Макс Фрай
Сказки нового Хельхейма
© Макс Фрай, текст, 2022
© Екатерина Ферез, иллюстрация, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Ради эксперимента
Стоит такой, ни жив, ни мёртв. Натурально не живой и не мёртвый, это не образное выражение, а экспертное заключение специалиста. Как и зачем он сюда пришёл, непонятно. Однако пришёл. И стоит.
Харон думает: что не жив, меня не касается. Раз не мёртв, значит не мой клиент.
Харон говорит: не положено.
Харон говорит: уходи.
Этот, который ни жив, ни мёртв, но стоит на берегу Ахерона, кивает. Типа ладно, сейчас пойду. Но не уходит. Стоит и смотрит с таким изумлением, словно прежде не видел ни рек, ни лодок, ни стариков.
Наконец говорит: фигассе, как в древнегреческих мифах. Ты реально Харон?
Харон думает: ну и придурок. Хорошо, что не мёртвый, не мне с ним возиться.
Харон говорит: убирайся отсюда. Туда, откуда пришёл.
Этот придурок, не живой и не мёртвый, говорит: извини. Не серчай, что пялюсь, как в зоопарке, просто ты же – оживший миф. Говорит: я бы ушёл отсюда, да не знаю, куда. Я дороги во тьме не вижу. Только реку, лодку твою и тебя.
Харон думает: не живой, поэтому и не видишь.
Харон говорит: ты не мёртвый, я тебя на борт не возьму.
Придурок, не мёртвый, но и не настолько живой, чтобы убраться отсюда подобру-поздорову, садится на берегу, достаёт из кармана короткую толстую палку (трубку? свистульку?) Говорит непонятное: я тут попарю. Если уж вейп нашёлся в кармане. Спасибо, господи, за него.
И выпускает облако ароматного пара, такого… какого «такого», Харон не знает. Не с чем сравнивать, не на что опереться, у него подобного опыта нет. Но чует – не носом, а своим вечным сердцем – что этот удивительный сладостный запах одновременно про жизнь и про смерть.
Мой любимый, – говорит незнакомец. – Frozen forest. Морозный лес.
Харон думает: ну и дела. С виду обычный смертный, а порождает ароматные облака. Может, он из стихийных духов? Я их вблизи давненько не видел, с первого взгляда мог не узнать. Тогда понятно, почему он такой – не живой и не мёртвый. Но всё равно непонятно, что он делает тут.
Харон говорит: ладно, можешь не торопиться. Мне нравятся твои облака.
Порождающий облака говорит: хочешь попробовать? Мне не жалко, держи.
Он суёт Харону короткую толстую палку, трубку, свистульку. Говорит: поднеси ко рту и вдохни.
Харон думает: что значит «вдохни»? Это смертные вдыхают и выдыхают, я им не чета. Но запах морозного – что такое «мороз»? – леса – ну, с лесом примерно понятно – так сладко кружит ему голову, что больше не остаётся вопросов. И лодки. И Ахерона. И повелителя облаков. И самого Харона не остаётся. Но кто-то здесь всё-таки есть. Этот кто-то помнит, что прежде, до морозного леса, до сладкого дымного облака, до жизни, до смерти у него было имя «Харон».
Порождающий облака говорит: что, голова закружилась? Так с непривычки бывает. Прости, не предупредил.
Порождающий облака спрашивает: ты в порядке?
Харон не знает, что такое «в порядке». И чем оно отличается от «не в порядке». Поэтому он молчит.
Порождающий облака беспокоится: тебе стало плохо?
Что такое «плохо», Харон понимает. Примерно. Теоретически. Из чужих разговоров. Харон отвечает: ты ошибаешься, мне хорошо.
Порождающий облака забирает палку-трубку-свистульку. Говорит: хватит пока с тебя. Спрашивает: слушай, так это правда, что ты перевозишь мёртвых? А куда? Неужели, как сказано в мифах, в ад?
Харон думает: всё-таки он придурок. Хоть и способен рождать чудесные ароматные облака. Впрочем, стихийные духи часто ведут себя как придурки. Не самое сильное место у них голова.
Харон говорит: да почему сразу в ад? Просто на другой берег.
Придурок интересуется: а что на другом берегу?
Харон отвечает: так это от пассажира зависит. Каждый мёртвый – сам себе другой берег, я это имею в виду.
Придурок кивает: а, тогда ясно, почему все боятся после смерти оказаться в аду.
Харон думает: всё-таки он не придурок. Кое-что в наших делах понимает. И облака у него отличные. Такие как надо. Пахнут жизнью и смертью. Точно стихийный дух.
Харон говорит: мне понравилось твоё облако. Дай я его ещё раз вдохну.
Дух отдаёт Харону волшебную палку. Говорит непонятное: парь на здоровье, раз тебе вейп понравился. А потом говорит понятное: я очень рад.
Говорит (Харон его слышит, но не особо вникает в сказанное, он вдохнул ароматное облако, он сам сейчас облако, ему всё равно). Говорит: мы из разных мифов. Ты – Харон, с тобой всё понятно. А я, наверное, Ной.
Харон думает: врёт, но ладно, хоть какое-то имя. С именем проще. Пусть будет Ной.
Ной говорит: прикинь, мне было видение. Тихий ласковый голос, невыносимый яростный свет. В жизни не видел ничего прекрасней этого света. В жизни не слышал ничего, чем тот голос страшней.
Это Харон хорошо понимает. Всякий раз налегке возвращаясь с другого берега, он слышит, как страшный ласковый голос благодарит его за работу. Всякий раз, закрывая глаза, он видит прекрасный яростный свет.
Харон думает: надо же, у нас общие знакомые есть.
Ной говорит: этот ласковый голос сказал мне, что люди ему надоели. Нет от них ни толку, ни радости. И даже не особо смешно. Разве что я неплохо удался. Тоже, конечно, не зашибись какой праведник, а всё-таки вполне ничего. Ради эксперимента можно оставить, вдруг получится толк.
Ной говорит: этот голос сказал мне, что в новую жизнь надо взять с собой каждой твари по паре. Всего по паре, прикинь! У меня два кота и кошка; с кошкой как раз понятно, а из котов, получается, спасётся только один? И почти у всех соседей собаки, такие хорошие. И утки – их на пруду в нашем парке целая стая. И галки. И лошади. И воробьи.
Харон говорит: каравай-каравай, кого хочешь, выбирай, – и смеётся. Смех у Харона лающий, хриплый, но не потому, что тот хтоническое чудовище, просто давно не смеялся, отвык.
Ной говорит: и это я тогда ещё о слонах, тюленях и зайцах не вспомнил. О ежах, китах и пингвинах. И обо всех остальных. Но голос, спасибо за это, господи, признался, что пошутил. Звери, птицы и рыбы и так останутся, к ним нет никаких вопросов. И цветы, и деревья. Вообще весь растительный мир. Его только люди достали. И все, что мы понастроили – фермы, заводы, деревни и города. Но голос сказал, чтобы я не расстраивался, что придётся их потерять. Всех и всё, что в ковчег поместится, можно с собой забрать.
Харон думает: ишь, какая персона важная! А по виду не скажешь. Ну и дела.
Ной говорит: больше всего я тогда испугался, что придётся самостоятельно строить этот ковчег. Я же не корабел и не плотник. Сраный айтишник, как сейчас почти все. За всю жизнь своими руками только икеевский табурет собрал. Да и то один болт оказался лишний, так и не понял, куда его надо было вворачивать. Хотя инструкцию раз десять перечитал.
