Время было такое, эпоха такая. В других краях, например во Франции, — при всем значении зажигательных стихов — революционеры вдохновлялись все больше прозой, публицистикой Вольтера, Руссо, Дидро; в России же почти каждый декабрист пишет стихи, а многие к тому же печатают. Раевский с его суровым, математическим умом, — если и он поэт, то что говорить о других, более нежных и „приблизительных“!
Позже о Чехове некоторые критики станут вздыхать: „Такому таланту еще бы и направление!“
Нечто подобное, без сомнения, было сказано о Гомере. Овидии, Хайяме, Мандельштаме; подобное будет говориться и о тех поэтах, кто еще не родился и чьи прапрадеды еще не родились…
* * *
Спор меж своих, но спор серьезный. Впрочем, самые серьезные споры и происходят только между своими: не с чужими же объясняться! Увы, мы не можем переменить прошлое, перемешать сыгранные роли; за столом у Орлова никак не соединить (разве что в романе, поэме!) его постоянных посетителей и оригинального, неординарного корпусного командира: не было этого, не вечерял генерал Сабанеев с Орловым, Пушкиным, Раевским, Охотниковым, Липранди. И все же мы имеем приятную возможность услышать прямой диалог, где на одной стороне будет хоть и не Раевский, но его явный единомышленник, а на другой — человек, думающий, без сомнения, очень сходно с Сабанеевым. Если существуют на свете подобные треугольники, то бывают, наверное, и „подобные диспуты“. За майора будет говорить его генерал-майор.
Орлов
„Генерал… пользовался необыкновенной любовью, верованием солдат. Телесные наказания были воспрещены. Ласковое его обращение, его величественный вид, его всегда веселое лицо, его доступность для всех внушали солдатам доверенность, привязанность до восторженности. На смотрах, когда он подъезжал к фронту, солдаты, не дождавшись его приветствия „Здоровы, братцы!“, встречали его громким „ура!“… Конечно, правительство это знало…“
Разумеется, Михаил Орлов — не майор из Курской губернии — его знают все и в свете, и в совете…
Но именно благодаря этой ситуации с ним переписываются и спорят разные лица, умеющие высказаться и считающие себя обязанными спорить.
Среди корреспондентов Орлова — несколько приятелей сабанеевского типа, хотя, разумеется, каждый со своими неповторимыми особенностями: многие — куда более культурные, литературно одаренные, чем командир 6-го корпуса. Один из них — генерал-майор Денис Давыдов, знаменитый поэт-партизан, герой многих „сабанеевскиx кампаний“, человек лихой, яркий и глубокий. Узнав от своих, что Орлов (вместе с другом и единомышленником генералом Дмитриевым-Мамоновым) думает восставать, поднимать своих солдат против царя и крепостного права, Денис Давыдов реагирует остро и интересно (в письме к Киселеву!):
„Как он (Орлов)ни дюж, а ни ему, ни бешеному Мамонову не стряхнуть самовластие в России. Этот домовой долго еще будет давить ее, тем свободнее, что… она сама не хочет шевелиться“; затем, правда, поэт-партизан возражает и Киселеву:
„Опровергая мысли Орлова, я также не совсем и твоего мнения, чтобы ожидать от правительства законы, которые сами собой образуют народ… Но рано или поздно поведем осаду и возьмем с осадою… войдем в крепость и раздробим монумент Аракчеева. Что всего лучше, это то, что правительство, не знаю почему, само заготовляет осаждающим материалы — военным поселением, рекрутским набором на Дону… и проч. Но Орлов об осаде и знать не хочет; он идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается, а выходит, что он да бешеный Мамонов, как Ахилл и Патрокл (которые хотели вдвоем взять Трою)…“
Споры — и ладно бы схоластические, научные, — но тут вопросы жизни, решая которые человек оказывается по ту или иную сторону барьера. Кроме только что прозвучавшего монолога Дениса Давыдова, прислушаемся и к громовому голосу Алексея Петровича Ермолова, денисова кузена и приятеля Сабанеева. Узнав о приезде из дальних краев еще одного старинного приятеля, Михаила Семеновича Воронцова („брата Михайлы“), и получив от общего друга, генерала Закревского, сведения, что Воронцов стоит за отмену крепостного нрава, генерал Ермолов, острослов, вольнодумец, любящий солдат и презирающий Аракчеева, пишет Закревскому нечто совсем не в декабристском и даже не в воронцовском духе (5 декабря 1820 года).
„Мысль (брата Михайлы) о свободе крестьян, смею сказать, невпопад. Если она и по моде, но сообразить нужно. приличествуют ли обстоятельства и время… Не думает ли брат Михайла сделать себе бессмертное имя? Ему надобно остерегаться, чтобы не оставить по себе памяти беспорядком и неустройствами, которые необходимым будут следствием несогласованного с обстоятельствами переворота. Небольшое счастье быть записану в еженедельное издание иностранного журнала“.
Затем в письме начинаются материи еще более абстрактные, а для нас во многом таинственные.
Ермолов:
„…у него ум за разум зашел! Не узнаю брата Михайлы… Мне не нравится и самый способ секретного общества, ибо я имею глупость не верить, чтобы дела добрые требовали тайны. Вижу, однако ж, большое влияние брата Михайлы, ибо успел он согласить людей порядочных и умных… Мне брат Михайле ничего подобного не сообщает“.
Выходит, Михаил Воронцов, один из крупных военачальников и сановников, недавний командующий русским оккупационным корпусом во Франции, организовал нечто вроде тайного общества, да еще сумел туда привлечь нескольких „порядочных и умных“: из текста видно, что подразумеваются люди примерно одного круга, чина, опыта с Ермоловым, Закревским, Воронцовым.
Вот куда заносит в эти странные годы не только майоров. но и генералов! Мы ж довольно мало знаем об их удивляющих планах.
Потаенная партия генералов-реформаторов; хотя Ермолов никакой конспирации вроде бы не приемлет (может быть, отчасти из обиды, что брат Михайла „не открылся“); хотя Денис Давыдов, Сабанеев тоже „не замечены“ среди важных заговорщиков, но все-таки Воронцов — не майор Раевский; это — их, генеральские, дела; тот же Ермолов, отругав Михайлу, у которого „ум за разум…“, продолжает длинное письмо от 5 декабря 1820 года знакомыми сабанеевскими мотивами — насчет любезных военных поселений:
„Охраняют меня горцы от поселений… Здесь в некоторых местах будут они полезны впоследствии, но я боялся бы утеснительных правил, на коих они основаны, и здесь неудовольствие жителей может быть пагубным. У вас плети все решают, а здесь недовольным могут помочь неприятели… Если что подобное замыслят (на Кавказе) — вместе с приказанием присылай мое увольнение: не сделаешь ошибки!“
Вот каковы были генеральские разговоры в начале 1820-х — „плети все решают“, лучше в отставку идти, чем военными поселениями командовать.
Недаром Раевский, Орлов надеются, что во время или после революции наиболее уважаемые генералы будут с ними: один из декабристов позже с откровенной наивностью обижался на Ермолова:
„Он мог играть ролю Валленштейна2, если б в нем было поболее патриотизма, если б он при обстановке своей того времени и какого-то трепетного ожидания от него людей ему преданных и вообще всех благородно мыслящих не ограничился каким-то непонятным равнодушием. увлекшим его в бездейственность, в какую-то апатию…“
В командование Кавказским корпусом Ермолова всякая подлость, низость в самом начале подавлялись, а начальничьего идолопоклонства совсем не допускалось. Начальник его штаба генерал Алексей Александрович Вельяминов был его другом, и что эти два человека могли бы сделать, если б они не были в то же время страшными эгоистами, все-таки не сваривавши в желудке самодержавие и деспотизм, всегда столь ненавистный всем благомыслящим людям.
