Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А вас вместе с Погодиным я попрошу войти в положение моей маминьки, тем более, что вы уже знакомы с ней и несколько знаете ее обстоятельства. Я получил от нее письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маминька всегда была деликатна в этом отношении: она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение. Она знала это уже потому, что я отказался от своей части имения и отдал ей (100 душ крестьян с землями), тогда как сам не был даже на полгода обеспечен (последнего обстоятельства, натурально, она не знала, иначе бы отказалась и от имения и от всякой со стороны моей помощи, и потому я должен был почти всегда уверять ее, что я не нуждаюсь и что состояние мое обеспечено). Но и в сей мысли она была, однако ж, очень деликатна и не просила меня о помощи. Теперь это всё произошло вследствие невинного обстоятельства. Ольга Семеновна*, по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маминьку, написала, что «Мертвые души» расходятся чрезвычайно, деньги плывут и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маминька подумала, что я богач и могу, без всякого отягощения себя, сделать ей помощь. Я никогда не вводил маминьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. И признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном: это всё равно, как бы хвастаться собою и своими добродетелями. Маминька должна меня знать просто как доброго сына, а судить о талантах моих не принадлежит ей. Письмо маминьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил — бросаю перо и расстраиваюсь во всем. В самом деле положение затруднительно: чтобы объяснить всё дело, нужно сказать правду и сделать ей ясным мое положение, а в объяснении моего положения будет уже заключаться ей упрек и беспокойство о моей участи; между тем письмо мое должно быть утешительно и заключать даже в себе умную инструкцию впредь. Но для того, чтобы разумно поступить в этом, для другого, может быть, не затруднительном деле, мне нужно взглянуть как на совершенно постороннее для меня дело, взглянуть так, как я гляжу на характер и положение лица, которое принимаюсь внесть в мое творение; тогда только предмет может предо мною стать всеми своими сторонами и слово мое может быть проникнуто светом разума, а без этого слово мое будет глупее слова всякого обыкновеннейшего человека. Вот как еще мне трудно отрешиться от многих, многих страстных отношений, чтобы стать на ту высоту бесстрастия, без которого всё, что ни производится мною, есть пошло, презренно и несет мне упреки даже от тех, которые, думая доставить мне добро, заставили произвесть его! Итак, войдите вместе с Погодиным в положение этого дела и объясните его маминьке, как признаете лучше. Во всяком случае, как вы ни поступите, вы поступите в двадцать раз умнее меня. Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите, но не упускайте также из виду и того, что маминька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случаться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны, как людей все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег.

Я не знаю, могут ли принести мои сочинения, ныне напечатанные в четырех томах, какой-нибудь значительный доход. Одно напечатание их (листов, как я вижу по газетам, оказалось более, чем предполагалось) должно достигнуть до 17 000. Притом, как бы то ни было, книга в 25 рублей не так легко расходится, как в десять, особенно если она даже не новость вполне. Я думаю, что в первый год она разве только окупит издание, а потом пойдет тише. Первые деньги после окупления издания я назначил на уплату долгов моих петербургских, которые хоть и не так велики, как московские, но всё же требуют давно уплаты. Я знаю, что некоторым даже близким душе моей и обстоятельствам казалось странно, отчего у меня завелось так много долгов, и они всегда пропускали из вида следующее невинное обстоятельство. Шесть лет я живу, и большею частию за границей, не получая ниоткуда жалованья и никаких совершенно доходов (шесть лет я не издавал ничего); годы эти были годы странствия, годы путешествия: откуда же и какими средствами я мог производить всё это? Если положить по пяти тысяч в год, то вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Один раз только я получил вспомоществование, которое было от государя и дало мне возможность прожить год. Кроме того я в это время должен был взять моих сестер из института, одеть их с ног до головы и всякой доставить безбедный запас хотя по крайней мере на два года. Два раза я должен был в это время помочь маминьке, не говоря уже о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и обратно. Должен же я был всё это произвести какими-нибудь деньгами и средствами, итак, не мудрено, что у меня набрались такие долги. А вы знаете сами, я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на пустяки; желанья мои довольно ограничены, и при мне нет даже таких вещей, которые бы показались другому совершенно необходимы. Но довольно об этом.

Не забудьте моей глубокой, сильной просьбы, которую я с мольбой из недр души моей вам трем повергаю: возьмите на три года попеченье о делах моих. Соединитесь ради меня тесней и больше и сильнее друг с другом и подвигнитесь ко мне святой христианской любовью, которая не требует никаких вознаграждений. Всякого из вас бог наградил особой стороной ума. Соединив их вместе, вы можете поступить мудро, как никто. Клянусь, благодеяние ваше слишком будет глубоко и прекрасно!

Прощайте. Больше я ничего вам не могу теперь писать. Да и без того письмо длинно. Напишите мне ваш адрес и, ради бога, не забывайте меня письмами. Они мне очень важны, как вы не можете даже себе представить, хотя бы даже были писаны не в минуту расположения и заключались в двух строчках небольших. Не забывайте же меня.

Ваш Г.

Посылаю душевный поклон всему дому вашему. А Ольге Семеновне грех, что она совершенно позабыла меня и не прибавила от себя ни строчки ко мне. Конст<антину> Серг<еевичу> тоже грех, тем более, что ко мне можно писать, не дожидаясь никакого расположения или удобного времени, а в суматохе, между картами, перед чаем, на запачканном лоскуточке, в трех строчках, с ошибками и со всем, что бог послал на ту минуту.

Если кто-нибудь поедет за Языковым из Москвы, не забудьте прислать мне книг, если вышло что-нибудь относительно статистики России, известный Памятник веры, который обещала Ольга Семеновна, и молитвенник самый пространный, где бы находились почти все молитвы, писанные отцами церкви, пустынниками и мучениками.

О моих сочинениях я не имею никаких известий из Петербурга. Прокопович до сих пор не отвечал на мое последнее письмо. К Плетневу я уже писал два письма, и ни на одно из них нет ответа.

Вот вам мой маршрут: до 1 мая в Рим, потом в Гастейн, в Тироле, до 1 июня. В июне, июле и августе адресуйте в Дюссельдорф, на имя Жуковского; везде Poste restante.

На обороте: Сергею Тимофеевичу Аксакову.

Шереметевой Н. Н., около 20 марта 1843*

111. Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ.

<Около 20 марта 1843. Рим.>

Благодарю вас за ваши три письма. Мы должны были сойтись и сблизиться душой. В том высшая воля бога. Самое это ваше участье и влеченье ко мне, и молитвы обо мне — всё говорит о сей воле. Не стану вам говорить ничего более. Вы чувствуете в глубине вашей же души, каковы должны быть отношения мои к вам. В минуты торжественных минут[364] моих я вспомню о вас! А вы — вы помолитесь обо мне… не об удачах и временных успехах молитесь (мы не можем судить, что удача или неудача, счастье или несчастье), но молитесь о том, чтобы с каждым днем и часом, и минутой была чище и чище душа моя. Мне нужно быть слишком чисту душой. Долгое воспитанье еще предстоит мне, великая, трудная лестница. Молитесь же о том, да ниспошлются с небес мне неслабнущие силы. Посылаю вам душевное объятие мое.

Гоголь.

Жуковскому В. А., 28 марта н. ст. 1843*

112. В. А. ЖУКОВСКОМУ.

Рим. Март 28 <н. ст. 1843>.

Хотя ни разу не ответили вы мне на мои письменные расспросы относительно вашего местопребывания на будущее время, хотя не изъявили желания видеть меня ни разу, но я все-таки и вновь вам пишу об этом. Желание вас видеть стало во мне теперь еще сильнее, я думаю[365] непременно в июле месяце быть в Дюссельдорфе. Напишите мне только два слова, будете ли в это время в Дюссельдорфе. Смирнова хочет тоже заехать к вам два раза, в июне и июле. А я думаю даже пожить в Дюссельдорфе, и мысль эта занимает меня сильно. Мы там в совершенном уединении и покое займемся работой, вы Одиссеей, а я Мертвыми душами. Напишите мне ответ, не медля нимало, потому что я скоро оставляю Рим. Обнимаю вас всей любовью души моей и с вами вместе всё то, что близко вашему сердцу. Прощайте.

Ваш Г.

Адрес мой попрежнему: Via Felice, № 126. На обороте: à Son Excellence Monsieur Monsieur de Joukovsky. A Dusseldorf (Prussie Rhenane).

Прокоповичу Н. Я., 28/16 марта 1843*

113. Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ.

Марта 28/16 <1843>. Рим.

Письмо твое и билет на 550 получил. Благодарю тебя много за всё и в теперешнюю минуту более всего за письмо, как оно ни коротко и ни поспешно. Я уже несколько месяцев без писем. Точно, как будто вдруг все сговорились не писать ко мне. Ради бога, не пропускай писать.[366] Мне не нужно длинных писем. Пиши впопыхах, наскоро и никак не ожидай расположения или свободной минуты. Двух строк самых пустых мне иногда бывает достаточно. Теперь, в минуты моих трудов, скитанья по свету и всяких суровых внутренних воспоминаний, мне нужней, чем когда-либо, слова близких душе моей; о чем бы они ни были и какие бы ни были, они равно мне живительны. Поблагодари от души всех, принимавших участие относительно дел моих*, начиная с доброго цензора моего Никитенка.

Краевского и Белинского поблагодари* тоже много и не позабудь уведомить меня о[367] толках, какие ходят во всякого рода публиках касательно моих сочинений. Прощай. Целую и обнимаю тебя. Ответ на это письмо можешь адресовать мне уже в Гастейн, в Тироле, где я буду <около> 1-х чисел мая, ибо в апреле, последних чисел, подымусь из Рима. Обними за меня жену и детей.

Твой Гоголь.

На экземпляры не скупись и раздавай, если окажется нужно; по востребованию Плетнева или Шевырева отпускай, сколько ни скажут.

На обороте: St. Pétersbourg, Russie. Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу. В С.-Пбурге, на Васильевском остр<ове>, между Больш<им> и Средним проспектом, в 9 линии, в доме г-жи Прокоповичевой.

Шевыреву С. П., 7 апреля н. ст. 1843*

114. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Апрель 7 <н. ст. 1843>. Рим.

Сейчас получил я от Прокоповича 550 франков. Он не высылал их мне, ожидая накопления и пополнения денег, потому что часть из них уже употребил на некоторые необходимости по изданию мелк<их> сочинен<ий>, как-то на печатание и рассылку[368] всяких объявлений. Из отчета его видно, что дела все в порядке, и потому совершенно не могу постигнуть, в чем особенно заключается дурное распоряжение, о котором мне намекали из Москвы еще даже прежде твоего письма. Как жаль, что до сих пор никто не может понять, что мне нужно метить не в бровь, а прямо в глаз. До сих пор ни один человек в мире не догадается, что есть на Руси человек, которому можно всё говорить, не опасаясь ни в каком случае, никакими[369] словами, нанести неудовольствие, которому можно говорить даже просто таким образом: Послушай, ты подлец и подлец вот в том-то и в таком-то твоем поступке. Из положения дел касат<ельно> издания мелк<их> соч<инений> я вижу ясно, что в первый год оно только что окупит издержки печатания, впрочем, я так и предполагал. Оно никак не могло иметь расходу даже в половину против М<ертвых> д<уш>, уже потому, что книга не вовсе новость, что книга в четырех томах, и что, несмотря на всю дешевизну свою относительно издержек печатания, она требует вынуть из кармана 25 рублей. Полученные мною теперь 550 франков следует вычесть из следуемых мне денег, всё равно как и все прочие деньги, которые бы откуда я ни получил, идут в число необходимых[370] мне шести тысяч рублей в год, и я всякий раз буду давать об этом известие немедленно. Прокопович меня также извещает, что ты сделал ему замечание на то, что не высланы экземпляры некоторым людям, близким душе моей. Но в этом[371] я виноват. Я не сделал совершенно никаких распоряжений, и он уже сам, догадываясь, с кем я мог быть в сношениях близких в Москве, почел приличным послать. Что до меня, я, признаюсь, не думал, чтоб так дорожили таким моим пустым подарком, на котором я даже не могу сделать надписи собственною рукою. Но если это так, то, ради бога, поблагодари всех за это приятное душе моей неудовольствие их[372] и раздай всем по экземпляру, кому ни найдешь приличным. Я бы много прибавил к тому душевных слов, но мы живем в том веке, когда более верят мелочам и примечают скорее наружное несоблюдение мелких приличий, чем глубину чувств и души человека. Я написал Прокоповичу, чтобы он по всякому твоему востребованию высылал экземпляры в большом или малом числе, как понадобится. Старайся проникнуть сколько-нибудь в загадку толков и слухов о дурном распоряжении относит<ельно> изд<ания> моих сочинений. Я думаю, что, может быть, даже это больше ничего, как сплетни и кое-какие с намерением распускаемые слухи, ведь и это также может случиться, согласись с этим. Сколько есть мелочей, которые темнят пред нами беспрерывно предмет даже и тогда, если мы вблизи[373] от него. А между Петербургом и Москвою расстояние велико. Сколько выдумок, например, произошло при мне в Москве насчет Мертв<ых> д<уш>, когда они были в Петербурге! Прокопович человек новый, а книгопродавцы, с которыми я не хотел войти ни в какие сношения, натурально должны были напасть на него. Мне однако же очень прискорбно, если я был причиною того, что доставил ему в чем-либо дурную репутацию. Тем более, что я насильно его втянул в это дело, умоляя именем дружбы взяться за него и имея внутренно тайный умысел чем-нибудь пробудить этого человека, исполненного больших дарований, от непостижимого усыпления, в которое он погрузился. Но это прекрасная благородная душа, которую я уже испытал не раз с детского возраста почти. А все-таки на грех мастера нет, он может случиться со всяким, и потому во всяком случае мы должны указывать смело друг другу наши заблуждения и наводить любовно на прямую дорогу, а потому ради бога говори и пиши мне всё. Я получил на днях письмо от маминьки; дела ее изворотились и пошли обыкновенным порядком,[374] проценты и подати взнесены. Я здоров и довольно бодр, но устал сильно духом. Заботы и беспокойства обо всем и об обеспечении моем[375] на эти три года удалили меня от моих внутренних занятий, и полгода похищено у меня времени слишком важного для меня. Но так угодно богу и, может быть, уже в этом заключено какое-нибудь новое, еще не узнанное мною благо. Прощай, люби меня, несмотря на все мои недостатки,[376] и ради бога не забывай меня письмами, хотя из двух строчек. После когда-нибудь узнаешь, как глубоко важны и значительны бывают для меня две строчки. Обнимаю тебя силою той сильной любви, которая дает мне средства быть выше моих бесчисленных недостатков.[377] Передай это маленькое письмецо Аксакову*. Обнимаю всех, кто сколько-нибудь любит меня. На это письмо ответ ты можешь уже адресовать в Гастейн Poste restante (в Тироле).

На обороте: Moscou, Russie. Г. профессору имп. Московского университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве. В Дегтярном переулке, что возле Тверской, в собствен<ном> доме.

Аксакову С. Т., 7 апреля н. ст. 1843*

115. С. Т. АКСАКОВУ.

<7 апреля н. ст. 1843. Рим.>

Я получил письмо от маминьки. Дела ее устроились; на этот год по крайней мере она обеспечена. В письме (которое вы, без сомнения, уже получили от меня чрез Хомякова) я забыл спросить вас, получили ли вы письмо, в котором я просил вас о постановке Ревизора. В нем было вложено письмецо к Ольге Семеновне и Конст<антину> Сергеевичу*. Получили ли они эти письма и отчего никто из них не отвечал нижѐ двумя строчками? Что касается до Щепкина, то его просто следует выбранить. Я писал два письма к нему. Я не сержусь на него, если уж у него такой обычай, чтобы не отвечать на письма. Но он должен по крайней мере сказать вам, чтобы вы уведомили меня, что письма точно получены, чтобы я не думал по крайней мере, что пропадают они.[378] Подумайте сами, что̀ не могло прийти в мою голову, когда во время, самое трудное для меня и такое время, когда я[379] ожидал более всего писем отвсюду, решительно отвсюду, и в это время все будто сговорились и бросили меня на три месяца самого тягостного состояния. Не забывайте меня, бесценный друг. Вы уже знаете из письма, которое получили от Хомякова, как нужно писать ко мне. Да хранит вас бог всех в ненарушимой светлости души и здоровьи. Адресуйте в Гастейн (в Тироле), Poste restante. На обороте: Сергею Тимофеевичу Аксакову.

Шереметевой Н. Н., 15/3 апреля 1843*

116. Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ.

Апреля 15/3 <1843. Рим>.