Харон думает: персона ты может и важная, а всё равно придурок, каких свет не видывал. Табурет какой-то несчастный по инструкции не собрал!
Ной говорит: я придурок, конечно. Что «ковчег» – это просто метафора, сперва не догнал. Но ласковый голос в бесконечном своём милосердии мне понятными человеческими словами это сказал. Ничего руками делать не надо, любить достаточно. Что поместится в моё сердце, то спасено. Представляешь, как я обрадовался?
Харон отвечает: не представляю. Но похоже, твоим любимым крупно с тобой повезло.
Ной говорит: я тоже сперва так подумал. И стал вспоминать. Сам удивился, но первой вспомнил Агату, хоть она от меня и ушла. Бабушку с папой, Марину и Биргит. Маму и брата. Племянников и Карину, хотя она… да ладно, неважно, чего натворила Карина, лишь бы она была. Девочку из соседней кофейни, не знаю по имени, новенькая бариста, у неё смешные косички и ореховые глаза. Тётю Нелли, в которую я влюбился, когда мне было четыре года – за серьги с якорями в ушах. Лучшего друга Яна, с которым ходили в школу. И остальных друзей, получилось человек пятьдесят. Например, Валентина, с которым мы давным-давно на каникулах ездили автостопом в Краков. И сам город Краков, красивый, как сказочная мечта. И Прагу, конечно. И Киев. И Лиссабон. Я когда впервые там оказался, не мог поверить, что города такими бывают. Думал, уснул в самолёте и вижу сон. И ещё города, где бывал, их оказалось всего двадцать восемь, не густо пока! И другие, которые видел на фото и мечтал побывать. Этот список почти бесконечный. А ещё есть деревни, посёлки, я даже названий не знаю, только помню, что они мне понравились. Слишком много смотрел инстаграм! Короче, чего сейчас пересказывать. Я весь день и всю ночь вспоминал и любил – людей, знакомых и незнакомых, набережные, дома, ночные шоссе и кофейни, площади, парки и целые города. Всё, что видел хотя бы мельком, всё, о чём только слышал. Такие завораживающие бывают названия: Сан-Паулу, Гранада, Херсон. А ещё музыканты и композиторы. Гласс, Лори Андерсон, Брегович. И Джармуш; правда, он режиссёр, но неважно, какая разница, лишь бы и дальше был. И художники, и писатели. Их мне пришлось заочно сразу всех полюбить, потому что иначе нечестно. Они же не виноваты, что я мало читаю и не понимаю картин. И смешная рыжая тётка из киоска с мороженым, и моя учительница географии, и лысый старик в косухе, водитель шестого трамвая, когда на него с утра попадаю, день складывается удачно, и все врачи из ветклиники, и уличный саксофонист… Короче, я, сам видишь, пожадничал. Сердце слишком маленькое оказалось. Треснуло и порвалось. Не поместился в него весь мир.
Харон думает: ни хрена себе маленькое. Полмира, как минимум, точно туда вместил.
Харон говорит: то-то ты ни живой, ни мёртвый. Сам-то может и правда помер, но в твоём сердце полно живых.
Ной говорит: вот именно. Я и сам уже понял, пока тут парил с тобой. Но я знаю, что делать. Ты мне поможешь?
Харон думает: вот интересно, чем тут можно помочь?
Ной говорит: у тебя есть ковчег. То есть, лодка. У меня – пассажиры. Я их в своём сердце собрал. Два мифа вместе – страшная сила. Ну что, по рукам?
Харон думает: вот бедняга. Впервые вижу, чтобы мёртвый уже после смерти сошёл с ума.
Харон говорит: хоть ещё триста раз умри, не возьму тебя в лодку. Не повезу никуда. На другом берегу – царство мёртвых. А в сердце твоём – живые. Им нечего делать там.
Ной говорит: к другому берегу и не надо. Нам бы куда-нибудь в устье. Или к истоку. У всякой реки есть устье с истоком. А Ахерон – река.
Харон говорит: я видел однажды устье. Не надо туда тебе с твоим грузом. Нам всем не надо туда.
Ной говорит: ладно, понял. А что с истоком?
Харон молчит, потому что не знает. Ему до сих пор даже в голову не приходило таким образом поставить вопрос.
Харон говорит: мне теперь самому интересно, что у этой реки за исток.
Харон думает: это что я сейчас сказал? «Интересно»? Мне – интересно?! Что я имел в виду?
Харон спрашивает: где твоё облако? Я хочу его ещё раз вдохнуть.
Николай Николаевич Носов
Тайна на дне колодца
Харон получает палку-трубку-свистульку и делает вдох. Вдыхает облако и превращается в облако, которое помнит о том, что оно – Харон.
Повесть
Харон смеётся. Смех у него больше не лающий, даже почти не хриплый. Не потому, что уже тренированный (хотя это тоже), а потому что он сейчас облако. А облака нормально умеют смеяться, уж точно не лают и не хрипят.
Художник Александр Астрецов
Харон говорит: прикинь, я только что понял. Мне теперь самому в этом челне сидеть не положено. Я же вдохнул, как обычный смертный! Как живой. Я – живой!
Ной говорит: ни хрена себе твоя лодка выросла! Теперь даже мы с моим сердцем здесь поместимся наверняка.
Харон говорит: не знаю, как так получилось. Это она сама!
Часть первая
Ной говорит: ну теперь-то море тебе по колено. Тем более если оно – река. Ну что, поедем к истоку?
К СОЛНЦУ
Харон хохочет: «поедешь» ты на телеге! Не «ездят», а «ходят» на кораблях.
Взрослые часто не понимают детей, потому что видят мир не таким, каким его видят дети. В окружающих предметах взрослые видят их назначение, видят то, чем эти предметы полезны для них. Дети же видят лицо вещей. Они не знают, откуда эти вещи явились, кто их сделал и сделал ли кто. Дети знают, что вещи существуют, что вещи живут, и относятся к вещам, как к живым существам.
Помню себя маленьким — четырехлетним, может быть, трехлетним. Вижу себя в окружении вещей, которые не только будят во мне какие-то мысли, но и действуют на мои чувства. Вот сутулый с выдвинутыми вперед плечами, огромный, чуть ли не до потолка ростом, шкаф. Он стоит, подпирая своей широкой, плоской спиной стену, погрузившись в какую-то свою глубокую, бесконечную думу. От него не много добьешься слов. Если он и произнесет что-нибудь на своем скрипучем, непонятном для меня языке, то лишь когда открывают дверцы, чтоб достать что-нибудь из одежды, хранящейся в его недрах.
Ной говорит: так точно. Конечно ты прав. Разрешите подняться на палубу, господин капитан.
По сравнению со шкафом буфет более легкомысленное и франтоватое существо. У него и цвет не такой серо-бурый, а с красноватым отливом. Верхние дверцы на его груди украшены деревянной резьбой, изображающей битых уток, подвешенных вниз головой. На нижних дверцах такие же резные изображения корзин, наполненных виноградными гроздьями. У него какая-то несуразная маленькая головка в виде полукруга с вырезанным по краям хитросплетением виноградных листьев, а на плечах торчат выточенные из дерева шпилеобразные фигуры, напоминающие собой что-то вроде двух огромных шахматных ферзей. Этот чудак буфет, наверно, воображает, что очень красиво, когда на плечах две такие нелепые штуковины.
Харон говорит: «палуба» – ужасно красивое слово. И «господинкапитан» – ужасно красивое слово. Все слова такие красивые! Раньше я этого не понимал.
