И она болезненно рассмеялась. Остроты и намеки были плоски, но ей, очевидно, было не до славы.
– Истерика! – шепнул мне Петр Степанович. – Поскорее бы воды стакан.
Он угадал; через минуту все суетились, принесли воды. Лиза обнимала свою мама, горячо целовала ее, плакала на ее плече и тут же, опять откинувшись и засматривая ей в лицо, принималась хохотать. Захныкала, наконец, и мама. Варвара Петровна увела их обеих поскорее к себе, в ту самую дверь, из которой вышла к нам давеча Дарья Павловна. Но пробыли они там недолго, минуты четыре, не более…
Я стараюсь припомнить теперь каждую черту этих последних мгновений этого достопамятного утра. Помню, что когда мы остались одни, без дам (кроме одной Дарьи Павловны, не тронувшейся с места), Николай Всеволодович обошел нас и перездоровался с каждым, кроме Шатова, продолжавшего сидеть в своем углу и еще больше, чем давеча, наклонившегося в землю. Степан Трофимович начал было с Николаем Всеволодовичем о чем-то чрезвычайно остроумном, но тот поспешно направился к Дарье Павловне. Но на дороге почти силой перехватил его Петр Степанович и утащил к окну, где и начал о чем-то быстро шептать ему, по-видимому об очень важном, судя по выражению лица и по жестам, сопровождавшим шепот. Николай же Всеволодович слушал очень лениво и рассеянно, с своей официальною усмешкой, а под конец даже и нетерпеливо, и всё как бы порывался уйти. Он ушел от окна, именно когда воротились наши дамы; Лизу Варвара Петровна усадила на прежнее место, уверяя, что им минут хоть десять надо непременно повременить и отдохнуть и что свежий воздух вряд ли будет сейчас полезен на больные нервы. Очень уж она ухаживала за Лизой и сама села с ней рядом. К ним немедленно подскочил освободившийся Петр Степанович и начал быстрый и веселый разговор. Вот тут-то Николай Всеволодович и подошел наконец к Дарье Павловне неспешною походкой своей; Даша так и заколыхалась на месте при его приближении и быстро привскочила в видимом смущении и с румянцем во всё лицо.
– Вас, кажется, можно поздравить… или еще нет? – проговорил он с какой-то особенною складкой в лице.
Даша что-то ему ответила, но трудно было расслышать.
– Простите за нескромность, – возвысил он голос, – но ведь вы знаете, я был нарочно извещен. Знаете вы об этом?
Теперь Компаньон двигался в сторону от Кочрейна, который медленно приходил в нормальное состояние. Компаньон исчез, а Кочрейн покачал головой и огляделся, словно для того, чтобы сориентироваться. Его глаза остановились на Кирке.
– Да, я знаю, что вы были нарочно извещены.
— С вами все в порядке? — спросил Кирк.
– Надеюсь, однако, что я не помешал ничему моим поздравлением, – засмеялся он, – и если Степан Трофимович…
— О, да. Но это всегда как-то изматывает меня. Но со мной все в порядке.
– С чем, с чем поздравить? – подскочил вдруг Петр Степанович, – с чем вас поздравить, Дарья Павловна? Ба! Да уж не с тем ли самым? Краска ваша свидетельствует, что я угадал. В самом деле, с чем же и поздравлять наших прекрасных и благонравных девиц и от каких поздравлений они всего больше краснеют? Ну-с, примите и от меня, если я угадал, и заплатите пари: помните, в Швейцарии бились об заклад, что никогда не выйдете замуж… Ах да, по поводу Швейцарии – что ж это я? Представьте, наполовину затем и ехал, а чуть не забыл: скажи ты мне, – быстро повернулся он к Степану Трофимовичу, – ты-то когда же в Швейцарию?
— Ну и?
– Я… в Швейцарию? – удивился и смутился Степан Трофимович.
Кочрейн снова покачал головой.
— Компаньон ничего не может сделать, чтобы помочь мисс Хедфорд. Похоже, это вызвано какими-то личными мотивами. Я не понял. Но ответ отрицательный. Я в этом уверен.
– Как? разве не едешь? Да ведь ты тоже женишься… ты писал?
— Тогда она умрет.
– Pierre! – воскликнул Степан Трофимович.
— Послушайте, мне очень жаль. Если бы я мог помочь вам, я бы это сделал. Но Компаньон не будет.
Прошло несколько часов, прежде чем Спок вернулся от челнока. Возвращаясь, он нес с собой маленькое, но сложное устройство черного цвета, очевидно, очень грубо сработанное, как будто его торопливо собрал ребенок. Он внес его в дом.
— Ваше оружие, капитан.
– Да что Pierre… Видишь, если тебе это приятно, то я летел заявить тебе, что я вовсе не против, так как ты непременно желал моего мнения как можно скорее; если же (сыпал он) тебя надо «спасать», как ты тут же пишешь и умоляешь, в том же самом письме, то опять-таки я к твоим услугам. Правда, что он женится, Варвара Петровна? – быстро повернулся он к ней. – Надеюсь, что я не нескромничаю; сам же пишет, что весь город знает и все поздравляют, так что он, чтоб избежать, выходит лишь по ночам. Письмо у меня в кармане. Но поверите ли, Варвара Петровна, что я ничего в нем не понимаю! Ты мне только одно скажи, Степан Трофимович, поздравлять тебя надо или «спасать»? Вы не поверите, рядом с самыми счастливыми строками у него отчаяннейшие. Во-первых, просит у меня прощения; ну, положим, это в их нравах… А впрочем, нельзя не сказать: вообразите, человек в жизни видел меня два раза, да и то нечаянно, и вдруг теперь, вступая в третий брак, воображает, что нарушает этим ко мне какие-то родительские обязанности, умоляет меня за тысячу верст, чтоб я не сердился и разрешил ему! Ты, пожалуйства, не обижайся, Степан Трофимович, черта времени, я широко смотрю и не осуждаю, и это, положим, тебе делает честь и т. д., и т. д., но опять-таки главное в том, что главного-то не понимаю. Тут что-то о каких-то «грехах в Швейцарии». Женюсь, дескать, по грехам, или из-за чужих грехов, или как у него там, – одним словом, «грехи». «Девушка, говорит, перл и алмаз», ну и, разумеется, «он недостоин» – их слог; но из-за каких-то там грехов или обстоятельств «принужден идти к венцу и ехать в Швейцарию», а потому «бросай всё и лети спасать». Понимаете ли вы что-нибудь после этого? А впрочем… а впрочем, я по выражению лиц замечаю (повертывался он с письмом в руках, с невинною улыбкой всматриваясь в лица), что, по моему обыкновению, я, кажется, в чем-то дал маху… по глупой моей откровенности или, как Николай Всеволодович говорит, торопливости. Я ведь думал, что мы тут свои, то есть твои свои, Степан Трофимович, твои свои, а я-то, в сущности, чужой, и вижу… и вижу, что все что-то знают, а я-то вот именно чего-то и не знаю.
— Ого. Как оно работает?
Он всё продолжал осматриваться.
— Как вы уже знаете, Компаньон состоит в основном из плазмы, состояния материи, характеризующегося высокой степенью ионизации. Проще говоря, он в основном состоит из электричества. Я предлагаю, по сути дела, “закоротить” его. Положите это устройство недалеко от Компаньона, нажмите на этот переключатель, и мы перехватим все электрические импульсы, которые это существо произведет. Я в этом уверен.