Повторим, что „благомыслящие генералы“, на которых надеялись декабристы, действительно в случае внезапной победы, вероятно, служили бы новой власти, играли бы даже весьма заметную роль; однако задолго до взрыва они как раз стремились его предотвратить смягчением режима в армии, ланкастерскими школами — и для того привлекали, естественно, передовых офицеров вроде Раевского.
Каждая группа ожидала от другой не того, к чему стремились „собеседники“.
Достаточно, к примеру, сравнить два почти одновременных документа. Раевский, с должной осторожностью, пишет другу Охотникову о революции в Италии и надеется, что пьемонтские карбонарии, в отличие от Неаполя, продержатся достаточно долго: „Неаполитанские происшествия меня взбесили! Полагаю, пиемонтцы менее будут италианцами?!“
Сабанеев же в одном из писем к Киселеву хоть и многим недоволен на родине, но, прочитав, что австрийцы выслали неблагонадежных учителей-иностранцев, восклицает: „Пора бы и нам, давно пора схватиться за эту сволочь!“
* * *
Главные герои нашего повествования — Раевский и его „спутники“ Сабанеев. Орлов, Киселев, Пушкин, наконец, Александр I — приближаются к роковой черте, которая их разделит, разъединит, может быть, навсегда. Одни это чувствуют: гениальный поэт видит себя и друзей „пред грозным временем, пред грозными судьбами…“.
Однако даже ближайшее будущее было неясно (реформы „сверху“, революция „снизу“ — или все та же „тишина“?), и эта неясность может продлиться долгие годы, которые для истории мало заметны, но составляют весомую часть жизни.
Поэтому в тревоге и ожиданиях все названные „действующие лица“ отнюдь не все время тревожатся и ожидают: живут, любят…
Ранее других женится Орлов: на старшей дочери генерала Николая Николаевича Раевского — того, с кем Владимиру Федосеевичу было трудно счесться родством. Екатерина Николаевна Орлова-Раевская, с которой Пушкин, по его признанию, писал свою Марину Мнишек: сохранился чуть иронический, может быть, ревнивый рисунок поэта, изображающий чинно выступающую, благопристойную пару: лысый, огромный генерал и строгая, гордая дама. Может быть, поэт намекал или чувствовал, что этот брак повлияет или может повлиять на политическую активность Орлова (вспомним подозрения Якушкина, который в январе 1821 года, прощаясь в Москве с Орловым, „пародировал несколько строк из письма Брута к Цицерону и сказал ему: „Если мы успеем, Михаиле Федорович, мы порадуемся вместе с вами; если же не успеем, то без вас порадуемся одни““).
Вскоре после того другой декабрист и генерал, Сергей Волконский, женится на Марии Николаевне Раевской, другой дочери генерала, — и после восстания Раевские будут упрекать Волконского за то, что не сдержал слова, данного отцу невесты, — удалиться от заговора (но об этом чуть позже).
Женится и 33-летний Павел Дмитриевич Киселев: Сабанеев, поздравляя начальника, в том же письме извиняется за некоторые военные подробности, „неинтересные жениху“.
Наконец, и сам Сабанеев женится, — но как! На одном из допросов Владимира Федосеевича Раевского следователь коснулся щекотливого сюжета, и майору пришлось ответить:
„Хотя вовсе против желания моего, но по обязанности ответчика должен я войти в нижеследующие обстоятельства: при корпусном гошпитале находился лекарь Шиповский, который имел же Пульхерию Яковлевну, дочь бендерского попа Борецкого. Жил он с нею до 12 лет. Сия супруга его понравилась корпусному командиру, который ее отобрал у означенного лекаря. А лекаря перевели в какой-то дальний гошпиталь. А так как жена взята или отнята от мужа была с детьми, то сына поручил господин корпусной начальник на воспитание Сущову. Хотя генерал Сабанеев, как говорят, и женился на означенной лекарше, но так как первый муж Шиповский не брал развода с нею, то и не смел я назвать ее генеральшей Сабанеевой. Ибо сие значило бы уличить столь сильного начальника в нарушении не только нравственных, духовных и гражданских законов, но даже некоторого рода в насилии и в презрении религии, чего уважение мое к столь сильной особе не дозволяло“.
Уже в Сибири Раевский сделал более злую и откровенную запись:
„Генерал Сабанеев зазвал к себе на ночь жену доктора Шиповского и не отпустил ее обратно к мужу, которого перевел в другой корпус, а потом публично женился, тогда как она не имела развода с первым мужем. Вот как существуют в России церковные и гражданские законы для людей высокопоставленных“.
Мы не беремся судить генерала: в его поступке есть и деспотизм, и страсть, и беззаконие, и своеобразная демократическая смелость. Судя по всему, брак был очень счастливым; среди разных описаний легкой, веселой атмосферы в доме Сабанеевых сохранился и рассказ, как хохотала Пульхерия Яковлевна над шутками Пушкина.
Генерал во всем этом деле рисковал, кажется, не меньше, чем под Муттеном или Фридландом: если бы лекарь пожаловался по всей форме, то Сабанеева затаскали бы по судам, потребовали церковного покаяния. Впрочем, не меньшую храбрость проявила и сама госпожа Шиповская, на глазах у всех перейдя к Сабанееву с детьми. При этом генерал по всем правилам чести требовал полного уважения к невенчанной супруге, в чем обгонял свой век. (Мы еще увидим, как он до конца будет биться за свою жену.)
Рядом с этими людьми, женихами и мужьями, — глубоко несчастный муж и любовник Александр I…
Однако обратимся к более младшим. Пушкин слишком молод, чтобы жениться; в кишиневских письмах и воспоминаниях друзей — целая вереница прекрасных девиц и дам, которых поэт хоть краткое время любил и обессмертил: гречанка Калипсо, цыганка Людмила, она же Земфира, вслед за которой Пушкин отправляется в табор; сверх того, нескромные слова и чувства обращены к полковнице Соловкиной, генеральше Орловой и многим другим.
Наконец, Владимир Федосеевич. О женитьбе — ни звука, что можно объяснить суровыми декабристскими правилами майора. Впрочем, в письмах, стихах, там и сям, попадаются легкомысленные и даже вполне неприличные фрагменты. Поручику Приклонскому, товарищу по прежней гарнизонной службе, Раевский со знанием дела советует смело отправляться к некоей пани Подосской: „Будь счастлив и поезжай с надеждой point de peut-etre! chaque est putain… etc.“
3. Тому же адресату сообщается: „Не привыкши ничего таить от друзей, подобных тебе, скажу: que je m\'ennuie trop sans ma petite Karoline
4 — вот что делает привычка!..“
Комментаторы новейшего собрания сочинений и документов Раевского точно знают, в чем дело, и мы цитируем:
„Каролина Протасевич, возлюбленная В. Ф. Раевского, помещенная им для обучения в пансион Людвиги Гонзель (г. Немиров) под видом племянницы с 1 марта 1819 г., с платежом за каждый год по 180 руб. серебром“.