Сию минуту получил я ваше письмо от 13 марта, бесценный друг мой, и отвечаю на него сию минуту. Благодарю вас за него. Оно так же было приятно душе моей,[380] как и все другие ваши письма, и, кажется, даже как будто бы больше, чем другие. Благодарю вас за ваши поздравления с грядущим прекрасным праздником для всех нас. Вы не обманулись, вы первые поздравили меня с ним. Еще неделя остается до него. Но душа моя жаждет[381] мысленно похристосоваться с вами первыми в ту высокую минуту, когда произнесется: Христос воскрес! Итак, будьте уверены, что поздравление мое понесется навстречу вашему, и встреча эта во Христе будет глубоко радостна душам нашим. Прощайте, будьте светлы этим светлым воскресеньем весь год до нового светлого воскресенья.

Я говел на первой неделе еще поста, и это было прекрасное время. Бог неисчетно, сугубо награждает нас за самое даже мгновенное пребывание в нем. И много нового излилось с тех пор в мою душу, за что несу ему вечные благодарения. Если будете писать, адресуйте в Гастейн, в Тироле.

Г. На обороте: Moscou, Russie. Надежде Николаевне Шереметьевой. Московской губернии в город Рузу.

Прокоповичу Н. Я., 17/5 апреля 1843*

117. Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ.

Рим 17/5 апреля <1843>.

В прибавление к письму моему, пущенному неделю назад, пишу другое, более деловое, потому что тогда я не мог писать о делах, будучи внутренне расстроен более моим болезненным припадком.[382] Высылкою других[383] 500 франков повремени; впрочем, ты, я думаю, и без того это сделаешь, смекнувши, что по таким мелочам мне не может быть полезна присылка, кроме того, что хлопотлива с обоих сторон. Шевырев, эта редкая душа, он прислал мне четыре тысячи из своих. В Москву дошли слухи, что я сижу уже более шести месяцев без копейки денег. Я, признаюсь, их обманул: пред выездом я сказал, что мне деньги не нужны, что у тебя есть деньги, и я их возьму в счет печатающих<ся> экземпляров. Мне хотелось, чтобы скорей как можно выплатилась хотя половина моих долгов из продажи М<ертвых> д<уш> и чтобы не брать оттуда для себя ни копейки до того времени. Тем более, что я видел собственными глазами, как нуждались во многом великодушно ссудившие меня. Не могу до сих <пор> вспомнить без глубокого душевного умиления о той помощи и о тех нежных участиях, которые шли ко мне всегда из Москвы. Петербургу просто некогда подумать обо мне. Кому, например, придет в голову сделать вопрос: этот человек ниоткуда не получает ни копейки дохода, ничего не печатает в течение шести лет — чем он живет в это время при расстроенном здоровье, при частых и необходимых для него переездах из климата в климат, из земли в землю? Два раза я мог бы просто умереть от нужды и голода, и обо мне составилась бы, может быть, потом довольно трогательная история, как о многих талантах, окоченевших[384] во время[385] окружавших <их?> призраков славы и прочего; но великодушные друзья мои умели проникнуть то, что может только проникнуть одно нежное участие, умели предложить мне таким образом, чтобы я даже и подумать не мог, что это с их стороны какое-нибудь одолжение, и сделали это большею частию те, которые меньше всего имели средств помочь.

Итак, если я тебе дорог и душе твоей радостно, что я живу еще на свете, то этим ты обязан им. Но это несколько отдалило нас от дел, — итак, приступим к ним. Ты, я думаю, очень удивляешься моей беспечности, что я до сих пор тебе не даю никакой инструкции относительно распределения денег и прочего.[386] Но я был слишком занят прежде всего скорейшим окончанием и появлением книг[387] в свет и, признаюсь, вообще мне тяжело хлопотать о моих делах: это меня утомляет страх. Впрочем, ты, как видно, тоже захлопотан. Ты не написал мне даже в письме своем, выслал ли ты Шевыреву тысячу экземпляров, как я писал[388] тебе. Эти экземпляры непременно там нужны под боком, для уплаты остальных долгов моих и удовлетворения самых необходимых потребностей матери и сестер моих, которые находятся теперь не в очень завидном состоянии, так как уже мне много приходилось терпеть по причине невысылок своевременных денег. (Это вещь слишком для меня теперь сурьезная и важная. От этого у меня много пропадает времени. Когда мне нужно вдруг сорваться с места и ехать в другую землю, тогда это нужно сделать вдруг. С этим слишком связана творческая моя способность,[389] обновление, освежение и та неизъяснимая мне самому потребность, неудовлетворение которой оканчивалось тяжким состоянием и, наконец, просто моральною и физическою болезнью). Итак, я решился раз навсегда уста<но>вить постоянные сроки, два раза в год, к которым непременно были бы деньги и дожидали бы меня в городе и месяце, которые я назначу. До сих пор Шевырев, как я вижу, точней и аккуратней всех. Для него нет задержек: не наберутся деньги, он займет, а к сроку поставит. Я решил расположить дело вот как: половина дел моих — в Петербурге, а половина — в Москве.[390] Сроки — один к первому маю европейского стиля, другой к 1-му октябрю европейского стиля. Несколькими днями раньше — лучше. Всякая половина состоит из трех тысяч рублей. Деньги будут высылаться тобою и Шевыревым. За два месяца до срока или за месяц вы должны уведомить друг друга о том, накопилось ли достаточное количество денег. Если Шевырев тебе напишет, что деньги есть и может выслать он, тогда ты должен придержать их для других распределений. А эти распределения покаместь вот какие: Жуковскому послать в Дюссельдорф, в число моего долга, 4-ре тысячи рублей. У Данилевского спросить, заплатила <ли> ему маминька те деньги, которые он ей предложил. Если нет, то выслать ему немедленно. Эти деньги, я знаю, у него были последние. Одна только великодушная душа его могла сделать такой поступок и так жестоко лишить себя. Если Шевырев напишет тебе, что он занял или выслал свои, то, натурально, тогда накопленные деньги должны поступить в уплату Шевыреву.

Вот покаместь тебе распоряжение. Напиши, пожалуйста, Шевыреву отчет по книге и <о> всем относящемся к этой части, чтобы они тебя не винили в том, что я шесть месяцев сидел без денег, в чем ты не виноват нисколько; но так как, сам знаешь,[391] на свете не без добрых людей[392] и охотников сочинять всякие слухи, а Москва от Петербурга далеко, то я почти уверен, что есть уже какие-нибудь рассказы. А потому лучше всего, если ты в немногих, отчетливых словах представишь ему всю ясность дела. Затем, обнимаю тебя всей силою любви и дружбы и всю твою семью от малых до больших, поздравляю и вас всех с праздником и напоминаю тебе вновь о прежней просьбе моей — писать, хотя бы вовсе не было о чем писать. Двух самых ничтожных строчек уже будет с меня довольно. Еще раз повторяю: для меня слишком теперь значительны письма близких душе моей. Нельзя ли так завести, чтобы <писать?> 1-го числа всякого месяца? Это число трудно забыть, потому <что вы> все, сколько мне помнится, в этот день получаете казенное жалованье. Прощай. Ответ адресуй в Гастейн, что в Тироле. Поклонись и обними всех любящих меня. На обороте: St. Pétersbourg, Russie. Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу. В С.-Петербург, на Васильевск<ом> острове, в 9 линии, между Большим и Средним проспектом, в собствен<ном> доме.

Прокоповичу Н. Я., 19 апреля н. ст. 1843*

118. Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ.

Рим. 19 апреля <н. ст. 1843>.

Едва отправил я вчера к тебе письмо, как получил твое, со вложением 300 р. серебр<ом>. Благодарю тебя не столько за присылку, сколько за готовность. Я уже уведомил тебя в предыдущем письме, что получил из Москвы деньги на франки без малого 4 тысячи, а на рубли 3500. И потому ты сделай запрос Шевыреву, надобно ли тебе выслать им эту сумму из твоих экземпл<яров> или они надеются уплатить ее из находящихся у них экземпляров, объяснивши им, что у тебя предстоят уплаты Жуковскому и Данилевскому. Прежде всего, натурально, ты пополни себя, иначе будет беспорядок. Распоряжения твои все хороши. Относительно цены на книгу как Плетнев, так и ты совершенно правы: более 25 р. никак нельзя[393] пустить, хотя Москва и подумает, что дешево. Но лучше пусть покупатель похвалит за дешевизну, чем побранит за дороговизну. Пожалуста, пришли мне экземпляр чрез Моллера, вместе с листками критики, бывшей в Отечест<венных> з<аписках>,[394] как на М<ертвые> д<уши>, так и на Сочинения, и прикажи писцу непременно списать для меня критики Сенковского и Полевого на то и другое. Это мне необходимо нужно. Присовокупи также к этому «Статистику России» Булгарина*, в 4 частях, а если вышла и География его, то и Географию его. Всё это Моллер не откажется взять, я знаю. Он мне привезет это в Дюссельдорф в конце июня или начале июля. Да зайди в Топографическое наше депо и купи для меня карту России. У меня слишком громоздка и неудобна к тасканью, да и стара. Купи их подклеенными и готовыми. Европейскую Россию особенно, а Азиатскую тоже особенно, разумеется, новейшие, какие и есть, с подробностями; но величиною чтобы не больше того, сколько нужно для покрытья двух ломберных столов, сдвинутых вместе, даже меньше, словом, чтобы была емка. Азиатскую сколько можно поменьше. Прощай. Обнимаю тебя.

P. S. Не дурно бы послать один экземпляр моих сочинений в Харьков преосвященному Иннокентию, приложивши от себя записочку, что, по поручению моему, ты посылаешь ему экземпляр. На обороте: St. Pétersbourg, Russie. Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу. В С.-Пбурге, на Васильевск <ом> острове, в 9 линии, между Больш<им> и Средним проспектом, в доме Прокоповичевой.

Гоголь М. И., март — апрель 1843*

119. М. И. ГОГОЛЬ.

