

Во всех деревнях и фольварках стоят войска, на дорогах – патрули. За лесом щелкают пулеметы. С рассветом из тумана, стелящегося над болотами, как видение града Китежа, поднимается силуэт Пинска – белый собор, красные башни костела. Там – немцы.

Жизнь пошла совсем примитивная. Блок переносит ее «легко и не без удовольствия». Ему нравится здесь больше, чем в княжеском «палацце»: можно ничем не стеснять себя. Сослуживцы расспрашивают его о литературе, о Художественном театре, – он отмалчивается. Лишь однажды уговорили его прочитать что-нибудь свое. В низкой полесской хате прозвучали стихи, на удивление пришедшиеся к здешним местам:

И человек печальной цаплиС болотной кочки не спугнет,Но в каждой тихой, ржавой капле —Зачало рек, озер, болот.И капли ржавые, лесные,Родясь в глуши и темноте,Несут запуганной РоссииВесть о чудовищном Христе.

(Потом Блок несколько переделал заключительное двустишие.)

Дружина строила длинную оборонительную позицию – рыли новые окопы и ходы сообщения, поправляли старые, натягивали проволочные заграждения. В земле копались оборванные, босые, продрогшие, плохо накормленные люди, согнанные из-за тридевяти земель, – туркмены, узбеки, башкиры, татары, даже отпущенные каторжные с Сахалина, а с ними – москвичи, рязанцы, калужские. Блок сокрушенно раздумывал об их судьбе и доле. Ему было «стыдно до тошноты, а чего – сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно «ничего не поделаешь» (не вылечишь, не обуешь)».

Строили на совесть. «Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах», – писал Блок матери. Но и через тридцать лет старые укрепления еще послужили белорусским партизанам.

Блок огрубел, «озверел». Полдня – в седле, по болотам, полям и лесам, всеми аллюрами. Устраивает скачки через канавы, пробует необъезженных лошадей. «Во всем этом много хорошего, но когда это прекратится, все покажется сном».

В конце сентября его отпустили в Петроград, на побывку. К ноябрю он вернулся в дружину – опять в Парохонск, в княжеский дом. «Жизнь штабная продолжает быть нелепой». Начались мелкие и пошлые дрязги, «образуются партии». Обнаружились злоупотребления с продовольствием для рабочих, – Блок активно участвует в разоблачении мошенников. Газеты приносят все более тревожные известия. В ночь на 18 декабря убит Распутин.

Работы все прибавлялось. Блок исполняет обязанности заведующего партией, под его началом две тысячи человек, – приходится много сидеть за табелями и отчетами. По вечерам без конца играет в шахматы.

В январе 1917-го на участок Блока прибыл с ревизией некий генерал. Его провели в жарко натопленный фанерный домик, где стучала дактилографистка. Побежали за заведующим, – тот мигом явился. И встретил старых приятелей: среди сопровождавших генерала оказались Д.В.Кузьмин-Караваев («синдик» гумилевского «Цеха») и крупный, осанистый, жизнерадостный А.Н.Толстой.

Покончив с делами, пошли ужинать в помещичий дом. В коридоре встретили хозяйку, – она кинула на Блока мрачный глубокий взгляд и гордо кивнула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок обронил: «По-моему, в этом доме будет преступление».

Шутить он не отвык, но на душе было тяжело и смутно. Чужое дело, которым его заставили заниматься (а занимался он им усердно и добросовестно, – иначе не умел), смертельно надоело. «Единственное, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, – мысль об отпуске», – пишет он матери 1 марта, еще не зная толком, какие события происходят в Петрограде.

С 27 февраля столица была во всеобщем восстании, 2-м марта помечено отречение Николая II. Расшатанной империи Российской пришел конец.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ПРОМЕЖУТОК

1

Блок выехал из дружины 17 марта в месячный отпуск, 19-го был в Петрограде.

Яркий солнечный день, тает. На нечищеных улицах толпы возбужденного народа. Тротуаров не хватает – идут но мостовой. На многих красные ленточки, бантики, банты, бантищи. Несутся грузовики с большими красными флагами, набитые кричащими и хохочущими солдатами. Со времени восстания прошло три недели, но страсти все кипят, – то там, то здесь стихийно возникают митинги с пением и музыкой, ораторы надрываются, толпа слушает и вмешивается. Каждый сам себе политик. Над Зимним дворцом красный флаг, над Мариинским тоже, – здесь обосновалось Временное правительство. В Таврическом продолжается бесконечная говорильня.

В день приезда Блок делится самыми первыми впечатлениями с матерью: «Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия (не непременно новая Америка)» (то есть не как капиталистическая держава, но как демократическая республика).

В следующие дни он ходит по Петрограду «как во сне», наблюдает «веселых и подобревших людей».

Прекрасны вылизанные огнем Окружной суд и Литовский замок (тюрьма): «Вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела».

В военном автомобиле провезли какую-то женщину с костылями – может быть, Вырубову?

«Подонки общества» (так Блок называл людей высшего света) присмирели, и это радует его, «даже слишком – до злорадства».

Свобода «необыкновенно величественна». Двадцать третьего народ торжественно хоронил на Марсовом поле погибших в дни переворота. Матросские оркестры играли траурный марш Шопена. Когда красные гробы опустили в братскую могилу, с верков Петропавловской крепости прогремел орудийный салют.

Жизнь словно началась заново. Блоком завладело «необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое». Он пишет матери: «Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса».

Это и есть главное в блоковском ощущении происшедшего: настоящие чудеса еще впереди. Алексей Михайлович Ремизов, с которым он встретился в эти дни после долгой разлуки, подметил в нем то же самое: «И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случись, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то».

Ленин свое первое «Письмо из далека» (тот же март 1917-го) начал словами: «Первая революция, порожденная всемирной империалистической войной, разразилась. Эта первая революция, наверное, не будет последней».

В апреле Блок навещает мать в подмосковном санатории и едет в Москву, где идут репетиции «Розы и Креста». То, что ему показали, в общем понравилось, «за исключением частностей», – впрочем, уверенности в том, что пьеса пойдет в следующем сезоне, у него не было, и это не очень его волновало.

Он был озабочен другим. Что делать дальше? «Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?» О возвращении в дружину он старался не думать: «Я семь месяцев валял дурака, считаю, что довольно». Одно он понимал отчетливо: «Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником». Как художнику ему выпала необыкновенная участь – быть свидетелем великой эпохи. Но возникает вопрос! «Нужен ли художник демократии?»