– Степан Трофимович так и написал вам, что женится на «чужих грехах, совершенных в Швейцарии», и чтобы вы летели «спасать его», этими самыми выражениями? – подошла вдруг Варвара Петровна, вся желтая, с искривившимся лицом, со вздрагивающими губами.
Кочрейн с несчастным видом смотрел на устройство. Кирк спросил:
— Что вас беспокоит, Кочрейн?
– То есть, видите ли-с, если тут чего-нибудь я не понял, – как бы испугался и еще пуще заторопился Петр Степанович, – то виноват, разумеется, он, что так пишет. Вот письмо. Знаете, Варвара Петровна, письма бесконечные и беспрерывные, а в последние два-три месяца просто письмо за письмом, и, признаюсь, я, наконец, иногда не дочитывал. Ты меня прости, Степан Трофимович, за мое глупое признание, но ведь согласись, пожалуйста, что хоть ты и ко мне адресовал, а писал ведь более для потомства, так что тебе ведь и всё равно… Ну, ну, не обижайся; мы-то с тобой все-таки свои! Но это письмо, Варвара Петровна, это письмо я дочитал. Эти «грехи»-с – эти «чужие грехи» – это, наверно, какие-нибудь наши собственные грешки и, об заклад бьюсь, самые невиннейшие, но из-за которых вдруг нам вздумалось поднять ужасную историю с благородным оттенком – именно ради благородного оттенка и подняли. Тут, видите ли, что-нибудь по счетной части у нас прихрамывает – надо же, наконец, сознаться. Мы, знаете, в карточки очень повадливы… а впрочем, это лишнее, это совсем уже лишнее, виноват, я слишком болтлив, но, ей-богу, Варвара Петровна, он меня напугал, и я действительно приготовился отчасти «спасать» его. Мне, наконец, и самому совестно. Что я, с ножом к горлу, что ли, лезу к нему? Кредитор неумолимый я, что ли? Он что-то пишет тут о приданом… А впрочем, уж женишься ли ты, полно, Степан Трофимович? Ведь и это станется, ведь мы наговорим, наговорим, а более для слога… Ах, Варвара Петровна, я ведь вот уверен, что вы, пожалуй, осуждаете меня теперь, и именно тоже за слог-с…
— Компаньон спас мне жизнь. Заботился обо мне на протяжении ста пятидесяти лет. Мы были близки, это трудно объяснить. Мне кажется, я даже по-своему привязался к нему.
– Напротив, напротив, я вижу, что вы выведены из терпения, и, уж конечно, имели на то причины, – злобно подхватила Варвара Петровна.
— Но при этом он держал вас здесь пленником.
— Я не хочу, чтобы его убили.
Она со злобным наслаждением выслушала все «правдивые» словоизвержения Петра Степановича, очевидно игравшего роль (какую – не знал я тогда, но роль была очевидная, даже слишком уж грубовато сыгранная).
Спок сказал:
— Мы можем просто сделать его беспомощным.
– Напротив, – продолжала она, – я вам слишком благодарна, что вы заговорили; без вас я бы так и не узнала. В первый раз в двадцать лет я раскрываю глаза. Николай Всеволодович, вы сказали сейчас, что и вы были нарочно извещены: уж не писал ли и к вам Степан Трофимович в этом же роде?
— Но вы… — настойчиво сказал Кочрейн. — Вы можете убить его! Я этого не вынесу, Кирк.
– Я получил от него невиннейшее и… и… очень благородное письмо…
— Мы уходим отсюда, Кочрейн. Решайтесь.
– Вы затрудняетесь, ищете слов – довольно! Степан Трофимович, я ожидаю от вас чрезвычайного одолжения, – вдруг обратилась она к нему с засверкавшими глазами, – сделайте мне милость, оставьте нас сейчас же, а впредь не переступайте через порог моего дома.
— Что вы за люди? — спросил Кочрейн. — Разве благодарность ничего на значит для вас?
— У меня здесь умирает женщина, Кочрейн. Я сделаю все, что необходимо, чтобы спасти ее жизнь.
Прошу припомнить недавнюю «экзальтацию», еще и теперь не прошедшую. Правда, и виноват же был Степан Трофимович! Но вот что решительно изумило меня тогда: то, что он с удивительным достоинством выстоял и под «обличениями» Петруши, не думая прерывать их, и под «проклятием» Варвары Петровны. Откудова взялось у него столько духа? Я узнал только одно, что он несомненно и глубоко оскорблен был давешнею первою встречей с Петрушей, именно давешними объятиями. Это было глубокое и настоящее уже горе, по крайней мере на его глаза, его сердцу. Было у него и другое горе в ту минуту, а именно язвительное собственное сознание в том, что он сподличал; в этом он мне сам потом признавался со всею откровенностью. А ведь настоящее, несомненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда сделать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя. А если так, то что же могло произойти с таким человеком, как Степан Трофимович? Целый переворот – конечно, тоже на время.
Кирк уставился на Кочрейна, тот медленно стал сдаваться.
Он с достоинством поклонился Варваре Петровне и не вымолвил слова (правда, ему ничего и не оставалось более). Он так и хотел было совсем уже выйти, но не утерпел и подошел к Дарье Павловне. Та, кажется, это предчувствовала, потому что тотчас же сама, вся в испуге, начала говорить, как бы спеша предупредить его:
— Я думаю, с вашей точки зрения, вы правы. Я только…
— Мы понимаем ваши чувства, мистер Кочрейн, — сказал Мак-Кой, — но это придется сделать.
– Пожалуйста, Степан Трофимович, ради бога, ничего не говорите, – начала она горячею скороговоркой, с болезненным выражением лица и поспешно протягивая ему руку, – будьте уверены, что я вас всё так же уважаю… и всё так же ценю и… думайте обо мне тоже хорошо, Степан Трофимович, и я буду очень, очень это ценить…
— Хорошо. Вы хотите, чтобы я позвал его?
— Пожалуйста, — попросил Кирк. — Только не здесь.
Степан Трофимович низко, низко ей поклонился.
Мак-Кой остался со своей пациенткой. Спок поднял свое приспособление, и они с Кирком вышли из дома. Компаньон и Кочрейн уже приближались друг к другу. Мягкие огни и мягкая музыка исходили от существа. Казалось, что оно чуть ли не мурлыкало.
— Это достаточно близко? — прошептал Кирк.
– Воля твоя, Дарья Павловна, ты знаешь, что во всем этом деле твоя полная воля! Была и есть, и теперь и впредь, – веско заключила Варвара Петровна.
— Думаю да, — ответил Спок. — И есть некоторый риск. Я не знаю границ возможностей этого существа.
— Как и оно не знает наших. Ну же, Спок!
– Ба, да и я теперь всё понимаю! – ударил себя по лбу Петр Степанович. – Но… но в какое же положение я был поставлен после этого? Дарья Павловна, пожалуйста, извините меня!.. Что ты наделал со мной после этого, а? – обратился он к отцу.