Позднее о той же даме сердца пишется с нежностью вместе с долей цинической иронии:
„Страсти часто перевешивают во мне владычество рассудка, но он изобретает (хотя поздно) средства к поправлению оных… Но ты так мало пишешь, так невнятно для сердца, что я жалею, почему письмо твое не было наполнено ею! Хотя она сама, madame и Mr. Rosse ко мне пишут очень часто, но все они могут ли то сказать, что ты: ты видел ее, видел как victime de ma passion
5, нашел ли перемену? Нашел ли ту нравственную черту скромности и стыдливости, которая должна определить жребий ее?“
Если перед Пушкиным майор еще играл роль сурового наставника и вряд ли демонстрировал свои слабости, то со старинным приятелем по тайному обществу Охотниковым откровенность вполне возможна:
„Черт возьми! Здесь есть чудесные молдаванки, и я всегда забываю свою Психею, или Аглаю, или Галатею, когда смотрю на какую-нибудь Гракину, Аксенею или Настазию! Если бы ты был на моем месте, то сделал бы то же; не забыл бы, конечно, своего идеала, но твое всегда неограниченное воображение и фокус зрения в соединении лучей представили бы тебе Рим, Византию, Лукрецию, Корнелию…“
Как видим, майор даже тут, во фривольном контексте, не забывает о главной идее, о римских тенях.
Свобода и страсть, Рим и Молдавия; тем более молдавский язык римского корня — и, как знать, может быть, некая Аксенея (то есть Аксинья) — „отрасль какого-нибудь Гракха или Мария, или побочная натуральная и, вернее прочих, отрасль Овидия, который умер здесь, на берегах Тираса“.
Страсти, гульба, юные полячки, чудесные молдаванки… Вместе с Пушкиным —
Мы ж утратим юность нашу
Вместе с жизнью дорогой…
Снова и снова повторим, что прежде никогда не было в русской истории столь поэтического времени; никогда любовный порыв столь легко и естественно не переходил в революционный.
Позже, в момент восстания и даже на следствии, декабристы говорили такими фразами, какие вполне могут быть отнесены к особого рода поэзии: Рылеев перед восстанием, все больше ощущая его безнадежность, произносит возвышенное: „А все-таки надо…“
Пестель в своих показаниях говорит едва ли не ритмической прозой:
„…имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России… То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать“.
Поэтичны даже сами названия декабристских объединений и обществ — Священная артель. Союз спасения, Союз благоденствия. Общество соединенных славян…
Подобно тому как декабристская проза легко „поэтизируется“, некоторые особенно яркие стихотворные строки легко отделяются от больших стихотворений, становясь самостоятельными формулами, афоризмами:
О Дельвиг, Дельвиг! Что награда
И дел высоких и стихов?
Лицейские, ермоловцы, поэты,
Товарищи! Вас подлинно ли нет?
Рылеев умер как злодей!
О, вспомяни о нем, Россия…
Декабристы мечтали, действовали, даже погибали, не расставаясь с поэзией. На Сенатской площади Александр Одоевский восклицает, будто начиная стихотворение: „Ах, как славно мы умрем!“
Лунин вспомнит:
„В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника — внезапно слух мой поражен был голосом, говорившим следующие стихи:
Задумчив, одинокий,
Я по земле пройду незнаемый никем.
Лишь пред концом моим внезапно озаренный
Узнает мир, кого лишился он.
— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.
— Сергей Муравьев-Апостол…“
Согласно преданию, сорвавшийся с виселицы Рылеев успел бросить распорядителю казни проклятие, столь сходное со знаменитыми его стихотворными обращениями к другим временщикам: „Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз“.
Бессарабия, Молдавия, Днестр, Прут — край древней романтической истории и огромной современной российской энергии; край множества слов, стихов, тут же превращающихся в поступки; мечта о главном деле — и суровые разрушители того мечтания…
Кишинев — Петербург — Кишинев
Чтобы понять многое (а кое-что неясно и по сей день!), попробуем, если сумеем, взглянуть на Бессарабию тех лет „санкт-петербургскими глазами“.
Изменник Грибовский сообщал, что общее число заговорщиков — „более двухсот“; среди них — Муравьевы, Бурцев („адъютант Киселева“), Михаил Орлов, Николай Тургенев, братья Фонвизины. Нашего героя, впрочем, в этом перечне нет.
Многие из названных людей — в полках, в провинции, но немало и в Петербурге. Царь, произнесший: „Не мне быть жестоким, не мне их судить!“ — все же должен что-то сделать. Он сообщает тайну брату Константину, а затем под благовидным предлогом одних отставляет, других, наоборот, возвращает на службу с повышением (например, Никиту Муравьева); третьих, четвертых решено проветрить, вывести на длительные маневры. Шестнадцать месяцев гвардия шагает по белорусским лесам и болотам, и уже знакомый нам генерал Васильчиков, обуреваемый противоречивыми чувствами, однажды устраивает торжественное примирение царя с офицерской элитой…
Александр, однако, все равно не верит. Доносчик Комаров сообщает о роспуске Союза благоденствия, но царь не сомневается, что это маскировка.
Бывшие семеновские офицеры Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие, а также сотни семеновских солдат рассеяны в полках южных губерний, но тем самым они удалены от всевидящего ока, да еще — у границы, в прифронтовой зоне.
Читая отчеты 2-й армии, Александр верит Киселеву, не надеется на Витгенштейна, скептически и недоверчиво относится и к Орлову, и к Сабанееву.
* * *
Греческие дела. Александр Ипсиланти, генерал русской службы, грек по происхождению, переходит Прут и поднимает восстание греков и других народов, уже несколько веков подвластных султану. Революция разворачивается прямо на глазах десятков тысяч русских солдат, офицеров и чиновников, находящихся в юго-западных губерниях; все они не скрывают своего сочувствия грекам. Все со дня на день ждут приказа — ударить по туркам; ждут майор Раевский и генерал Орлов (он раньше других знал, надеялся присоединиться, отказался, — возможно, опять надеется). Штатский Пушкин призывает: „Восстань, о Греция, восстань!“ Сочувствует Сабанеев, хотя и видит, что греки действуют необдуманно, что это все же „не спартанцы в Фермопилах“. Наконец, Киселев, в котором важность соперничает с молодым задором: „Что за время, в которое мы живем, любезный Закревский, какие чудеса творятся и твориться еще будут?“
* * *
Незадолго перед тем на другом конце земли второй американский президент Адаме заметил: „Если нация будет содержать большую армию, не имея пред собою противника, — то может возникнуть энтузиазм, последствия которого трудно предсказать“.
* * *
Не быть походу — быть энтузиазму: Александр не желает прямо поддерживать какую бы то ни было революцию против „законного монарха“, даже если это турецкий султан; определённую роль играет, вероятно, и опасение Петербурга насчет преданности, надежности 2-й армии: против турок они, конечно, пойдут охотно и, наверное, победят, но при этом еще больше преисполнятся дерзостью, свободомыслием и неизвестно, как себя поведут, вернувшись из похода.
Войны ждут, войны нет, — и даже верноподданные ропщут, а уж кишиневские поэты вообще перестают сдерживаться:
Я таю, жертва злой отравы:
Покой бежит меня, нет власти над собой,
И тягостная лень душою овладела…
Что ж медлит ужас боевой?
Что ж битва первая еще не закипела?