Кто бы мог ответить ему на этот вопрос? Настоящей, подлинной демократии пока было не до художников.

… Судьба его между тем решилась сама собой.

Еще в марте ему позвонил сослуживец по дружине, петербургский присяжный поверенный Н.И.Идельсон. Оказывается, из дружины он отозван и назначен секретарем Чрезвычайной (или Верховной) следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий царских министров и других высших чиновников.

Председателем комиссии был назначен известный московский юрист Н.К.Муравьев, среди членов были сенатор С.В.Иванов, прокурор Б.Н.Смитсон, военный прокурор В.А.Апушкин, академик-востоковед С.Ф.Ольденбург, историки П.Е.Щеголев и Е.В.Тарле, кадетский деятель Ф.И.Родичев. При комиссии состоял целый штат следователей и экспертов.

Идельсон предложил Блоку стать редактором стенографического свода допросов и показаний. В начале мая Идельсон подтвердил приглашение – и Блок согласился. Дело показалось живым, интересным: предстояло присутствовать на допросах. Работа считалась секретной и оглашению не подлежала.

Допросы производились в довольно торжественной обстановке – в зале Зимнего дворца или в Петропавловской крепости, в старом Комендантском доме, где когда-то допрашивали декабристов. Время от времени председатель и сопровождавшие его лица (среди них и Блок) обходили камеры заключенных в Трубецком бастионе.

Долго шла переписка об откомандировании Блока из l3-й инженерно-строительной дружины. Наконец пришло такое письмо: «Исполнительная комиссия дружины, выражая свое глубокое сожаление по поводу утраты из своей среды редкого по своим хорошим качествам товарища, считает, что призыв Ал. Блока в состав Верховной следственной комиссии является залогом к тому, что ни одна деталь в его новом ответственном деле не будет упущена, и если состав Верховной следственной комиссии будет пополняться такими людьми, то революционная демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия».

«Лестно, но глупо», – заметил Блок по поводу этого горячего, но не слишком складного письма. В самом деле, к вынесению справедливого приговора деспотам редактор стенографического отчета прямого отношения не имел. Но к своим скромным, невидным обязанностям он приступил с сознанием громадной гражданской ответственности за порученное ему дело.

2

«Открыт паноптикум печальный…»

Какая чудовищная вереница растленных типов прошла перед ним за распахнувшимися кулисами царизма – от первых сановников империи до мелкотравчатых проходимцев, сыщиков, провокаторов!..

Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. «Гигантская лаборатория самодержавия» оказалась просто «колоссальной помойкой»: «ушаты нечистот, всякой грязи».

Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И – беспощадны. «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!» – не переставал изумляться он.

Вот Горемыкин Иван Логинович – барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение «византийского» духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы «порода», и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) – и опять глаза уставятся в смерть».

А вот к другому премьеру – Штюрмеру – никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.

Протопопов… «Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки». Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами «накатывало». Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: «Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова». Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: «А знаете, я убедился, какой я мерзавец».

Вырубова… «Подруга» императрицы, верная раба Распутина, «блаженная потаскушка и дура». В облике ее просвечивают черты «русской красавицы», но «все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано». Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: «Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна».

Щегловитов… Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.

Белецкий… Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания – потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. «Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью…» Жаловался, что снится Распутин… «В этой грубой скотинке есть детское», – замечает Блок.

Воейков… Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом «спортивный генерал» и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду «Кувака», реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. «Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают».

Хвостов (в просторечии – «Алешка Хвостов» или «толстопузый»)… Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: «Противно и интересно вместе. Вот – придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе».

Манасевич-Мануйлов… «Русский Рокамболь», изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, «омерзительный, малорослый, бритый».

Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже «игравший роль» в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: «Это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».

И – tutti quanti…

А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: «Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века».

Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.

Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. «Сойду с ума…» – лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. «Я здесь погибну!» – вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев – человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с «гнусными глазами», рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.

Блок уже готов был проникнуться жалостью: «Человек в горе и унижении становится ребенком». Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. «Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».

Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.

Блок целиком отдался новой работе. «У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы». По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.

Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, – работа, которая должна была раскрыть «тайну» крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.

Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но «оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка». Показания «бывших людей» слагаются в убедительнейшую, яркую («блестящую в чисто литературном отношении») картину разложения старого строя, – настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.

Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, «напоенный жаром жизни» политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели – послужить «обвинением против старого строя в целом». Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. «Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная», без оригинальничанья и нарочитой популяризации.

Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет «новых слов». Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным – «должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней».

Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: «Революция там не ночевала».

Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк «Последние дни императорской власти» (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.

3

Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его «Истории французской революции»): «Демократия приходит в мир, опоясанная бурей». Буря – она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.

Бесстрашие – постоянная тема Блока в эти дни. «Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность».

Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.

Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть – еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет «является действительно народным представительством». Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, «но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики».

Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства – с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать «до решительной победы».

Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики – Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.

У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы». Угрожают – именно потому, что заставляют воевать «до победного конца».

В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком – французским инженером, и весь день провел за разговором с этим «типичным буржуа». У того – «беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими…» («наши» – это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).

Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.

На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: «Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. «Буржуа» только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии».

Ближайшим образом Блок имел в виду буржуазную прессу, во главе с кадетской «Речью», которая без устали твердила об угрозе «анархии». На эту роль «Речи» обратил внимание Ленин в заметке «Запугивание народа буржуазными страхами».

«Бояться народа нечего», – писал Ленин. «Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?» – спрашивал Блок.

Вряд ли он в это время читал Ленина, – хотя, конечно, в общей форме был знаком с его позицией, пусть даже по буржуазной прессе. (Вскоре Блок, по всем данным, стал внимательным читателем большевистской «Правды».) Тем более знаменательно, что он по-своему, со своей позиции, близко подошел к трезвому пониманию происходящего.

Это было время, когда Ленин, только что вернувшийся в Россию, выступил с Апрельскими тезисами, определившими политику партии большевиков в условиях февральского режима. Первое место в ленинских тезисах было отведено вопросу о войне – о необходимости сейчас же, немедленно кончить преступную бойню, истощившую человечество. Единственную реальную возможность прекращения войны Ленин видел в перерастании революции буржуазно-демократической – в социалистическую. «Нельзя выскочить из империалистической войны, нельзя добиться демократического, не насильнического, мира без свержения власти капитала, без перехода государственной власти к другому классу, к пролетариату».