Спок нажал на кнопку. Мерцание Компаньона резко усилилось, как и жужжание, встревоженное, сильное. Пастельные цвета сменились мрачными синим и зеленым, а звук колокольчиков сменился несогласованным бренчанием. Кочрейн, находившийся только в нескольких футах от него, схватился за голову и зашатался, потом упал. Призрачная, ежесекундно меняющаяся колонна плазмы обрушилась на дом.
– Pierre, ты бы мог со мной выражаться иначе, не правда ли, друг мой? – совсем даже тихо промолвил Степан Трофимович.
Кирк и Спок бросились внутрь, но и там было опасно. Комнаты наполнились кружением и грохотом. В то же время Кирк чувствовал страшное давление на все тело. У него перехватывало дыхание. Он пытался ударить вихрь, но ударять было нечего. Он видел, как рядом с ним Спок уронил устройство и тщетно пытается вздохнуть.
– Не кричи, пожалуйста, – замахал Pierre руками, – поверь, что всё это старые, больные нервы, и кричать ни к чему не послужит. Скажи ты мне лучше, ведь ты мог бы предположить, что я с первого шага заговорю: как же было не предуведомить.
— Прекратите! Прекратите! — прокричал издалека голос Мак-Коя. — Он убивает их!
Степан Трофимович проницательно посмотрел на него:
Вошел Кочрейн и, мгновенно поняв, что происходит, принял состояние общения. Цвета Компаньона изменились на пастельные, и существо исчезло. Кирк и Спок оба упали на колени, глотая воздух. Мак-Кой опустился на колени возле них; Кочрейн снова вышел.
— С вами все в порядке? — спросил Мак-Кой. — Вы можете дышать?
– Pierre, ты, который так много знаешь из того, что здесь происходит, неужели ты и вправду об этом деле так-таки ничего не знал, ничего не слыхал?
Кирк кивнул.
— Все в порядке, Боунс. — Он с трудом поднялся на ноги, за ним последовал Спок, который, казалось, быстро восстанавливал силы.
– Что-о-о? Вот люди! Так мы мало того, что старые дети, мы еще злые дети? Варвара Петровна, вы слышали, что он говорит?
— Кочрейн увел его от нас. Не знаю, хорошо он сделал или плохо.
— О чем вы говорите? — резко спросил Мак-Кой.
Поднялся шум; но тут разразилось вдруг такое приключение, которого уж никто не мог ожидать.
— Как можно бороться с таким существом? У меня там где-то корабль, ответственность за четыре человеческие жизни здесь, и один из них умирает.
— Это не ваша вина.
VIII
— Я командую, Боунс. Значит, это моя вина. И вот что получается: я не могу уничтожить его, я не могу заставить его отпустить нас.
Прежде всего упомяну, что в последние две-три минуты Лизаветой Николаевной овладело какое-то новое движение; она быстро шепталась о чем-то с мама и с наклонившимся к ней Маврикием Николаевичем. Лицо ее было тревожно, но в то же время выражало решимость. Наконец встала с места, видимо торопясь уехать и торопя мама, которую начал приподымать с кресел Маврикий Николаевич. Но, видно, не суждено им было уехать, не досмотрев всего до конца.
Через мгновение Мак-Кой сказал:
Шатов, совершенно всеми забытый в своем углу (неподалеку от Лизаветы Николаевны) и, по-видимому, сам не знавший, для чего он сидел и не уходил, вдруг поднялся со стула и через всю комнату, неспешным, но твердым шагом направился к Николаю Всеволодовичу, прямо смотря ему в лицо. Тот еще издали заметил его приближение и чуть-чуть усмехнулся; но когда Шатов подошел к нему вплоть, то перестал усмехаться.
— Вы были солдатом так часто, что, возможно, забыли о том, что вас, кроме всего прочего, учили быть и дипломатом. Почему бы не использовать пряник вместо кнута?
Когда Шатов молча пред ним остановился, не спуская с него глаз, все вдруг это заметили и затихли, позже всех Петр Степанович; Лиза и мама остановились посреди комнаты. Так прошло секунд пять; выражение дерзкого недоумения сменилось в лице Николая Всеволодовича гневом, он нахмурил брови, и вдруг…
— Но что я могу предложить?.. Х-мммм. Возможно, стоит попробовать. Спок!
И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте.
— Да, капитан.
Шатов и ударил-то по-особенному, вовсе не так, как обыкновенно принято давать пощечины (если только можно так выразиться), не ладонью, а всем кулаком, а кулак у него был большой, веский, костлявый, с рыжим пухом и с веснушками. Если б удар пришелся по носу, то раздробил бы нос. Но пришелся он по щеке, задев левый край губы и верхних зубов, из которых тотчас же потекла кровь.
— Универсальный переводчик на челноке. Мы можем попробовать. Поговорим с существом.
— Переводчик предназначен для контактов с более совпадающими жизненными формами.
Кажется, раздался мгновенный крик, может быть, вскрикнула Варвара Петровна – этого не припомню, потому что всё тотчас же опять как бы замерло. Впрочем, вся сцена продолжалась не более каких-нибудь десяти секунд.
— Приспособьте его. Измените его. Самое страшное в бессмертии — это скука. Наладка переводчика поможет вам бороться с ней.
Тем не менее в эти десять секунд произошло ужасно много.
— Это возможно. Если бы я смог расширить диапазон приема…
Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть, и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее он все-таки убил бы обидчика, и без малейшего колебания.
— Приступайте, мистер Спок. Принесите его сюда и начинайте работать.
Переводчик был маленьким, но сложным устройством. Глаза Кочрейна внимательно следили за тем, как Спок занимался с ним.
Николая Всеволодовича я изучал всё последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов. Я, пожалуй, сравнил бы его с иными прошедшими господами, о которых уцелели теперь в нашем обществе некоторые легендарные воспоминания. Рассказывали, например, про декабриста Л—на, что он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодости выходил на дуэль ни за что; в Сибири с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибирских лесах с беглыми каторжниками, которые, замечу мимоходом, страшнее медведя. Сомнения нет, что эти легендарные господа способны были ощущать, и даже, может быть, в сильной степени, чувство страха, – иначе были бы гораздо спокойнее и ощущение опасности не обратили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость – вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, – вот что их увлекало. Этот Л—н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиниться требованиям своего богатого отца, которые находил несправедливыми. Стало быть, многосторонне понимал борьбу; не с медведями только и не на одних дуэлях ценил в себе стойкость и силу характера.
— Как работает это устройство? — спросил он.
— Есть некоторые универсальные идеи и концепции, одинаковые для всякой разумной жизни, — объяснил Кирк. — Это устройство мгновенно сравнивает частоту мозговых рисунков, выбирает те, которые узнает, и поставляет необходимую грамматику и слова.
Но все-таки с тех пор прошло много лет, и нервозная, измученная и раздвоившаяся природа людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так искали тогда иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени. Николай Всеволодович, может быть, отнесся бы к Л—ну свысока, даже назвал бы его вечно храбрящимся трусом, петушком, – правда, не стал бы высказываться вслух. Он бы и на дуэли застрелил противника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу – так же успешно и так же бесстрашно, как и Л—н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л—на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Еще раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.
— Вы имеете в виду, что эта коробка говорит?
И, однако же, в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.
— Да, голосом или чем-то вроде того. Или тем, чем говорит существо на передающем конце. Оно, конечно, несовершенно. Но обычно работает достаточно хорошо. Мистер Спок, вы готовы?
Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощечины, и не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и – я убежден, что не лгу, – спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твердость, и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что ее победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.
— Практически да, капитан.
— Мистер Кочрейн, пожалуйста, позовите Компаньона.
Первый из них опустил глаза Шатов и, видимо, потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошел из комнаты, но вовсе уж не тою походкой, которою подходил давеча. Он уходил тихо, как-то особенно неуклюже приподняв сзади плечи, понурив голову и как бы рассуждая о чем-то сам с собой. Кажется, он что-то шептал. До двери дошел осторожно, ни за что не зацепив и ничего не опрокинув, дверь же приотворил на маленькую щелочку, так что пролез в отверстие почти боком. Когда пролезал, то вихор его волос, стоявший торчком на затылке, был особенно заметен.
Кочрейн вышел из дома, Кирк и Спок снова последовали за ним с переводчиком. И снова звучание Компаньона предшествовало его появлению. А потом появился он, туманный, загадочный. Спок дотронулся до переводчика и кивнул Кирку.
Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мама за плечо, а Маврикия Николаевича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто еще слышу, как стукнулась она о ковер затылком.
— Компаньон, мы хотим поговорить с вами.
Произошло изменение звучания. Компаньон отпрянул от Кочрейна. Затем из переводчика раздался голос. Он был мягким, нежным и безошибочно женским.
Часть вторая
— Как мы можем общаться? Мои мысли… Вы слышите их. Это интересно.
— Женщина, Спок, — сказал Кирк. — В этом нет никакого сомнения.
— Странно. Возникновение пола может изменить всю ситуацию.
— Доктор Мак-Кой и я давно уже об этом догадывались.
— Тогда это не содержатель зоопарка?
— Нет, мистер Спок. Дорогая… Компаньон! Нехорошо держать нас здесь против нашей воли.
— Человеку нужна компания ему подобных, или он может прекратить существование, — сказал мягкий голос. — Он дал почувствовать это мне.
— Сейчас один из нас прекращает существование. Это женщина, ее нужно доставить туда, где мы сможем о ней позаботиться.
— Человеку нужны ему подобные, но другого рода. Вот почему вы здесь. Человек должен продолжиться.
— Капитан, в этом есть своеобразная бесстрастная логика, — сказал Спок. — Чистый прагматизм. По этим словам я бы сделал вывод, что она никогда не поймет нашу точку зрения.
— Возможно, Компаньон, постарайтесь понять. В природе нашего вида быть свободными, в то время как в вашей природе оставаться здесь. Мы прекратим существование в неволе.
— Ваши тела прекратили свое странное разрушение. Вы будете продолжаться без конца. У вас будет пища. Вам ничто не будет угрожать. Вы будете продолжаться — значит, Человек будет продолжаться тоже. Это необходимо.
— Капитан, — сказал Спок. — Нам предоставляется прекрасная возможность расширить наши познания. Спросите ее о природе ее происхождения.
— Мистер Спок, это не классная комната. Я пытаюсь вытащить нас отсюда…
— Такая возможность, скорее всего, больше никогда не представится. Она могла бы рассказать нам так много…
— Мистер Спок, замолчите. Компаньон, ясно, что вы не понимаете нас. Это потому, что вы существо не нашего вида. Поверьте мне, мы не лжем. То, что вы предлагаете нам, — это не продолжение. Это небытие. Мы прекратим существовать. Даже Человек прекратит существовать.
— Ваши импульсы нелогичны. Общение бесполезно. Человек должен существовать. Поэтому и вы будете существовать. Это необходимо.
Голос замолк. Компаньон медленно стал бледнеть и в конце концов совсем исчез.
Глава первая
Кирк опустил плечи и вернулся в дом, за ним шел Спок. Кочрейн вошел за ними следом.
— Капитан, почему вы сделали свой транслятор с женской голосовой коробкой?
Ночь
— Мы этого не делали, — сказал Кирк.
— Но я слышал.
I
— Мужское и женское начало — это универсальная основа всего и в космосе, Кочрейн. И Компаньон, без сомнения, женщина.
— Я не понимаю.
Прошло восемь дней. Теперь, когда уже всё прошло и я пишу хронику, мы уже знаем, в чем дело; но тогда мы еще ничего не знали, и естественно, что нам представлялись странными разные вещи. По крайней мере мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали. Я-то кой-куда еще выходил и по-прежнему приносил ему разные вести, без чего он и пробыть не мог.
— Вы не понимаете? — спросил Мак-Кой. — Это и слепому ясно. Кочрейн, вы не просто любимец. И вы не животное, которое держат в клетке. Вы — возлюбленный.
— Я — что?
— Разве это не очевидно? — спросил Кирк. — Все, что она делает, она делает для вас. Снабжает вас всем, кормит вас, укрывает, одевает. Наконец, приводит к вам собеседников, когда вы одиноки.
Нечего и говорить, что по городу пошли самые разнообразные слухи, то есть насчет пощечины, обморока Лизаветы Николаевны и прочего случившегося в то воскресенье. Но удивительно нам было то: через кого это всё могло так скоро и точно выйти наружу? Ни одно из присутствовавших тогда лиц не имело бы, кажется, ни нужды, ни выгоды нарушить секрет происшедшего. Прислуги тогда не было; один Лебядкин мог бы что-нибудь разболтать, не столько по злобе, потому что вышел тогда в крайнем испуге (а страх к врагу уничтожает и злобу к нему), а единственно по невоздержанности. Но Лебядкин, вместе с сестрицей, на другой же день пропал без вести; в доме Филиппова его не оказалось, он переехал неизвестно куда и точно сгинул. Шатов, у которого я хотел было справиться о Марье Тимофеевне, заперся и, кажется, все эти восемь дней просидел у себя на квартире, даже прервав свои занятия в городе. Меня он не принял. Я было зашел к нему во вторник и стукнул в дверь. Ответа не получил, но уверенный, по несомненным данным, что он дома, постучался в другой раз. Тогда он, соскочив, по-видимому, с постели, подошел крупными шагами к дверям и крикнул мне во весь голос: «Шатова дома нет». Я с тем и ушел.
— Ее отношение, когда она приближается к вам, совершенно отлично от контактов с нами, — добавил Спок. — Это проявляется во всем. Хотя я не совсем понимаю ее чувства, они, очевидно, существуют. Компаньон любит вас.
Кочрейн уставился на них:
Мы со Степаном Трофимовичем, не без страха за смелость предположения, но обоюдно ободряя друг друга, остановились наконец на одной мысли: мы решили, что виновником разошедшихся слухов мог быть один только Петр Степанович, хотя сам он некоторое время спустя, в разговоре с отцом, уверял, что застал уже историю во всех устах, преимущественно в клубе, и совершенно известною до мельчайших подробностей губернаторше и ее супругу. Вот что еще замечательно: на второй же день, в понедельник ввечеру, я встретил Липутина, и он уже знал всё до последнего слова, стало быть, несомненно, узнал из первых.
— Это смешно!
— Вовсе нет, — сказал Кирк. — Мы видели подобные ситуации.
— Но после ста пятидесяти лет…
— Что происходит, когда вы общаетесь с ней? — спросил Спок.