Этим еще, однако, не исчерпывается список беспокойных „юго-западных обстоятельств“. Масонские ложи, давние просветительские дворянские союзы, где числились, между прочим, и высочайшие персоны, великие князья: эти „неформальные объединения“ чрезвычайно тревожат центральную власть, которая органически не приемлет того, что не ею заведено. В годы французской революции Екатерина обрушилась на московских масонов (Новиков, Лопухин и другие), многие попали в крепость, в опалу. Позже их простили; Толстой со знанием дела повествует о Пьере Безухове и его масонских исканиях. В тех союзах рядом с пресыщенными аристократами, искавшими экстравагантных ощущений, сидели серьезные молодые люди; в обход привычной иерархии — поручики рядом с генералами и министрами. Здесь немало и завтрашних заговорщиков — Пестель, Лунин, Владимир Раевский, „Пьер Безухов“. Многие прошли масонскую стадию, стараясь наполнить эти союзы новой жизнью, — и, как правило, через определенный срок находили новую, более совершенную форму конспирации,
тайное общество.
Кишиневская масонская ложа именовалась „Овидий“, в честь первого политического и поэтического ссыльного. попавшего в эти края в начале первого века н. э.; в нем несколько десятков членов (Раевский конечно же среди них), а также устав, бухгалтерская служба, для которой приготовлены огромные конторские книги. Позже, когда ложу закроют, книги заберет к себе один из бывших членов и станет в них заносить только что придуманные строки — „Мой дядя самых честных правил…“, „Мы все учились понемногу…“. Однако это — после. А пока что военные и штатские собираются, всерьез, с обрядом, с важным разговором и улыбкою. Во всяком случае, 22-летний масон („вольный каменщик“), поэт, будущий хозяин конторских тетрадей, обратившись к обладателю председательского молотка ложи „Овидий“ генерал-майору Павлу Пущину (тот командовал одной из бригад дивизии Орлова), зарифмовал и благожелательные надежды, и некоторую насмешливость:
В дыму, в крови, сквозь тучи стрел
Теперь твоя дорога;
Но ты предвидишь свой удел,
Грядущий наш Квирога!
И скоро, скоро смолкнет брань
Средь рабского народа,
Ты молоток возьмешь во длань
И воззовешь: свобода!
Хвалю тебя, о верный брат!
О каменщик почтенный!
О Кишинев, о темный град!
Ликуй, им просвещенный!
Полковник, испанский революционер Антонио Кирога (или Квирога), верно, не узнал никогда, какую роль играло его имя на другом конце Европы, северо-восточной окраине романского мира. Квирога — это мечта о свободе, бунте, конституции: это почти нарицательное имя из революционного словаря. Как не вспомнить, к слову, что в это время Бенкендорф потребовал от гвардейского полковника Пирха, чтобы тот шпионил за своими офицерами, а полковник ответил: „Под управлением такого монарха, как наш, не могут существовать личности вроде Кироги…“ Бенкендорф признался, что „не понимает, про какого Кирогу тот говорит“. Вездесущий испанец.
„Свобода“, „равенство“, „конституция“, „Квирога“, „Вашингтон“: это из учебных прописей майора Раевского: и вскоре наверх, к царскому престолу, отправится донос, — что Раевский „при слушании юнкерами уроков говорил: „Квирога, будучи полковником, сделал в Мадриде революцию и когда въезжал в город, то самые значительные дамы и весь город вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его““. Майор и сам бы „въехал“ — но пока не получается… Из Петербурга опасливо и подозрительно наблюдают обычную, казалось бы, масонскую ложу, — но в армии, но на границе, но с участием заподозренных лиц, но с восклицаниями: „Вашингтон, Мирабо, Квирога!“
Разными путями, через официальные доклады и секретную полицейскую информацию, движутся новости с Прута и Днестра на Неву.
Александр I не обладал тем разветвленным полицейским аппаратом, что возник в следующем царствовании. Уничтожив в 1801 году Тайную экспедицию (суровое учреждение, управлявшее государственной безопасностью и прежде называвшееся Тайной канцелярией, еще раньше — Преображенским приказом, Приказом Большого дворца), — отменив, царь, конечно, учредил новое сыскное ведомство, но не столь полномочное, как прежде, и более замаскированное: Департамент общих дел при министерстве внутренних дел, а сверх того завел секретную полицию при отдельных армиях, специальную службу при начальнике южных военных поселений генерале Витте; последний между прочим следил за крупными начальниками — Воронцовым, Киселевым, наверное, и Сабанеевым. Раза два в году он встречался где-либо „в глубинке“, по пути, с Александром I и сообщал разнообразную информацию…
Из полков, бригад, дивизий 6-го корпуса бумаги следуют в Тульчин, во 2-ю армию. От Киселева и Витгенштейна — в Петербург, к дежурному генералу Главного штаба Закревскому; от генерала Закревского — к начальнику Главного штаба Петру Волконскому (Петрохану); из Главного штаба — к императору. Поскольку же император склонен к странствиям (за что и получил пушкинское — „кочующий деспот“), то специальные фельдъегери Главного штаба несутся за границу — в Лайбах, Верону…
Давно известно, что для понимания эпохи надо в максимально возможной для потомка степени превратиться в человека „того времени“, освоить его психологию.
В нашем случае — на краткий срок сделаться Александром I.
Повторяя и обновляя уже сказанное, ставим исторический диагноз: царь подозрителен, неспокоен. Он объясняет Аракчееву Семеновскую историю: „Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымышлено солдатами“: князь Меншиков — доверенное лицо, начальник канцелярии Главного штаба — резко удален от службы, как только Александр узнал, что тот собирает подписи под адресом на царское имя (где были смиренные намеки на некоторые реформы). Проекты секретных преобразований столь же тщательно скрываются от правых, сколько и от левых, у страха глаза…
Всякая новая „неприятная информация“, естественно. усиливается, умножается подозрительным сознанием, и оттого царю еще меньше хочется в Россию, где ему полают списки заговорщиков, военных масонов, а также тех, кто ожидает от него вмешательства в греческое восстание. Как быть? Не преследовать, совсем уж „не судить“, „не быть жестоким“, — но тогда заговорщики усилятся и повторят 11 марта 1801 года…
Преследовать, арестовать? Но тем самым очень вероятно — ускорить взрыв, стимулировать злоумышленников, которые вообразят, что их дело открыто и, стало быть, надо пойти на все…
Если б можно было, как при Петре Великом и Иване Грозном, без всяких объявлений и судов арестовать, кинуть в каменный мешок, пытать, обезглавить. Однако уже больше полувека, как утвердилась дворянская вольность; в стране университеты, определенный уровень европеизма, чему сам царь, ученик Лагарпа, много лет содействовал; страна победила в 1812 году, и дворянство теперь невозможно откинуть на триста лет назад, к „турецким расправам“. В любом случае без серьезного расследования не обойтись; но тогда, царь не сомневается, арестованные поручики, майоры, генералы будут дерзить почище, чем генерал Вандамм, напомнивший Александру об „отцеубийстве“: кто-нибудь воскликнет: „Мы действовали по твоему примеру, государь, как ты сам в 1801-м!“
Сверх того, напомнят о реформах, обещаниях, намеках и попытках освободить крестьян, ввести конституцию, — и это мучительнее якобинской революции. Легче стать Людовиком XVI, лечь на плаху.
И так нельзя, — и эдак нельзя. Но никак — тоже нельзя. Александр достаточно умен, чтобы понять: ничего не делать — одна из форм самоубийства…
И тогда-то, медленно, в глубочайшей сверхтайне, известной лишь нескольким лицам в империи, делаются распоряжения о будущем царе, которому, по всей видимости, придется все это расхлебывать.