Для Блока прекращение войны – вопрос вопросов: «Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело».

А между тем вокруг еще «пахнет войной, то есть гнилью и разложением». Он и сам это видит, и заключает из писем Любови Дмитриевны (она – в Пскове, играет в тамошнем театре), которая делилась с ним обывательскими слухами, например – об «угрозах ленинцев». Блок выговаривает ей: «Как ты пишешь странно… Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах».

А сам он живет только новым и ждет еще более нового, небывалого: «Нужно нечто совершенно новое», «Не знаешь, что завтра будет; все насыщено электричеством», «Каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно».

Как повернется и куда, в какую сторону, – этого он не знает. Существенно другое: в итоге своих раздумий, сомнений, ожиданий он задается вопросом: а что, если то, что произошло в феврале, вовсе и «не было революцией», настоящей революцией?

В конце мая в Петрограде происходили выборы в районные городские думы – первые выборы после свержения самодержавия. Они превратились в своего рода пробу политических сил. Известному поэту Александру Блоку на дом доставили кадетскую рекламную листовку.

Она попала не по адресу. Блок долго думал и проголосовал за объединенный список эсеров и меньшевиков.

Ленин разоблачал истинное лицо этого объединения, но признавал, что за ним в то время стояло подавляющее большинство народа.

Именно это обстоятельство и привлекло Блока: народность, массовость. Он был рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, «многие рабочие» тоже подали голоса именно за этот список. Опустив бюллетень, он записал в дневнике: «Кажется, я поступил справедливо. Жить – так жить. И надо о них, бедных и могучих, всегда помнить».

Пусть он слабо разбирался в противоречиях классовой борьбы, в программах и установках политических партий, но он уже ясно понимал, что с либеральными «друзьями народа» ему не по пути. Он чувствовал свою «кровную» связь с кадетами, но ему «стыдно» быть с ними, а не с социалистами.

Эта этическая сторона блоковского подхода к революции крайне важна. Как всегда, он доверялся голосу своего сердца, но нельзя не признать, что голос этот, в основном и главном, его не обманывал.

Лидеры кадетской партии задумали привлечь писателей к делу подготовки Учредительного собрания. Мадам Кокошкина, по поручению мужа, по телефону пригласила Блока и долго распространялась о прелести его стихов и о его любви к России. Блок же старался внушить ей, что именно любовь к России влечет его к «интернациональной точке зрения» и что вообще он склоняется к эсерам, «а втайне – и к большевизму». Кадетская дама приняла это признание как милую шутку, не более того.

В другом случае Блок сказал о своем «тяготении к туманам большевизма», добавив в пояснение так много говорившее его сердцу слово «стихия».

Да, представление о большевизме было у него особое. Лозунги большевиков подкупали его ясностью: мир – народам, земля – крестьянам, власть – советам. И все же, когда он размышлял о «русском большевизме», меньше всего интересовали его программа, стратегия и тактика самоопределившейся фракции социал-демократического движения. Это была «только политика», то есть, в его понимании, нечто лежащее на поверхности лшзни.

Его же тревожил и привлекал «большевизм без всякой политики», позволявший, как ему казалось, заглянуть в «бездны русского духа». Это – явление именно и только русское, глубоко национальное, та самая «лава под корой», катастрофическое извержение которой предвещал он десять лет тому назад.

«Русский большевизм», как по-своему понимал его Блок, – это грозная стихия народного мятежа и праведной народной расправы. Века угнетения, социального и духовного рабства искалечили и ожесточили русского человека. В миллионах душ тлеет «пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести». Когда пламя вспыхивает – это «русский большевизм гуляет».

И теперь, как и за десять лет до того, проблема народной революции осмыслялась Блоком в значительной мере в духе бакунинской утопии о всеобщем «мужицком бунте». Верный своим исконным представлениям, он по-прежнему возлагал надежды главным образом на крестьянскую Россию. В ней он видел национальную бунтарскую силу, рождающую Буслаевых, Разиных, Пугачевых. И большевиков – тоже. «Большевизм – настоящий, русский, набожный» не следует искать ни в Москве, ни в Петрограде; он «где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…» Так передали нам его слова.

Луначарский тоже запомнил, как Блок говорил ему (это было весной 1919 года): «Хочется постараться работать с вами. По правде сказать, если бы вы были только марксистами, то это было бы мне чрезвычайно трудно, от марксизма на меня веет холодом; но в вас, большевиках, я все-таки чувствую нашу Русь, Бакунина, что ли. Я в Ленине многое люблю, но только не марксизм».

Далекий от жизни и интересов рабочего класса, не видевший в нем главную и направляющую силу общественного развития, не принимавший теорию революционного марксизма, Блок искренне заблуждался насчет большевиков. Он сочувствовал им, понимал, что они представляют «разъяренный народ», не обольстившийся февральскими свободами, но представление о них было у него, по меньшей мере, неполным. Для него это только стихия бунта и мести, только сметающая все на своем пути «буйная воля», только выжигающий все кругом «огонь».

В процессе строительства новой жизни, «Великой Демократии» предстоит обуздать буйную волю, но необходимо и взять от нее все, что можно и нужно: «Сковывая железом, не потерять этого драгоценного буйства, этой неусталости». Размышляя на данную тему, Блок записывает: «И вот задача русской культуры – направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напора огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю». Иными словами – применить ее к всемирно-историческому делу революции.

Здесь – первый у Блока проблеск мысли о новом соотношении стихии и культуры перед лицом всемирно-исторических задач, поставленных русской революцией, о возможном союзе мастеров культуры с наиболее активной революционной силой – большевиками.

Ленин говорил, что во время революции люди «учатся в каждую неделю большему, чем в год обычной, сонной жизни». Так и Блок в короткое время в одиночку прошел ускоренный курс – не политического просвещения, но прогревания. В захватившем его «вихре мыслей и чувств» он делал для себя удивительные и важные открытия. Слово «Труд», например, написанное на красном знамени революции, это, оказывается, совсем другое понятие, нежели тот рабский труд, который он проклинал в своих стихах. Теперь это слово означает «священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум, и волю, и сердце».

Да и в том душевном подъеме, который он испытывал, было нечто новое, необыкновенное – как все, что творилось кругом. «Нового личного ничего нет, – пишет он Любови Дмитриевне, – а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия».

Содержанием всей жизни!