Многие из дам (и из самых светских) любопытствовали и о «загадочной хромоножке» – так называли Марью Тимофеевну. Нашлись даже пожелавшие непременно увидать ее лично и познакомиться, так что господа, поспешившие припрятать Лебядкиных, очевидно, поступили и кстати. Но на первом плане все-таки стоял обморок Лизаветы Николаевны, и этим интересовался «весь свет», уже по тому одному, что дело прямо касалось Юлии Михайловны, как родственницы Лизаветы Николаевны и ее покровительницы. И чего-чего не болтали! Болтовне способствовала и таинственность обстановки; оба дома были заперты наглухо; Лизавета Николаевна, как рассказывали, лежала в белой горячке; то же утверждали и о Николае Всеволодовиче, с отвратительными подробностями о выбитом будто бы зубе и о распухшей от флюса щеке его. Говорили даже по уголкам, что у нас, может быть, будет убийство, что Ставрогин не таков, чтобы снести такую обиду, и убьет Шатова, но таинственно, как в корсиканской вендетте. Мысль эта нравилась; но большинство нашей светской молодежи выслушивало всё это с презрением и с видом самого пренебрежительного равнодушия, разумеется напускного. Вообще древняя враждебность нашего общества к Николаю Всеволодовичу обозначилась ярко. Даже солидные люди стремились обвинить его, хотя и сами не знали в чем. Шепотом рассказывали, что будто бы он погубил честь Лизаветы Николаевны и что между ними была интрига в Швейцарии. Конечно, осторожные люди сдерживались, но все, однако же, слушали с аппетитом. Были и другие разговоры, но не общие, а частные, редкие и почти закрытые, чрезвычайно странные и о существовании которых я упоминаю лишь для предупреждения читателей, единственно ввиду дальнейших событий моего рассказа. Именно: говорили иные, хмуря брови и бог знает на каком основании, что Николай Всеволодович имеет какое-то особенное дело в нашей губернии, что он чрез графа К. вошел в Петербурге в какие-то высшие отношения, что он даже, может быть, служит и чуть ли не снабжен от кого-то какими-то поручениями. Когда очень уж солидные и сдержанные люди на этот слух улыбались, благоразумно замечая, что человек, живущий скандалами и начинающий у нас с флюса, не похож на чиновника, то им шепотом замечали, что служит он не то чтоб официально, а, так сказать, конфиденциально и что в таком случае самою службой требуется, чтобы служащий как можно менее походил на чиновника. Такое замечание производило эффект; у нас известно было, что на земство нашей губернии смотрят в столице с некоторым особым вниманием. Повторю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени, при первом появлении Николая Всеволодовича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвратившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павловичем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столичным светским человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова, того самого почтенного старшины, с которым Николай Всеволодович имел, четыре с лишком года тому назад, то необычайное по своей грубости и внезапности столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в начале моего рассказа.
— Ну, мы… вроде как она сливается с моим сознанием.
— Конечно. В этом нет ничего шокирующего. Просто символический союз двух сознаний.
Всем тотчас же стало известно, что Юлия Михайловна сделала Варваре Петровне чрезвычайный визит и что у крыльца дома ей объявили, что «по нездоровью не могут принять». Также и то, что дня через два после своего визита Юлия Михайловна посылала узнать о здоровье Варвары Петровны нарочного. Наконец, принялась везде «защищать» Варвару Петровну, конечно лишь в самом высшем смысле, то есть, по возможности, в самом неопределенном. Все же первоначальные торопливые намеки о воскресной истории выслушала строго и холодно, так что в последующие дни, в ее присутствии, они уже не возобновлялись. Таким образом и укрепилась везде мысль, что Юлии Михайловне известна не только вся эта таинственная история, но и весь ее таинственный смысл до мельчайших подробностей, и не как посторонней, а как соучастнице. Замечу кстати, что она начала уже приобретать у нас, помаленьку, то высшее влияние, которого так несомненно добивалась и жаждала, и уже начинала видеть себя «окруженною». Часть общества признала за нею практический ум и такт… но об этом после. Ее же покровительством объяснялись отчасти и весьма быстрые успехи Петра Степановича в нашем обществе, – успехи, особенно поразившие тогда Степана Трофимовича.
— Это возмутительно. Вы понимаете, что вы говорите? Вы не можете… Но все эти годы… впускать нечто… настолько чуждое… в свое сознание, свои чувства, — внезапно Кочрейн пришел в ярость. — Она провела меня! Это своего рода эмоциональный вампир! Она была во мне!
— Вам же это не повредило? — спросил Кирк.
— Повредило? Какое это имеет отношение к этому? Вы можете быть женаты на женщине, которую вы любите, в течение пятидесяти лет, и все же в глубине души вы сохраняете неприкосновенные уголки. Но эта… эта тварь кормилась мной!..
— Любопытный подход, — сказал Спок. — Типичный для вашего времени, я бы сказал, когда человечество имело меньше контактов с другими живыми формами, чем сейчас.
Мы с ним, может быть, и преувеличивали. Во-первых, Петр Степанович перезнакомился почти мгновенно со всем городом, в первые же четыре дня после своего появления. Появился он в воскресенье, а во вторник я уже встретил его в коляске с Артемием Павловичем Гагановым, человеком гордым, раздражительным и заносчивым, несмотря на всю его светскость, и с которым, по характеру его, довольно трудно было ужиться. У губернатора Петр Степанович был тоже принят прекрасно, до того, что тотчас же стал в положение близкого или, так сказать, обласканного молодого человека; обедал у Юлии Михайловны почти ежедневно. Познакомился он с нею еще в Швейцарии, но в быстром успехе его в доме его превосходительства действительно заключалось нечто любопытное. Все-таки он слыл же когда-то заграничным революционером, правда ли, нет ли, участвовал в каких-то заграничных изданиях и конгрессах, «что можно даже из газет доказать», как злобно выразился мне при встрече Алеша Телятников, теперь, увы, отставной чиновничек, а прежде тоже обласканный молодой человек в доме старого губернатора. Но тут стоял, однако же, факт: бывший революционер явился в любезном отечестве не только без всякого беспокойства, но чуть ли не с поощрениями; стало быть, ничего, может, и не было. Липутин шепнул мне раз, что, по слухам, Петр Степанович будто бы где-то принес покаяние и получил отпущение, назвав несколько прочих имен, и таким образом, может, и успел уже заслужить вину, обещая и впредь быть полезным отечеству. Я передал эту ядовитую фразу Степану Трофимовичу, и тот, несмотря на то что был почти не в состоянии соображать, сильно задумался. Впоследствии обнаружилось, что Петр Степанович приехал к нам с чрезвычайно почтенными рекомендательными письмами, по крайней мере привез одно к губернаторше от одной чрезвычайно важной петербургской старушки, муж которой был одним из самых значительных петербургских старичков. Эта старушка, крестная мать Юлии Михайловны, упоминала в письме своем, что и граф К. хорошо знает Петра Степановича, чрез Николая Всеволодовича, обласкал его и находит «достойным молодым человеком, несмотря на бывшие заблуждения». Юлия Михайловна до крайности ценила свои скудные и с таким трудом поддерживаемые связи с «высшим миром» и, уж конечно, была рада письму важной старушки; но все-таки оставалось тут нечто как бы и особенное. Даже супруга своего поставила к Петру Степановичу в отношения почти фамилиарные, так что господин фон Лембке жаловался… но об этом тоже после. Замечу тоже для памяти, что и великий писатель весьма благосклонно отнесся к Петру Степановичу и тотчас же пригласил его к себе. Такая поспешность такого надутого собою человека кольнула Степана Трофимовича больнее всего; но я объяснил себе иначе: зазывая к себе нигилиста, господин Кармазинов, уж конечно, имел в виду сношения его с прогрессивными юношами обеих столиц. Великий писатель болезненно трепетал пред новейшею революционною молодежью и, воображая, по незнанию дела, что в руках ее ключи русской будущности, унизительно к ним подлизывался, главное потому, что они не обращали на него никакого внимания.