Во всяком случае, он не такой задумчивый и не такой молчаливый, как шкаф. На его полках хранятся сахар, печенье, варенье в стеклянных банках (иногда даже конфеты!), соль, масло, хрен, перец, горчица, чай, кофе, какао, консервы, чашки, блюдца, стаканы, графины, бокалы, кофейная мельница (ее можно вертеть сколько угодно, когда никто не видит). В ящиках, которые выдвигаются из его живота, лежат ложки, вилки, ножи, салфетки и другие разные вещи. На нижних полках — стопы тарелок, розеток, соусницы, селедочницы, суповые миски, огромные блюда, медные подсвечники, чугунная ступка — в общем, вещи все нужные, которые постоянно приходится доставать, отчего буфет то и дело говорливо скрипит, шипит, сипит, визжит, хрипит, крякает всеми своими дверцами и ящиками.
Ной говорит: и не только слова. Всё на свете ужасно красивое, когда ты живой.
Словом, он существо хотя и нелепое, но вполне компанейское, чего не скажешь о креслах… Вот уж!.. В своих белых полотняных чехлах, из-под которых, точно из-под платьев, торчат только кончики ножек, они похожи на каких-то чопорных пожилых теток. Аккуратно протянув согнутые в локтях руки вдоль бедер с таким расчетом, чтоб была соблюдена строгая параллельность, они чинно сидят по углам комнаты, полуобернувшись друг к дружке, и молчат. Молчат напряженно, упрямо, сосредоточенно. Чувствуется, что им до зарезу хочется поговорить, посудачить о том о сем, да неохота показывать, что их могут интересовать такие пустяки, как праздные разговоры. Мне кажется, что, как только я ухожу из комнаты, они сейчас же принимаются болтать о всякой всячине: их словно прорывает от длительного молчания. Но стоит мне возвратиться — и они тотчас прикусывают язык, ручки тотчас — вдоль бедер, и опять тишина, будто никакого разговора и не было.
В их обществе я чувствую себя лишним, ненужным, стесняющим: чем-то вроде гвоздя в сапоге. Ни на минуту не оставляет мысль, что эти старые ханжи только и ждут, чтоб я поскорей выкатился за дверь и не мешал им изливать друг перед дружкой душу или перемывать косточки своим знакомым.
Ной поднимается на палубу огромного корабля. Корабль отчаливает. Проходит, как в мифах положено, вечность. А может быть целых два дня.
Диван, который стоит вдоль стены, тоже из их породы, но характер у него другой. Он смешит меня тем, что старается быть похожим на кресла. Пыжится, напускает на себя важность, а ничего не выходит. Ему и невдомек, что нет смысла выпячивать грудь и выставлять напоказ всем живот, которые до такой степени разрослись вширь, что уже ни на грудь, ни на живот непохожи. Не помогает ему и чехол, который он напялил на себя. Чехол до того широк, что уже потерял всякое сходство с платьем. А зачем ему платье? Он же мужчина! Диван, однако ж, не замечает всей смехотворности своего положения и, подражая креслам, тоже аккуратненько положил ручки вдоль бедер…
Но, может быть, он просто передразнивает кресла? Может быть, он подшучивает над ними? На самом деле его, может быть, распирает от смеха и от этого он такой надутый? Как все толстяки, диван — добродушное существо, а все, у кого добродушный характер, любят пошутить, посмеяться. Только какой же смех может быть в присутствии этих чванливых кресел! Если мне случится попрыгать по дивану, он с удовольствием поскрипит пружинами, маскируя этими звуками свой смех. Таким образом, и сено цело и овцы сыты: и посмеялся чуточку и не разозлил никого. Ну, мы-то с диваном понимаем друг друга. Только мне, сказать по правде, не то что прыгать, но даже сидеть на нем, точно так же как и на креслах, нельзя: могу чехлы испачкать.
Да это не очень-то мне и нужно. Подумаешь! У меня больше дружбы со стульями. Хотя они тоже чем-то смахивают на людей (и ножки у них и спинки), но они не пыжатся изо всех сил, стараясь изображать из себя каких-то недотрог. Словом, ребята они вполне свойские, с которыми можно, как говорится, запросто, без особенных церемоний.
Харон говорит: там, впереди, я не знаю, что это такое. Синее, зелёное, золотое. На воду совсем не похоже!
А вот самая близкая для меня вещь в мире вещей — моя кровать. На ее плоских железных спинках, выкрашенных голубой краской, — две замечательные овальные картинки. На картинке, которая у меня в ногах и на которую обычно устремлен мой взор, когда я лежу, изображены ветряная мельница, вдали — деревенские домики среди кудрявых лип и березок, а впереди — зеленая лужайка и поблескивающий на солнце ручей. Я люблю смотреть на этот “романтический” пейзаж… Вернее сказать, любил бы, если бы изготовители кровати не переусердствовали в своем стремлении усладить жизнь ребенка и не украсили верхушки обеих спинок литыми или штампованными из металла изображениями головы какого-то чудовищного старика, сплошь заросшего волнистыми змеевидными волосами, как у мифической Горгоны, при взгляде на которую люди, как известно, каменели от страха. Приоткрыв в какой-то издевательской усмешке черную дыру рта, заросшего вокруг кольцами бороды и усов, старик уставился на меня своими жесткими, неподвижными глазами, прячущимися в завихрениях косматых бровей.
Ной говорит: земля.
Даже днем при взгляде на это, с позволения сказать, украшение меня охватывает неприятное, беспокойное чувство страха. Но днем я могу убежать от него в другую комнату, во двор и постараться выбросить его из головы. Но вот наступает ночь. Приходится ложиться спать. Я забираюсь в кровать, стараясь не глядеть в сторону пугающего меня изображения старика. Но не глядеть на него я не могу. Его лик словно притягивает к себе мои взоры. Я словно хочу разгадать, зачем он так настойчиво на меня смотрит, чего ему от меня надо, что он задумал против меня.
31 мая 2022 г.
Гасят свет, и комната погружается во мрак, только окна, которые до этого были темные, даже черные, моментально становятся светлыми. Я гляжу на окно, на лицо окна. Верхняя часть оконной рамы — это лоб. Под ним две форточки — глаза (бывают и одноглазые). Нижние открывающиеся створки — щеки, между которыми длинный, от бровей до самого подбородка, нос. Рядом — другое такое же окно-лицо. Оба окна выжидательно глядят на меня, словно думают:
“Ну-ка, посмотрим, голубчик, что ты теперь будешь делать”.
Мрак постепенно рассеивается, и я снова вижу страшного старика. В темноте вид у него еще более зловещий. Я накрываюсь с головой одеялом и пытаюсь поскорее заснуть. Мое воображение разыгрывается. Мне чудится, что старик уже сошел со своего места и неслышно подкрадывается, чтобы схватить меня. Время идет. Никто меня не хватает. Наконец спасительный сон незаметно берет меня на руки и уносит в свое волшебное царство. Я вижу замечательные, фантастические, счастливые сны. Просыпаюсь утром в комнате, залитой солнечным светом. Наскоро одевшись и бросив взгляд в сторону проклятого старика, я бегу во двор к цветам и деревьям, к траве, к солнцу, к небу, к радости. Народившийся новый день представляется мне нескончаемо длинным, и предстоящая очередная вечерняя встреча с мифическим стариком видится в таком отдаленном будущем, что уже не тревожит меня.
ВЕЛИКАН
Есть человек, которого я очень люблю. Это мой отец. Какой он? Я никогда не задавался этим вопросом и не берусь его описывать. Он такой как есть, каким должен быть и иным быть просто не может. Мне все нравится в нем: и лицо и голос. Он всегда ласков со мной и часто называет меня уменьшительными именами. Когда мы возвращаемся с прогулки и я шагаю из последних сил чуть не падая от усталости, он подбадривает меня:
— Ну, шагай, Кока, шагай! Смотри, совсем немного до дома осталось. Ты у меня молодчина!