Это было написано под впечатлением от Первого Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов. Блок был на одном из заседаний съезда (16 июня} – в старинном здании кадетского корпуса на Васильевском острове. Обстановка ему понравилась: часовые с ружьями в длинных коридорах, громадный, битком набитый зал, украшенный красными лентами, особенно нарядно в том месте, где еще недавно торчал царский портрет. Сейчас здесь красовался громадный плакат во всю стену: солдат и рабочий. Блок сел под самой эстрадой.

Сперва говорил приезжий американский социалист. Речь его была полна общих мест, обещаний «помочь», высокомерных и успокоительных советов. Съезд отнесся к американцу безразлично, проводил его смешками и жидкими аплодисментами. Зато когда следующий оратор заговорил о необходимости кончать войну, – «тут уж аплодисменты были не американские». Блок подумал про заокеанского гостя: «Давно у них революции не было…»

Потом он долго сидел в съездовской столовой, пил чай («черный хлеб и белые кружки») и хорошо поговорил с молодым солдатом-преображенцем, который просто и доверчиво рассказывал о фронте, о том, как ходят в атаку, как умирают, а также и о земле, о помещиках, о том, как барин у мужика жену купил и как барские черкесы загоняли крестьянскую скотину за потраву… Блок эти рассказы запомнил; вскоре они ему пригодились.

… Между тем обстановка в стране быстро и резко менялась, ясно обозначился «поворот вправо», вселивший в Блока страшную тревогу за судьбу революции.

«В городе откровенно поднимают голову юнкера – ударники, имперьялисты, буржуа, биржевики, «Вечернее время». Неужели? Опять – в ночь, в ужас, в отчаянье?»

Наступили грозные июльские дни. Предпринятое Временным правительством новое наступление на фронте провалилось. В Петрограде власти пулеметным огнем разогнали грандиозную антивоенную и антиправительственную демонстрацию и перешли к репрессиям. Главный удар был обрушен на большевиков. В ход была пущена грязная фальшивка о шпионаже, о «немецких деньгах». Юнкера разгромили редакцию «Правды». Был отдан приказ об аресте Ленина. По решению ЦК партии Ленин перешел на нелегальное положение.

Столица напоминала военный лагерь – бронемашины на улицах, миноносцы на Неве, разведенные мосты, остановившиеся трамваи, закрытые лавки, юнкера, казаки, всюду конные и пешие патрули…

Тревожно в городе. В душную, грозовую ночь, когда особенно сильно тянет гарью (где-то близко давно уже горит торф), тишину распарывают ружейные залпы, пулеметные очереди, люди выбегают на улицу, толпятся на углах, со двора доносятся «тоскливые обрывки сплетен».

Не спит город… В нем творятся фантасмагории, воскресают Поприщины. Среди ночи вопит на улице сумасшедший: «Темные силы! Дом сто сорок пять, квартира сто шестнадцать, была хорошенькая б… Надя, ее защищал полицейский!» Требует, чтобы его отвели в комиссариат, а его ведут к Николаю Чудотворцу, уговаривают: «Товарищ, не надо ломаться…» Он кричит: «Прикрываясь шляпой!»

Блок после июльских событий приходит в крайне нервное, взвинченное состояние: «Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы».

Керенский заявил, что государство не может обойтись без смертной казни (она уже введена на фронте), В России «все опять черно»: казаки, цензура, запрещение собраний, юнкера с офицерами пьют за здоровье царя. «Ничтожная кучка хамья может провонять на всю Россию».

Следственную комиссию тоже трясет обывательская истерика. Блоку не по себе в этом кругу, да и сама работа, увлекшая его было, начинает тяготить. «Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?»

Порой ему кажется, что в изменившейся обстановке он и сам притупился и утрачивает «революционный пафос». Но тут же оговаривается: «Это временно, надеюсь».

Так оно и было.

Корниловский мятеж показал воочию, что ждет Россию в случае победы бонапартизма. На знамени Корнилова Блок прочитал: «продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы».

С разгромом корниловщины начался новый мощный подъем революционной активности широких народных масс, и Блок сразу это почувствовал: «Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции».

Он снова собирает душевные силы, обретает веру.

В октябре Савинков, исключенный из партии эсеров за двойную игру во время корниловского мятежа, затеял издание антибольшевистской газеты «Час». Ближайшее участие в этом деле приняли Мережковские, давно и тесно связанные с Савинковым. Крах Корнилова они, как выразилась Зинаида Гиппиус, «переживали изнутри, очень близко». Оба они обратились к Блоку. О своих переговорах с ним рассказала Гиппиус:

«Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться… Зову к нам, на первое собрание. Пауза. Потом:

– Нет. Я, должно быть, не приду.

– Отчего? Вы заняты?

– Нет. У вас Савинков. Я и в газете не могу участвовать…

Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу…

– Вот война, – слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. – Война не может длиться. Нужен мир…

У меня чуть трубка не выпала из рук.

– И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

– Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…»

Вот какой любопытный разговор состоялся 15 октября 1917 года по петроградскому телефону…

В эти дни, когда напряжение в стране достигло предела, в разноголосице ожесточенной политической борьбы неискушенный в политике Блок сумел, однако, различить один твердый, уверенный голос, громко говоривший о будущем, – и это был голос Ленина.

В связи с проникшими в печать слухами о том, что большевики готовят вооруженное восстание, Блок записал в дневнике (19 октября), что «один только Ленин» (Блок подчеркнул эти слова жирной чертой) верит в будущее «с предвиденьем доброго», верит в то, что «захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране».

Запись эта поистине замечательна. И не потому только, что Блок ссылается на Ленина, но и потому, что в его представлении настоящая демократия – это большевики и никто другой. Блок поверил, что за большевиками будущее, потому что видел, как неотразимая правда их лозунгов сплотила весь трудовой народ – «сам державный народ, державным шагом идущий вперед к цели».

УРАГАН

1

Через неделю после того как Блок записал в дневнике насчет захвата власти демократией, Ленин в актовом зале Смольного провозгласил Советскую власть и обнародовал первые ее декреты – о Мире и о Земле. Второй съезд Советов образовал рабоче-крестьянское правительство.

Социалистическая революция в России свершилась.

Что делал Александр Блок в ту знаменитую ночь, в те десять дней, которые потрясли мир, и в первые пооктябрьские недели – мы в точности не знаем: как нарочно, за это время нет ничего ни в дневнике, ни в записных книжках, нет и писем. Очевидно, было не до того.