<Вторая половина марта — апрель 1843. Рим.>

<…> Лучше нам подумать обо всем серьезно и, отбросив всякую уверенность в себе и самонадеянность, смиренно сознать себя, свои средства и уменье взглянуть сколько возможно ясными очами. Все несчастия наши происходят от ложного познания мирских вещей и дел. Я не могу скрыть перед вами, что в письмах как собственно ваших, так и в письмах сестер моих оказывается ежеминутно самое превратное понятие не только о вещах и делах, отдаленных от них, но даже о тех, которые вблизи и которыми они окружены. Начнем с ваших писем, тем более, что в них находятся такие пункты, на которые я должен вам дать самое удовлетворительное объяснение и о которых мне уже давно хотелось поговорить с вами основательно. Вот, между прочим, слова из вашего письма, выписываю, как они есть: Умоляю тебя, бесц<енный> сын, беречь себя, не рискуй в опасных местах (т. е. в путешествии моем в Иерусалим). Вспомни, сколько на тебе лежит обязанностей. На это замечание я опять отвечу вам, что уже не раз вам говорил в подобных случаях: пора вам хоть сколько-нибудь узнать мой характер; если же это вам трудно, то приучитесь хотя просто к мысли, что сын ваш не гусарский 20-летний поручик и что в голове его есть сколько-нибудь ума и здравого смысла, а лучше всего имейте более веры в бога, чем во все пустые смущения, которые приходят только в праздные минуты. Богу угодно — и я сей же час мертв в своей комнате, не пускаясь ни в какую опасную дорогу, богу угодно — и я невредим среди всех ужасов, пред которыми ничто та дорога, которая кажется вам так опасною. Итак, оставим раз навсегда об этом толки. Теперь обращаюсь к сестрам. Одна вообразила, что у ней не может быть никакой обязанности, никаких дел, что она рождена именно для того, чтобы не входить ни во что, что она бесполезна и ни на что не способна (как будто что-нибудь бесполезно из того, что создано богом), и что весь долг ее состоит только в том, чтобы не делать ничего злого. Другая предалась мечтаниям и презрительно смотрит на действительность и на то, что вокруг нее, безрассудно думая, что только в другом месте она может быть счастлива, не заботясь о приобретении мягкой прелести поступков, без чего нельзя быть счастливу нигде, а тем более быть любимой другими. 3-я вообразила, что она глупа и способна только на маловажные дела, что она не знает ничего, тогда как, может быть, она произвела бы подвиг, угодный богу и спасительный для семейства. Так они все заняты своими обязанностями и думают, что тот, который живет за морями, тот должен заботиться о них. А как придет беда, все умеют печалиться, все мастерицы пенять на судьбу; предавались ли они когда-либо умному размышлению о делах близких, о тех, которыми окружены? Взглянула ли хоть одна из них на положение этих дел? Отчего в течение каких-нибудь 15-ти лет хозяйство идет ничуть не лучше, а все хуже? что невозможно, чтобы неудачи и несчастия преследовали в продолжение 15-ти лет сряду, что дается человеку ум для того, чтобы предвидеть, убегать и уклоняться несчастий, что неудачи и несчастия суть учители и посылаются на то, чтобы наводить на ум и на настоящую дорогу? Просила ли хоть одна из них, хотя раз в жизни, просила ли она бога, чтоб он вразумил ее проразуметь смысл и значение насылаемого несчастия, увидеть его хорошую и благодетельную сторону? Нет, об этом никто не заботится, но в ту же минуту и даже как можно скорее стараются позабыть это несчастие, не хотят даже вспоминать о нем и никто не хочет вглядеться в него пристально: отчего оно случилось, не сами ли были виною его, не можно ли было как-нибудь предвидеть и отвратить его прежде, и для чего оно случилось, чего хочет от нас бог этим несчастьем? Нет, думают, что оно так случилось без смысла, что бог неразумно делает. Так богу угодно, говорят обыкновенно. Для испытания, прибавляют другие — и даже не хотят размыслить, для какого испытания, в чем состоит это испытание. Знайте же, что несчастий нет на свете, что в этих несчастиях заключены глубокие наши счастия. Всякий раз, после всякого приключения, какое ни сбывалось со мною и какое называется у иных людей несчастием, очи разума моего становились яснее и в умиленьи душевном я видел, что они суть крылья наши и приближают нас ближе к цели, от которой повидимому, кажется, как будто отталкивают. Они суть божии глаголы к нам и все полны мудрости необъятной. Но не думают, не хотят люди вникнуть в значение их, не хотят узнать, что бог требует деятельности от ума нашего, что для пробуждения нашего посылаются несчастия и затруднения, что всякую минуту вызывает он ими нас пробудиться от лени, объемлющей нашу душу, что всякую минуту говорит он ими, что мы не бесполезно и недаром созданы на свет, что строго должны мы обсудить и взвесить себя и узнать, какая есть у нас истинно полезная сторона, не обманывают ли нас очи наши, будто бы уже, точно, нет никакой у нас способности, которую бы могли употребить на благо. Нет бесполезного человека в мире, и горе тому, кто не откроет, на что он полезен, и не молит бога о том, чтоб уяснил и открыл ему очи увидеть полезность свою. Ужасно был наказан тот, кто получил от бога талант и зарыл его в землю, а нет человека, который бы не получил какого-нибудь таланта. Тому дано пять, тому два, тому один, тому мало, тому много, но всякому что-нибудь дано на долю, и равное взыскание будет всем. Обращали ли они хоть раз внимание на значение жизни человека? Человек призван в мир, стало быть, он нужен миру. Человек поставлен на этом месте, а не на другом, стало быть, он нужен на этом месте, а не на другом. Если же бы он не был нужен ни на что, он бы не стоял уже на земле, а где-нибудь на воздухе, где бы ни один предмет вокруг него не напомнил ему, что он должен заниматься им… Глянула ли хоть одна из них на то, как вообще ведется жизнь на свете? Крестьянин вырабатывает трудом и по̀том средства своей жизни, а мы кушаем да поджидаем гостей, да выдумываем, куда бы поехать, где бы лучше поразвлечь себя и чем бы именно поразвлечь себя, да почитаем приятную книгу, да зеваем и жалуемся на скуку, тогда как нужно дивиться, как не задушит и не заест нас на смерть эта скука. Есть ли хоть тень какого-нибудь исполнения долга во всем том, что мы делаем? Если подвластный создан для того, чтобы трудиться для нас и исполнять наши повеления, разве мы не созданы для того, чтобы обращать во благо труд его и уметь давать ему повеления, задавать беспрерывно вопросы уму нашему, как улучшить работу рук его и удесятерить плоды от работы рук его. Разве не для того получили мы лучшее перед ним образование, чтобы быть ему вожатым и привести его к лучшему? Или, думают они, одна только половина человечества создана для серьезного труда, а другая так только для шутки, для приятного препровождения времени. Изумляли <ли> их хоть раз эти непостижимые странности, что они, например, живя в деревне, имеют такое же понятие о том, что делается у них в хозяйстве, какое я имею о том, что делается в Китайском государстве, которое отстоит от меня на 15000 верст расстояния? Остановилась ли мысль их над странностью современного положения всех нас, как все мы отошли и отдалились пустым нашим воспитаньем от жизни, среди которой живем, и как дошли наконец до того, что нам теперь трудно и даже невозможно приняться ни за какое дело и преодолеть непостижимую лень нашу? Подумали ли они, что теперь уже до того дошло, что простая глупая женщина, которая, не вдаваясь ни в какие мечты, только просто пригляделась к делам, наживает уже безбедное состояние и слывет даже хозяйкой, тогда как умная до того отдалилась от познания вещей и практической жизни, что очутилась как будто в лесу в деревне, не знает, за что и как ей взяться, не видят ее глаза, недоумевает мысль и голова идет кругом, между тем как, по естественному ходу вещей, умная в двадцать раз должна выиграть, чем глупая, и если она только половину употребит того терпения и хладнокровного изучения и наблюдения, то уже там возьмет 10 рублей, где глупая рубль. Подумали ли они о том, что, может быть, те обязанности, которые кажутся низкими и скучными, вовсе не низки и не скучны, и что, прежде чем назвать их низкими или скучными, нужно, может быть, слишком глубоко узнать их, исследовать и рассмотреть, что̀ они в самом деле такое, и что, может быть, после долгого всматриванья в них пристально откроется, что многое из того, что мы считали унижающим душу, возвышает и наполняет неведомым дотоле благородством? Думали ли они о том, как пуста и праздна жизнь их и никакого душевного удовлетворения не чувствуют они внутри себя, ничего похожего на безмятежное довольство? Давали ли они когда-либо себе труд передумать обо всем этом? Не как упрек я говорю всё это, но для того, чтоб они глубоко размыслили, думали ли они серьезно, в чем состоят их собственные обязанности. Да если бы хотя один только год вошли мы в строгое познание долга нашего и выполняли бы его весь, не помышляя ни о чем, кроме его и бога, которому посвящен он и от которого назначен, если бы хотя один год такого исполнения, то уже не было бы никакого желания нашего, которого бы не исполнил бог, не было бы молитвы, которая бы не была им услышана. Но горе не умеющему ничем пожертвовать для долга, для которого он призван, горе возлюбящему что-нибудь на земле больше бога! Страшно накажется он. И, живя такою жизнью, разве можно ясными очами видеть то, что происходит вокруг, разве можно видеть действительность в настоящем виде? Закрыты очи такого человека, и он пугается действительности и бежит от настоящей минуты; всё в непонятной путанице представляется глазам его, и он старается только, как бы позабыть всё и куда-нибудь убежать от такого страшного бестолковья, и уже не старается ни о чем более, как только развлечь чем-нибудь тоску, наведенную сим бестолковьем, бежать куда-нибудь от тоски, не думая о причинах этой тоски, не разбирая, откуда произошла она, полагая, что она просто от недостатка удовольствий и развлечений, что в другом месте ее нет, позабыв, что тоска живет не в каком-либо месте, городе, деревне или ином углу земли, а живет в нашем собственном сердце, что от нее не убежишь, что она постигнет среди столичных развлечений, балов и всего, что выдумало многолюдство и мода и что можно не знать ее, живя в Камчатке. Увы, кто гонится за весельем, тот прежде всех поймает тоску. Веселье не дается нам даром, оно дается нам в награду, оно входит к нам в душу только тогда, когда довольна собою душа, когда слышит она сама, что сделала благое и полезное — веселье в труде. Не в том труде, который предпринимаешь для развлечения, но в том труде, в котором убежден, что он полезен и благодетелен, трудясь над которым, чувствуем, что трудимся для благополучия других, в том труде, когда вовсе не думаем: я бы трудился, если бы был там-то, если б для меня было сделано прежде вот то-то, если б я была в таком-то положении. Нет, когда, напротив, всегда готов на дело, среди каких бы обстоятельств ни поставил тебя бог, который не оставит нас без цели нигде и ждет только, чтоб мы догадались и обсмотрели всё ясными очами. Нет, когда принимаемся за этот труд не иначе, как за богоугодное и высокохристианское дело, такой только труд святится и может дать веселье душе. После него всякая минута веселья кажется нам веселее вдвое, пляшет дух от веселья, светлеют очи, смеются веселые мысли, хорошеет и молодеет и лицом человек. Это тот разумный и покойный труд, который происходит только после глубокого обдумывания, когда принимаешься за дело не с жаром и опрометчивостью, которые скоро простывают, но вглядевшись в него пристально, обсмотревши его со всех сторон, узнавши совершенно весь ход дела, наблюдавши сначала долго над другими, когда, зная, как делает один, еще недоволен тем и стремишься узнать, как в таких обстоятельствах делает другой, и отчего у одного лучше, нежели у другого; и когда, узнавши всё, сообразивши, какие могут быть неудачи и потери, еще не принимаешься за дело, еще обсмотришь его, и хоть покажется, что уж совсем понял дело, хоть даже сильное почувствуешь желание приняться за работу, всё еще умеряешь себя, поверяя, не отыщется ли еще чего-нибудь заметить. И когда потом во время самого совершения труда совершаешь его покойно, размеренно, отдыхаешь не тогда, когда совершенно выбился из сил, но тогда, когда чувствуешь, что еще бы хотелось заняться, дабы потом с нетерпением ожидать часа и минуты приняться за него вновь в урочное время. Такой только труд может быть вполне мудр и выгоден и может обогатить нас духовно и вещественно, ибо всё, что ни есть вокруг нас, всё создано для нашего обогащения; нет предмета, из которого нельзя бы было извлечь выгод, которые не дали бы потом процент на процент, нет малейшей статьи, которая бы не дала пользу, ибо ничто не создано богом без пользы. Но отупела голова наша, лишенная упражнения, омертвел ум наш, объятый дремотами лени и бездействия, лишился остроты и тонкости взгляд наш, ослепли очи и потеряли ясновидение, и в отдаленном, в безрассудном, стали мы искать теперь того, что должны были находить в близком и разумном. Только один, позабытый нами полезный труд есть родник душевного веселья, твердого стояния в мире, непоколебимого покоя душевного, ясного воззрения на мир, светлого стремления к богу. Много сокрыто в нем ныне нам неведомых наслаждений и высоких явлений, в нем ближе и доступнее к нам бог и по мере разумного стремления нашего соделывает нам ежеминутно легче и легче сей труд и потом весь его превращает нам в радость. Не с тем говорю я им всё это, чтобы каждой из них указать и назначить труд ее и определить, в чем должны заключаться ее занятия и долг ее. Не в виде также совета я говорю им всё это. Я не имею на это права и не мое дело советовать. Для того, чтобы советовать другому, надо слишком хорошо узнать этого другого. Но это трудно, ибо для того, чтоб узнать другого, нужно прежде узнать хорошо себя, а для того, чтоб узнать себя, потребно столько времени, что некогда узнавать другого, а тем более судить его и предписывать ему законы. Нет, я говорю им это для того, чтобы каждую привести в состояние дать самой себе совет, подумать самой о себе, осудить самое себя. Поговоримте лучше теперь о хозяйственных делах, тем более, что все ваши затруднительные обстоятельства проистекают отсюда. Хозяйственные дела у нас в России стали плоше прежнего, во-первых оттого, что половина помещиков не занимаются вовсе своим хозяйством, а во-вторых оттого, что половина из занимающихся, не будучи рождёны быть хозяинами, вообразили себе, что они хорошие хозяины и распоряжаются очень хорошо, а что неудачи и дурное состояние дел происходит так, само собою, больше от судьбы и божьего попущения, точно как будто грех какой сознаться, что я не рожден быть хозяином, как будто бы это моя вина, что у меня нет этой способности. Неспособность может быть от разных причин, от нас вовсе не зависящих. Тому, например, препятствует самый характер его и темперамент, другому несчастия, потери, душевные огорчения, приведшие в вечное тревожное состояние дух его. А кто слишком тревожится от всяких случаев, кто совершенно весь растеряется в минуту неудачи и не знает, что ему делать, у кого кружится голова от всяких затруднительных случаев, тому не быть хорошим хозяином. Хозяйство, как и всё прочее в жизни, требует ясного, спокойного взгляда, совершенного хладнокровия во всем. Тот только хозяин, кого не в силах смутить ни удача, ни неудача, кто ровен всегда, везде и во всем. А кто не имеет этих качеств и не старается никогда приобрести их, тому не быть хорошим хозяином, ему не отыскать даже никогда хорошего управителя, ибо у хорошего хозяина посредственный управитель делается хорошим, а у нехозяина хороший управитель делается дурным и плутом. Такому хозяину прежде всего следовало бы сознать свой характер и силы, а потом уже поступать, сообразуясь с своим характером и силами, и тогда бы бог открыл ему, как нужно поступать. Но не видящему самого себя и не хотящему сознать в чем-либо свое неведение и незнание не дает бог ясных очей и средств извернуться. Сколько, например, есть таких хозяев, которые всегда надеются на чудо божие, у которых за месяц до уплаты в казну податей или в ломбард процентов нет еще ни одной копейки в кассе. Такие хозяева, если уже сами они знают, что у них теряется голова в приискании средств, хотя бы прибегнули просто к самому неголоволомному средству, откладывали бы просто, со всякой получаемой гривны по грошу в ящик, с тем, чтобы не брать оттуда ни в каком случае, хотя бы в долг на один день только понадобилось взять. Тогда бы в продолжение года могла бы накопиться хотя половина, хотя часть потребной суммы.

Иные хозяева думают также, что всё дело в том, чтоб ограничить себя во всем и не издерживать ни на что, как только разве на самое нужное, и дивятся потом, когда видят, что и при этом состоянье их ничуть не поправляется. И не мудрено: конечно, знать, что нужно и что не нужно, может отчасти всякий, но знать, во сколько крат одно нужней другого, может только один глубоко мудрый; уметь предпочесть важнейшее не столь важному это такая высокая мудрость, какою редкий на земле может похвалиться. Такие хозяева, хотя бы при всяком предприятии, издержке, постройке, покупке делали такую посылку: это предприятие, издержка, постройка, покупка нужны в хозяйстве, и польза от них вот какая, а если я не сделаю их, как велика будет утрата и упущение? Что будет от того? пропадет ли решительно чрез то хозяйство или имение, пойду ли я чрез то по̀-миру? Нет? А если нет, то сделаю я теперь другую посылку: ну, а если я не уплачу в конце года податей или не заплачу процентов, что будет тогда? Тогда пропадет всё хозяйство, отнимут у меня всё имение, и я пойду по̀-миру. А когда так, лучше я не сделаю этого предприятия, издержки, постройки, покупки, а если и сделаю, так не на все деньги, а отложу от них часть, нужды нет, что год еще только в начале, бог весть, что будет впереди, лучше же я тогда сделаю прочее, когда обеспечу себя прежде в важнейшем. Но даже и этою простою посылкой не руководствуются такие хозяева, и к концу года или времени платежа у них вечно нет копейки в кассе. А между тем твердо уверены, что они издерживают только на то, что необходимо нужно, а ненужного ничего не делают, а что нет денег и случается беда, так это попущение божие, это уж судьба такая. Так горд всегда человек и никогда ни в чем не хочет сознать вины своей и в смешной гордости своей вечно уверен, что он прав и разумен и ни в чем не может ошибиться. Не думайте, чтоб я это метил на ваш счет, нет, это можно отнести на счет всех нас, и горе тому, кто ничего не хочет принимать на свой счет. Всякий, кому бы ни случилось читать письмо это, должен всё, что ни есть в нем, принять прямо на свой счет, взглянуть на себя, а не на другого, обвинять себя, а не другого. Когда я писал это письмо, я молился богу, чтоб оно было благодетельно всякому, кому бы ни попалось в руки, хотя бы вовсе постороннему человеку. И не моему глупому разуму будет обязан получивший благодетельное впечатление, но милости бога, направившего на благое мой разум и давшего ему силы прозреть на то, чего бы я никогда не мог проразуметь без его святой воли. О хозяйственных делах я заговорил еще потому, что это становится теперь у нас слишком важным и серьезным предметом. Многие владельцы начинают уже смекать, что расстроенные состояния их имений происходят не от каких-либо внешних и посторонних влияний и обстоятельств, а от их собственной вины. Много самых блестящих светских дам оставляют ныне столицы и переезжают в деревни, смекнув, что есть обязанности в несколько раз выше тех, каких требуют от них гостиные и частная жизнь, обязанности, которые они неразумно пренебрегли, почтя их за низкие и ничтожные.

Но в одном пороке я должен сделать вам упрек, и упрек равно всем вам. Этот порок есть малодушие и уныние, которому вы все легко предаетесь. Что, в самом деле, вы вообразили себе? Разве жизнь наша рай и должна быть как ровная гладкая дорога, без всяких приключений, для одних только удовольствий да для наслаждений? Так зачем же тогда будущая жизнь нам? Где же вы живете, позвольте вас спросить? Или вы позабыли, что вы живете на земле? Что всякую минуту не только может, но даже должно случиться то, что вы называете несчастием. Мудрый, по крайней мере, помнит это и ставит себе впереди, при всяком начинании всякого дела, и потому не предается ни излишней радости при виде того, что человек часто легкомысленно называет счастием, ни горести при виде того, что человек так же легкомысленно называет несчастием, но умными глазами осмотрит всякое приключение со всех сторон, прежде всего вопросив себя, не обманула ли его наружность и первое впечатление. А у вас ничего этого нет; вы все предаетесь первому впечатлению; обрадуетесь тому, чему не следует радоваться, опечалитесь тем, от чего не следует печалиться, не размысля торопитесь ухватиться за дело, не размысля бросаете его при первой неудаче. Не говоря о прочем, сколько в письмах ваших есть слов, выражений и мыслей, брошенных без всякого размышления, которым вы сами иногда противоречите на другой же странице. А сколько может случиться в таком же роде распоряжений и в делах хозяйственных! Не замечая о прочем, вы говорите, например, тут же в письме вашем, что восхищаетесь прекрасным временем, и что у вас нет вовсе зимы, и что вы спешите сеять в надежде будущих урожаев. А я, признаюсь, ничего тут не вижу хорошего: зима была тепла — верный знак, что после начнутся холода и морозы и могут легко вымерзнуть посевы, а если не случится этого, то будет дождливое лето, которое не даст дозреть хлебу и убрать его, а не будет дождей, будет засуха, потому что земля, не имев снега во время зимы, не напиталась и не запаслась достаточною влажностью. Конечно, дай бог, чтобы этого всего не случилось. Но мудрый, однако же, должен всё это вообразить вперед и, прежде чем торопиться бросать семена в землю, подумать заблаговременно о мерах против голода, который, может быть, уже висит на носу.

Вы пишете, что пронесся слух, что я буду скоро в Малороссии, но что вы не хотите предаваться заблаговременно радости. Последнее благоразумно: радости тут нет никакой, тем более, что я не имею никакого намерения. Я вам сказал при выезде из Москвы, что раньше пяти или, по крайней мере, четырех лет я не думаю возвратиться, но что всё зависит от воли божией: богу угодно — время отсутствия моего сократится, богу угодно — оно может продлиться на целые десять лет. И вам я советую лучше всего молиться не о том, чтобы было всё так, как хочется нам, а о том, чтобы было всё так, как угодно его святой воле. Мы в неведении своем часто сами не знаем, чего просим. Что же до меня, то мне тогда только будет радостна встреча со всеми близкими душе моей, когда они будут счастливы, а счастье наше от нас самих, от исполнения наших обязанностей и от уменья возлюбить бога больше всякой светской дряни, к которой мы так охотно привязываемся. Сим одним только приводится душа наша в непоколебимое ничем стояние, и сего счастия желая вам всем, сим завершаю письмо мое. Благодарю бога, внушившего мне его, поблагодарите и вы также бога за то, что он дозволил излиться некоторым словам письма вашего, которые, кажется, как будто необдуманно и без большой цели вы бросили на бумагу, но которые однако же заставили меня с молитвой обратиться к нему для внушения мне разумного ответа. Не пренебрегайте сим письмом, прочтите его несколько раз со вниманием все. Может быть, я уже долго не буду писать к вам, но поверьте, что на многие душевные вопросы, которые у вас возродятся, вы уже найдете ответ в письме этом. Не пренебрегайте им, я с молитвой писал его! В минуту тоски или печали пусть каждая обратится к письму моему и прочтет его. Во всех трудных обстоятельствах жизни, хотя бы даже показалось кому, что в письме этом говорится о другом и что заключающееся в нем ничуть не относится к тем случаям, всё равно пусть прочтет его, она получит в нем облегчение себе, попросит бога, чтобы он уяснил ее очи и вразумил усмотреть то, что в письме этом применено прямо к ее обстоятельствам. Пусть даже каждая спишет с него копию, а подлинник пусть останется у вас. Прочитавши один раз письмо это, пусть не думает никто, что он уже понял смысл его совершенно. Нет, пусть дождется более душевной минуты, прочтет и перечтет его. Всего лучше пусть каждая прочтет его во время говенья, за несколько часов перед исповедью, когда уясняются лучше наши очи. И тогда уже, отбросив всякий призрак человеческой гордости, всё, что ни содержится в письме этом, устремит прямо к себе и рассмотрит себя строго противу всякого пункта и слова письма сего. Будут услышаны богом тогда все движения души ее и ниспошлются ей разум и силы вести прекрасно жизнь свою, о чем молю всегда бога. Прощайте! Да хранит он вас от всего злого. Христос с вами!