— И вы сидите здесь спокойно, анализируя подобные гадости, — взорвался Кочрейн. — Что вы за люди?
— В этом нет никакой гадости, Кочрейн, — сказал Мак-Кой. — Это просто еще одни жизненная форма. К таким вещам постепенно привыкаешь.
II
— Меня от вас наизнанку выворачивает. Вы ничем не лучше ее.
— Я не понимаю вашу высокоэмоциональную реакцию, — сказал Спок. — Ваше общение с Компаньоном было на протяжении ста пятидесяти лет эмоционально удовлетворительным, практичным и совершенно безвредным. Оно, возможно, было даже весьма полезным.
Кочрейн свирепо уставился на него.
Петр Степанович забежал раза два и к родителю, и, к несчастию моему, оба раза в мое отсутствие. В первый раз посетил его в среду, то есть на четвертый лишь день после той первой встречи, да и то по делу. Кстати, расчет по имению окончился у них как-то неслышно и невидно. Варвара Петровна взяла всё на себя и всё выплатила, разумеется приобретя землицу, а Степана Трофимовича только уведомила о том, что всё кончено, и уполномоченный Варвары Петровны, камердинер ее Алексей Егорович, поднес ему что-то подписать, что он и исполнил молча и с чрезвычайным достоинством. Замечу по поводу достоинства, что я почти не узнавал нашего прежнего старичка в эти дни. Он держал себя как никогда прежде, стал удивительно молчалив, даже не написал ни одного письма Варваре Петровне с самого воскресенья, что я счел бы чудом, а главное, стал спокоен. Он укрепился на какой-то окончательной и чрезвычайной идее, придававшей ему спокойствие, это было видно. Он нашел эту идею, сидел и чего-то ждал. Сначала, впрочем, был болен, особенно в понедельник; была холерина. Тоже и без вестей пробыть не мог во всё время; но лишь только я, оставляя факты? переходил к сути дела и высказывал какие-нибудь предположения, то он тотчас же начинал махать на меня руками, чтоб я перестал. Но оба свидания с сынком все-таки болезненно на него подействовали, хотя и не поколебали. В оба эти дня, после свиданий, он лежал на диване, обмотав голову платком, намоченным в уксусе; но в высшем смысле продолжал оставаться спокойным.
— Так вот как выглядят будущие люди, у которых нет ни малейшего представления о приличиях или морали. Что ж, возможно, я на сто пятьдесят лет отстал от жизни, но я не собираюсь быть фуражом для чего-то нечеловеческого — ужасного, — задыхаясь, он повернулся на каблуках и вышел.
— Весьма узкий взгляд, — сказал Спок.
Иногда, впрочем, он и не махал на меня руками. Иногда тоже казалось мне, что принятая таинственная решимость как бы оставляла его и что он начинал бороться с каким-то новым соблазнительным наплывом идей. Это было мгновениями, но я отмечаю их. Я подозревал, что ему очень бы хотелось опять заявить себя, выйдя из уединения, предложить борьбу, задать последнюю битву.
— Доктор! — прозвучал слабый голос Нэнси Хедфорд. — Доктор!
Мак-Кой поспешил к ней, за ним последовал Кирк.
– Cher, я бы их разгромил! – вырвалось у него в четверг вечером, после второго свидания с Петром Степановичем, когда он лежал, протянувшись на диване, с головой, обернутою полотенцем.
— Я здесь, мисс Хедфорд.
Она выдавила слабую горькую улыбку.
До этой минуты он во весь день еще ни слова не сказал со мной.
— Я слышала все. Его любят, но он отвергает это.
— Отдыхайте, — сказал Мак-Кой.
— Нет. Я не хочу умирать. Я хорошо выполняла свою работу, доктор. Но меня никогда не любили. Что это за жизнь? Когда тебя никто не любил, никогда… а вот теперь я умираю. А он бежит от любви.
– «Fils, fils chéri»
[108] и так далее, я согласен, что все эти выражения вздор, кухарочный словарь, да и пусть их, я сам теперь вижу. Я его не кормил и не поил, я отослал его из Берлина в – скую губернию, грудного ребенка, по почте, ну и так далее, я согласен… «Ты, говорит, меня не поил и по почте выслал, да еще здесь ограбил». Но, несчастный, кричу ему, ведь болел же я за тебя сердцем всю мою жизнь, хотя и по почте! Il rit.
[109] Но я согласен, согласен… пусть по почте, – закончил он как в бреду.
Она замолчала, судорожно хватая воздух. Глаза Мак-Коя помрачнели.
— Капитан, — позвал Спок от дверей, — посмотрите сюда.
Снаружи снова был Компаньон, который выглядел так же, как и раньше, но Кочрейн не подпускал его к себе, открыто контролируя себя, соблюдая ледяной холод отношений.
– Passons,
[110] – начал он опять через пять минут. – Я не понимаю Тургенева. У него Базаров это какое-то фиктивное лицо, не существующее вовсе; они же первые и отвергли его тогда, как ни на что не похожее. Этот Базаров это какая-то неясная смесь Ноздрева с Байроном, c’est le mot.
[111] Посмотрите на них внимательно: они кувыркаются и визжат от радости, как щенки на солнце, они счастливы, они победители! Какой тут Байрон!.. И притом какие будни! Какая кухарочная раздражительность самолюбия, какая пошленькая жаждишка faire du bruit autour de son nom,
[112] не замечая, что son nom… О карикатура! Помилуй, кричу ему, да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь? Il rit. Il rit beaucoup, il rit trop.
[113] У него какая-то странная улыбка. У его матери не было такой улыбки. Il rit toujours.
[114]
— Ты понимаешь, — говорил он. — Я не хочу иметь с тобой ничего общего.
Компаньон приблизился, позванивая вопросительно, настойчиво. Кочрейн попятился.
— Я сказал — убирайся. Ты никогда не подойдешь ко мне, чтобы снова не провести меня! Убирайся! Оставь меня в покое, отныне и навсегда!
Опять наступило молчание.
Трясущийся, потный, с бледным лицом, Кочрейн вернулся в дом. Кирк повернулся к Мак-Кою. Нэнси лежала неподвижно.
— Боунс! Она умерла?
– Они хитры; в воскресенье они сговорились… – брякнул он вдруг.
— Нет. Но она… она умирает. Дыхание очень нерегулярное. Давление падает. Она умрет минут через десять. И я…
– О, без сомнения, – вскричал я, навострив уши, – всё это стачка и сшито белыми нитками, и так дурно разыграно.
— Вы сделали все, что могли, Боунс?