Но о душевном его состоянии мы кое-что знаем со слов близкого человека: «Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами». Бесспорно, он мог бы сказать о себе словами Гоголя: «Вдруг стало видимо во все концы света».

Наконец-то они пришли – действительно неслыханные перемены, которые он предчувствовал, которые предрекал, которых ждал…

Что ж, человек? За ревом стали,В огне, в пороховом дыму,Какие огненные далиОткрылись взору твоему.Так, очевидно, не случайноВ сомненьях закалял ты дух,Участник дней необычайных!Открой твой взор, отверзи слух,И причастись от жизни смысла,И жизни смысл благослови…

Зная Блока, трудно, просто невозможно предположить, что в эти дни он мог усидеть дома.

Попробуем представить себе промозглую осеннюю петербургскую ночь, с дождем и порывистым холодным ветром с моря, тяжело бьющуюся в гранитном ложе Неву, «Аврору» перед Николаевским мостом, непроглядную тьму, редких прохожих, жмущихся к стенам, солдатские, матросские и красногвардейские патрули, пулеметы на широких ступенях Смольного, его не погасавшие во всю ночь окна…

Маяковский запомнил (и потом описал в поэме «Хорошо!») встречу с Блоком в одну из таких ночей – у костров, разложенных на Дворцовой площади.

…ладонидержау огня в языках,греетсясолдат.Солдатуупалогонь на глаза,на клокволослег.Я узнал,удивился,сказал.«Здравствуйте,АлександрБлок..»

Блок и после дружины продолжал ходить в шинели и сапогах. Исхудавший, коротко подстриженный, в поношенной, выцветшей, но ладно пригнанной гимнастерке, он и впрямь был похож на солдата…

Блок посмотрел —костры горят —«Очень хорошо».

(Из тогдашнего ночного разговора, – они обогнули Зимний дворец, дошли до Детского подъезда, – Маяковский сделал неверный вывод о «двойственном» будто бы отношении Блока к революции. Здесь не место опровергать и поправлять Маяковского, – скажем ему спасибо за то, что память его сохранила блоковское «Очень хорошо».)

… Еще не вышиблены казаки Краснова из Царского и Гатчины, еще не усмирены мятежные юнкера, еще десятки тысяч рабочих строят баррикады и роют окопы за Московской заставой, а А.В.Луначарский, назначенный народным комиссаром по просвещению, уже публикует воззвание к гражданам новой России: «Залог спасения страны – в сотрудничестве живых и подлинно демократических сил ее. Мы верим, что дружные усилия трудового народа и честной просвещенной интеллигенции выведут страну из мучительного кризиса и поведут ее через законченное народовластие к царству социализма и братства народов».

Примерно в те же дни ВЦИК, только что избранный на Втором съезде Советов, сделал первую попытку собрать наиболее видных представителей столичной художественной интеллигенции – чтобы познакомиться и столковаться.

Пришло в Смольный всего несколько человек, – все они, как передает очевидец, могли бы разместиться на одном диване.

Поименно мы знаем шестерых: Всеволод Мейерхольд, Лариса Рейснер, художники Кузьма Петров-Водкин и Натан Альтман и два поэта – Александр Блок и Владимир Маяковский.

Факт, характеризующий судьбу русской поэзии в новом мире!

Никто из бывших на этом, смело можно сказать – историческом, совещании не удосужился рассказать о нем хотя бы кратко. Но самое главное известно: те, кто пришел, заявили, что поддерживают Советскую власть и готовы сотрудничать с нею.

Приятель Блока В.А.Зоргенфрей, свидетель добросовестный и точный, рассказал о том, как он навестил его вскоре после Октябрьского переворота.

Вечер. Темная пустынная Офицерская, наглухо запертые ворота, испуганная домовая охрана, проверка документов… Под окнами – выстрелы. Блок объясняет: это – каждый вечер; где-то поблизости громят винные погреба…

Речь, конечно, заходит о том, что произошло. Гость – в сомнении и смятении. Блок же говорит, что все продумал и прочувствовал «до конца» и что все свершившееся «надо принять».

… Он сразу же решил работать с большевиками. «Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь» – с этой мыслью он жил и не отказывался ни от какого дела, в котором мог быть полезен.

Все, что делается во имя революции, все, что делается для народа, – все одинаково важно. Возникает ли вопрос о перестройке театра, затеваются ли (в небывалых масштабах) народные издания классиков, Блок отдается работе так, как он умел: аккуратно, деловито, с чувством величайшей ответственности.

Но не только о практической работе на пользу революции и народу думал Блок. Свой долг художника видел он в том, чтобы постичь смысл происходящего, проникнуть в душу революции и сказать об этом людям, России, всему миру.

С июня 1916 года он не написал ни строчки стихами. Такого с ним еще не случалось, и свое затянувшееся молчание переживал он тяжело. Нужно думать, ему изрядно досаждали бестактными расспросами…

«Пишете вы или нет? – Он пишет. – Он не пишет. Он не может писать. – Отстаньте. Что вы называете «писать»? Мазать чернилами по бумаге? – Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю».

Лишь в самом конце 1917 года что-то зашевелилось в самой глубине слухового сознания – ничего отчетливого, только какие-то издалека набегающие музыкальные волны…

И плыл и плылЗатерян в снахДуши скудельнойТоски смертельнойБросаясь в вихорь вихревой(Сребристый) месяц, лед хрустящий,Окно в вечерней вышине,И верь душе, и верь звенящей,И верь натянутой струне…

Потом Блок пометит на этих набросках: «Вихрь зацветал».

.. Один из советских правительственных комиссаров рассказав о своей встрече с Блоком, – как раз в ту пору, когда вихрь уже зацвел. В том же Зимнем дворце, где Блок еще так недавно выслушивал исповеди царских сановников, теперь идут мирные споры о реформе русской орфографии, о том, как нужно издавать для народа Пушкина, Гоголя и Некрасова (Ленин уже в третью ночь после переворота призвал безотлагательно приступить к этому делу!).

Блок расспрашивает комиссара: «Вы не из Смольного? Есть тревожные новости?»

Комиссар, долго пропадавший в эмиграции и плохо знающий новых русских писателей, с интересом приглядывается к одному из них, слывущему и мистиком, и эстетом, и декадентом.

Блок стоит неподвижно, слегка склонив набок русую голову, держит руку за бортом плотно застегнутого военного френча.