Аксаковой О. С., апрель н. ст. 1843*

120. О. С. АКСАКОВОЙ.

<Апрель н. ст. 1843. Рим.>

Благодарю вас, Ольга Семеновна, за поздравление с днем рождения моего. Посылаю вам душевный поклон мой. Вы говорите, что для вас необходимо письмо мое, которое бы в минуту грусти и тревожного состояния души вознесло дух ваш превыше всего окружающего. Но какое письмо в силах это сделать? Глядите просто на мир: он весь полон божиих благодатей, в каждом событии сокрыты для нас благодати, неистощимыми благодатями кипят все несчастия, нам ниспосылаемые, и день, и час, и минута нашей жизни ознаменованы благодатями бесконечной любви. Чего ж вам более для возвышения духа? Будьте просто светлы душой, не мудрствуя. И если это вам покажется трудно и невозможно подчас, — всё равно, старайтесь только стремиться к светлости душевной — и она придет к вам. Стремясь к светлости, вы стремитесь к богу, а бог помогает к себе стремиться. Старайтесь просто, без всякого напряжения душевного, быть светлу, как светло дитя в день светлого воскресения, и вы много, много выиграете и незаметно вознесетесь выше всего окружающего. Если же вы все-таки убеждены в той мысли, что вам нужно письмо мое, то напишите Лизе, чтобы она прислала вам копию с того длинного письма, которое я посылаю к ним* в одно время с вашим.[395] Ей нечего секретничать с вами, и она должна прислать добросовестную копию, не выпуская ни одного слова. Хотя в письме этом заключаются обстоятельства, собственно к ним относящиеся, но я молился в то время, когда писал его, и просил бога, чтобы для всякого, кому бы ни случилось читать его, было оно благодетельно, а потому, может быть, вы отыщете в нем что-нибудь собственно для себя. Вы пишете, что не смущают вас никакие толки и речи обо мне и что вы верите душе моей. Конечно, последнее благоразумно. Благоразумнее верить тому, что происходит из души, чем тому, что происходит нивесть из какого угла и баламутицы. Веря в душу человека, вы верите в главное, а веря в пустяки, вы все-таки верите в пустяки и никогда не узнаете человека. Прощайте! Помните всё это и будьте светлы душой. Душевно обнимаю вас и всё ваше семейство.

Передайте два при сем следующие письма* по принадлежности. На обороте: Ольге Семеновне.

Неустановленному лицу, октябрь 1837 — апрель 1843*

<Октябрь 1837 — апрель 1843.>

Визит отдадите в Риме № 126, Via Felice.

Жуковскому В. А., 5 мая н. ст. 1843*

122. В. А. ЖУКОВСКОМУ.

Флоренция. Мая 5-го <н. ст. 1843>.

За два дни до отъезда моего из Рима получил я ваше письмо, которое принесло мне двойное удовольствие: во-первых, оно начинается давно знакомым мне: любезный Гоголек (последнее письмо пред сим* неизвестно почему вздумало начаться словами Николай Васильевич, в чем, конечно, нет ничего дурного, но прежнее, бог ведает почему, нам всегда лучше нового), во-вторых: в письме вашем оказывается совершенная возможность будущего нашего прожития вместе в Дюссельдорфе. Смутило меня несколько известие ваше о недугах много любимой мною и уважаемой супруги вашей, которую я, верно бы, любил и тогда, если бы не видал ее, как прекрасно пополнившую прекрасную жизнь вашу, но Алек<сандра> Осиповна, которую я выпроводил в Неаполь на другой день после получения письма вашего, меня совершенно успокоила на это<т> счет, сказавши, что это обыкновенная слабость после родов, что она сама страдала ею один раз и ездила на воды, но что это, впрочем, прошло само собою. Она просила даже сказать вам, что если придется вам ехать на воды, то чтобы по крайней мере отнюдь не в Пирмонт, куда иногда имеют обыкновение посылать доктора в подобных случаях, но которые воды всегда больше расстроивают, чем укрепляют, потому что слишком сильны. Вы уж, верно, получили от нее письмо, которое она вам давно писала в Дюссельдорф, извещая о своем намерении быть у вас около 20 июня. Что касается до моего прибытия, то я думаю даже быть в последних числах мая у вас, если не первого июня. Но во всяком случае вы никак не должны с этим сообразоваться, относительно вашего выезда. Напишите мне только письмо во Франкфурт в Poste restante, чтобы я сейчас по приезде туда мог уже найти его. Мне всё равно, я приеду к вам, где бы вы ни были. Впрочем, я думаю, если и пошлют вас куда-нибудь на воды, то, верно, это будет в окружностях Франкфурта. О помещении моем не хлопочите. Я найду и сам средства, как приклеиться к вам поближе. Благодарю вас еще за третье удовольствие, которое принесло мне письмо ваше, именно за два слова о М<ертвых> д<ушах> и за обещание поговорить при свидании об этом предмете подробно. Судя по всему, дело кажется не обойдется без ругани. Это я люблю, тем более, что я не почитаю вовсе дело конченным, если вещь[396] напечатана, а как, отчего и почему — об этом мы поговорим с вами и вы в этом согласитесь со мною. Обещанием похерить многое вы меня сильно разлакомили. Я и прежде любил, когда меня побранивали, а теперь просто всякое слово упрека в грехе для меня червонец. Но, в ожидании сего и предварительного сему письма во Франкфурт, обнимаю вас несколько раз сильно, хотя заочно, и передаю душевный поклон мой вашей супруге.

Ваш Гоголь. На обороте: à Son Excellence Monsieur le général Joukowsky. à Dusseldorf (en Prussie Rhenane), in Germania

Иванову А. А., 17 мая н. ст. 1843*

123. А. А. ИВАНОВУ.

Гастейн. 17 мая <н. ст. 1843>.

Относительно вызова вас для заказов в Петербург* вы должны поступить, как и во всяком другом деле, по порядку и идти тем же путем, каким и к вам идет дело. Зачем же вам бросаться вкось? И притом тут нет ничего такого, от чего бы нужно приходить в отчаяние. Кривцов* вам объявил об этом, — вы Кривцова и просите отвечать Волконскому* или кому иному, от кого прислано извещение. Вам даже и выдумывать и хитрить никак не нужно. Вы просто попросите Кривцова сказать такими словами, что желание государя императора объявлено означенным художникам, что Завьялов* и Шамшин* будут немедленно, а Иванов тоже не замедлит явиться, как только получит облегчение в глазной болезни, которою он теперь страждет и для которой должен выдержать строгое и продолжительное лечение. Понимаете ли вы это? На первый раз нужно дать ответ и больше ничего. А там вы сами знаете, может быть, о вас и позабудут вовсе. А не позабудут и вспомнят? Тогда[397] уже можно и предпринять то, что предпринимаете вы теперь, то есть просить постороннего участия и хлопот. А теперь вы понапрасно только взбудораживаете Жуковского и Перовского*, и может[398] случиться только что-нибудь сбоку-припеку, как помните вроде того, что Баранова* извинила вас перед великой княгиней и напомнила ей таким образом, что Иванов существует на свете и ничего не сделал для нее в альбом. Притом вы знаете сами, что тут имеются другие дороги, если бы случилось что-нибудь вроде требования собственно вас, одно какое-нибудь слово, при случае, Тона* или другого какого архитектора, которые уже гораздо лучше знают, что делать, тем более, что и предложение это сделано от кого-нибудь из них, а вовсе не от государя. А у Жуковского пойдет голова кругом. К этим людям уже нужно тогда обратиться, когда вы сами обдумали дело и можете указать им, как и кого нужно просить. А у вас есть тот грех, что вы никогда не обдумаете дела, да и не можете обдумать, потому что для этого нужно быть в хладнокровном расположении духа. А вы взволнованы: это видно из письма вашего. В один и тот же день вы уже успели к трем написать письма, и письма беспокойные.[399] Вы будете отговариваться вашим характером, который живо принимает к сердцу всякое дело и способен волноваться. Но в таком случае вы должны сообразоваться[400] с вашим характером, то есть не предпринимать ничего по истечение по крайней мере двух дней после всякого полученного известия. Будьте уверены, что на первый раз очень достаточно опереться[401] на глазную болезнь. Нужно просто, чтобы в Петербурге знали, что вы больны глазами. Зная о вашей глазной болезни, будут и впоследствии к вам снисходительны. А после, если придет какой-нибудь вновь запрос, извинений мало ли каких можно набрать, тоже не задавая даже труда себе выдумывать.[402] Одного этого достаточно, если дадут знать, что Иванов работает медленно и, по причине частых глазных болезней, принужден оставлять беспрерывно работу, стало быть, к срочной работе не может быть употреблен. Еще мой совет тоже списаться вам в Петербурге немедленно с батюшкой вашим и узнать подробно, от кого зависит всё, что относится к Исаки<евско>му[403] собору, какие тут люди, художники и чиновники в ходу и распоряжаются. Когда всё это будет вам известно, тогда, поверьте мне, вы сами смекнете как следует всё и увидите, что это дело еще меньшей важности, чем все прочие, которые вас доселе устрашали. А самое главное, советую вам не думать просто и махнуть рукой на всё хотя в продолжение вашего лечения, что необходимо для его полного успеха. А там подумаем обо всем, утро вечера мудренее. Если бы дело и точно приключилось вам какое-нибудь казусное, то есть в двадцать раз казуснее этого, то все-таки вы должны понимать, что нет вещи, которой бы нельзя поправить. Будьте только хотя в половину так умны в жизни, как умны вы в производстве вашей картины. Затем обнимаю вас от всей души, хотя и мысленно, и желаю скорейшего поправления после вашего декокта.

Скажите Шаповалову наведаться на почту, и если есть какие для меня письма в римской Poste restante, то перешлите мне в Дюссельдорф. К Моллеру я написал в Дрезден, назначая ему увидеться со мною в Мюнхене, если ему нет возможности быть в Дюссельдорфе. На обороте: al Signor Signor Alessandro Ivanoff. Roma. Piazza Ss. Apostoli. Palazzo Sauretti № 49, per la scala di Monsignor Severoli al terzo piano del S-r Luigi Gaudenzi. Rome en Italie.

Шевыреву С. П., 17 мая н. ст. 1843*

124. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Гастейн, мая 17 <н. ст. 1843>.

Письмо твое получил я перед самым отъездом из Рима. Благодарю за всё: за журьбу, за дружбу, словом, за всё. За неделю перед твоим письмом получил я от Прокоповича еще тысячу рублей. Стало быть, теперь я уже получил за первый год 5000 рубл<ей>, остается получить без малого тысячу. Начало я считаю с 1-го октября прошлого года, то есть с того дня, к которому я назначил еще в прошлом году первую высылку. Отныне сроки будут к 1-му октября и 1 маю нового стиля каждого года. О делах моих в настоящем виде и о проделках* с типографией я узнал только из последнего письма Прокоповича. Он до этих пор скрывал, не хотя меня как видно огорчить и стараясь разделаться сам. Он пишет, что давно бы заплатил свои деньги, но его таскали по судам и не выдавали долго банковых билетов, доставшихся ему по смерти брата*. Я писал ему высылать экземпляры по первому твоему требованию, в каком количестве будет вами за благо определено. Все совершенно переводить экземпляры в Москву мне кажется лишним, потому что потом нужно будет вновь их пересылать петербургским книгопродавцам, что введет в издержки. Если только все экземпляры сполна получены из типографии и находятся в руках Прокоповича, то они уже безопасны. За два месяца до срока, в который мне нужно высылать деньги, Прокопович даст тебе отчет в продаже и о том, сколько у него накопилось в наличности денег, дабы видеть, из московских ли доходов или прямо из Петербурга произвести мне высылку. Впрочем,[404] если окажется необходимым все экземпляры перевести в Москву, то всё это будет сделано Прокоповичем: он весь в вашем распоряжении. Ему назначено только от меня уплатить старый долг Жуковскому четыре тысячи и новый Данилевскому три тысячи, которые он так великодушно предложил моей матери, хотя они у него, может быть, последние. По уплате их, остальные деньги поступают к вам в ваше распоряжение. Я остановился на несколько дней в Гастейне отдохнуть от дороги и погостить у Языкова. После этого отправлюсь в Дюссельдорф, где пробуду, может быть, долго. Во всяком случае письма[405] адресуйте в Дюссельдорф, хотя бы меня там и не было, на имя Жуковского. Теперь к тебе частная просьба, исполнением которой ты меня много обяжешь. Прежде всего пришли мне статью твою о воспитании, она, верно, напечатана отдельно, мне нужно ее иметь всегда при себе, а я прочел всего раз в журнале. Потом пришли мне твою новую статью Перечень русск<ой> словесности за прошлый год*, напечатанную в Москвитянине, и будь так добр: вели всякую статью свою тиснуть на особом листике, какая ни явится где-либо, в Москвитянине или в Министерском журнале, клянусь, это мне очень нужно, верь этому слову и исполни мою просьбу. Переслать теперь очень удобно: началась весна, из Москвы выезжает, вероятно, много за границу. Вероятно,[406] на Рейне побывает всякий, стало быть, немного труда стоит заехать[407] в Дюссельдорф и передать всё это Жуковскому. Языков ничего не написал в Риме, но состоянием его здоровья я доволен, а главное, что лучше всего, в душе его, кажется, готовится перелом и, вероятно, скоро другие звуки издаст его лира. Посылаю из старых его стихов*, которые, кажется, нигде не были напечатаны, по крайней мере он уверяет, что никому не давал их.

Прощай! Обнимаю вас всех.

Твой Гоголь. На обороте: Moscou. Russie. Профессору имп. Москов<ского> университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве. Близ Тверской в Дегтярном переулке, в собств<енном> доме.

Шереметевой Н. Н., 18 мая н. ст. 1843*

125. Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ.

Гастейн, 18 мая <н. ст. 1843>.

Все ваши письма были получаемы мною в исправности, почтенный друг мой Надежда Николаевна. Но теперь на несколько времени мы должны прекратить переписку. Во-первых потому, что у меня начинается в продолжение лета разъездная жизнь, и я не могу еще сказать наверно, где доведется мне провести какое время, а во-вторых потому, что скоро приближается время, когда я засяду крепко за работу. А в это время я ни к кому не пишу. И потому не дивитесь, если получите от меня иногда одну только строчку в продолжение каких-нибудь шести месяцев. Да и что в словах, когда мы уже знаем друг друга и помолимся друг о друге во всякую душевную минуту. Прощайте! Христос с вами! Когда вам придет слишком сильное желание написать мне, то передайте письмо ваше Ольге Семеновне. Оно будет переслано мне, хотя, может быть, не так скоро. Душевно обнимаю вас. На обороте: Надежде Николаевне Шереметьевой.

Аксакову С. Т., 24 мая н. ст. 1843*

126. С. Т. АКСАКОВУ.

Гастейн, мая 24 <н. ст. 1843>.

Ваше письмо и деньги, бесценный друг мой, я получил исправно и скоро и медлилответом, выжидая писем от Шевырева и Погодина. Наконец, спустя две недели после вашего письма, получил я письмо от Шевырева, от имени вас всех*. В нем видна прекрасная душа писавшего, хотя заключается, впрочем, и журьба и что-то вроде не совсем отчетливого нагоняя, который, может быть, и справедлив со стороны вашей, или лучше — со стороны Погодина, от которого, я думаю, проистек он. Но всё же таки следует подумать и то: «Однако ж мне неизвестна еще его сторона, и странно бы мне по моей натуре судить о натуре другого, когда эта натура так несходна с моею». Но оставим всё это. Смерть не люблю изъяснений. Всё это неразумная трата слов и больше ничего. Лицо я гласное, стало быть, и всё, что бы я ни сделал, будет гласно всем. Дурное если есть у меня, то уж его никак не спрячешь: шила в мешке не утаишь; оно где-нибудь да выткнется непременно. Оправдываться значит не доверять времени, которое уяснит всё.

Вслед за вашими деньгами я получил еще от Прокоповича 1000; стало быть, за первый год мне следует получить одну тысячу. Обо всем этом я уведомил уже Шевырева. Прокоповичу я написал выслать немедленно тысячу экземпляров и в продаже находящихся у него давать отчет в Москву всякий раз за два месяца до срочной высылки мне денег, дабы видеть по накопившейся сумме, откуда произвести мне высылку, из Петербурга или из Москвы. Прокопович находится вместе с экземплярами в полном распоряжении вашем, так что если бы потребовалось и все экземпляры выслать, то он их вышлет; но в этом я не вижу надобности: после вновь их нужно присылать в Петербург для тамошних книгопродавцев. К тому же экземпляры безопасны, если они только все находятся в руках Прокоповича, а не типографии, о проделках* которой я узнал только теперь из письма Прокоповича. Он скрывал от меня, не желая меня ничем возмутить и думая расплатиться банковыми билетами покойного своего брата, выдачею которых водили его несколько месяцев в присутственных местах. Но довольно толковать. Дела мои, как видите, все теперь в ваших руках. Обратимся собственно к нам самим.