Единственное, что я могу сказать о нем, это то, что он очень большой. Его туфли, которые он любит называть в шутку “мои скороходы” (производства обувной фабрики “Скороход”), каждый раз приводят меня в изумление своей величиной, особенно когда я вижу их отдельно от него, то есть когда он снимает их. Иногда я пробую влезть в эти скороходы и походить в них. Несоизмеримость моих ног с этой гигантской обувью особенно сильно действует на мое воображение, и мой отец представляется мне каким-то фантастическим существом.
Мне нравится, когда мой добрый великан берет меня руками под мышки и поднимает над своей головой. Я вижу мир не таким, каким вижу его обычно, то есть с высоты своего ничтожного роста. Мне начинает казаться, что я тоже вдруг стал великаном, и все мое существо наполняется гордостью. Если же отцу вздумается подбросить меня кверху, я громко смеюсь, испытывая захватывающее чувство радости, смешанное со страхом. Но я люблю испытывать это чувство и прошу, чтоб он подбрасывал меня еще и еще.
Все, кому снится Ирали
Я не знаю, что делает мой великан на нашей планете: каково, так сказать, его жизненное поприще и чем он снискивает пропитание для себя и своей семьи. По моим представлениям, вся человеческая деятельность сводится к трем вещам: 1) бегать (можно ходить), 2) видеть и 3) есть, то есть потреблять продукты питания. Откуда берутся продукты питания — это мне предстоит узнать в будущем, а пока я знаю лишь, что время от времени великан уезжает, и я не вижу его иногда по нескольку дней. Я скучаю по нем и спрашиваю мать:
В телефоне звенит будильник, Мика, не просыпаясь, отключает звонок и говорит, чуть не плача – не наяву, в сновидении, устами той Мики, которая всё ещё сидит на крыльце рядом с сестрой: «Чёрт, как некстати, мы же собирались к Рубину», – и Нина её утешает: «Да ладно, подумаешь, сто раз ещё сходим потом».
— Когда папа приедет?
Если мать скажет: “Вечером” или “Завтра”, это понятно мне. Вечером — это значит, когда кончится день. А завтра — это когда кончится день и пройдет еще ночь. Но если мать говорит: “Через пять дней”, как это понять? Ведь я не умею еще считать.
– Я так не хочу уходить во Тьму за Ворота! – чуть не плачет Мика. – Не хочу туда ни сейчас, ни потом, никогда. Там уже наступила зима – знаешь она какая?
— Это будет в воскресенье, — объясняет мать, видя, что я не понимаю.
— А когда воскресенье? — задаю вопрос я.
– Мы же это в школе учили, – невольно улыбается Нина.
— Воскресенье через пять дней.
— А сколько это пять дней?
– Пока не попробуешь, не представишь, точно тебе говорю. Темнеет сразу после обеда, город освещают только редкие тусклые фонари, а на улице минус двадцать. Температура воздуха минус двадцать, прикинь! И самое главное, пока зима продолжается, ты не можешь поверить в лето, раньше оно может и было, но больше точно не будет, эта зима – навсегда. А сейчас там ещё карантин объявили, теперь на юг зимой не сбежишь. Даже из города не уедешь, полицейские патрули перекрыли дороги, не впускают, не выпускают, и не только у нас, а вообще везде, во всём мире, как будто все люди преступники, или идёт война. Я там задыхаюсь, тебя и себя забываю, не хочу туда возвращаться, держи меня, дорогая, не отпускай.
Мать пытается наглядно объяснить мне значение этой числовой величины.
— Ну сколько у тебя на руке пальцев? — спрашивает она.
Нина крепко обнимает сестру, её дважды просить не надо; обе знают, что от ухода во Тьму за Ворота это не помогает, уж если уходишь, значит уходишь, никому тебя не удержать. Но, во-первых, уходить, когда тебя обнимают – ну, просто приятно. Уж всяко лучше, чем если просто сидят и глядят. А во-вторых, остаться, конечно, нельзя, но задержаться-то можно. Ненадолго, на минуту-другую; впрочем, ходят слухи, что некоторые счастливчики, когда их обнимали как следует, задерживались дома на целый дополнительный час. Плюс, Нине самой это нравится, обнимать того, кто уходит, говорят, огромное, ни на что не похожее удовольствие; Мика не представляет, как это, сама уходящих ни разу в жизни не обнимала, потому что она-то из тех, кто уходит во Тьму за Ворота, не может жить в Ирали непрерывно, всегда.
Я смотрю на свою руку с широко растопыренными пальцами и говорю:
— Много.
Нина, и не только она, все вокруг совершенно уверены, что те, кто уходит во Тьму за Ворота и возвращается, счастливчики: две жизни интереснее, чем одна. Теоретически, Мика с ними согласна, «две жизни» – шикарно звучит. Но на практике ну его к чёрту. Я иногда ухожу из Ирали во Тьму, за Ворота, и завидую Нине, которая здесь остаётся, а она завидует мне, – думает Мика. – Будь наша воля, мы бы с ней поменялись! Но воля не наша, я – переменная, она – постоянная, такими уж мы родились.
— У тебя пять пальцев, — говорит мать и, загибая один за другим пальцы на моей руке, считает: — Один день, два дня, три дня…
Наконец все пальцы загнуты, и я с недоумением смотрю на свою руку, стиснутую в кулак. Видя, что я ничего не понял, мать подводит меня к висящему на стене календарю.
— Сегодня какой день? Вторник, — говорит она и начинает загибать кверху один за другим листки. — Вот смотри: пройдет вторник, за ним среда, потом четверг, пятница, суббота… а вот видишь на листочке красная цифра — это и есть воскресенье. Мы будем каждый день отрывать по листочку, и, когда дойдем до этого листка с красной цифрой, приедет папа.
Я – переменная, – думает Мика, проснувшись, и сама удивляется – почему переменная? С чего я взяла? Какая из меня, к чертям, переменная, я всё время одна и та же, с детства, сколько помню себя. «Да заткнись ты уже», – говорит она телефону и наконец выключает будильник, предусмотрительно запрограммированный на повторный звонок. Сраный будильник, – думает Мика, откидывая тяжёлое одеяло. – Мне же что-то такое хорошее снилось! Самое лучшее в мире. А теперь ни хрена не помню. Когда просыпаешься по будильнику, невозможно вспомнить, что снилось, и это хуже всего.
— У, это долго, если каждый день по листочку! — говорю я. — Давай оторвем все сразу.
Мать невольно улыбается и начинает объяснять мне, почему нельзя сразу, но я что-то не очень понимаю, какая может быть связь между этими бумажонками на стене и приездом отца.
Это хуже всего, – повторяет Мика, она чуть не плачет, торопливо натягивая колготки, рейтузы, штаны. – Слишком много одежды, меня под ней уже почти не осталось, ненавижу так паковаться, но зимой иначе нельзя.
Вечером, ложась спать, я долго обдумываю этот вопрос. Наутро встаю и, еще не одевшись, отрываю от календаря один за другим листочки, пока не появляется листок с красной цифрой.
Это хуже всего, – кривится Мика, пробуя кофе. Больше года прошло с тех пор, как она отказалась от сахара, а никак не может привыкнуть, всё стало невкусное, и настроение постоянно, в лучшем случае, на нуле. Но ради здоровья надо терпеть. Сахар – вредно. От него болезни и ожирение. Калорийный наркотик, белая смерть.