Завязывается беседа. Глядя прямо в глаза собеседника, Блок говорит с несвойственной ему порывистостью: «Вас интересует политика, интересы партии?. Я, мы – поэты, ищем Душу революции. Она прекрасна. И тут – мы все с вами».

Однако были ли у него основания говорить: «мы все»? Или он мог сказать это только за себя?

2

В Октябрьской революции Блок увидел торжество музыки – не искусства звукосочетаний, а той не поддающейся строгим определениям музыки, под которой он понимал первооснову и сущность бытия.

Ко всему, что окружало его в жизни, он привык применять один решающий критерий: музыкально или немузыкально.

Музыкальны – дух искания и творчества, движение, культура (как форма духовной энергии человечества), народ, революция. Немузыкальны – застой, реакция, механическая цивилизация (превратившаяся в орудие массового истребления человечества), власть олигархии, весь буржуазный строй в целом.

Блок всегда ненавидел, презирал и высмеивал буржуа, его сытое благополучие, бездуховность и бестревожность. Теперь эта ненависть, это презрение достигли апогея.

За стеной у Блока жила некая респектабельная чиновничья семья. На этих людях, которые лично ему не сделали ничего дурного, сосредоточилась вся его «святая злоба» ко всему темному, косному, мещанскому, что стояло на пути революции.

Он слышит из-за стены самодовольный тенорок расторопного соседа, от которого «пахнет чистым мужским бельем» – и им овладевает чувство омерзения, приобретающее характер едва ли не патологический.

«Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, который мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана».

Даже ни в чем не повинную дочку соседа, тренькающую на рояле и распевающую романсы, он поносит грубейшими словами, несвойственными для его речевого обихода: «Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет. Ожеребится эта – другая падаль поселится за переборкой, и так же будет выть в ожидании уланского жеребца».

Но что до них – до благополучных обывателей, чей муравейник разворошила революция! Ведь они не владеют никакими «духовными ценностями»… Что до них, когда люди, казалось бы владеющие этими ценностями, оказались ничуть не лучше, а если приглядеться внимательней, – то и гораздо хуже…

«Происходит совершенно необыкновенная вещь (как всё): «интеллигенты», люди, проповедовавшие революцию, «пророки революции», оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи».

Блок не сгустил краски. Лишь очень немногие из старой кадровой интеллигенции сразу и открыто приняли Советскую власть. Такие люди, как, скажем, Мейерхольд или Климент Аркадьевич Тимирязев, были редким исключением. Подавляющее же большинство заслуженных интеллигентов занимало в лучшем случае выжидательную позицию либо отнеслось к пролетарской революции враждебно.

Рупором антисоветских настроений служила все еще не прикрытая (до августа 1918 года) буржуазная пресса. На страницах многочисленных газет и журналов – и старых, часто менявших названия, и новых, плодившихся как грибы, – витии всех окрасок и оттенков оплакивали погибающую культуру, кликушески предвещали России одичание и полный развал.

Ограничимся беглым взглядом на положение дел в литературной среде. Многие видные писатели, еще накануне, в дни февральского режима, клявшиеся в верности народу, очутились в рядах его открытых либо прикровенных врагов. Непримиримо были настроены Иван Бунин и Леонид Андреев, Куприн и Зайцев, Шмелев и Амфитеатров, Чириков и Арцыбашев, Аверченко и Тэффи. Нераздельная троица – Мережковский, Гиппиус и Философов – была тесно связана с самыми темными силами реакции. Сологуб замкнулся в молчаливом, но решительном неприятии Октябрьской революции. Вячеслав Иванов резко осуждал ее как безбожное, греховное дело в своих «Песнях смутного времени». Бывший мистический анархист Чулков отводил душу в трескучих антисоветских фельетонах. Бальмонт, Цветаева, Волошин, Садовской, Пяст, Игорь Северянин и множество других, кто покрупнее, кто помельче, изображали Октябрьскую революцию как восстание сатанинских сил, обрекающее страну на позор и гибель.

Недвусмысленной была и позиция эстетствующих стихотворцев, кичившихся своим якобы презрением ко всякой политике. Джон Рид в своей прекрасной книге «10 дней, которые потрясли мир» заметил, что русские поэты после Октября продолжали писать стихи – «но только не о революции».

Гумилев демонстративно сосредоточился на своих любовных переживаниях и африканских впечатлениях. А один из его оруженосцев, Георгий Иванов, печатал под издевательским заглавием «1918 год» такие бесстыдные стишки в прославление богемского кабака:

На западе гаснут ленты.Реки леденеет гладь.Влюбленные и декадентыПриходят сюда гулять.Но только нет нам удачи,И губы красим мы,И деньги без отдачиВыпрашиваем взаймы.

Поведение писателей, впавших в антисоветскую истерику, не могло не произвести на Блока гнетущего впечатления. Когда решается судьба родины и революции, проверяются люди, в том числе – некогда небезразличные и даже близкие.

По крайней мере, все стало отчетливо ясным. Что ж, если не помогает лекарство, лечит железо; если не помогает железо, лечит огонь. Блок дополняет древнюю пословицу: огонь революции. Так он и скажет вслух, громко, во всю силу голоса. Он все продумал и все решил: да, так, трижды так и только так.

Он нисколько не заблуждался насчет того, как встретят его выступление. Он предвидел, знал, что сейчас на него обрушится шквал посильней, нежели тогда – десять лет тому назад. Ему, вероятно, «не простят»… Но он, конечно, не догадывался, какой силы достигнет нынешний шквал.

Он давно уже решил для себя, что «все самое нужное в жизни человек делает сам через себя и через большее, чем он сам (любовь, вера)».

Вот он и остался один – со своей любовью и верой.

Правда, есть же в России люди, которые должны его понять и поддержать. Их немного – Есенин, тот же Мейерхольд, еще несколько человек.

И, конечно, Андрей Белый – старый друг и старый враг, с которым-то и отношений никаких давно уже нет, но самый факт присутствия которого в мире всегда ощутим. Этот не может не понять. Ведь он только что напечатал сильные стихи, которые не уходят из памяти:

И ты, огневая стихия,Безумствуй, сжигая меняРоссия, Россия, Россия —Мессия грядущего дня!

… Да, нельзя сказать, что Блок был уж совсем одинок. На сходном переживании революции как огневой стихии он сблизился с группой литераторов, заявивших о себе двумя выпусками альманаха «Скифы» (первый вышел в середине 1917 года, второй – в конце, – помечен 1918-м).