Впрочем, начиналось это очень давно. Еще весной 1796 года, когда Александру шел 19-й год, а на троне сидела бабушка Екатерина II, было написано знаменательное письмо одному из доверенных друзей:
„Придворная жизнь не для меня создана. Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих, в моих глазах, медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места… Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что не рожден для того высокого сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим образом“.
Пройдут годы, и в 1809-м, при отправлении первого посольства в Соединенные Штаты, Александр, согласно некоторым воспоминаниям, говорил о своей мечте — бросить все и навсегда уехать в эту дикую, девственную страну; присутствующие решили, что государь шутит, и поддержали разговор, но затем, к своему испугу, убедились, что шутка заходит далеко, что Александр уже готов послать во дворец за деньгами, — и начали отговаривать. И отговорили…
Тогда же будет сказано (некоторые современники запомнили): „Отчего же царям нельзя в отставку уходить?“
8 сентября 1817 годаисторик А. И. Михайловский-Данилевский слышит рассуждения Александра, что монарх постаревший, усталый обязан „удалиться“:„Неужели, подумал я, государь питает в душе своей мысль об отречении от престола, приведенную в исполнение Диоклетианом и Карлом V? Как бы то ни было, но сии слова Александра должны принадлежать истории“.
17 апреля 1818 года у младшего брата царя, великого князя Николая, рождается сын Александр (будущий Александр II): после Александра I должен царствовать Константин, но v него нет детей, и племянник — наиболее вероятный продолжатель династии.
Лето 1819 года. Во время маневров в Красном Селе (согласно воспоминаниям жены Николая, Александры Федоровны) царь сообщил младшему брату,
„что он смотрит на него как на своего наследника и что это должно случиться гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни…
— Кажется, вы удивлены: так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне, более чем когда-либо, формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомкам. Что касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира…
Видя, что мы были готовы разрыдаться, он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что все это случится не тотчас и что несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план“.
Осень 1819 года. Разговор в Варшаве Александра и Константина (10 лет спустя Константин расскажет Киселеву, а тот Михайловскому-Данилевскому):
Царь: „Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать (отречься); я устал и не в силах сносить тягость правительства; я тебя предупреждаю для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно делать в сем случае“.
Цесаревич ответил: „Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего; я буду вам служить и, ежели нужно, чистить вам сапоги. Когда бы я теперь это сделал, то почли бы подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу преданность мою к вам, как благодетелю моему“.
„При сих словах, — рассказывал Константин Павлович, — государь поцеловал меня так крепко, как еще никогда в 45 лет нашей жизни он меня не целовал“.
„Когда придет время абдикировать, — сказал в заключение Александр, — то я тебе дам знать, и ты мысли свои напиши к матушке“.
20 марта 1820 года. Манифест о формальном расторжении брака Константина Павловича с давно покинувшей Россию великой княгиней Анной Федоровной: в манифесте между прочим были строки:
„Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежавших членам императорской фамилии, и рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола“.
12 мая 1820 года. Константин венчается в Польше с графиней Грудзинской — не царской крови, как раз „не имеющей соответствующего достоинства“.
14 января 1822 года. Константин в Петербурге просит царя передать престолонаследие „тому, кому оно принадлежит после меня“.
2 февраля 1822 года (за три дня до ареста Раевского). Александр I и царица-мать Мария Федоровна принимают „отставку“ Константина, давая ему „полную свободу… следовать непоколебимым решениям“.
Октябрь 1822 года. Австрийский канцлер Меттерних на Веронском конгрессе Священного союза замечает у Александра „новую черту: утомление жизнью“.
Август 1823 года. Манифест, объявляющий наследником великого князя Николая Павловича, как секретнейший государственный документ, заперт в Успенском соборе Московского Кремля; в октябре соответствующие бумаги поступают в Государственный совет, Сенат и Синод.
Все это — громадная государственная тайна, известная семи-восьми лицам. Пока что во всех церквах, от прусской границы до Камчатки, возносится здравие государю императору Александру Павловичу и его наследнику цесаревичу Константину Павловичу.
Легко заметить, что разговор с Николаем, бумаги о престолонаследии параллельны тем сведениям, которые в 1817–1821 годах Александр получает о тайных обществах и разных их проектах, вплоть до якушкинского плана цареубийства.
Документы о наследнике ложатся рядом с российской конституцией, сочиненной, как помним, в 1818 году Новосильцевым, и с аракчеевским планом освобождения крестьян.
Следующая волна важных доносов падает на 1825 год, когда действие пойдет к развязке: подробности напомним, когда наш рассказ придет к тому рубежу; пока же заметим только, что там извещали уже не просто о тайном обществе, но и о сроках восстания, цареубийства…
Александр же как будто не реагирует: много зная, не хочет знать (примерно так он вел себя при заговоре против Павла I): многое может, но как будто не желает, не имеет сил действовать…
Доносчики чутко ощущают спрос и предложение: если царь не одобряет, если Бенкендорфу приходится испытывать царское неудовольствие — тогда энтузиазм слабеет…
Тем интереснее наблюдать немногие меры, которыми странный, раздираемый противоречиями царь все же пытается себя защитить.
Резкие репрессии обрушиваются на ложу „Овидий“: у генерал-майора Павла Пущина требуют все масонские документы, причем в приказ об этом попадают неожиданные для тех лет грозные слова: доброму Инзову предписывается „в случае упорства (Пущина) употребить силу“; Пущина выгоняют со службы, хотя Сабанеев за него ручается и утверждает, что он „малый редкий, умный, честный, усердный, словом — прекраснейший…“.
Александр Сергеевич Пушкин позже заметит, что был членом той масонской ложи, из-за которой были закрыты все ложи в России: действительно, вскоре (1 августа 1822 года) последовал официальный царский указ, запрещавший масонские и вообще тайные общества…
Царь как бы ничего не делает — и вдруг бешеные, импульсивные действия совсем не на „главном направлении“, ибо мы теперь хорошо знаем, что отнюдь не с генералом Павлом Пущиным и не в ложе „Овидий“ — семена основного заговора.
Впрочем, после таких полуслепых телодвижений там, в Петербурге, и неподалеку, в Тульчине, легко вычисляют, что конечно же следует ожидать нового усиления недовольства, новой конспирации.
И государственное око пристально вглядывается в 6-й корпус, а более всего в 16-ю дивизию генерала Орлова. где заведует дивизионной школой майор Раевский.
Хроника
„Скажите Сабанееву, что, доживши до седых волос, он не видит того, что у него делается в 16-й дивизии“.
Эта фраза Александра I довольно быстро одолела сотни верст и больно уязвила генерала.
Обидная, угрожающая фраза: намек, что всю жизнь (до седины) Сабанеев не так командовал, не за тем следил; вроде косвенного ответа на его соображения о палках; на реплику, что разрешается „по закону“ умертвить солдата за два-три года; не о том бы генералу думать!
Сабанеев не видит, — а там, наверху, — видят… Дурное зрение генерала легко объяснить тем, что либо он сам заодно со злоумышленниками, либо разленился, — и не пора ли в отставку (в то самое время, как — обзавелся семьей, но не арендой или имениями!).
3 декабря 1821 года, Сабанеев — Киселеву.
„Вчерась вечером прибыл я в Кишинев и завтра должен отправиться в Бельцы.
После отъезда Вашего из Кишинева узнал я, что майор Раевский завел в 32-м полку также масонскую ложу и что будто бы двое рядовых введены в оную были. Об обстоятельствах сих, как довольно важных, поручил я тайно разведать Черемисинову, на которого во всяком случае положиться можно.