Я заехал на несколько дней в Гастейн отдохнуть от дороги и отправляюсь в Дюссельдорф, где проведу часть зимы, а остальную в Голландии; а потому письма адресуйте все в Дюссельдорф. Хорошо бы было, если бы вы прислали что-нибудь из тех книг, которых я просил. Из Москвы, вероятно, отправляются не мало этот год за границу, а так как всякий положил себе за правило побывать на Рейне, то ему немного труда будет стоить завезти посылку в Дюссельдорф и отдать ее Жуковскому.

На Константина Сергеевича я решительно теперь сердит: он мне не пишет ни строчки. Но вот лучше к нему самому записка*. А вас обнимаю всею душою вместе с милым семейством вашим и жду от вас летних известий о покупке дачи и о прочем.

Аксакову К. С., 24 мая н. ст. 1843*

127. К. С. АКСАКОВУ.

<24 мая н. ст. 1843. Гастейн.>

Что ж вы, Константин Сергеевич, мне ни слова? Я нахожусь в совершенном неведении теперь обо всех делах, которые делаются на свете. Не знаю, что делает Москва, ни о чем говорит она, ни что думает, ни о чем спорит, словом — не знаю вовсе, о чем идет теперь дело. Если вы несколько смутились письмом моим*, которое когда-то было писано вам, то это письмо писано не в строку текущих дел; это письмо писано так, мимо; на него ответ вы мне дадите года через четыре, а известия текущие должны идти своим чередом; а потому вы уведомите меня обо всем, что делали и что слышали с самого того дня, как перестали ко мне писать. И что Николай Филиппович, и что Каролина Карловна*, и что Ховрина*, и что Самарин*, и какие эффекты производите вы чтением*, и что говорят вообще о чтениях Мих<аила> Семеновича. Всё это, вы знаете, мне интересно. Простите, что я вас не благодарил до сих пор за присылку ваших статей о «М<ертвых> д<ушах>». И та и другая имеют свои достоинства (писанная*, как мне кажется, должна принадлежать Самарину), но в печатной*, не прогневайтесь — видно много непростительной юности, и написанная кажется перед нею написанною стариком, хотя в ней и нет тех двух-трех истинно поэтических мыслей, как в вашей.

Прощайте; обнимаю вас.

Прокоповичу Н. Я., 28 мая н. ст. 1843*

128. Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ.

Мюнхен. Мая 28 <н. ст. 1843>.

Твое письмо меня еще более удивило, чем, вероятно, удивило мое тебя. Откуда и кто распускает всякие слухи обо мне? Говорил ли я когда-нибудь тебе, что буду сим летом в Петербург? или что буду печатать 2 том в этом году? и что значат твои слова:[408] Не хочу тебя обижать подозрением до такой степени, что будто ты не приготовил 2-го тома М<ертвых> д<уш> к печати? Точно М<ертвые> д<уши> блин, который можно вдруг испечь. Загляни в жизнеописание сколько-нибудь знаменитого автора или даже хоть замечательного. Что ему стоила большая обдуманная вещь, которой он отдал всего себя, и сколько времени заняла? Всю жизнь, ни больше ни меньше. Где ж ты видел, чтобы произведший эпопею произвел сверх того пять-шесть других. Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого! От меня менее всего можно требовать скорости тому, кто сколько-нибудь меня знает. Во-первых, уже потому, что я терпеливее, склонен к строгому обдумыванью и притом еще во многом терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков. М<ертвых> д<уш> не только не приготовлен 2-ой том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет (если только мои силы будут постоянно свежи в это время) не может выйти в свет. А что публика желает и требует 2-го тома, это не резон. Публика может быть умна и справедлива, когда имеет уже в руках что надобно рассудить и <над чем> поумничать. А в желаниях публика всегда дура, потому что руководствуется только мгновенною минутною потребностью. Да и почему знает она, что такое будет во 2 томе? Может быть то, о чем даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не готовы для 2 тома.[409] Тебе тоже следует подумать и то, что мои сочинения не должны играть роли журнальных статей и что ими не нужно торопиться всякую минуту, как только замечаешь, что у публики есть аппетит. Они писаны долго, в обдумывании многих из них прошли годы, а потому не угодно ли читателям моим тоже подумать о них на досуге и всмотреться пристальней. Умный резон: потому что в продолжение одного года я выдал вдруг слишком много, так подавай еще столько же. Чем же я виноват, что у публики глупа голова и что в глазах ее я то же самое, что Поль де Кок: Поль де Кок пишет по роману в год, так почему же и мне тоже не написать, ведь это тоже, мол, роман, а только для шутки названо поэмою. Твои причины о пользе выхода 2 тома для прежних и для расхода успешнейшего вообще моих сочинений справедливы совершенно, и всё это мне весьма знакомо. Но нужно предположить иногда и то, что я могу кое-что знать еще с моей стороны и что человек, который отошел от дел и стал в стороне, то же, что на якоре, и далее может оглянуть море, чем те, которые носятся среди его и заняты беспрестанной работой с кружащимися вокруг их всякими волнами. По моим со<о>бражениям сочинения мои должны были туго идти, и об этом я писал в Москву еще за месяц до выхода их в свет на их предположение о большем их успехе. Вследствие этих же моих соображений я знаю тоже хорошо, что эти же сочинения мои пойдут быстрее и быстрота их расхода будет увеличиваться по мере как будет исчерпываться издание, хотя это совершенно в противность законам книжной торговли. Ты подумай между прочим и то, что ещё не заговори<ли> журналы о них сурьезно. Еще не успела о них явиться ни одна дельная статья. А вот на досуге, когда им нечего будет делать, они примутся за меня, и тогда только слух о них обойдет[410] всю Россию.

Представь себе еще то, что половина России уверена, что это больше ничего, как только собрание всех сочинений моих, уже напечатанных, и нового между ними нет или очень мало. О моих соображениях я уже не говорю.[411] Это потребовало бы места и времени, да и страх скучно. А ты между прочим выручаемыми деньгами прежде всего удовлетвори себя так, чтобы я тебе ни копейки не был должен, а деньги свои приберегай. В предприятие ни в какое не пускайся, но когда будет время, наблюдай лишь внимательно за ходом всего. Ты изумишься потом, сколько у нас есть путей для изворотливого ума обогатиться, принеся пользу и себе и другим. Но об этом после. А все-таки хорошо, что ты набрал опыту и в книжном деле.[412] Уведоми меня, сколько ты выслал <экземпляров> Шевыреву, и сколько их осталось у тебя, и все ли они налицо, и где хранятся*. Шевыреву нужно будет[413] высылать по всякому востребованию столько экземпляров, сколько потребуют мои дела в Москве, уплата долгов и всяких <…>

Прощай. Будь здоров. Не забывай писать ко мне и адресуй в Дюссельдорф, Poste restante. С нетерпением жду Моллера с тем, чтобы получить от него экземпляр, который ты обещал прислать мне с ним. На обороте: St. Pétersbourg, Russie. Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу. В СПбурге. На Васильевск<ом> острове, в 9 линии, между Большим и Сред<ним> проспектом, в собствен <ном> доме.

Языкову Н. М., 28 мая н. ст. 1843*

129. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

Мая 28 <н. ст. 1843. Мюнхен>.

Пишу к тебе из Мюнхена, где засел на несколько дней. Погода премерзкая и потому, без всякого сомнения, таковая же[414] в Гастейне: около Зальцбурга уже я встретил целый хоровод туч, который весь отправился в Гастейн, зная,[415] где раки зимуют.

Я позабыл спросить у тебя перед выездом[416] об одном пункте письма Иванова к тебе*. Он, кажется, назначает именно место и воды, на которых будет кн. П<етр> М<ихайлович> Волконский. Пожалуста напиши мне об этом. Это обстоятельство довольно[417] нужное: может быть, нужно будет к нему написать Жуковскому. Во всяком случае ты посмотри это место в письме и напиши мне в Дюссельдорф. Да от скуки во время дождей перечти еще один раз Мер<твые> души. Во второй раз дело будет очевиднее и всякие ошибки яснее. Мне это слишком нужно. В течение двух лет, т. е. прежде совершенного исправления всего, мне нужно увидеть все дыры и прорухи. Особенно мне нужны теперь вот какие замечания: какая глава сильнее, какая глава слабее другой, где, в каком месте возрастает более сила всего, где устает автор, вял или, если на последнее слово, по деликатности или недальнозоркости своей, ты не согласен, то где по крайней мере он уступает самому себе, оказавшемуся в других местах. Одним словом, всё то, что относится до всего каркаса машины. И об этом деле мы должны поговорить так, как о вовсе постороннем, не соединенном вовсе ни с какими личными отношениями, так, как бы автор М<ертвых> д<уш> был Ознобишин*, заклавший козленка дикого. Это ты должен сделать тем более, что я имею намерение тоже напасть на тебя без всякой пощады и только уже не между двух глаз, а публично, ибо имею в виду*[418] сказать кое-что вообще о русских писателях. Здесь узнал я довольно печальную историю о Бакунине*.[419] Сей философ наделал просто глупостей и нынешнее его положение жалко. В Берлине он не ужился и выехал, куда не помню, как мне рассказывали, по причине, что не мог иметь никакого сурьезного влияния. Вздумал он, с какою целью бог ведает, для того ли, чтобы услужить новым философам Берлина и Шеллингу*, написать в каком-то журнале статью на гегелистов, которых уничтожил вовсе и обличил в самом революционном направлении. Статья произвела негодование. Прусский король запретил журнал и донес о сем русскому правительству. Бакунин должен был скрыться и теперь, говорят, в Цюрихе, всеконечно, без всяких обеспечений в будущем. Всё это узнал я от Попова*, московск<ого> кандидата, слушающего в Берлине лекции, приятеля Авдотьи Петровны* и всех Елагиных,[420] жившего у них почти в доме. Он же сказал мне, что старик Елагин*[421] (Василий) находится теперь в Праге и, вероятно, заедет к тебе в Гастейн.

Вот всё, что набралось сказать тебе. Затем будь здоров. Да внушит бог гастейнским водам благую идею подхорохорить тебя, как выражается Скобелев*, и Штраунбиргу* благую мысль давать лучшую телятину. О говядине нечего уж и говорить. Не забывай писать, и чем чаще, тем лучше. Встретил я еще на улице двух немцев Барышникова*, медика и живописца, которые от радости, что меня встретили, сначала не нашли слов, хотя[422] знакомство наше основалось на двух buon giorno*, сказанных весьма плохим итальянским языком. Немцы объявили, что полковник четыре дня проводит в Мюнхене и едет в Дрезден. Но прощай до письма, которое надеюсь от тебя получить в Дюссельдорфе. На обороте: A Monsieur М. de Jazykoff. Gasteinbad[423]

Языкову Н. М., 10 июня н. ст. 1843*

130. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

10 июня <н. ст.> 1843. Суббота. Вистбаден.

Пишу тебе из Вистбадена. Во Франкфурте встретил я Жуковского, который посвежел, словом — в здоровье самом надлежащем, жене его также лучше. При нем тоже две песни Одис<с>еи*, которой я хоть и не видал еще, но, по всему судя, должны быть очень хороши, потому что он говорит сам, что старался упростить еще более экзаметр, чтобы и ребенок мог читать Гомера, да в пятистопных стихах еще две повести без рифм*. Да виды есть еще на большое сочинение*. Словом, Жуковский так себя ведет, как дай бог и нам всем, которые его гораздо помоложе. Он же мне сказал, что Коп* получил от тебя письмо. Копа я, к сожалению, не видал и не мог ничего о тебе узнать. Он же мне сказал, что пришло в Дюссельдорф на имя твое письмо, которое он передал Копу для отправки тебе. Отсюда я еду в Эмс, куда Жуковскому назначено с женою пробыть три недели. И потому ответ на это письмо ты пиши мне в Эмс. А в Дюссельдорф я всё съезжу на дни два или на один с тем, чтобы только взять там на почте лежащие мне письма, в числе которых, вероятно, найду и твое. Мне прислали несколько выдранных из журналов критик на М<ертвые> д<уши>. Замечательного, впрочем, немного; больше есть по части всяких. Лучшие критики большею частию из провинции. Одна из Екатеринослава* замечательнее других, но послать в письме нельзя по причине величины, а вместо того посылаю тебе листки, следуемые почти непосредственно за разбором М<ертвых> д<уш>, о капустных кочерыжках. Предмет хотя и неважный, но однако ж все-таки показывает современное стремление русской литературы. Прощай. Обнимаю тебя. Жуковский поручил также тебя обнимать. Не пишут ли чего нового из Москвы? Я, кроме листков, не имею ни строки никаких известий.

Твой Гоголь.

Языкову Н. М., 18 июня н. ст. 1843*

131. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

18 июня <н. ст. 1843. Эмс>.

15 июня я ездил в Дюссельдорф с тем, чтобы взять там на почте письма, и в числе прочих взял твое, очень небольшое, с присовокупленьем другого, которое я весьма жалею, что ты не распечатал и не прочел. Это письмо[424] было из Греффенберга от Россети*. Вследствие его я[425] благословляю тебя прямо без всяких рассуждений ехать в Греффенберг, хотя бы для того просто, чтобы увидать Призница*. Прямо против твоей болезни найдешь ты средства, как будто бы именно нарочно приготовленные. В письме Россети не столько самая вода изумила меня своими действиями изумительными, сколько гений исцеляющего[426] ею, пред которым мы должны все поклониться, и это просто грех на душах наших, если мы этого не сделаем. Это значит — не благоговеть перед величеством божиим, вселившим в человека такое откровение, на благо наше, в упрек нашей гордости, и в оплевание жалких хитростей ума нашего. Россети изумляется верности взгляда и находчивости противу всякого случая и внезапного, неожиданного даже припадка. Но что самое главное, что Призниц растет и усовершенствуется изумительно. Он уже не употребляет таких сильных, как прежде, средств, но весь следует за больным и за его натурой, и от того средства его теперь бесчисленны. Ванны, апликации и приложения мокрых <компрессов> к разным частям, холодные души, беготня по горам в холодных облачениях и неподвижное сидение на месте с погружением именно одной только части, которой по его соображению следует. Словом, водою, говорит Россети, он владеет как мячиком. Он приехал в мерзейшее время, на горах снег, холод, дожди. Призницу всё это решительно нипочем. Он находит даже, что это еще лучше, осенью и зимой у него настоящее леченье. Россети сейчас же, еще не доезжая до Греффенберга,[427] получил лихорадку, которая била и трясла его немилосердно. Призниц сказал, что это ничего и что на другой день ее не будет, и лихорадка, точно, прошла. Россети начали потом сажать <· · ·> в воду на целые четверть часа, до того, что он уже не чувствовал своей <· · ·> вовсе и считал ее отмороженной. После нескольких дней он заметил, что кровь начинает у него бросаться в голову и сказал об этом Призницу. Призниц велел приставить апликаций к спине и еще к другому месту, и голове сделалось легко, свободно, как ни в чем не бывало. Двести человек больных, и все лечатся розно. Это уже не то, что простой человек. Тот бы просто всех посадил одинаким образом в ванну и сказал бы, подобно всем докторам при водах: Пейте, купайтесь, купайтесь и пейте. Нет, это просто что-то побольше того, что думают о Признице доктора, составившие о нем мнение теоретическое, не выходя из своей комнаты и основываясь на своем рассудке собственном, умней которого ничего не может быть по их же мнению. Когда больные, страдающие сильнейшими недугами и ходившие повесивши голову и нос, подымают голову вверх при самом начале лечения и принимают бодрый вид, и едят с такой алчностью, как будто им три дня есть не давали, — в таком случае это совсем не то, что думают многие.