– Я не про то. Знаете ли, что всё это было нарочно сшито белыми нитками, чтобы заметили те… кому надо. Понимаете это?
— Вам жаль ее, Кирк? — спросил Кочрейн, все еще не остывший от своей ледяной ярости. — Вы что-нибудь чувствуете? Успокойтесь. Потому что это — единственный для всех нас способ выбраться отсюда. Умерев.
Слабая надежда на спасение неожиданно мелькнула в голове Кирка. Он поднял переводчик и вышел наружу. Компаньон все еще был там.
– Нет, не понимаю.
— Компаньон, ты любишь Человека?
– Tant mieux. Passons.
[115] Я очень раздражен сегодня.
— Я не понимаю, — ответил женский голос из переводчика.
– Да зачем же вы с ним спорили, Степан Трофимович? – проговорил я укоризненно.
— Он важен для тебя, более важен, чем все остальное? Как если бы он был частью тебя?
– Je voulais convertir.
[116] Конечно, смейтесь. Cette pauvre тетя, elle entendra de belles choses!
[117] О друг мой, поверите ли, что я давеча ощутил себя патриотом! Впрочем, я всегда сознавал себя русским… да настоящий русский и не может быть иначе, как мы с вами. Il у a là dedans quelque chose d’aveugle et de louche.
[118]
— Он — часть меня. Он должен продолжаться.
– Непременно, – ответил я.
— Но он не будет существовать. Он перестанет существовать. Своими чувствами к нему ты обрекаешь его на существование, которое он находит невыносимым.
– Друг мой, настоящая правда всегда неправдоподобна, знаете ли вы это? Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи. Люди всегда так и поступали. Может быть, тут есть, чего мы не понимаем. Как вы думаете, есть тут, чего мы не понимаем, в этом победоносном визге? Я бы желал, чтобы было. Я бы желал.
— Он не стареет. Он будет жить здесь всегда.
Я промолчал. Он тоже очень долго молчал.
— Ты говоришь о его теле, — сказал Кирк. — Я же говорю о его душе. Компаньон, в доме лежит умирающая женщина нашего вида. Она не будет иметь продолжения. То же произойдет и с Человеком, если ты не отпустишь его.
– Говорят, французский ум… – залепетал он вдруг точно в жару, – это ложь, это всегда так и было. Зачем клеветать на французский ум? Тут просто русская лень, наше унизительное бессилие произвести идею, наше отвратительное паразитство в ряду народов. Ils sont tout simplement des paresseux,
[119] а не французский ум. О, русские должны бы быть истреблены для блага человечества, как вредные паразиты! Мы вовсе, вовсе не к тому стремились; я ничего не понимаю. Я перестал понимать! Да понимаешь ли, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее! Vous êtes des paresseux! Votre drapeau est une guenille, une impuissance.
[120] Эти телеги, или как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству», полезнее Сикстинской Мадонны, или как у них там… une bêtise dans се genre.
[121] Но понимаешь ли, кричу ему, понимаешь ли ты, что человеку кроме счастья, так же точно и совершенно во столько же, необходимо и несчастие! Il rit. Ты, говорит, здесь бонмо отпускаешь, «нежа свои члены (он пакостнее выразился) на бархатном диване…» И заметьте, эта наша привычка на ты отца с сыном: хорошо, когда оба согласны, ну, а если ругаются?
С минуту опять помолчали.
— Я не понимаю.
– Cher, – заключил он вдруг, быстро приподнявшись, – знаете ли, что это непременно чем-нибудь кончится?
— Наш вид может существовать, только если у него есть препятствия, которые нужно преодолевать. Ты устранила все препятствия. Без них, придающих нам силу, мы слабеем и умираем. Ты относишься к этому мужчине просто как к игрушке. Ты забавляешься с ним.
– Уж конечно, – сказал я.
— Ты ошибаешься, — сказал переводчик. — Человек — это центр всего. Я забочусь о нем.
– Vous ne comprenez pas. Passons.
[122] Но… обыкновенно на свете кончается ничем, но здесь будет конец, непременно, непременно!
— Но ты не можешь действительно любить его. — У тебя нет ни малейшего представления о любви, полном союзе двух человек. Ты — Компаньон, он — человек, вы две различные субстанции, и вы никогда не соединитесь. Ты никогда не узнаешь любви. Ты можешь держать его вечно, но вы всегда будете разделены друг с другом.
Он встал, прошелся по комнате в сильнейшем волнении и, дойдя опять до дивана, бессильно повалился на него.
Последовала длинная пауза. Затем Компаньон сказал:
В пятницу утром Петр Степанович уехал куда-то в уезд и пробыл до понедельника. Об отъезде его я узнал от Липутина, и тут же, как-то к разговору, узнал от него, что Лебядкины, братец и сестрица, оба где-то за рекой, в Горшечной слободке. «Я же и перевозил», – прибавил Липутин и, прервав о Лебядкиных, вдруг возвестил мне, что Лизавета Николаевна выходит за Маврикия Николаевича, и хоть это и не объявлено, но помолвка была и дело покончено. Назавтра я встретил Лизавету Николаевну верхом в сопровождении Маврикия Николаевича, выехавшую в первый раз после болезни. Она сверкнула на меня издали глазами, засмеялась и очень дружески кивнула головой. Всё это я передал Степану Трофимовичу; он обратил некоторое внимание лишь на известие о Лебядкиных.
— Если бы я была человеком, была бы любовь?
А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать, с знанием дела, в том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь. Начну именно с восьмого дня после того воскресенья, то есть с понедельника вечером, потому что, в сущности, с этого вечера и началась «новая история».
Затем существо исчезло из виду. Кирк вернулся обратно в дом, едва не налетев на Мак-Коя, который стоял позади него.
III
— Чего ты надеялся этим добиться? — спросил хирург.
Было семь часов вечера, Николай Всеволодович сидел один в своем кабинете – комнате, им еще прежде излюбленной, высокой, устланной коврами, уставленной несколько тяжелою, старинного фасона мебелью. Он сидел в углу на диване, одетый как бы для выхода, но, казалось, никуда не собирался. На столе пред ним стояла лампа с абажуром. Бока и углы большой комнаты оставались в тени. Взгляд его был задумчив и сосредоточен, не совсем спокоен; лицо усталое и несколько похудевшее. Болен он был действительно флюсом; но слух о выбитом зубе был преувеличен. Зуб только шатался, но теперь снова окреп; была тоже рассечена изнутри верхняя губа, но и это зажило. Флюс же не проходил всю неделю лишь потому, что больной не хотел принять доктора и вовремя дать разрезать опухоль, а ждал, пока нарыв сам прорвется. Он не только доктора, но и мать едва допускал к себе, и то на минуту, один раз на дню и непременно в сумерки, когда уже становилось темно, а огня еще не подавали. Не принимал он тоже и Петра Степановича, который, однако же, по два и по три раза в день забегал к Варваре Петровне, пока оставался в городе. И вот наконец в понедельник, возвратясь поутру после своей трехдневной отлучки, обегав весь город и отобедав у Юлии Михайловны, Петр Степанович к вечеру явился наконец к нетерпеливо ожидавшей его Варваре Петровне. Запрет был снят, Николай Всеволодович принимал. Варвара Петровна сама подвела гостя к дверям кабинета; она давно желала их свиданья, а Петр Степанович дал ей слово забежать к ней от Nicolas и пересказать. Робко постучалась она к Николаю Всеволодовичу и, не получая ответа, осмелилась приотворить дверь вершка на два.