Здесь, в Кишиневе, наблюдение за подобными (людьми)поручено Барцу“.
Так впервые (не считая подписи на формулярном списке) Сабанеев написал фамилию человека, судьбу которого мы сопоставляем с его собственной уже так давно — с екатерининских и павловских лет, „с дней александровых прекрасного начала“, с 1812-го.
И вот 49-летний генерал сообщает 33-летнему начальнику армейского штаба сведения, после которых там, наверху, может быть, поймут, что он, Сабанеев, не такой уж ротозей.
Розыск поведут еще два генерала, вполне годящиеся для темных дел, начштаба 6-го корпуса Вахтен и Черемисинов, начальник одной из бригад; шпион Барц будет наблюдать за Раевским (то есть просочится на те собрания, где он витийствует с Орловым, Пушкиным).
Сабанеев принимает меры, но притом как бы не замечает, что доносят именно о
школе Раевского: ведь обучать малограмотных военных — его собственная идея, и генерал не готов сразу отказаться от просвещения: торопится не торопясь.
Однако в этот же день, 3 декабря, по роковому совпадению, начинается страшная история в Камчатском полку (заметим, между прочим, что пехотные полки 6-го корпуса назывались далекими восточно-сибирскими и дальневосточными именами, как бы напоминавшими об огромности империи).
Командир роты капитан Брюхатов грабил и местных жителей, и своих солдат, присваивая и продавая провиант. Унтер-офицера, пытавшегося тому воспротивиться, капитан велел наказать, — солдаты отняли палки, бить не дали, принесли жалобу генералу Орлову. Командир дивизии принял их сторону. Как бы не замечая, что рядовые совершили страшный по тем временам проступок (ослушались приказа, в сущности, взбунтовались!), Орлов лишил Брюхатова роты и сказал: „На тебе эполеты блестящие, но ты не стоишь этих солдат“.
Действительно, грабить солдат да еще их же за это бить — нельзя: сколько о том говорено и писано Сабанеевым. И вдруг его же собственная идея (точно так, как с ланкастерскими школами) ведет к нарушению дисциплины и субординации. Командир корпуса ненавидит и презирает палочного генерала Желтухина — но у того в дивизии все, слава богу, тихо; то есть солдаты мрут, помаленьку бегут, но это в Петербурге считают „делом обычным“. А вот в дивизии Орлова, где с одобрения Сабанеева палки осуждены, — что же происходит?
Киселеву отправлено донесение: „Преступники (то есть солдаты) даже не арестованы“.
Генералу, однако, явно хочется поговорить с многознающим начальником штаба армии совсем откровенно, с глазу на глаз.
22 декабря 1821 года:„Чем более вникаю в обстоятельства, чем более рассматриваю поведение Орлова, тем более нахожу причин к подозрению“.
Никуда не денешься — непорядок, нерадение: и тут уж не до прогресса: у Желтухина одна крайность, здесь — другая.
Киселев поощряет, поддерживает Сабанеева, в то время как в Петербурге — не очень верят. Там трактуют дело просто и находят, что с этим конфликтом справились бы Аракчеев, Вахтен, тот же Желтухин: можно ли верить ненавистнику ранжира Ивану Сабанееву?
Киселев, однако, понимает все много тоньше и кое-что объясняет старшим (прежде всего Петру Волконскому): объяснения идут к царю; на самом верху, кажется, улавливают главную мысль начальника штаба армии и одобряют ее. Александр с удовлетворением убеждается, что не зря покровительствовал Киселеву: вообще ни на кого нельзя положиться — одни заговорщики, а другие — тупые дураки, на Киселева, может быть, тоже нельзя — но все-таки он „лучше других“.
Главная мысль начальника штаба армии заключалась в том, что расправу с „нашими этеристами“ (то есть заговорщиками, бунтовщиками) лучше вершить не аракчеевскими руками, не фронтовым вахтпарадникам, а именно толковым генералам суворовского покроя, — не очень светским, не очень угодным наверху.
Одних вольнодумцев — другими: в конце концов, такая политика и практика могут ослабить опасность, которую царь больше всего боится — угрозу объединения разных противников и недовольных, как это было в 1801 году. Поэтому к Киселеву особое благоволение; поэтому охотно принимаются его кандидаты на высокие офицерские должности: так, еще 9 декабря начштаба 2-й армии благодарит Петра Волконского (а через него императора) за назначение командиром Вятского полка столь отличного, исправного офицера, как Павел Пестель…
Итак, сверху требуют скорее отыскать корни зла в Камчатском и других полках 6-го корпуса, Сабанеев опасается нового упрека насчет „седых волос“. Но при всем при этом — все же не так воспитан, чтобы открыть то, чего нет, только ради угождения высочайшему подозрению. Он разрывается между суворовскими и александровскими понятиями.
26 декабря Сабанеев вот что рапортует Киселеву: „Сколько понять могу, правительство подозревает, может быть, конституционную горячку. Подозрение справедливое, но кто виноват?“
А действительно, кто виноват, кто не раз заговаривал о конституции и дал ее Польше, Финляндии? Кто, по словам Раевского, медлит?..
Генерал-лейтенант из последних сил старается внушить — не столько Киселеву, сколько высшим, которые вдруг могут
приказать, он советует не торопиться, не поощрять любые гонения на вольнодумцев (мысль, видно, на самом деле испытанная).
Офицеры возле Орлова, те, что против палок; ланкастерская школа: ими пожертвовать — значит сдаться. превратиться в аракчеевца, а ведь каждый час может начаться война с турками, и Сабанеев оканчивает письмо, приписывая на полях фразу, которая (он ясно это понимает) для недоверчивых и подозрительных начальников будет звучать „по-якобински“:
„К войне, кроме начальников армии, готовы, только надобно бы солдат поберечь и, готовясь к смотру, не домучить. Вот это мое якобинство — истинно они мученики…“
„Солдат поберечь“ — и „преступники в Камчатском полку“.
* * *
Меж тем приближается новый, 1822 год. Для Раевского — последнее рождество на воле: Орлов собирается в отпуск, Липранди тоже; Пушкин ссорится с полковником Старовым из-за того, какую музыку нужно играть на вечере в местном клубе: противники дважды обмениваются пулями и мирятся…
Меж тем генерал-майор Черемисинов (которому тоже не очень доверяют в Тульчине) усердно копает, копает и посылает Сабанееву в Тирасполь важное донесение:
„Раевский… наставлением своим, кажется, внушил солдатам то, чего бы им знать не следовало. Но, как обстоятельство сие требует подтверждения, то я употреблю все способы таковую заразу вывесть наружу. Я бы желал, чтобы Раевского в полк не присылали, а лучше и совсем из корпуса выгнать…
Орлов человека сего ласкает, держит у себя и чрез то поощряет действие вольнодумства в других и пр.“.
И уж Сабанеев, срочно посылая эту выписку Киселеву. добавляет:
„Из письма Черемисинова усмотрите, почтеннейший товарищ, что Черемисинов со мною откровенен и, конечно, не вольнодумец и не партизан мерзавца Раевского“.
Мерзавец Раевский — слово произнесено.
Правительство, Петербург требуют жертв: им отдали масонскую ложу генерал-майора Пущина: сыщики, доносчики сообщают разные компрометирующие сведения об Орлове и „орловщине“. Однако командир 16-й дивизии — важная птица со столичными связями: к тому же приятель Киселева, который внимательно следит, чтобы доносчики не переусердствовали.
Должны быть виноватые, но без „излишеств“: таково мнение Тульчина и Петербурга.