Россети рассказывает, что привезли из Петербурга при его глазах одного русского, который не в состоянии был ходить и уже осужден был на смерть самим Арендтом*, нашедшим[428] в нем последнее развитие спинной сухотки. Призниц, посмотревши на него, сказал, что совершенно здоровым он не может его сделать, но что однако же ему будет значительно лучше, посадил его в ванну, и когда после ванн выступили у него на спине пузыри, Призниц сказал, что он может даже и совершенно выздороветь и что Арендт не совершенно справедливо определил его болезнь. Многие из прежних почитателей Призница недовольны на него за то, что он не употребляет так сильно потрясающих средств, как прежде, и не производит такой сильной испарины в больном, и что теперь больше времени требует лечение. Но как можно что-либо[429] говорить о том, который лучше нас знает, что хорошо и что лучше? и который всё на опыте и на соображении делает? Он почитает теперь, что больному вовсе не нужно потеть больше двух раз в неделю. Это он должен лучше знать, чем мы, почему и вследствие каких причин… Но довольно. Теперь ты видишь сам, что если и теперь[430] ты будешь колебаться, то это уже не будет знак малодушия, а просто жалкого упрямства и жалкой человеческой гордости. Ты не должен даже останавливаться мыслью, хорошо ли после Гастейна сейчас приняться за холодные ванны. Об этом нужно спросить у Призница, это он может только знать. Да и что тут остается делать, если этот человек совсем не боится простуды и плюет на нее? Тут уж нечего нам умничать.[431] Уведоми меня, сейчас же по получении сего письма, каким образом распорядишься и когда едешь. Если Призниц (который вовсе не хвастун и не любит обещать много), если он скажет, что тебе нужно непременно остаться в Греффенберге, тогда я приеду к тебе туда поглядеть, как ты лечишься, а может быть, полечусь и сам от своих недугов. Ибо я, если решусь ввериться доктору, то уж верно Призницу, а не кому другому, потому что никто другой, по крайней мере доселе, не показал столько результатов. Россети советует тебе отправиться вот как: из Ольмуца в Freiwaldau и остановиться там в трактире, и послать сей же час за ним, то есть за Россети, который еще три месяца проживет в Греффенберге, послать за Россети в Греффенберг (2 версты расстояния от Freiwaldau). Россети явится к тебе для того, чтобы предварительно поучить тебя, как взяться за Призница и какую речь с ним повести. Затем прощай, и бог тебя благословит. Россети не иначе тебе говорит, как до скорого свидания. А я хоть и попозже, а все-таки надеюсь увидеться, и почему знать, может быть, вновь проведем изрядный кусок времени вместе. Ответ пиши в Эмс. На обороте: Gasteinbad (Tirol). à Monsieur M. de Jazicoff. Gastein en Tirol.

Россету А. О., 18 июня н. ст. 1843*

132. А. О. РОССЕТУ.

1843. 18 июня <н. ст.> Эмс.

Ваше милое письмо, Аркадий Осипович*, достигло до меня довольно поздно. Оно из Гастейна отправилось искать меня в Дюссельдорф и пролежало там неделю; потому что я живу покаместь еще в Эмсе для компании Жуковскому, который здесь по причине лечения жены. Об Александре Осиповне, я думаю, уже вы имеете вести.[432] Ее еще нет здесь, но, вероятно, она скоро будет.[433] Из Рима меня уведомлял Иванов, что она заезжала из Неаполя вновь в Рим, будучи загнана бурею в одно время с Перовским. Вследствие письма вашего я написал сейчас же к Языкову* и представил ему всю справедливость причин, понуждающих его ехать в Греффенберг. Сам я, может быть, тоже как-нибудь загляну. От вашего письма так несет свежительным холодом воды, что забирает охота подвергнуть и свои грешные части апликациям и лентухам. По крайней мере, вы этим письмом исполнили совершенно долг благовоспитанного и образованного человека: за учтивство заплатили с своей стороны равномерным учтивством. Вспомните: на воду первоначально я вас навел, теперь вы наводите меня на воду. Таким образом мы благородно вывели друг друга на чистую воду. Затем душевно вас обнимаю, благодарю за дружбу и желаю вам всяких успехов. Если захотите мне сейчас написать после этого письма, то адресуйте в Емс, если же после, то в Дюссельдорф.

Ваш и пр.

Гоголь. На обороте: à Greffenberg (Silesie Autrichienne). à Monsieur M-r de Rossetti. Greffenberg près Freiwaldau.

Данилевскому А. С., 20 июня н. ст. 1843*

133. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ.

<20 июня н. ст. 1843. Эмс.>

Не стыдно ли тебе написать такое письмо ко мне? Чем я подал повод к нему? Рассмотри все мои прежние письма и даже то самое, которое так поразило тебя. Где в нем то, на что намекаешь ты? Не стыдно ли иметь так детски пошлые, так недостойные тебя подозрения? Посылаю тебе нарочно этот кусок письма твоего с тем, чтобы перечел его внимательно. Как видеть всё в таком превратном смысле! И что значит это? Что значит это непростительно буквальное значение, которое ты вздумал дать словам моим, как будто с умыслом, как будто нарочно? И что тут такого оскорбительного в слове мы разошлись, как будто, разойдясь образом жизни, значит разойтись душою. И что значит это превратное толкование внутренней и внешней жизни, которых значение так ясно всем нам? Внутреннею жизнью я понимаю ту жизнь, когда человек уже не живет своими впечатлениями, когда не идет отведывать уже известной ему жизни, но когда сквозь всё видит одну пристань и берег — бога и во имя его стремится и спешит употребить в дело данный им же ему талант, а не зарыть его в землю, слыша, что не для своих удовольствий дана ему жизнь, что строже ее долг и что взыщется страшно с него, если он, углубясь во внутрь себя, и вопросил себя и не узнал, какие в нем сокрыты стороны, полезные и нужные миру, и где его место, ибо нет ненужного звена в мире. А внешняя жизнь само собою есть противоположность внутренной, когда человек под влиянием страстных увлечений влечется без борьбы потоками жизни, когда нет внутри его центра, на который опершись, мог бы он пересилить и самые страдания и горе жизни. Внешнюю может вести и самый умнейший человек, если, блуждая вечно в лабиринтах ума, меняет поминутно во мненьях и системах и не стал на неподвижном якоре. Внешняя жизнь вне бога, внутренняя жизнь в боге. И к чему тут приплетены кошки и собаки, дело идет о разумных существах, а не о них. Или ты, может быть, смешал внешнюю жизнь с чувственною, В таком случае, если бы ты даже и смешал их дотоле в своих понятиях, тебе бы следовало вдруг отделить их, вспомнивши, что я к тебе пишу, человеку слишком близкому душе моей и близкому уж, верно, не вследствие каких-нибудь чувственных сторон, иначе тогда и я сам бы был кошка и собака вместе. И посуди после этого сам, что ж я за дурак в самом деле, чтоб сказать тебе вдруг ни с того, ни с другого: ты ведешь чувственную жизнь. Ум у меня, слава богу, все-таки есть. И тебе никак нельзя оправдаться тем, что ты слово внешний смешал с словом животный и чувственный. У тебя также есть ум видеть, что неприлично же мне написать к тебе в таком смысле, если только хотя малейшая крупица ума есть в голове моей. Письмо твое писано в каком-то странном расположении духа, точно как будто тебя кто-нибудь перед тем рассердил; в строках его слышится какая-то личная обида, тебе представляется, что я указываю тебе расстояние и говорю: «Вон твое место, стой и не подходи ко мне ближе!» И всё из-за чего? Из того, что я в ответ на запрос твой, зачем не пишу к тебе никаких подробностей о препровождении времени, странствиях, впечатлениях и просто о всяких мелочах жизни, сказал: «что я вовсе теперь не вижу и не замечаю этого и что уже давно живу весь внутреннею жизнью, а для того, чтобы рассказать эту жизнь, нужно целые томы, впрочем ты потом найдешь ее и узнаешь без того всю из моих сочинений». Да виноват ли я в том, что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии? Что ж делать? Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да если нет на это теперь у меня чутья. В том воля бога. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною и всё, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей. Зато взамен природы и всего вокруг меня мне ближе люди: те, которых я едва знал, стали близки душе моей, а что же те, которые и без того были близки душе моей? Но полноты сих внутренних моих впечатлений я не могу передать; для этого нужно прежде создать язык. Так же как много есть таких ощущений, которые не могут быть поняты другими не от того, чтоб они не могли понять, но от того, что не умеем передать их. Где же ты нашел в письме моем желание показать вам, что я слишком возвысился над всеми вами? — Даже смешно мне, но еще более горько. Горько оттого, что я убеждаюсь с каждым днем, что я, точно, возвысился над всеми вами. Да, между нами великое расстояние, и оно в том, что я умею верить прекрасной душе человека, и если бы он сам, имеющий такую душу, стал поперечить себе словами и не только словами, но даже сделал бы поступок противоположный тем движениям, которые должны исходить из души его, я бы и тогда не поспешил вывести о нем заключение: прекрасная душа человека не может измениться; я бы прежде всего дал себе запрос: не ошибаюсь ли я. А вы? вам одного слова достаточно, чтобы изгладить из памяти вашей всю тридцатилетнюю жизнь, противоречащую во всем такому слову. Одному слову, которое изменяется, смотря по пристрастным очам того, который глядит на него. Одному слову вы больше поверите, чем душе, чем всем давним отношениям, вопреки всякого здравого смысла, вопреки всякого малейшего познания человеческого сердца, ибо невозможно никаким образом, чтобы человек, который, по нашему собственному убеждению, сделался лучше, не сделался бы равно лучше во всем, что было в нем прежде. Горько· · ·

Но рассмотрим лучше, как случилось, что мы разошлись с тобою. Мы шли вместе, обоим нам равно было ниспослано от бога чувство наслаждаться прекрасным. Мы оба в одно время вступили на ту дорогу, по которой идут все люди. По обеим сторонам этой дороги много прекрасных видов, и ты и я, оба умели мы наслаждаться ими и чувствовать красоту их, но небесной милостью дано мне было в удел слышать раньше, что всё это еще не в силах совершенно удовлетворить человека, что вид по сторонам еще не цель и что дорога непременно должна вести куда-то. Ты более был склонен верить, что дорога эта дана нам просто для прекрасной прогулки. Я любовался видами с дороги, но не хотел для них собственно сворачивать с большого пути, чувствуя, что ждущее нас впереди должно быть и лучше и неизменней, иначе не было бы такой широкой и прекрасной дороги, и что неразумно предаваться всей душой земному и тому, что может изменить нам и дается на срок. Ты не хотел насладиться видами только с дороги, ты хотел схватить жадно руками всякий вид, войти во внутрь заманившего тебя местоположения, своротил в окрестные извилистые дороги и, не думая что впереди, отдавался всей прелести настоящих минут. Обоих нас застали годы, когда человек уже не может тем увлекаться, чем увлекается юноша. И ты и я, мы охладели оба и почувствовали равно, что уже не удовлетворяют нас окрестные виды. Но тебя эти годы застали в окрестностях, меня всё на той же дороге. Ты очутился даже в неведении, в каком расстоянии находишься от этой дороги с непонятной пустотой в душе, с нежеланием идти вперед. Мое внутреннее зрение взамен того прояснивается более и более: я вижу понемногу яснее то, что вдали, бодрей продолжаю путь свой, и радостнее становится взор мой по мере того, как гляжу более вперед, и не променяю минут этой радости ни даже на юность, ни даже на свежесть первых впечатлений. Зачем же это негодование на мою внутреннюю жизнь? И что значит это почти отчаянное выражение: мы никогда уже не сойдемся? Не дай бог! Напротив, я уверен, что мы встретимся вновь, и встреча эта будет радостней всяких встреч юности. Я, напротив того, уверен, что не только встретятся со мною все те, которые, подобно тебе, наделены прекрасными дарами, но даже и все те, которые их имеют гораздо меньше. Все сойдемся мы на одной дороге. Дорога эта слишком положена в основу нашей жизни, слишком широка и заметна для того, чтобы не попасть на нее. В конце дороги этой бог; а бог есть весь истина; а истина тем и глубока, что она всем равно понятна, и мудрейшему и младенцу. Нет, я тебе повторяю вновь те же слова: ты и не начинал еще жить внутренней жизнью. Вкусивши ее, ты бы меня больше понял и не написал бы такого письма. Нет, ты не слышал еще значения тайного и страшного слова «Христос», слова, которое сопровождало нас от колыбели и которое глухо звучало нам в сонные уши наши. Может быть, кое-что и слышит твой ум, но еще не слышит твое сердце; а ум наш дрянь и не в силах даже оценить и постигнуть подобного нам человека, и этой ли дрянью, этим ли глупым умишком проразуметь что-либо, не подлежащее уму? Но горд человек: он воображает, что всё может понять, и не может вынести даже и малейшего упрека в своем незнаньи и несовершенстве. Чтоб испытать, можешь ли ты вынести упрек и поблагодарить за него, я тебе делаю сей же час упрек в одном весьма важном твоем недостатке и пороке. Но нет, лучше не благодари, я тебе даю его не в подарок, а в долг; ты должен заплатить мне тем же, потому что у меня, верно, побольше твоего всяких пороков и недостатков, ибо у меня более всяких отношений со светом, мне предстоит больше всякого рода искушений и соблазнов (это ты можешь и сам чувствовать). Ты слишком скор на заключенья, позабывая, что заключенья должны являться вследствие соображения. Но соображений у тебя нет. Ты не дал навыка своему уму обхватывать весь предмет, но в ту ж минуту упрешься в одну какую-нибудь его сторону. Ты всегда был слишком привязчив к словам и часто, вырвавши вдруг из средины слово, судишь о нем отдельно от всего. С этим вместе ты соединяешь в себе, что всего хуже, самую тонкую обидчивость и свойство оскорбляться сильно знаком какого-нибудь пренебрежения или какого-нибудь превосходства. Я это говорю не вследствие письма твоего ко мне, но припоминая многие случаи твоей жизни (память у меня довольно хороша). Ты точно ищешь во всяком слове человека умышленное желание унизить тебя. Это также род человеческой гордости. Я ее знаю, потому что сам очень недавно освободился от нее. В подобных случаях я поступаю теперь вот как: если я замечаю в словах говорящего со мною желание показать мне сильно наше расстояние и что он выше меня, я всегда думаю себе: ведь это больше ничего, как невинная детская гордость. Что за нетерпимость такая с моей стороны? Разве всякий человек не имеет своей слабости? Если я ему прощу в этом, он мне простит в другом и после того я продолжаю с ним разговор совершенно в том же тоне, как начал, так что он невольно становится потом на одну доску со мною, а если я умней его, так он очутится потом и под мной. А иногда мне приходит в ум и то: да что за уверенность смешная в безошибочности моих заключений? Как будто я не могу ошибиться и принять за мое дело то, что только похоже на него. Разве не случается нам видеть насмешливые физиономии? Думаешь, что этот человек обсмеет всё, а как узнаешь его, увидишь просто, что он сам даже боится насмешки. В последнее время я поступаю в подобных случаях еще умнее и благодарю за это бога ежеминутно. Я говорю себе: да что же я за дрянь такая? Что за сокровище, чтобы меня даже никто и оскорбить не осмелился, и что за душонка у меня такая, что я не в силах даже перенести и подобного оскорбления? — и, клянусь, у меня после этого всегда рождается жажда, чтобы мне сию же минуту нанесли тысячу подобных оскорблений в наказание за низость души моей. Заметь это. Эти правила, которыми я руководствуюсь, очень могут пригодиться тебе. Но всё это я разумею в отношении к другим людям, мне ты можешь обнажать до последних изгибов твою душу, в этом ты не будешь раскаиваться: я стою этой доверенности. Меня ты всегда можешь осыпать смело упреками, и справедливыми и несправедливыми, я за всё буду благодарен, мне всё идет впрок, и письмо твое оскорбило меня недостатком только веры в душу мою, и меня опечалила мысль, как мало да сих пор знают и понимают меня лучшие друзья мои.

Но от врачеваний душевных перейдем к телесным. Ни Кавказ, ни Карлсбад тебе не мог помочь, те и другие воды произведут только волнение, могут расстроить еще более, а помощь вдали только предположительная и во всяком случае на время. Мой совет ехать тебе просто в Греффенберг на холодное лечение к Призницу*, ибо тебе нужно просто обновление жизни и сил. Небо осенило откровением ум этого человека, и я вижу ежеминутно, как пред ним мало знают лучшие из книжников докторов. Кроме того, что у него вода производит чудеса и лечит все решительно болезни, кроме грудных и чахоточных, он имеет такой быстрый взгляд, так знает натуру человека и видит его недуг и так находчив в средствах, что, признаюсь, я бы никому в мире не вверил себя в случае тяжкой болезни, как только одному ему, без опасения и без всякого сомнения. Этот человек владеет водой, как Наполеон владел солдатами. Тысячи различных средств применения воды являются у него вдруг вследствие появляющихся припадков, и тут же в виду всех исцеление. Теперь пошли везде заводить холодные заведения; они приносят также большие пользы, но доктора в них трусишки, которые в случае, если делается хуже больному, уже теряются и не знают сами, что делать, и тем-то теперь сделалось очевидно всем, что Призниц просто гений, а не простой находчик, открывший что-нибудь случайно. Призниц не глядит ни на простуду, ни на воспаление, ни на что в мире, посадит в воду тою частью, или другою, тела, навяжет на брюхо мокрую простыню и погонит с нею в горы, и всё прошло. Время для него всё равно, весной ли, зимой или летом, не глядит ни на слякоть, ни на снег, в мороз не топит комнат, а всем тепло. А что самое главное, что уже в первые дни больные, как бы ни были тяжело больны, приобретают бодрость и глядят здоровыми; уже это одно чего стоит. С этим одним уже можно выздороветь. Итак, мой совет ехать прямо к Призницу, тем более, что болезни вроде твоей преимущественно им лечатся. Ехать, как ты уже видишь, к нему можно во всякое время. Греффенберг почти что не на русской границе. От Кракова до Ольмуца (в Силезии) нет и дня езды, а Греффенберг возле самого Ольмуца. Там найдешь общество русских и очень приятное. Там теперь Языков, к которому ты можешь прямо явиться от меня. Почему знать, может быть, и я загляну туда, в случае если узнаю, что туда приедешь. Во всяком случае хорошо б, если б ты написал мне ответ на это письмо и адресовал бы его в Дюссельдорф (Poste restante). Прощай! Письмо я пишу 20 июня, четыре дня после получения твоего письма, которое шло очень долго, если только оно действительно отправлено тобою <в> последних числах апреля.