Лидером группы был критик и публицист поздненароднического толка Р.В.Иванов-Разумник, хорошо знакомый Блоку еще со времен «Сирина» (он ведал редакцией издательства), а признанным идеологом – Андрей Белый. В состав группы входили или были близки ей прозаики Ремизов, Замятин, Ольга Форш (под псевдонимом: А.Терек), Чапыгин, «крестьянские» (по тогдашней номенклатуре) поэты Клюев, Есенин, Орешин, критик Е.Лундберг, публицисты С.Мстиславский и А.Штейнберг, философы Л.Шестов и К.Сюннерберг, художник К.Петров-Водкин, музыковед А.Авраамов.

Политическая ориентация «скифов» определялась близостью их к левым эсерам, в первое время после Октября сотрудничавшим с Советской властью (семь левых эсеров с декабря 1917 года по март 1918-го входили в состав Совнаркома).

В своем истолковании характера и задач русской революции «скифы» придерживались утопических идей «духовного максимализма, катастрофизма и динамизма». По Иванову-Разумнику, под Революцией (непременно с большой буквы) следует понимать стихийный процесс «духовного преображения человечества». Социальная («только социальная») революция недостаточна, это всего лишь первый шаг на пути к «чаемому преображению». Подлинная, «скифская» революция не сводима к «социально-политической победе исторического социализма», но предусматривает «новое вознесение духа». Тем самым возникает проблема религиозного смысла революции. «Мертвый скелет исторического христианства» заслонил «вечно живую мировую идею» духовного освобождения человечества, внесенную в мир Иисусом Христом. Церковь исказила и опошлила христианскую идею, «скифство» призвано вернуть ей первоначальный смысл.

Андрей Белый, со своей стороны, подтверждал: «В экономическом материализме – абстракция революции духа, революционного организма в ней нет; есть его уплощенная тень. Революция производственных отношений есть отражение революции, а не сама революция».

Из сказанного тем и другим видно, что цветистая и туманная фразеология «скифов» облекала типично мелкобуржуазную анархо-максималистскую утопию, которая не имела ничего общего с конкретными и реальными задачами социалистического переустройства мира, поставленными в повестку исторического дня большевистской партией.

Однако расстановка общественных сил в России в конце 1917 года была такова, что «скифы» на некоторое время оказались в непосредственной близости к большевикам. Верные своему звонкому лозунгу «вечной революционности», они увидели в «слишком разумной», половинчатой и соглашательской политике Временного правительства спад революционной волны, «тинистый обывательский отлив», угрозу «мещанского» псевдосоциализма.

Так создались предпосылки сочувственного отношения «скифов» к Октябрьской революции, в которой они увидели начало «всемирного народного восстания», «мирового пожара».

Многое из того, что проповедовали «скифы», оказалось для Блока внутренне близким (резкий протест против империалистической войны, скептическое отношение к «союзникам», мысль об омертвлении исторического христианства). Но более всего подкупало его переживание революции как грозного, все сметающего на своем пути урагана.

По Андрею Белому, революция – это смерч, подземный удар, наводнение: «все в ней бьет через край, все – чрезмерно». Другой «скиф» – А.М.Ремизов говорил на эту тему совсем блоковскими словами: «…скифский вихрь, буря – пьянящая китоврасова музыка – безумье, когда все ни на что, а так – рывь, колебание мира». Кстати сказать, тот же тишайший Ремизов мудро заметил, что если революция – стихия, то как же можно ее отвергнуть, не принять: «Как можно говорить, что ты, например, отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения или пожара».

Блоку казалось, что со «скифами» он может говорить на своем языке. Он был вполне равнодушен к политической программе и партийной линии левых эсеров и не был связан с ними даже личным знакомством (разве что раза два-три видел издали легендарную Марию Спиридонову). Но ему пришлось воспользоваться лево-эсеровскими изданиями как единственно доступной ему трибуной: почти все, что написал он в 1918 году, появилось в газете «Знамя труда», в журнале «Наш путь» (и там и тут литературой ведал Иванов-Разумник) и в издательстве «Революционный социализм».

3

Снова нахлынул на него поток мыслей, предчувствий, надежд, захвативших его десять лет назад.

Одну за другой перечитал он старые свои статьи – «Литературные итоги», «Народ и интеллигенция», «Ирония», «Стихия и культура», «Дитя Гоголя», «Пламень»…

Все – о России, которая, пережив одну революцию, жадно ждет другой. Все – о них, «бедных, озлобленных, темных, обиженных».

Да, все так, все верно. «Путь среди революций – верный путь». И остается верным сегодня, когда для интеллигенции наступил последний срок выбрать – куда пойти и с кем пойти: вместе ли с народом – вперед, в будущее, либо повернуть (и теперь уже навсегда) против народа, против истории, против жизни. Ведь сейчас окончательно решается вековая распря между черной и белой костью.

Правде нужно смотреть прямо в глаза, как бы горька и некрасива она ни была.

«Почему дырявят древний собор? – Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? – Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью.

Все так.

Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать это нет возможности; а все, однако, замалчивают».

А мысли идут… И на первом плане души – презрение к этой высокоумной, поседевшей в спорах, немощной интеллигенции. Ей словно медведь на ухо наступил. Люди, считающие себя солью земли и чуть ли не «совестью народа», опять ничего не поняли и не хотят понять. Они оглохли – не слышат могучего урагана, что ревет о будущем. Они не видят, не хотят видеть, что старый мир уже расплавляется в огне русской революции, что никакого пути назад нет и не будет. Они все еще живут по своей «проклятой исторической инерции»: надо, мол, так, как было всегда, а не так, как случилось, – небывало, грозно, чудесно.

Со всех сторон только и слышишь: «Россия гибнет», «Пропала Россия», «Вечная память России». А вокруг – вот она, новая, по-новому великая и прекрасная Россия, «опоясанная бурей».

Каждый день узнаешь: то тот, то другой «разочаровался в своем народе». А цена разочарования – одна: слепая ненависть к большевикам, обывательские страхи и сплетни, никчемные протесты, пустопорожняя болтовня о попранной «свободе личности».

Блок думал об этих вконец растерявшихся людях с тоскливой злобой. «Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!.. Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это – интеллигенция! Или и духовные ценности – буржуазны? Ваши – да. Но «государство» (ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух».