— Вот, сегодня папа приедет, — говорю я матери, которая застает меня за этим занятием, и показываю пальцем на красную цифру.
Это хуже всего, – горько вздыхает Мика на пороге комнаты сына. – Мало того, что сама в несусветную рань поднимаюсь, как проклятая, так ещё и ребёнка надо будить; его счастье, что теперь занятия в Зуме, толку от них, похоже, совсем никакого, зато на целый час дольше спит.
— Глупый! — говорит мать. — Я ведь тебе объяснила. Значит, ты ничего не понял! Один листок надо было оторвать.
– Всего полчаса до начала урока осталось, – сочувственно говорит Мика сыну, который ни ей, ни новому дню откровенно не рад. – Иди на кухню, позавтракай, я там гренок нажарила, пока собиралась. И в холодильнике есть ветчина.
— А если я хочу, чтоб папа приехал?
— Мало чего ты хочешь. Разве пройдут дни, оттого что ты оторвал листочки?
Это хуже всего, – обречённо резюмирует Мика, надевая новый сиреневый пуховик и доставая из кармана медицинскую маску. Дышать в ней почти невозможно, у Мики в глазах темнеет, кружится голова и подступает паника: когда не хватает воздуха, Мике кажется, что её закапывают живьём. Но если ходить без маски по улице, даже ехать в своей машине с закрытыми окнами, запросто можно нарваться на штраф. Мика, конечно, когда чувствует, что совсем задыхается, высовывает наружу нос. Но всё равно, это хуже всего на свете. Всё равно, всё равно.
— Ну, я не знаю, как это там получается, — развожу я руками. — Может быть, и пройдут.
— “Может быть”, “может быть”! — передразнивает меня мать. — Слушал бы, что говорят старшие. Давай одевайся.
* * *
Я начинаю натягивать чулки, которые вечно норовят вывернуться кверху пяткой. Мать поправляет чулок на моей ноге. То, что казалось мне трудным и сложным, так легко и просто получается у нее. Я люблю, когда мать помогает мне одеться. Сквозь чулок, даже сквозь ботинок, когда она завязывает шнурки, я чувствую тепло ее ласковых рук.
Юри, семнадцатый джинн Ирали, выходит из гаража, где он ремонтировал грузовик соседа дяди Георгия; совсем немного сделать осталось, работы максимум на пару часов. Жаль, не успел закончить, – думает Юри. – А теперь только завтра, да и то ближе к вечеру, с утра-то буду лежать пластом.
Через полчаса я сижу за столом на застекленной веранде и пью чай с молоком. За окнами на ярком солнышке мельтешат своими серебристыми листочками березы, порхают бабочки, жужжат суетливые мухи разных пород и калибров, плавно проносятся деловитые пчелы. Словом, вокруг много всякой живности: тут и глазастые голубые стрекозы с трепетными прозрачными крылышками, и мохнатые добродушные шмели, и злые полосатые осы. Для меня особенное удовольствие — увидеть стрекозу. А ос я боюсь. Мне кажется, что у них только и мысли, как бы залететь на веранду и ужалить меня.
Никому не нравится бросать работу на середине, но джиннов особо не спрашивают, что им нравится, а что нет. Пришло твоё время – дуй на Вечную площадь и пылай. Юри ещё повезло, что джиннов в Ирали сейчас двадцать восемь, пылать не слишком часто приходится, куча времени остаётся на работу, вечеринки и другие дела. А вот дед рассказывал, при нём джиннов одно время было всего четверо, так уж неудачно сложилось, что многие старшие в том поколении оказались с коротким призванием, ушли в отставку, когда новая смена ещё не подросла. Дед и его напарники только и успевали между воспламенениями что поесть и поспать; года полтора это безобразие продолжалось, потом сразу три девчонки с призванием наконец подросли, закончили школу и проявились в полную мощь, так что стало полегче. Жесть, конечно, – думает Юри. – Пылать каждый день! Я бы сдох. И насмешливо отвечает себе голосом деда: да ладно, подумаешь, великое дело. Джинны всё могут. Надо, так надо, Ирали позвал – идёшь и пылаешь. Нежная какая пошла молодёжь.
Сквозь окна и открытую настежь дверь мне виден почти весь участок, на котором стоит наш дом. Перед самым домом — клумбы с цветами. Я уже знаю названия многих из них. Вот пахучие, пылающие, как огоньки, настурции. Словно озорные мальчишки, они карабкаются по толстым, кривым, узловатым стеблям, прячутся под большими круглыми листьями, похожими на зеленые зонтики. Вот маргаритки. Они как маленькие примерные девочки: чистенькие, аккуратненькие, немного застенчивые, стоят на своих тонких ножках и, склонив набок головки, о чем-то секретничают между собой. А вот анютины глазки — гордые красавицы. Разодевшись в яркие нарядные платья, они словно собрались на бал.
Но мои самые любимые — резеда: скромные, крошечные, неприметные цветочки с тонким, неповторимым, на всю жизнь запоминающимся запахом.
За три квартала до Вечной площади Юри почти поневоле переходит с быстрого шага на бег. А потому что не надо тянуть до последнего, – весело думает Юри. – Сразу, как только почувствовал внутренний жар и трепет, всё бросай и иди. Вот будет смеху, если я сейчас вспыхну, не добежав до площади, как с Нелли однажды было, заболталась в кофейне с подружками, выскочила в самый последний момент, ну и загорелась потом на углу Короткой и Радужной, а вдова Саркисян из жёлтого дома с башенкой, не разобравшись, ведро воды на священное пламя прямо с балкона вылила, чтобы пожар потушить. Не ужас-ужас, конечно, но переполох получился знатный, всем кроме вдовы и Нелли до сих пор смешно вспоминать.
Если встать ночью, когда все спят, то на клумбах можно увидеть гномиков, то есть маленьких человечков ростом с палец. Они приходят сюда из леса и нюхают резеду. Известно, что гномики ничего не едят и питаются запахом цветов. На головах у них красные остроконечные шапочки, а в руках — крошечные фонарики, которыми они освещают себе путь. Ночью мне надо спать, поэтому живых гномиков я пока не видал, но видал их на картинке, которую показывала мне мама.
Однако Юри прекрасно всё успевает, даже раздеться; для ритуала это не то чтобы обязательно, однако в его интересах: одежда на джиннах горит вместе с ними, но из пепла, к сожалению, не восстаёт. Спецовка у Юри старая, вся в масляных пятнах и залатана в трёх местах, просто ему неохота бегать с утра по лавкам в поисках новой вместо того чтобы спокойно позавтракать и пойти работать в гараж.
Позади клумб — зеленая поляна, пестреющая беленькими ромашками, лиловыми колокольчиками, синими васильками и седыми, пушистоголовыми одуванчиками. За поляной — лес (десятка два молодых березок и ольх). Здесь живут мои милые подружки — безмятежно-спокойные, мечтательные фиалки и задумчиво-грустные ландыши (мне всегда ландыши почему-то кажутся грустными, может быть, потому, что выбирают места поуединеннее, потемнее).
Светка, дежурная жрица Священного Пламени, забирает его спецовку, аккуратно складывает, смеётся:
– Ну у тебя сегодня парадный наряд!
За лесом — лужайка, поросшая густым мхом и бледно-зелеными чешуйчатыми болотными хвощами (место здесь сыроватое). Дальше — серый, потемневший от времени деревянный забор с посаженными вдоль него запашистыми и липучими бальзаминовыми тополями. За забором — улица. Называется почему-то “Первая линия”.