NB. В случае, если тебя одолевают подчас запоры, употреби средство Копа, которое очень просто и действительно. Из добрых зерен пшеницы смолоть муку и всё так, как есть, не очищая, с шелухой, совсем претворить в тесто и напечь из него обыкновенным образом хлебцы. Эти хлебцы употреблять за обедом и за чаем. Я сам не пробовал, но Жуковский уверяет, что всякое утро выходит в свет <….>[434] и показал величину ее на руке от того места, где доктора щупают пульс, и до самого края среднего пальца. Адрес: Poltawa. Russie méridionale. Его благородию Александру Семеновичу Данилевскому. В Миргород Полтавской губернии.

Аксаковой О. С., 20 июня н. ст. 1843*

134. О. С. АКСАКОВОЙ.

20 июня <н. ст. 1843>. Дюссельдорф.

Я получил от вас, Ольга Семеновна, письмо, присланное мне из Рима (от 22-го апреля старого стиля), на которое нахожу приличным сей же час отвечать. Вы не правы в том, что упрекаете себя за то, что предложили маминьке взять деньги, вырученные за продажу М<ертвых> д<уш>,[435] и разрушили, как вы говорите, деликатные семейственные отношения. Во-первых, вы не могли знать[436] этих отношений. Во-вторых, в самом поступке вашем ничего нет неблагоразумного и никакого худого намерения. А всё то, в чем нет дурного намерения, и что вместе с тем не противно здравому рассудку, данному нам богом, не есть уже грех. Если же оно предпринято[437] еще к тому с добрым намерением и желанием истинного добра, то уже оно никогда не может послужить худому. Бог направит его всегда к хорошему, хоть вовсе другим путем, чем мы думаем. В-третьих: в отношении меня вам вовсе не следует руководствоваться ни в каком случае осторожностью оскорбить какие-либо тонкие отношения. Со мной нужно всё спроста, и к тому же все случаи жизни обращаются мне в пользу. Так по крайней мере было доселе и так, я верю, будет вперед.

Письмо ваше заставило маминьку написать ко мне два такие письма*, которые заставили меня строго подумать о другой, важнейшей помощи, которой они все вправе ожидать от меня, и я написал, наконец, то письмо, которое бы мне давно следовало написать, но которого бы я не сумел никогда написать, не получивши прежде этих двух писем. Правда, обдумыванье его у меня отняло много времени, и я ничем не в силах был заняться до тех пор, пока не написал его. Но я исполнил свой долг и покоен в душе. И теперь вас благодарю за то, за что вы себя упрекаете. А лучше все поблагодарим бога за всё, что ни посылается нам. Ибо всё, что ни посылается нам, посылается на вразумление и уяснение очей наших. Прощайте! На обороте: Moscou en Russie. Его высокоблагородию Антону Францевичу Томашевскому. В Москве. В Почтамте. Для передачи Ольге Семеновне Аксаковой.

Смирновой А. О., 4 июля н. ст. 1843*

135. А. О. СМИРНОВОЙ.

Баден-Баден <4 июля н. ст. 1843>.

Каша без масла гораздо вкуснее, нежели Баден без вас. Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, но Баден без вас просто нейдет в горло. Как на беду, я уже давно отстал от того, чтобы наслаждаться природою и видом всяких кургаусов. Меня не останавливают теперь даже трогательные встречи между собою немецких и всяких иных фамилий, познакомившихся за табльдотами и успевших оказать друг другу бесчисленные услуги относительно передачи блюд со всеми грасами*. Чтобы отвести душу, я захожу иногда к Надежде Николаевне*. Здесь только в разговоре с нею о старине[438] находим мы некоторое наслаждение. Я нахожу, что она нимало не изменилась в чувствах своих ко мне. Встреча наша была радостна необыкновенно. Крик был с обеих сторон; поцеловались мы весьма крепко. Потом она, уже отошедши от меня, вдруг вспомнила, что еще не всё, и подбежала к руке. Я заметил в ней[439] перемену, она похорошела, вышла ко мне завитая и, кажется, будет со временем, хоча и не кокетка, но модница и щеголиха.

Я получил от Аркадия Осиповича письмо из Греффенберга. Он описывает свое лечение, которое, повидимому, идет успешно, но поступают с ним жестоким образом. Призниц сажает его на целые четверть часа бригадиршею в воду, холодную, какую только когда-либо выносил человек, до того, что он уже не чувствует, есть ли у него бригадирша или нет. После чего приказывает взять лентух, то есть привязать мокрую тряпку к животу.

И Аркадий Осипович* с лентухом и отмороженною бригадиршею бежит во весь дух в горы. Там набегавшись вдоволь, возвращается с нестерпимым аппетитом и поедает множество булок. Так лечится в Греффенберге Аркадий Осипович.

Жду вас с нетерпением к субботе, как мне объявили у вас в доме, и решился претерпевать баденское одиночество. Прощайте!

Гоголь. На обороте: à Ems. A Monsieur M-r de Joukowsky. Courshaus № 230, для передачи А. О. Смирновой.

Языкову Н. М., 8 июля н. ст. 1843*

136. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

Баден-Баден. 8 июля <н. ст. 1843>.

Из письма твоего ко мне в Эмс вижу, что ты решительно хочешь ехать домой. Если так, то да благословит тебя бог. К Призницу можно сделать путешествие в другое время. Я хотел было ехать к тебе навстречу в Дрезден, но оробел при виде расстояния, устал сильно от поездок, да и карман стал изрядно тощеват. Впрочем, всё это меня никак бы не остановило, если бы я только услышал, что присутствие мое нужно. Но, сообразивши, вижу, что могу[440] в письме, и в коротких словах даже, сказать тебе всё то, что мне хотелось сказать тебе лично, при самом расставании. Помнишь, когда я тебе один раз сказал с такой уверенностью, что ты будешь здоров и я даже буду способствовать к твоему излечению? Эти слова сказаны были не безрассудно, они сопровождены были внутреннею молитвою, они истекли из того источника, который находится у всех нас, хотя мы редко стремимся к тому, чтобы найти его, из источника этого исходит один только свет, но он есть, стало быть, есть не даром. Мне хотелось провести с тобой вместе время в Риме и узнать совершенно состоянье твоей болезни. Я наблюдал за тобою и кое-что узнал, и говорю тебе вновь: ты будешь здоров, и выздоровление зависит от тебя. Средства физические могут[441] отыскаться многие, из них, конечно, действительнее всех для тебя — Призница; но тебе нужно освежение душевное. Дай мне слово говеть, приехавши в Москву, при первом случае, если в великой пост, то на первой неделе. В продолжение говения займись чтением церковных книг. Это чтение покажется тебе трудно и утомительно,[442] примись за него, как рыбак, с карандашом в руке, читай скоро и бегло и останавливайся только там, где поразит тебя величавое, нежданное слово или оборот, записывай и отмечай их себе в материал. Клянусь, это будет дверью на ту великую дорогу, на которую ты выдешь! Лира твоя наберется там неслыханных миром[443] звуков и, может быть, тронет те струны, для которых она дана тебе богом. Сделай также следующее заведение: всякую субботу ввечеру отслужи у себя всеночную. Тебе стоит послать только за первым попом, и он отслужит у тебя в комнате. Вот всё, что я хотел тебе сказать, бог тебе скажет сам всё, что тебе нужно. Он водрузит в твою душу ту чудную эпоху жизни, когда и разум старости, и свежесть[444] юности, и сила мужества, и младенчество младенца соединяются вместе, и все возрасты жизни вкушает в себе разом человек. Прощай, бог да благословит тебя. Пиши ко мне всегда в Дюссельдорф на имя Жуковского. Если бы я и не был там, то письма оттуда найдут меня повсюду. Это маленькое письмецо отдай Елагиной.[445]

Гоголь.

Описывай всё. Мне всё нужно знать.

Из Москвы я имею только известие, что родились три Катерины — у Хомякова, у Языкова* и у Киреевского, да что Петр Васильевич* сшил себе кафтан[446] стрельца по рисункам, которым очень доволен и ходит в нем везде. На обороте: à Dresd<en>. Monsieur M-r de Jazicoff. Dresden Hotel de l’Europe am Altemarkt.

Аксакову С. Т., 24 июля н. ст. 1843*

137. С. Т. АКСАКОВУ.

Баден. 24 июля <н. ст. 1843>.

Благодарю вас за книги, которые получил от кн. Мещер<ского*> в исправности. Вообще все посылки доходят до меня исправно: русские встречаются между собою поминутно и имеют всегда возможности препроводить и передать туда, где я. Мне жаль, что вы не дали знать Шевыреву, он бы тоже прислал мне свою речь об воспитании и взгляд на русск<ую> слов<есность>* за прошлый год. Может быть, даже накопились и кое-какие критики и разборы моих сочинений. Всего этого мне бы очень хотелось.

Какая между прочим я скотина: я написал к вам* об одном пункте письма, писанного Шевыревым от вас всех. Еще недавно я прочел его вновь. Письмо это так прекрасно и такой исполнено дружбы, что я удивлялся не один раз, как гадок человек: ему достаточно увидеть одно пятнышко какое-нибудь[447] и уж он только и видит пред собою это пятнышко, всё прочее ему нипочем. Мне просто показалось, будто до сих пор еще не верят душевному моему слову.[448] Я вспомнил одно обстоятельство Погодина относительно меня, которое просто произошло от простоты его, а не от чего другого, и в это время скользнула мне в письме одна фраза, показавшаяся намеком на то же. Но в сторону об этом. Оно послужит пусть уроком, что ни в каком случае не следует[449] предаваться первому впечатлению, особенно если оно сколько-нибудь неспокойно и если примешалась какая-нибудь оскорбленная мелкая страстишка. Слухи, которые дошли до вас о М<ертвых> д<ушах>, все ложь и пустяки. Никому я не читал ничего из них в Риме, и верно нет такого человека, который бы сказал, что я читал что-либо вам неизвестное.[450] Прежде всего я бы прочел Жуковскому, если бы что-нибудь было готового. Но, увы, ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немногих умственных материалов, забранных в голову. Дела, о которых я писал* к вам и которые[451] просил вас взять на себя, слишком[452] у меня отняли времени, ибо я все-таки не мог вполне отвязаться и должен был многое обработать оставшееся на мне, от которого иначе я не мог никак избавиться. Вы уже могли чувствовать по той просьбе, по отчаянному выражению той просьбы, какою наполнено было[453] письмо мое к вам, как много значило для меня в те минуты попечение о многом житейском. Но так было верно нужно, чтоб время было употреблено на другое. Может быть, и болезненное мое расположение во всю зиму и мерзейшее время, которое стояло в Риме во всё время моего пребывания там, нарочно отдаляло от меня труд, для того чтоб я взглянул на дело свое с дальнего расстояния и почти чужими глазами.

Но прощайте. Будьте здоровы. Пишите попрежнему в Дюссельдорф, Poste restante. Я только на одну неделю в Бадене. Жуковский тоже не в Дюссельдорфе, а в Емсе на водах. Уведомьте, купили ли дачу? Мне кажется, что вам поездка в Оренбургскую губернию пригодилась бы лучше всего.[454] На обороте: Moscou. Russie. Его высокоблагородию Антону Францевичу Томашевскому. В Москве. В почтамте. Для передачи С. Т. Аксакову.

Аксакову С. Т., 30 августа н. ст. 1843*

138. С. Т. АКСАКОВУ.

Дюсс<ельдорф>. 30 августа <н. ст. 1843>.

Письмо ваше и вместе с ним другие, приобщенные к нему, я получил. Книги получены также в исправности, как чрез к<н>. Мещер<ского>*, так и чрез Валуева*. Перешлите мне, если найдете оказию, Москвитянин за этот год: там есть статьи, меня интересующие очень. О благодарности за все ваши ласки нечего и заикаться. Константина Сергеев<ича> благодарю также за письмо, хотя не мешало ему быть и подлиннее. Если увидите Шевырева, то напомните ему о присылке мне остальной тысячи за прошлый год. Да если можно, вместе с тем и вперед, что есть. Ибо первого октября, как вы знаете, срок и время высылки. Душевно скорблю о недугах Ольги Сергеев<ны>* и мысленно помолился о ниспослании ей облегченья.

Прощайте, душевно вас обнимаю всех.

Адрес попрежнему в Дюссельдорф. На обороте: Moscou. Russie. Его высокоблагородию Антону Францевичу Томашевскому. В Москве. В почтамте. Для передачи С. Т. Аксакову.

Белозерскому Н. Д., 30 августа н. ст. 1843*

139. Н. Д. БЕЛОЗЕРСКОМУ.

Августа 30 <н. ст.>. Дюссельдорф. 1843.

Мне хочется знать, что с вами делается, мой добрый Николай Данилович*! Отвечайте мне на все следующие вопросы; я их все занумеровываю, потому что у людей есть всегда охота увиливать и не отвечать на всё. 1-е. Как ваше здоровье и всех вас, т. е. вашего брата и проч.? 2. Отправляете ли вы доныне судейскую вашу должность, и что удалось вам в ней сделать хорошего и полезного? 3. Насколько вообще уездный судья может сделать доброго и насколько гадостей? 4. Как идет ваше хозяйство? 5. Сколько получаете доходов, за уплатой всякой повинности? 6. Какие главные и доходливые статьи вашего хозяйства? 7. Что вам удалось, или вашему брату, сделать хорошего по этой части в продолжение вашей жизни в деревне? 8. Каковы ваши соседи и кто замечательнее вообще из борзенского дворянства и чем? 9-е. Чем каждый среди их полезен себе и другим и чем вреден себе или другим? 10-е. Что говорят у вас о Мер<твых> душ<ах> и о моих сочинениях? (экземпляра я вам не послал потому, что с трудом даже получил один для себя). Не пренебрегайте в этом деле ничьим мнением, и кто как ни говорит, напишите мне, хотя бы это были совершенные глупости. Итак, вот вам запросы; их всех числом десять; я их нарочно записал у себя в книжке, чтобы вы которого-нибудь из них не пропустили. Хоть коротко, но на каждый вы должны отвечать понумерно. Прощайте. Будьте здоровы и не забывайте меня.

Душевно вас любящий Гоголь.

Адрес мой: Düsseldorf, Poste restante.

Напишите о наших общих знакомых, с кем вам когда-либо случилось встретиться и видеться.

Иванову А. А., 1 сентября н. ст. 1843*

140. А. А. ИВАНОВУ.

Дюссельдорф. 1 сент<ября н. ст. 1843>.

Что ж вы, Александр Андреевич, не уведомляете меня ни о чем, что делается с вами: как ваше лечение и каковы глаза, и в каком углу и месте картины вашей работаете? Напишите также Моллеру*, чтоб он известил меня о себе, как он и что намерен делать, и где зимует. Я начитал в газетах, что сестры его выехали из Петербурга за границу на пароходе. Он мне ничего не сказал об этом, а это будет очень полезно для него. Вероятно, они пробудут в Италии[455] и, может быть, даже с ним. Об этом меня уведомите.

О происшествиях в Петербурге ваших академических вы уже, без сомнения, знаете. <Дела при>нимают[456] надлежащий ход. Лучше Лейхтенбергского никого не можно было сделать президентом академии. Она чрез это получит вновь силу. Самое умное постановление, которое сделал Лейхтенбергский* (NB — отчасти вы этому виною), это то, что художники могут брать заказы в русские церкви, не выезжая из Рима, и производить работы, постоянно живя в Риме. Итак, вы видите сами, не моя ли правда. Какое бы ни случилось неприятное известие или происшествие, стоит только переждать, из него же выйдет потом хороший результат. Держитесь только попрежнему того, что уже я вам один раз сказал. То есть при каком бы то ни было происшествии неприятном, прежде чем предаваться тревоге, напишите всё подробно мне. Вы увидите, что это будет не совсем дурно.

Адресуйте попрежнему в Дюссельдорф. Жуковский вам кланяется. В Бадене я виделся со Смирновой и еще с кое-какими русскими. Прощайте и будьте здоровы.

Ваш <Гоголь>.[457] На обороте: à Rome (Italie). Al Signor S-r Alessandro Ivanoff (Russo). Roma. Piazza Ss Aposioli palazzo Sauretti № 49 per la scala di Mons<ignor> Severoli al 3 piano dal S-r Luigi Gaudenzi.

Шевыреву С. П., 1 сентября н. ст. 1843*

141. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

1843. Дюссельдорф. 1 сентября <н. ст.>.