Любовь Дмитриевна прекрасно сказала, что, находясь рядом с Блоком, невозможно было не проникнуться пафосом революции. После Октября она тоже твердила: «Я встречаю новый мир, я, может быть, полюблю его», но тут же призналась, что рыдала, прощаясь со старым миром в лице Генриетты Роджерс, блиставшей в спектаклях французской труппы Михайловского театра. Блок по этому поводу заметил, что его Люба «еще не разорвала со старым миром», потому что не в состоянии высвободиться из плена тех очарований, что «накопили девятнадцать веков».

Сам же он был совершенно свободен и беспощаден. Ведь он давно уже решил для себя: «Тем, кто смотрит в будущее, не жаль прошлого». Он был готов без колебания и жалости пожертвовать любыми ценностями, фетишами, догматами, идеалами и заповедями буржуазного мира, который сумел так чудовищно обесценить, исказить и опошлить все высокое и прекрасное, что есть в жизни. Ихняя мораль, религия, честь, право, цивилизация, государственность, ихний патриотизм – все это для Блока ложь и грязь. «Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью – стало грязью».

Только не нужно упрощать. Категоричность решения не означает, что принять решение просто и легко. Недаром Блок так часто твердил полюбившееся ему выражение Платона: «Все прекрасное трудно».

В том необъятно великом и освободительном, что несла в мир революция, было для Блока и нечто «страшное» – беспощадность народной расправы, большая кровь, невинные жертвы. Он ничего не смягчал и не приукрашивал, но хотел осмыслить это «страшное» исторически – как наследие жестокого, рабского прошлого. А это означало – признать высшую справедливость революционного возмездия. Каковы бы ни были в его представлении неизбежные издержки революции, они заслонялись ее величайшей и неотразимой правдой, непреложной праведностью народного гнева, народной мести.

Несколько позже, когда классовая борьба и гражданская война многократно умножили примеры революционного насилия, Блок по случайному поводу (в примечании к антикрепостнической повести Лермонтова «Вадим») скажет на сей счет замечательно прямые слова: «Лермонтов, как свойственно большому художнику, относится к революции без всякой излишней чувствительности, не закрывает глаз на ее темные стороны, видит в ней историческую необходимость… Ни из чего не видно, чтобы отдельные преступления заставляли его забыть об историческом смысле революции: признак высокой культуры».

В Блоке этот признак высокой культуры был весьма ощутим. Он тоже относился к революции без вялой сентиментальности (находил правду даже в тяжелом по обстоятельствам убийстве киевского митрополита), и в этом в полную меру сказался его активный гуманизм – гуманизм социальной борьбы, а не филантропической жалости. Он призывал соотечественников «слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра».

Порывая со старым миром, он понимал, конечно, что вместе с насилием, ложью, подлостью и пошлостью в огне революции неизбежно сгорит и кое-что из того, что ему близко и дорого. Но – «лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть». И – пожертвовать своими малыми правдами во имя большой, всеобщей исторической правды.

И уж меньше всего склонен он был ахать и заламывать руки по поводу разрушений, которые иной раз несла революция драгоценным памятникам культуры. А ведь на этом оступались люди, казалось бы, гораздо более защищенные, нежели Блок.

Известно, например, что А.В.Луначарский, сраженный якобы верными (на самом деле – ложными) слухами о гибели кремлевских соборов в октябрьские дни, объявил, что выходит из Совета Народных Комиссаров. Ленин отставки Луначарского не принял и сурово отчитал его: как можно придавать такое значение даже самому прекрасному зданию, когда дело идет об утверждении такого общественного строя, «который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом».

Блок тоже прочитал отповедь паникерам: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое». Строго различая в наследии минувших веков материальное (цивилизацию) от духовного (культуры), он понимал дело так, что разрушение угрожает цивилизации, а не культуре, которая – в голове и в сердце. Кремли, дворцы, картины, книги беречь для народа нужно, но, даже потеряв их, народ не все потеряет. «Дворец разрушенный – не дворец. Кремль, стираемый с лица земли, – не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, – не царь. Кремли у нас в сердце, цари – в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются только вместе с сердцем и с головой. Что же вы думали? Что революция – идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути?»

Так можно ли было при таком подходе, при таком убеждении скорбеть об уроне, который революция наносила частному быту?

В ноябре 1917 года пришло известие о разграблении шахматовского дома (сгорел он позже, уже в 1921 году). Слух об этом проник в газетную прессу, – Блоку довелось выслушать немало соболезнований от друзей, знакомых и чужих, непрошеных сочувственников. И всем он отвечал строго и жестко: «Так надо. Поэт ничего не должен иметь». Корней Чуковский передает, что, рассказывая о судьбе Шахматова, Блок «с улыбкой махнул рукой и сказал: \"Туда ему и дорога!\"» А на одном из полученных соболезнующих писем пометил: «Эта пошлость получена 23 ноября…»

Он обожал свое Шахматово и наедине с самим собой по-человечески горевал, что его уже нет, мог даже «обливаться слезами», когда оно ему снилось. Но эта печальная память не способна была поколебать его веру в общую, историческую правду происходящего.

Состояние человека в грозе и буре революции, по Блоку, – это состояние безудержного полета ( lan) – уже не над грозной бездной распадавшегося старого мира, но в неизведанные огненные дали будущего. «Только полет и порыв; лети и рвись, иначе – на всех путях гибель».

Революция, по Блоку, всемирна, всеобща и неостановима. Она воплотилась для него с наибольшей полнотой в образе неудержимого «мирового пожара», который вспыхнул в России и будет разгораться все шире и шире, перенося свои очаги и на Запад и на Восток, – до тех пор, «пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла».

О такой всемирной буре Блок мечтал всю жизнь и в Октябрьской революции радостно увидел осуществление своей заветной мечты: «Идет совершенно новый мир, будет совершенно новая жизнь». В романтическом воодушевлении он готов был принять задуманное за уже свершившееся. Ему казалось, что мир не только «вступил в новую эру», но «уже перестроился». Даже если вдруг случится, что старый мир сумеет снова собрать силы, «это не будет надолго», потому что новая, революционная Россия «заразила уже здоровьем человечество», и действенных средств против этой благодетельной «заразы» нет.

«Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно».

Из этого убеждения Блок, обращаясь к задачам искусства, делает три решающих вывода:

«1) Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет…

2) Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп…

3) Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними».

Только такой представлял он себе революцию, такой ее увидел и принял, такой хотел видеть ее в дальнейшем разгаре событий.