– Прямо из гаража прибежал, чинил грузовик соседа, он же у дяди Георгия из Тьмы за Воротами, поэтому никто не берётся, типа надо новое сцепление во Тьме покупать, а это сложно, – скороговоркой объясняет ей Юри. – Из Тьмы же, ты знаешь, мало что получается пронести. Но я разобрался, в чем там проблема. И уже почти починил.
Наклонившись над блюдцем, я пью чай и болтаю под столом ногами. Хотя мне не раз твердили, что, сидя за столом, болтать ногами нельзя, я неизменно нарушаю это установление. Дело в том, что меня неудержимо тянет к движению, к перемещению в пространстве. Ноги мои хотят бегать. Но поскольку пить чай и бегать в одно и то же время нельзя, то ноги мои просто болтаются, изображая бег, а бегают вместо них глаза. Скользнув по поверхности стола, они выскакивают за дверь и бегут по посыпанной песком дорожке, которая ведет через весь участок к калитке…
И тут вдруг случается то, что никак не должно было случиться. Калитка неожиданно открывается, и в ней появляется мой великан. Я хочу крикнуть: “Папа приехал!” — но вместо этого от распирающей меня радости фыркаю прямо в блюдце, и весь чай с молоком выплескивается мне в лицо, попадая даже за уши. Выскочив из-за стола, я бегу по дорожке… нет, не бегу, а лечу над дорожкой, как шмель, как пчела… нет, как муха (мухи быстрей летают).
Джинны, конечно, не обязаны отчитываться жрецам Священного Пламени, как живут и чем занимаются, пока не горят, но когда ты – мастер, способный починить машину аж из самой Тьмы за Воротами, невозможно не хвастаться всем подряд.
— Гоп!
– Да, ты знаешь толк в неистовых наслаждениях! – смеётся Светка.
С этим возгласом отец ловит меня, иначе я угодил бы ему головой прямо в живот. Минута — и я въезжаю в дом, сидя у него на плече.
— Вот! — торжественно объявляю я матери. — А ты говорила — глупый!
Юри тоже смеётся. Он рад, что сегодня на Вечной площади дежурит не кто-нибудь, а она. Светка его бывшая одноклассница, они на физике рядом сидели, вместе клеили макет параллельной реальности, а это уже практически фронтовое братство, как во Тьме за Воротами говорят. Поэтому Светка не только сама по себе хорошая, а ещё, ну, как бы немножечко добрый знак. Хотя непонятно, зачем джинну какие-то дополнительные добрые знаки, Вечная площадь – не казино, тут не может быть неудачи, невозможно неудачно пылать. Даже Нелли, когда промазала, в смысле, не добежала до площади, отлично пылала, и Ирали был этому рад; собственно, Вечная площадь нужна не ради строгого соблюдения ритуала, без которого всё могло бы пойти не так, а просто для поддержания порядка. От остального города её отгораживает стена, сложенная из крупных розовых и зеленоватых камней, такими же камнями помельче вымощена мостовая, а вокруг ни цветов, ни деревьев, ни лавок, ни кабаков, ни жилья, поэтому можно пылать там в полную силу и не беспокоиться, что нечаянно спалишь клумбу, или чей-то сарай.
Отец рассказывает матери, что где-то что-то не то состоялось, не то не состоялось, поэтому он вернулся раньше, чем было намечено.
Но всё равно Юри рад, что сегодня дежурит именно Светка, которая добрый знак. Он уже четвёртый год джинн, но до сих пор каждый раз волнуется, как артист перед началом спектакля; всё-таки, – это последнее, что успевает подумать уже вспыхнувший Юри, – я немножко дурацкий и ужасно смешной. Мы смешной! – с удовольствием повторяют языки священного пламени, в которое он превратился, за исчезнувшей в нём человеческой головой. И весь мир Ирали вслед за пламенем повторяет: «Ты смешной, я смешной, мы смешной!»
Мать рассказывает отцу про случай с календарем.
Когда джинн пылает на площади, он в каком-то смысле и есть мир Ирали. Точнее, воля мира к осуществлению, как говорят учёные; короче, Юри в таких материях не разбирается, теоретик он никудышний, зато отличный мастеровой. И джинн из него получился отличный, лучший в своём поколении, – говорят о нём старики, шёпотом, за спиной, чтобы особо не зазнавался. Хотя джинны Ирали обычно не зазнаются. Им, ну, просто не до того.
Весело хохочет отец. Спрашивает:
* * *
— Ты, может быть, думаешь, я на самом деле приехал потому, что ты календарь испортил? Это совпадение. Знаешь, что такое совпадение?
– Всё, мне хватит, – говорит Стив и накрывает стакан ладонью.
Он начинает объяснять мне, что такое совпадение. Я, конечно, не могу во всей полноте понять значение этого слова, но, когда впоследствии произошло еще одно совпадение, я уже знал, что это за штука такая, хотя кончилось в тот раз совпадение уже не радостью, а слезами.
НЕПОПРАВИМАЯ БЕДА
– Как – «хватит»?! – изумляется Чанки, его старый друг. – Это же просто пиво. Одна бутылка! И ты её не допил.
Встречаются люди, которые любят донимать детишек вопросами вроде: “Скажи, ты кого больше любишь, маму или папу?”
– Да я считай завязал, – улыбается Стив. – Просто встретил тебя – мы же сколько не виделись? Года три? Ничего себе. Как это мы?.. Ну и решил на радостях, что пара глотков по такому поводу точно не повредит. Оно и не повредило. Но теперь мне хватит. Серьёзно тебе говорю. Нет, я не спятил. И не хвораю. И не стал кришнаитом, ты с таким подозрением не смотри.
Оба смеются, но Чанки в недоумении. Это же Стив! Который от лишней рюмки никогда не отказывался, любого мог перепить и похмельем особо не мучился: с утра, пока ты по кухне ползаешь, как притравленный таракан, этот супергерой уже бодро сварил всем кофе, выжрал пачку томатного сока и на репетицию убежал.
Они не понимают, что ребенку подчас трудно разобраться в своих чувствах, что ему к тому же не хочется обидеть мать или отца признанием, что он кого-то из них любит меньше. И невдомек этим людям, что любовь не какое-то однозначное, измеряемое лишь количественно чувство, где все решается вопросом: больше — меньше, сильнее — слабее. Они не думают, что по-разному чувство любви проявляется к матери или отцу, к брату или сестре, к близкому родственнику или просто знакомому человеку, что многое здесь зависит не только от человека, которого любят, но и от человека, который любит, от сложившихся взаимоотношений, обстоятельств и прочее.
– Что, играть стало трудно? – наконец спрашивает Чанки. Если Стив не врёт про здоровье, это единственный вариант.
Отца я вижу реже, чем мать, поэтому и чувства здесь, особенно при встречах, проявляются более бурно: отец схватит на руки, обнимет, поцелует… С матерью я обычно не разлучаюсь. Она всегда рядом или где-нибудь поблизости. Поэтому тут нет ни бурных встреч, ни объятий, ни поцелуев и нежных слов. Если мне и достаются иногда поцелуи, то только по праздникам, когда, по обычаю, полагается поздравить друг друга или когда я заболею.
– Типа того, – флегматично кивает Стив. И снова смеётся: – Ай, да не слушай! Играть-то как раз лучше с выпивкой. У меня до сих пор всегда с собой фляга, потому что перед выступлением обязательно надо сделать глоток. Но только один, чтобы самые первые ноты пошли легко. А потом уже само получается, можно не добавлять. Я и не добавляю. Скучно быть пьяным, хватит с меня.