„Невелика беда, что невиноватый за виноватого сошел — много их, невиноватых-то этих! сегодня он не виноват, а завтра кто ж его знает? — да вот в чем настоящая беда: подлинного-то виноватого все-таки нет! Стало быть, и опять нащупывать надо, и опять — мимо! В том все время и проходит“
(Салтыков-Щедрин. „Вяленая вобла“).
Раевский — член тайного союза, позволяющий себе много вольностей в полку и дивизионной школе, конечно, чувствует опасность, но еще не понимает, не может знать, что его могут принести в жертву, которая удовлетворит и корпус, и армию, и столицу. Впрочем, доказательства, доказательства, доказательства…
И генерал-лейтенанту приходится во всем разбираться самому.
Меж тем побежал 1822 год.
2 января Пушкин пишет другу Вяземскому через посредство отъезжающего на север кишиневского приятеля-вольнодумца:
„Липранди берется доставить тебе мою прозу — ты, думаю, видел его в Варшаве. Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) не любим нашим правительством и, в свою очередь, не любит его“.
В тот же день, 2 января, новый скандал, на этот раз в Охотском полку 16-й дивизии.
Офицеры нещадно избивали не только солдат, но и заслуженных унтеров с наградами за Лейпциг и Париж (что запрещено уставом): снявшему на минуту ружье с плеча — 850 розог, споткнувшемуся — 100 розог, рассеченное тело смачивали соленой водой.
Два особенно избитых унтера самовольно отлучились и дошли до Орлова. Генерал снова на стороне солдат: троих офицеров отстранил, взял под арест, предал военному суду: „Да испытай они в солдатских крестах, какова солдатская должность“.
И снова — командир корпуса видит, что Орлов действовал вроде бы „по-сабанеевски“, но притом унтера отлучились самовольно, жалоба подана „неуставным порядком“: бунт…
Орлов меж тем отправляется в отпуск — „вовремя и не вовремя“. Больше он не вернется, его не пустят в дивизию: боятся оставлять во главе крупной воинской части, но опасаются и преследовать, докапываться глубже; все это в царском духе… Уезжая, генерал добавляет масла в огонь необычным приказом, где между прочим объявляет:
„Суворов, Румянцев, Потемкин, все люди, приобретшие себе и отечеству славу, были друзьями солдат и пеклись об их благосостоянии. Все же изверги, кои одними побоями доводили их полки до наружной исправности, все погибли или погибнут…“
Приказ громко прочли в полках, и если не солдаты, то уж офицеры легко догадались, что среди „погибших извергов“ — Петр III, Павел I и, может быть, в будущем Александр, Аракчеев…
Сабанеев прочел и разъярился не шутя. Сейчас не до борьбы с палками, не до лицея: во вверенном ему корпусе непорядки, два полка
распустились, и 7 января отправляется горячее, энергическое послание Киселеву.
Раевский позже запишет, что Сабанеев выражался коротко, отрывисто и даже самые вежливые фразы произносил, будто ругаясь. То же самое угадывается порою и в его письмах.
„Во вторник (10-го) намерен выехать в Бессарабию, хотя чрез силу, ибо обстоятельство сие возвратило мне, кажется, припадки прошедшей болезни моей. Дай бог для меня, чтобы я ошибся. Но если дойдет до государя — какого будет он обо мне мнения? Каково же мне, поседевшему на верной службе царю и царству, впасть в подозрение, столь чуждое чувствам моим. Сделаться жертвою легкомысленности молодых, неопытных товарищей моих. Словом, потерять доброе имя, купленное ценою крови. Вот мысль, воспламенившая воображение мое и способная возвратить прежние припадки ужасной болезни моей. Как бы то ни было, я еду и хоть умру, но исполню долг мой. Объеду все полки 16-й дивизии и. сколько умею, постараюсь внушить обязанности начальникам и подчиненным“.
Генерал-лейтенант, конечно, опасается и третьего бунта — среди солдат и юнкеров Раевского:
„Удостоверюсь в истине и, если то не ложно, арестую Раевского и отправлю в Тирасполь“.
„Щенок, всем известный“
Из Тирасполя генерал мчится 70 верст до Кишинева и останавливается у Инзова.
15 января. Иван Васильевич Сабанеев обедает у Ивана Никитича Инзова. Генералы — старинные друзья: у ярославского помещика Василия Сабанеева сын Иван родился на четыре года позже, чем некоего мальчика, завернутого в роскошное одеяло и „с царскими гербами“, доставили князю Никите Юрьевичу Трубецкому, и Трубецкой понял, что ему приказано воспитать незаконное дитя царской крови. Мальчика назвали, говорят, в честь пензенской реки Инзы, Иваном Инзовым, отчеством же наградил приемный отец Никита Трубецкой. Однако об этом генералы, конечно, за своим обедом не говорят: оба участвовали почти в десятке войн, в десятках сражений, где награждены и ранами, и орденами (первая для Сабанеева битва при Мачине была уже третьим сражением для Инзова, в ту пору адъютанта генерала Репнина).
Вряд ли Сабанеев толковал о Раевском, Орлове и прочих заботящих его персонах — но все больше развивал мотивы острые, опасные; то, что сам называл „своим якобинством“: о политике подозрительного правительства, гонении на „невиноватых“, усиливающем „беспокойное брожение умов“. Возможно, Сабанеев наговорил и выпил лишнего, ибо, мы точно знаем, уходя, забыл свою шпагу.
Почему мы столь определенно настаиваем, твердо знаем — о чем говорил и о чем молчал командир 6-го корпуса за столом у Инзова?
Потому что приглашал Иван Никитич за свой стол разных людей; один из них, чиновник Павел Долгоруков, регулярно записывает свои впечатления в дневнике (чудом найденном 125 лет спустя): другой же постоянный сотрапезник, Александр Сергеевич Пушкин, именно в этот день, 15 января, впервые представлен приезжему генералу. Сабанеев, человек начитанный, конечно слыхал, может быть, даже читал молодого поэта — да Пушкин на этот раз не произносит ни слова. Зато чуть позже разговорится с друзьями (может быть, и с Раевским!), описывая тот обед.
В Кишиневе все про всех знают — Сабанееву тут же донесли. Через пять дней, 20 января, разгневанный командир корпуса торопится передать Киселеву только что услышанное, явно опережая возможную информацию по другим каналам: Сабанеев не сомневался, что люди вроде Пушкина, Орлова, Раевского способны на очень многое…
Сердится, нервничает генерал-лейтенант: „В кишиневской шайке, кроме известных Вам лиц, никого нет, но какую цель имеет сия шайка, еще не знаю. Пушкин, щенок, всем известный, во всем городе прославляет меня карбонарием и выставляет виною всех неустройств. Конечно, не без намерения, и я полагаю органом той же шайки“. Вот какие разговоры!
Пушкин, казалось бы, должен обзывать генерала за глаза аракчеевцем, „невеждою“ (это слово обозначало в ту пору человека реакционных убеждений, пусть даже весьма образованного); поэт же величает Сабанеева
карбонарием. Иначе говоря, генерал-лейтенант сам боролся с палками, поддерживал Орлова, но как только благомыслящие офицеры, а также солдаты некоторых полков начали действовать в его же духе, — Сабанеев приезжает творить расправу.
Пушкин справедливо заподозрен в принадлежности „к той же шайке“…
Генерал растерян: „Жаль и мне Орлова, но не вижу возможности иной…“; очевидно, Инзов и Киселев тоже жалеют Орлова, но он
должен быть отставлен.