— Убедить ее в бесполезности этого. Чувство любви довольно часто выражает себя в самопожертвовании. Если то, что она чувствует — любовь, возможно, она отпустит его.
– Nicolas, могу я ввести к тебе Петра Степановича? – тихо и сдержанно спросила она, стараясь разглядеть Николая Всеволодовича из-за лампы.
— Но она… оно не человек, капитан, — сказал Спок. Вы не можете ожидать, что оно будет вести себя, как человек.
— Я могу попытаться.
– Можно, можно, конечно можно! – громко и весело крикнул сам Петр Степанович, отворил дверь своею рукой и вошел.
— Это не поможет, — настаивал Кочрейн. — Я знаю.
С кровати раздался голос:
Николай Всеволодович не слыхал стука в дверь, а расслышал лишь только робкий вопрос мамаши, но не успел на него ответить. Пред ним в эту минуту лежало только что прочитанное им письмо, над которым он сильно задумался. Он вздрогнул, заслышав внезапный окрик Петра Степановича, и поскорее накрыл письмо попавшимся под руку пресс-папье, но не совсем удалось: угол письма и почти весь конверт выглядывали наружу.
— Зефрам Кочрейн, — это был голос Нэнси, чистый, сильный, но какой-то странный. Они все обернулись.
– Я нарочно крикнул изо всей силы, чтобы вы успели приготовиться, – торопливо, с удивительною наивностью прошептал Петр Степанович, подбегая к столу, и мигом уставился на пресс-папье и на угол письма.
Там стояла Нэнси Хедфорд, но совершенно изменившаяся — сияющая, мягкая, смотрящая на Кочрейна. На щеках ее играл розовый румянец. Мак-Кой поднял свой трикодер и уставился на него, как громом пораженный, но Кирку не надо было объяснять, что он увидел. Та Нэнси Хедфорд, которая умирала, была теперь совершенно здорова.
— Зефрам Кочрейн, — сказала она. — Я все поняла.
– И, конечно, успели подглядеть, как я прятал от вас под пресс-папье только что полученное мною письмо, – спокойно проговорил Николай Всеволодович, не трогаясь с места.
— Это… это она, — вымолвил Кочрейн. — Неужели вы не понимаете? Это Компаньон.
– Письмо? Бог с вами и с вашим письмом, мне что! – воскликнул гость, – но… главное, – зашептал он опять, обертываясь к двери, уже запертой, и кивая в ту сторону головой.
— Да, — сказала Нэнси. — Мы теперь здесь, те, кого вы знали как комиссара и Компаньона. Мы обе здесь.
– Она никогда не подслушивает, – холодно заметил Николай Всеволодович.
– То есть если б и подслушивала! – мигом подхватил, весело возвышая голос и усаживаясь в кресло, Петр Степанович. – Я ничего против этого, я только теперь бежал поговорить наедине… Ну, наконец-то я к вам добился! Прежде всего, как здоровье? Вижу, что прекрасно, и завтра, может быть, вы явитесь, – а?
Спок сказал:
– Может быть.
– Разрешите их наконец, разрешите меня! – неистово зажестикулировал он с шутливым и приятным видом. – Если б вы знали, что я должен был им наболтать. А впрочем, вы знаете. – Он засмеялся.
— Компаньон, ты же не обладаешь властью давать жизнь.
– Всего не знаю. Я слышал только от матери, что вы очень… двигались.
— Нет, это может только творец всего сущего.
– То есть я ведь ничего определенного, – вскинулся вдруг Петр Степанович, как бы защищаясь от ужасного нападения, – знаете, я пустил в ход жену Шатова, то есть слухи о ваших связях в Париже, чем и объяснялся, конечно, тот случай в воскресенье… вы не сердитесь?
— Но комиссар Хедфорд умирала.
– Убежден, что вы очень старались.
– Ну, я только этого и боялся. А впрочем, что ж это значит: «очень старались»? Это ведь упрек. Впрочем, вы прямо ставите, я всего больше боялся, идя сюда, что вы не захотите прямо поставить.
— Эта наша часть была слишком слаба, чтобы продолжаться. Через мгновение не было бы никакого продолжения. Теперь мы вместе. То, что вы называли любовью, доступно нам, когда мы вместе. Это заполняет огромную потребность. Мы теперь имеем то, чего раньше не имели.
– Я ничего и не хочу прямо ставить, – проговорил Николай Всеволодович с некоторым раздражением, но тотчас же усмехнулся.
– Я не про то; не про то, не ошибитесь, не про то! – замахал руками Петр Степанович, сыпля словами как горохом и тотчас же обрадовавшись раздражительности хозяина. – Я не стану вас раздражать нашим делом, особенно в вашем теперешнем положении. Я прибежал только о воскресном случае, и то в самую необходимую меру, потому нельзя же ведь. Я с самыми открытыми объяснениями, в которых нуждаюсь, главное, я, а не вы, – это для вашего самолюбия, но в то же время это и правда. Я пришел, чтобы быть с этих пор всегда откровенным.
— Вы имеете в виду, что вы теперь обе в одном теле? — спросил Кирк.
– Стало быть, прежде были неоткровенны?
– И вы это знаете сами. Я хитрил много раз… вы улыбнулись, очень рад улыбке, как предлогу для разъяснения; я ведь нарочно вызвал улыбку хвастливым словом «хитрил», для того чтобы вы тотчас же и рассердились: как это я смел подумать, что могу хитрить, а мне чтобы сейчас же объясниться. Видите, видите, как я стал теперь откровенен! Ну-с, угодно вам выслушать?
— Мы — одно. Такой голод, такое желание, — она двинулась в сторону Кочрейна, который отступил на шаг. — Бедный Зефрам Кочрейн. Мы пугаем тебя. Я никогда раньше не пугала тебя. — На ее глазах появились слезы. — Одиночество. Это одиночество. Мы знаем, какая это горькая вещь. Зефрам Кочрейн! Как ты его выносишь?
В выражении лица Николая Всеволодовича, презрительно спокойном и даже насмешливом, несмотря на всё очевидное желание гостя раздражить хозяина нахальностию своих заранее наготовленных и с намерением грубых наивностей, выразилось наконец несколько тревожное любопытство.
— Откуда ты знаешь, что такое одиночество? — спросил Кочрейн.
– Слушайте же, – завертелся Петр Степанович пуще прежнего. – Отправляясь сюда, то есть вообще сюда, в этот город, десять дней назад, я, конечно, решился взять роль. Самое бы лучшее совсем без роли, свое собственное лицо, не так ли? Ничего нет хитрее, как собственное лицо, потому что никто не поверит. Я, признаться, хотел было взять дурачка, потому что дурачок легче, чем собственное лицо; но так как дурачок все-таки крайность, а крайность возбуждает любопытство, то я и остановился на собственном лице окончательно. Ну-с, какое же мое собственное лицо? Золотая средина: ни глуп, ни умен, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?
— Быть существом вашего вида — значит познать боль. — Она протянула руку.
– Что ж, может быть и так, – чуть-чуть улыбнулся Николай Всеволодович.