Вместе с тем вопрос, кого я больше люблю, кажется мне диким, непонятным, дурацким. Да кого же я могу любить больше матери? Да я разве люблю ее? Нет ничего, с чем можно было бы сравнить мое чувство к ней. Она — моя ненаглядная. Без нее я не мыслю своего существования.
Помню: уже я в постели. Мать что-то делает, бесшумно передвигаясь по комнате. Кажется, она раскраивает материю, расстеленную на столе, собираясь что-то из нее шить. Чтоб разогнать сон, который уже давно одолевает меня, я напеваю какую-то сейчас уже позабытую песенку, а глаза мои неотступно следят за матерью.
Чанки пожимает плечами – хватит так хватит, дело хозяйское. Уже давно не мальчишки, чтобы друг дружку подначивать и заставлять. Но всё равно интересно, что это на Стива нашло.
— Почему ты не спишь? — спрашивает мать. — Пора уже спать.
На всякий случай он переспрашивает:
— Еще не хочется, — говорю я.
И, конечно же, вру. Я бы должен сказать:
– Точно у тебя всё нормально? – и добавляет, но не вслух, конечно, а мысленно: «А то я, знаешь, уже задолбался старых друзей хоронить».
“Мне ужасно хочется спать, да ведь если я усну, то уже не буду видеть мою милую мамочку. Вот я и стараюсь наглядеться на тебя досыта, пока не одолел сон”.
– Да что мне сделается, – Стив улыбается так тепло, словно прочитал его мысли. – Не парься, приятель, забудь. Я, может, вообще бессмертный, как Горец – помнишь, было когда-то такое кино? А бухать завязал, потому что ну правда же скучно. И жалко снов.
И тогда бы она сказала:
– Чего-чего тебе жалко?
“Спи, родной! Завтра придет новый день, ты проснешься раненько и с утра можешь смотреть на свою ненаглядную. Смотри хоть весь день. Но тебе ведь скоро наскучит это, и ты убежишь гулять со своими друзьями… А когда вырастешь, тебе захочется повидать свет, и ты уедешь далеко-далеко. Вспомнишь ли ты тогда о своей мамочке? Приедешь ли хоть ненадолго повидаться с ней? Пришлешь ли о себе весточку?”
И я бы сказал:
Чанки уверен, что не расслышал, но Стив повторяет:
“Я никогда не захочу расстаться с тобой, ненаглядная! А если поеду куда-нибудь, то и тебя заберу с собой. Мы всегда будем вместе”.
– Снов мне жалко. Такая круть в последнее время снится, как будто мозг сам научился вырабатывать ЛСД. Но только на трезвую голову. В этом фишка. Если сейчас с тобой тут добавлю, ни хера интересного мне не приснится, причём не только сегодня, а потом ещё несколько дней.
И тогда она обняла бы меня и сказала:
“Ты будешь хороший сын! Ты будешь хороший человек! Всегда люби свою мамочку. Нет ничего на свете выше и святее этой любви!”
– Ты серьёзно? – изумляется Чанки. – Всё понимаю, но не бухать, чтобы видеть сны?! Просто сны! Похоже, эльфы тебя украли. Вернее, Стива. Ты – это точно не ты!
Ничего этого не было сказано, и я очень жалею о том, потому что теперь этого уже не скажешь.
– Да хрен их знает, может, и правда украли, – мечтательно улыбается Стив. – А потом отпустили на волю; по-моему, зря. Но хотя бы во сне снова в гости пускают. Это многое объясняет. По крайней мере, теперь понятно, о чём эти сны.
Если мое чувство к отцу — это горный поток, который бурлит, и плещет, и бьется о берега, то чувство к матери — широкая, спокойно несущая свои воды река. Течения ее не замечаешь. Но если на пути этого спокойствия возникнет преграда, то получится… Ниагара!
* * *
Отец уезжает часто. Я уже привык к этому и переношу его отсутствие беспечально. Но однажды (сейчас уже не помню, по какой надобности) уехала мать. Великий боже, что происходило со мной! Дом опустел без нее, словно из него вынесли все и остались одни голые, чужие, холодные стены. Сердце мое опустело и сжалось от боли. Солнце погасло на небе. Жизнь потеряла смысл. Слезы душили меня весь день. Более полувека прошло с тех пор, а я помню все, как будто это происходило вчера. На кухне Настя (домработница) стирает белье у раскрытого настежь окна, а я в изнеможении от слез лежу во дворе под окном на голой земле, подложив под голову старый, прохудившийся голубой эмалированный тазик, перевернув его кверху дном. Настя, стирая, поет во весь голос какую-то нескончаемую заунывную песню, а я рыдаю под эту песню и удивляюсь лишь одному: откуда во мне, таком маленьком, такая огромная боль, такая исполинская нечеловеческая тоска. Вот только не помню, чем все это кончилось. Не помню радости встречи с матерью. Наверно, я просто уснул, прижавшись разгоряченной щекой к холодному тазику.
Первое, что Юри чувствует по-человечески, восставая из пламени – что-то прохладное и шелковистое на горячих дымных плечах. Первое, о чём Юри думает человеческой головой – вот же Светка какая шустрая, я ещё не совсем существую, а плед у меня уже есть. Все жрецы в этом смысле не промах, очень быстро и ловко кутают в одеяла, не успеваешь продрогнуть, а всё-таки Светка проворней всех.
Пусть говорят психологи и физиологи, что дети и старики часто плачут оттого просто, что очень слезливы, оттого, дескать, что слезные железы у них легко выделяют влагу. Я-то знаю, что это не так! Они плачут потому, что у них еще нет (или уже нет) сил справляться с чувствами, которые внушает им эта непонятная и неумолимая жизнь. Страдание от этого не уменьшается, а лишь увеличивается.
Пока Юри думает – медленно, с приятным, но ощутимым усилием, как ходят по горло в воде – в его руках появляется кружка с горячим чаем, щедро сдобренным ромом и мёдом. Он улыбается:
Я уже знаю, что мы живем в Ирпене. А Ирпень — это железнодорожная станция в двадцати пяти километрах от Киева по теперешнему счету (раньше считали на версты). Местность здесь красивейшая: есть лес и река, поэтому у многих киевлян в Ирпене дачи. Но мы, как и другие ирпенские жители, живем здесь постоянно, то есть и лето и зиму.
– Ух, спасибо! Ты положила лимон!
За забором, вдоль которого тянется дорожка от нашего дома к калитке, — дача Капийковских. Дом Капийковских — словно средневековый замок с какими-то затейливыми террасками, балкончиками, мезонинчиками, островерхими башенками со шпилями и слуховыми окнами на крышах. Наш маленький беленький домик с зеленой двускатной крышей, без всяких прикрас, кажется чересчур простеньким и даже бедным по сравнению с этим роскошным “замком”, но, если бы мне предложили, я бы не согласился поменяться с Капийковским домами, потому что наш дом — родной, а дом Капийковского для меня чужой. Мне в нем было бы скучно и неуютно, я чувствовал бы себя стесненно, как в присутствии чужого, несимпатичного мне человека.
Юри пьёт чай – сперва медленно, маленькими глотками, а потом всё уверенней и быстрей. Пока пьёт, приходит в себя и вспоминает, что было. Ничего себе, – озадаченно думает Юри. – Ну я дел натворил!
Усадьба Капийковских обжитая, ухоженная; вся в прудах с бетонированными берегами и прозрачной водой, сквозь которую хорошо видны плавающие рыбы. Вокруг растут яблони, груши, сливы, вишни, а из бесполезных, то есть не плодовых, деревьев — акации.