От собственной растерянности Сабанеев делается все злее: солдат жалеет — „бедняги!“ — и в то же время готовит наказание в Камчатском и Охотском полках: „Я их допрашивал поодиночке и говорил солдатам их языком. Они меня поняли и другие, бедняги, плакали…“
С Раевским же — разговор впереди. Главное для генерала сейчас — преодолеть самого себя, свой „карбонаризм“. Должен быть порядок! Раньше угроза порядку заключалась в палках, маршировках, теперь же в совершенно противоположном…
За долгую свою службу, скажем прямо, генерал не встречался с подобной ситуацией: приходится выбирать, а более трех десятилетий не приходилось.
Услужливый рассудок подсказывает: арестовать одного — избавить многих; проявив суровость, можно „для равновесия“ осадить и палочных мастеров вроде Желтухина. Прогресс не идет прямыми путями: „щенки“ меня величают карбонарием — надо действовать, как, судя по всему, они действуют в своих тайных союзах. Наверху не сочтут арест одного не слишком заметного офицера за „шумную акцию“, да и здесь, в Кишиневе, не очень-то всполошатся: действительно, упомянутый уже чиновник Долгоруков 5 февраля, в роковой для Раевского день, запишет в кишиневском дневнике о холодной погоде, об архиерее, который потчевал гостей дульчессой, то есть вареньем с водой, и, наконец, о том, что „все ждут войны“. И в следующие дни, ожидая от советника, обедающего с Инзовым, хоть слово об аресте майора, мы находим в его записях лишь „устрицы малые“, „вкуса почти не имеющие“, „каракатицу с сорочинским пшеном“. Самое драматическое происшествие — 10 февраля за обедом слуга уронил кушанье, и Долгоруков потрясен тем, что Инзов вместо побоев и брани „стал извинять слугу, говоря, что блюдо через меру нагрело руки его, что может быть это знак хороший…“.
Только через месяц, 8 марта, за теми обедами вспомянули все же Раевского: что его отвезли в крепость и что он будто бы за свой счет сшил для роты сапоги и часто хлопал по крышке своей серебряной табакерки — а на той табакерке изображен государь Александр I… Обычное дело, обычные разговоры: в общем — осудить одного неосторожного майора ничего не стоит, он дворянин, не пропадет, через некоторое время простят…
Майор — не просто чин Раевского, но нечто вроде символа: первая штаб-офицерская степень, соответствующая коллежскому асессору штатской службы (за что „гражданским лицам“ полагалось потомственное дворянство). Иначе говоря, майор — первый чин для солидного человека, но только первый; вспомним федотовское „Сватовство майора“: этот офицер, понятно, разорился, если сватается за не слишком знатную особу с капиталом, — но все-таки майор: за капитана или поручика невесту с деньгами могли бы и не отдать.
Генерал Иван Набоков (как и Сабанеев, командир корпуса) в ответ на просьбы жены (родной сестры декабриста Ивана Пущина) помягче обходиться с подчиненными офицерами отвечал, что государь для того его поставил, за то ему и деньги платит, чтобы „кричать на майоров“: именно на майоров, а не на более нижние чины — на тех уж сами майоры должны покрикивать. Поэтому Сабанеев считает, что, наказав майора, не вызовет слишком большого скандала, как если бы расправился с полковником или генерал-майором, но и не заслужит упрека в либерализме, незнании войска, как может случиться, если б наказал, скажем, поручика…
О том, что Сабанеев думал так или почти так, мы более или менее уверенно судим по разным документам, напечатанным или архивным.
По-своему резонно рассудил корпусной командир — да только одного не учел: каков был избранный для расправы майор. Судя по всему, Киселев этого тоже не понял, из Тульчина не разглядел, и в общем принял точку зрения Сабанеева: нужен ответчик, чтоб в Петербурге оценили.
27 января, в те самые дни, когда Сабанеев повел розыск о Раевском, Киселев посылает извещение о принятых мерах в Петербург.
О мерах насчет офицеров. И насчет солдат.
Сабанеев без Орлова пошел крушить камчатских и охотских.
Двух унтеров Охотского полка, жаловавшихся Орлову, после месяца гауптвахты — в солдаты; офицерам-истязателям зачли арест и вернули на службу. Впрочем, это еще дела милосердные. В Камчатском же полку — капитана Брюхатова на год в рядовые; зато унтеру, вырвавшему палки у „исполнителей“, — 81 удар кнута; трем солдатам, ему помогавшим, — 71. Всех засекли насмерть!
Это было 20 февраля, в том же месяце, что стал для Раевского роковым.
Перехват
Раевский своему полковому командиру Непенину, 1 февраля 1822 года:
„Милостивый государь Андрей Григорьевич!
Спешу Вас уведомить обо всем здесь происходящем кратко и ясно. Когда прочтете, предайте письмо огню. После отъезда благородного нашего генерала Сабанеев приехал сюда, и вдруг все учреждения Орлова насчет побоев солдат и Охотского полка перевернул кверх дном!.. Не знаю, кто, каким образом, все дела Орлова представлены ему были совершенно в противном виде; он даже сначала начал действовать, как противу возмутителей, он подозревал Орлова как будто в революционных замыслах, велел в некоторых полках все его приказы сжечь, уничтожить, и возобновить жестокость и побои!..
Между тем подлец Сущов, будучи недоволен моим с ним, как и с прочими юнкерами, строгим обращением, подстрекаемый адъютантами Сабанеева и врагами новой администрации, приступил к прекрасному средству — украл у меня какие-то бумаги и письма… и все это отдано в руки Сабанееву.; еще дело не открыто, в чем это все состоит. Однако Сабанеев тотчас взял из нашей лицеи этого подлеца и отослал в Тирасполь под свое крыло.
Я не знаю, что он там наплел на меня. Бумаг важных у меня никаких не было, но все неприятно, и, атакуя меня, думаю, генералу хотят сделать неприятность.
До Вас одна и важная просьба: если к Вам будут какие-нибудь запросы, постарайтесь им дать ответ благородный: и если сильно напрут, то подкрепите свидетельством от офицеров о моем благородном поведении и примерном“.
Сущов уже упоминался. Сабанеев пускает его в ход: важные бумаги выкрадены, важные свидетельства получены и еще будут получены. Однако даже спустя почти два века обидно читать только что цитированную записку; обидно, что она сохранилась. Ведь Раевский отправил ее из Кишинева в Измаил с верным гонцом и приятелем Гамалеей; Гамалея приезжает, находит Непенина, рядом с которым стоит бригадный генерал Черемиспнов (уже упоминавшийся агент. Сабанеева). Полковник берет конверт, держит, не читая, а генерал на правах старшего ласково вынимает бумагу из рук Непенина — и прочитывает…
Прочел — переслал Сабанееву!
* * *
Легкомысленные, неконспиративные замашки — и это у членов тайного общества, заговорщиков. Двадцать с лишним александровских лет усыпили, преувеличили область дозволенного, притупили чувство опасности. То была характерная черта первых (но отнюдь не следующих!) десятилетий XIX века.
Так или иначе, теперь есть прямой повод для ареста старшего офицера.
Дело верное, и Сабанеев составляет записки для Киселева, для Инзова, для Петербурга. Он представляет семь провинностей 27-летнего майора.
Во-первых, распустил солдат, панибратствовал, даже обнимался, целовался с ними.
Во-вторых, „склонял солдат к неповиновению“, возбуждал негодование и недоброжелательность к начальству.