– Представляешь, – говорит он Светке, – я Ворота закрыл. То есть, не лично я. Ну, понятно же…
Светка молча кивает. Уж кому-кому, а жрице понятно: что было сделано пламенем джинна, того захотел Ирали. Весь наш огромный мир.
Позади усадьбы Капийковских в просветах между деревьями видна железнодорожная насыпь. С крыльца нашего дома мне хорошо видно, как по железной дороге проносятся поезда. Для меня большое удовольствие увидеть поезд. А самое радостное событие — это когда мне дарят на праздник игрушечный паровозик с вагончиками. Жаль только, что в этом игрушечном железнодорожном составе всего лишь два вагончика. Но у меня план: когда-нибудь мне подарят еще паровозик с двумя вагончиками, я прицеплю все вагончики к одному паровозу, и получится как настоящий поезд.
– Значит так было надо, – наконец говорит ему Светка. – Тогда знаешь что? Я сейчас отвезу тебя не домой, а в Ратушу, там где-нибудь уложу. Поспишь немного, пока я всех соберу. А потом разбужу, ничего не поделаешь. Хотя заранее ужас как жалко. Прости!
Этому плану, однако, не суждено осуществиться. И не потому вовсе, что мне не дарят больше игрушечных поездов. Мне дарят, но они у меня не живут почему-то. Я их вечно ломаю, и к тому времени, когда мне дарят новый железнодорожный состав, от старого остается лишь одно воспоминание. Конечно, я не просто ломаю игрушки с целью уничтожения. Я их разбираю на отдельные детали, после чего собираю эти детали вместе, потом опять разбираю и опять собираю. И так до тех пор, пока не обломаются железки, с помощью которых детали держатся друг за дружку, после чего их уже не соединишь и остается лишь выбросить. Я, конечно, понимаю, к чему ведет это разбирание и собирание, но у меня какие-то непослушные руки. Я никак не могу заставить их не делать того, что им хочется.
– Да конечно буди, – соглашается Юри, поднимаясь сначала на четвереньки, а потом со Светкиной помощью и на ноги. Ему сейчас кажется, что земля превратилась в качели и вот-вот сделает «солнышко», полный переворот. Но Юри не падает, а, опираясь на Светку, идёт к машине – медленно, осторожно, как младенец, который только начал ходить. Он уже опытный, знает, что поначалу не стоит выпендриваться, отказываться от помощи и спешить.
Но вот наконец я снова (уже в который раз) счастливый обладатель любимой моей игрушки. Я лежу посреди комнаты и вожу по полу паровозик с прицепленными к нему двумя вагончиками. Когда лежишь, паровозик с вагончиками видны не сверху, а сбоку и выглядят совсем как взаправдашний поезд. Мать примеривает перед зеркалом новую блузку или платье (сегодня какой-то праздник, мы ждем гостей или сами собираемся к кому-то в гости, сейчас уже не помню точно). Я как зачарованный смотрю на свой поезд и думаю о том, что теперь уж ни за что не стану ломать игрушку; а когда мне подарят еще такую же, вагонов станет вдвое больше и поезд будет длинней, а потом мне подарят еще — поезд станет еще длинней. Он растет у меня на глазах. Я уже вижу, как он мчится по стальным рельсам через поля и леса. Машинист в своей будке поворачивает рычаг, чтоб увеличить скорость, кочегар бросает лопатой черный уголь в паровозную топку. Сизый дым валит из паровозной трубы. Белый пар с шипением вырывается из-под колес. Веселые пассажиры выглядывают в окна вагонов и машут мне руками. Слышен паровозный гудок. Гремят по рельсам колеса…
В машине Юри предсказуемо засыпает, всем джиннам после того, как угасли, обязательно надо поспать. Сквозь сон он чувствует, как машина замедляет ход, останавливается, его поднимают с сидения и куда-то несут; ясно, что Светка позвала помощников, но Юри сквозь сон бормочет: «Фигассе какая ты сильная! Как котёнка меня ухватила», – просто чтобы её насмешить.
Кррак!
* * *
Мать отошла от зеркала, сделав шаг назад, и наступила ногой на поезд. Весь состав — и паровоз и вагончики — оказался сплюснутым в лепешку. Колеса отломались. Одно из них покатилось по полу далеко в сторону.
Я обомлел при виде такой катастрофы.
Проснувшись, Ева ещё долго не открывает глаза. Она уже знает: если откроешь глаза, картинка сразу растает. Бесценное, неповторимое зрелище, самый последний кадр. То, что видела перед уходом – откуда? Да ясно, откуда, из сна. Ева всегда пытается вспомнить, что в этом сне ещё было, какие события, люди, слова. Но вспомнить не удаётся. Ну, это нормально, Ева уже привыкла. За работой память иногда возвращается, а с утра – никогда. По утрам у Евы есть только смутное ощущение чего-то невыразимо прекрасного, да картинка перед глазами. Сегодня это улица, белые камни, деревья с красными листьями, за деревьями разноцветные покатые крыши, над ними сизое небо, текучее, как река, и свет какой-то совершенно особенный, перламутровый, его, конечно, никакими средствами не передать, но у меня иногда почти получается, – вот о чём сейчас думает Ева, не открывая глаз, чтобы картинку не потерять.
— Вот ты вечно бросаешь на полу свои игрушки! — с укоризной сказала мать. — Я и не заметила, что здесь твой поезд.
Раньше Ева, проснувшись, открывала глаза слишком быстро – сразу, как делают все. Потому что если проснулась, значит пора вставать, умываться, идти на кухню, пить кофе, готовить завтрак и всё остальное, что люди обычно делают по утрам. Порой взахлёб рыдала над умывальником, потому что снова забыла картинку, всё пропало, ушло навсегда. Но чем дольше не открываешь глаза, тем лучше запоминаешь, это Ева не сразу, но всё-таки поняла. Сколько лет – пятнадцать? семнадцать? – назад это было? Ай, неважно. Давно. С тех пор очень многое изменилось, и прежде всего – Евино расписание. Уже давно ничего и никто не имеет права тревожить и отвлекать её по утрам.
Только тут я понял всю непоправимость случившегося, и слезы брызнули из моих глаз.
— Ну, не реви, не реви. Я скажу папе, чтоб купил новый.
Не открывая глаз, Ева берёт с тумбочки термос с заранее, с вечера сваренным кофе. Наощупь наливает в чашку и пьёт. Наощупь же пробирается к туалету, ей и самой каждый раз смешно. Сейчас привыкла, а когда-то было целое приключение. Такая нелепая жизнь, – думает Ева, которой для счастья – нет, больше чем счастья, для смысла – всего-то и надо как можно дольше не открывать поутру глаза. Потому что в темноте под закрытыми веками ещё струится перламутровый свет, мерцают белые камни, трепещут алые листья, и голубиное небо течёт как большая река.
Да! Это еще жди, чтоб купил! И потом: когда купит новый, не будет старого, и опять состав получится только из двух вагончиков. Надо же было случиться такому как раз тогда, когда я дал себе клятву беречь игрушку, не ломать ее! Я еще громче заплакал. Ведь погиб не просто паровозик с двумя вагончиками. Погибла мечта собрать побольше вагонов, чтоб вышел настоящий железнодорожный состав.
— Вот ревет! — теряя терпение, сказала мать. — Небось если бы мать умерла, не плакал бы так.
Глаза Ева откроет позже, уже после кофе с печеньем и первой утренней сигареты, стоя в пижаме перед холстом. В этом заключается главная хитрость – надо ясно видеть картину в тот момент, когда начинаешь писать. Дальше – легче. Если начать как надо, картина допишет себя – твоими руками, а всё равно сама.