Вышли пожалуста остальную тысячу за прошлый год, и если есть деньги, то вперед за текущий сколько-нибудь, ибо 1-го октября срок. Адресуй в Дюссельдорф, на имя Жуковского. Я получил разные критики от петербург<ских> журналов [на] М<ертвые> д<уши>. Замечательнее всех в Современнике*. Отзыв Полевого* в своем роде отчасти замечателен. Сенковского*, к сожалению, не имею и до сих пор не мог достать, как ни старался. А вообще я нахожу, что нет[458] средины между благосклонностью и неблагосклонностью. Белинский смешон*. А всего лучше замечание[459] его <о> Риме. Он хочет, чтобы римский князь имел тот же взгляд на Париж и французов, какой имеет Белинский. Я бы был виноват, если бы даже римскому князю внушил такой взгляд, какой имею я на Париж. Потому что и я хотя могу столкнуться в художественном чутье, но вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он к отжившей. Идея романа вовсе была не дурна. Она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя по началу, конечно, ничего нельзя заключить, но всё[460] можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строящийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность. Жажду я очень читать твои статьи. Я уже две посылки с книгами получил из Москвы, а твоих статей нет. К Сергею Тимофеевичу я писал, чтобы он прислал весь Москвитянин за текущий год. Заглавие статей меня очень завлекло, они все о тех предметах, о которых мне хочется знать, присоедини туда свою статью о воспитании… Не позабывай пожалуйста Языкова и бывай у него. Ввечеру, верно, у тебя найдется несколько минут свободных. Затем обнимаю тебя. Прощай!

Твой Гоголь.

Передай письмо Языкову. На обороте: Russie. Moscou (Russie). Профессору Москов<ского> университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве. Близ Тверской в Дегтярном переулке, в собствен<ном> доме.

Языкову Н. М., 1 сентября н. ст. 1843*

142. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

Дюссельдорф. 1 сент<ября н. ст. 1843>.

С нетерпением жажду от тебя известия: 1) как ты доехал, 2) какое почувствовал чувство при встрече с Русью и при въезде в Москву, 3) как и кого нашел в Москве, 4) как и где пристроился и в чем состоит удобство и неудобство пристроения, 5) что и как и где твои братья* с женами и детьми и 6) какие намерения впредь. С нетерпением жду твоего уведомления. Пожалуста, не откладывай и напиши в непродолжительном времени. Адресуй в Дюссельдорф. Обнимаю тебя и да здравствуешь в свежем и бодром состоянии душевном.

Твой Гоголь.

Мой поклон передай всем твоим братьям и сестрам, которые помнят, и которые позабыли меня, и которые даже не видали меня.

Шереметевой Н. Н., 3 сентября н. ст. 1843*

143. Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ.

Дюссельдорф. Сентябрь 3 <н. ст. 1843>.

Благодарю вас, Надежда Николаевна, за ваше рукописание,[461] которое всегда приятно душе моей, и за ваш шнурок, который вы послали с Валуевым*. Он будет у меня храниться и сбережен в целости. Носить его не буду, потому что ношу прежний, который вы сами лично мне дали. Он хотя и заносился, но не износился и, вероятно, будет носиться долго, пока не изорвется вовсе.

Что же касается до образа, которым вы хотите наделить меня, то я не советую вам посылать его по почте, это неверно, не говоря уже о том, что заграничные почты[462] вовсе не устроены для принятия и доставки посылок. А потому я советую вам отложить до весны. Весною обыкновенно много русских отправляется за границу и, верно, никто не откажется принять от вас такой посылки. Прощайте! благодарю вас от всей глубины души за ваши молитвы обо мне. И сильно хотел бы, чтобы мои грешные молитвы доставили тоже что-нибудь душе вашей, хотя душа ваша, может быть, в них не имеет и нужды. Прощайте!

Н. Г. На обороте: Надежде Николаевне Шереметьевой.

Шевыреву С. П., 20 сентября н. ст. 1843*

144. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Дюссельдорф, сентября 20 <н. ст. 1843>.

Получивши твое письмо (от 20 августа), я писал тот же час к Прокоповичу*. Напишу еще к Плетневу*. Не могу никак понять, что бы значила эта неаккуратность*. В случае неимения денег нужно будет занять. Языков мне писал[463] еще недавно, что если встретится мне надобность в них, адресоваться бы к нему без всякой церемонии. Но к этому нужно приступить не иначе, как прежде расспросив его стороною, точно ли он при лишних деньгах, иначе он последнее обстоятельство скроет. Что ж делать? Конечно, лучше, если бы все дела мои были в Москве, и все те препятствия, о которых я писал*, могли бы быть побеждены, но я думаю ты заметил, что в том же письме, где я исчислял причины, заставившие меня печатать сочинения мои в Петербурге, есть[464] что-то, как будто, недосказанное. Что ж делать, так уж видно на роду мне написано быть скрытным. Но зато вот мое слово,[465] всё будет до последнего движения явно. Многого я не потому не могу сказать, чтобы не хотел сказать, но не могу потому сказать, что не нашел еще слов, как сказать. Иногда человек не от того не понят другими, что его не могут понять, но от того, что он еще глуп, невоспитан и не умеет так выразиться, чтобы его поняли. Чего не сумеешь объяснить, о том лучше молчи. Ну что, если б я сказал, например, что один из вас* был невинною причиною того, что я решился утвердительно печатать сочинения в Петербурге? Воображаю, какими бы вопросами осыпали меня и ты и другие, а я бы на то не отвечал именно потому, чтобы вы меня потом похвалили сами за то, что я молчал. Но оставим всё это, это дела не важные и не ведут к делу. За письмо твое много благодарю; хотя оно и говорит только о деле, но в нем есть несколько драгоценных мне строк, показывающих твое душевное состояние. В душевном твоем состоянии, кроме другого, слышна между прочим какая-то грусть, грусть человека, взглянувшего на сов<ременное> положение[466] журнальной литературы. На это я тебе скажу вот что: это чувство неприятно, и мне оно вполне знакомо. Но является оно тогда, когда приглядываешься более чем следует к этом<у> кругу.[467] Это зло представляется тогда огромным и как будто обнимающим всю область литературы. Но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдешь на мгновенье в себя, увидишь, что это такой ничтожный уголок, что о нем даже и помышлять не следует. Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится? покажется даже, что это влияние страшно для будущего, для юности, для воспитания; а как взглянешь с места повыше — увидишь, что всё это на минуту, всё под влиянием моды. Оглянешься: уж на место одного — другое: сегодня гегелисты, завтра шел<л>ингисты, потом опять какие-нибудь исты. Что ж делать? уже таково стремленье общества быть какими-нибудь истами. Человечество бежит опрометью, никто не стоит на месте; пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движеньем, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся. Хоровод этот кружится, кружится, а наконец может вдруг обратиться на место, где огни[468] истины. Что ж, если он не найдет на своих местах блюстителей, и если увидят, что святые огни пылают не полным светом?[469] Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься многие, которым бог дал не общие всем дары. Человеку, рожденному с силами бо̀льшими, следует, прежде чем сразиться с миром, глубоко воспитать себя. Если ж он будет живо принимать к себе всё, что современно, он выйдет из состояния душевного спокойствия, без которого невозможно наше воспитание. По всему видно, что мода не подержится долго и будет наконец и ей нанесен сильный удар, как уже многому тому наносились удары смертельные, что считалось от мира богом и не подверженным сокрушению. Итак, мне кажется, современная журнальная литература должна производить в разумном скорее равнодушие к ней, чем какое-либо сердечное огорчение. Это просто плошка, которая не только что подчас плохо горит, но даже еще и воняет. Один предводитель дворянства, вскоре после 1814 года, дал бал своему дворянству. Внутренность[470] зала ухитрился он осветить сальными плошками в совокупности с скипидарным маслом. То есть, он более понадеялся на неприхотливость гостей. Но однако ж гости чрез несколько времени заметили, что нестерпимо воняет[471] — а уж куда были неприхотливы! — и предводитель приказал вынести плошки. Жуковский благодарит тебя за поклон и отвечает тем же; он трудится за Одиссеей. Две песни уже есть, я просил хоть одну в Москвитянин, но он не хочет теперь еще печатать по причине беспрестанных переправок. Единственная пиэса, которая была у него отдельная, послана им Плетневу под названием: Маттео Фальконе. Она прекрасна. Прощай, обнимаю тебя от всей души. Передай это объятье всем близким душе моей, которых люблю так же много, как и они меня любят.

Твой Гоголь.

Софье Борисовне мой душевный поклон и Борису поцелуй. Адрес: Moscou. Russie. Профессору имп. Московского университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве. Близ Тверской в Дегтярном переулке, в собствен<ном> доме.

Прокоповичу Н. Я., 24 сентября н. ст. 1843*

145. Н. Я. ПРОКОПОВИЧУ.

Дюссельдорф. Сентябрь 24 <н. ст. 1843>.

Книги я получил, посланные с Моллером, за которые благодарю тебя. Критики я прочел также все с большим аппетитом. Жаль только, что ты не исполнил вполне моей просьбы и не прислал их всех. Зачем ты не велел скорописцу списать критик Сенковского? Их бы можно было уписистым почерком вместить на двух-трех листах почтовой бумаги и прислать прямо по почте. Нам следует всё знать, что ни говорят о нас, и не пренебрегать никаким мнением, какие бы причины их ни внушили. Кто этого не делает, тот просто глуп и никогда не будет умным человеком. Мы, люди, вообще подлецы и не любим или позабываем оглядываться на себя. Издание сочинений моих вышло не в том вполне виде, как я думал, и виною, разумеется, этому я, не распорядившись аккуратнее. Книги, я воображал, выйдут благородной толщины, а вместо того они такие тоненькие. Подлец типографщик дал мерзкую бумагу; она так тонка, что сквозит, и цена 25 рублей даже кажется теперь большою, в сравнении с маленькими томиками. Издано вообще довольно исправно и старательно. Вкрались ошибки, но, я думаю, они произошли от неправильного оригинала и принадлежат писцу или даже мне. Всё, что от издателя — то хорошо, что от типографии — то мерзко. Буквы тоже подлые. Я виноват сильно во всем. Во-первых, виноват тем, <что> ввел тебя в хлопоты, хотя тайный умысел мой был добрый. Мне хотелось пробудить тебя из недвижности и придвинуть к деятельности книжной; но вижу, что еще рано. Много еще всяких дрязгов, и до тех пор, пока я не перееду совершенно на Русь, нельзя начинать многого. Сам я теперь бегу от всякого дела. Не хотел бы и слышать ни о чем, а между тем вижу, что никак нельзя увильнуть самому от того, чтобы не впутаться в свои дела. Уведоми меня поскорее, в коротких словах: 1-е — сколько продано экземпляров? 2-е — сколько послано в Москву? 3-е — сколько осталось налицо? Ты еще меня не уведомил до сих пор. От Шевырева я уже имею подробнейший отчет. От тебя еще ни слова. Я также на тебя еще должен сердиться за то, что ты не сказал мне прежде ни слова о подлостях типографии и таил их от меня долго. И потому, ради бога, отвечай мне поскорее. Разделался ли ты совершенно с типографией, то есть я разумею не о платеже твоими деньгами, а моими? И потом на все три упомянутые запроса: 1 — сколько продано экземпляров? 2 — сколько послано в Москву? и 3 — сколько налицо?[472] Всё это мне нужно знать сильно, дабы распорядиться и предотвратить заранее всё, то есть предпринять другие меры, в случае недостатка денег. Боюсь я сильно, что<бы> мне не досталось бедствовать где-нибудь на дороге, тогда как я расположил сроки и сообразуюсь во всем с ними. Получаю я деньги, как я уже тебе писал, два раза в год. Три тысячи мне должны высылаться к 1-му октябрю, а 3 тысячи к 1 маю, и потому вы, за месяц до срока, должны уведомить друг друга, Шевырев тебя, а ты Шевырева, в каком положении ваши дела и деньги. Шевырев написал мне, что он уже уведомил тебя, но от тебя еще ответа не имеет. А между тем еще в Москве не уплачена часть долгов моих, которая меня очень беспокоит. Отошли теперь же Шевыреву тысячу экземпляров в Москву сверх высланных прежде. Он с ними сделается, извернется и не потеряет копейки. Я не знаю в точности никого ему равного. С «Мертвыми душами» и с посланными ему экземплярами от тебя он распорядился прекрасно и во всем до последнего нуля прислал отчет. Теперь, сообразя все мои грядущие доходы, я вижу, что большое сделал неблагоразумие, затеяв издание в Петербурге. Восемь тысяч я потерял из собственного кармана. Сам отнял у себя. Напечатание тома «Мертвых душ» мне стало 2 тысячи. Четыре подобных тома составили бы 8 тысяч, а в Петербурге издание этих томов обошлось ровно вдвое больше. Обо всем этом я помышлял уже в Петербурге и мне хотелось перенести издание в Москву, но манила скорость печати и желание видеть прежде напечатанными в собрании те пиэсы, которым должно было играться на театре, причину чего отчасти ты поймешь и сам. Но всё пошло на выворот.[473] Как бы то ни было, но что случилось, то случилось, а что случилось, то верно, случилось для того, чтобы был человек умнее и узнал бы кое-что, чего не знал. На меня не сердись за это бремя, может быть тяжкое. Как бы ни тяжело оно было, и как бы ни потерпел ты чрез это,[474] всё будет вознаграждено. У меня всё стоит в счету, и как я ни беден теперь, как ни немощен, но возмогу потом много такого, что кажется теперь совсем невозможно. Затем целую тебя; исполни пунктуально все мои просьбы до одной, как необходимый закон, и прощай до следующего письма.

Твой Гоголь.

Адресуй в Дюссельдорф (Dusseldorf en Prussie, Poste restante), скорее сколько возможно. На обороте: St. Pétersbourg, Russie. Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу. В С.-Петербурге, на Васильев<ском> острове, в 9 линии, между Больш<им> и Средн<им> проспектом, в собств<енном> доме.

Гоголь М. И., 1 сентября н. ст. 1843*

146. М. И. ГОГОЛЬ.

1 октября <н. ст.> 1843. Дюссельдорф.

Поздравляю вас с наступившим днем именин ваших. От души желаю вам приобретения всех душевных благ. Это первое и единственное желание, которое мы прежде всего должны желать друг другу.

Письма ваши и вместе с ними письма сестер* моих я получил. Сказать поистине, все они вообще меня несколько изумили, изумили меня именно в следующем отношении: я не ожидал ничего более насчет моего письма*, как только одного простого уведомления, что оно получено. Вместо того получил я целые страницы объяснений и оправданий, точно как будто бы я обвинял кого-нибудь. Если кто ощущает желание оправдаться в чем-либо, пусть оправдывается перед своею совестью или пред духовником своим. А я не могу и не хочу быть обвинителем никого. Многие даже позабыли, что всё до последнего слова в письме следует взять на свой счет, а не одно то, что более забирает за живое. Другим вообразилось, что я вследствие неудовольствия написал это письмо. На это скажу вам, что ни одно письмо не было к вам в духе такой душевной любви, как это письмо. Но оставим об этом всякие изъяснения. Исполните теперь мою просьбу, о которой вас буду просить: оставьте мое письмо, не читайте его, не заговаривайте о нем даже между собою до самого великого поста. Но зато дайте мне все слово во всё продолжение первой недели великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен всё это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять всё, что ни подскажет ему душа его.

Теперь я должен еще вам сделать замечание насчет двух выражений в письме вашем. В одном вы говорите, что я теперь истинный христианин. Прежде всего — это неправда. Я от этого имени далее, чем кто-либо из вас, и все эти упреки, которые каждая нашла в письме моем, как направленные собственно на нее, все эти упреки, собрав вместе, можно сделать одному мне, и такое действие будет справедливо вполне. В другом месте вы говорите, что редкий брат сделал столько для сестер, как я. На это я вам скажу искренно: истинно полезного я не сделал ничего для моих сестер. Одно только я сделал истинно полезное дело, написавши это письмо. Но и тут не мой подвиг: без помощи иной я бы не мог этого сделать. К тому же это письмо, в истинном смысле своем, осталось не понято. Стало быть, я ничего не сделал. Но ни слова больше об этом предмете, как бы ни зашевелился у кого-нибудь язык заговорить о нем. Только этими словами отвечайте на письмо это: Просьба насчет письма будет исполнена, и ничего более. Предметов у вас, верно, найдется поговорить, кроме этого письма.

Между прочим уведомьте меня, какими деньгами вы заплатили Данилевскому половину занятой суммы. Мне нужно знать, кому именно и сколько я должен. Хотя я и не могу их заплатить теперь, но тем не менее должен вести аккуратно дела свои, рассчитывая копейку в копейку, а особливо в теперешнее время, когда деньги приходятся так трудно.

Прощайте! Душевно обнимаю вас всех.

Языкову Н. М., 5 октября н. ст. 1843*

147. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

Дюссельд<орф>. Октября 5 <н. ст. 1843>.

Письмо твое меня обрадовало. Ты в Москве. Переезд и скука скитанья кончены — слава богу! Не засиживайся только в комнате, делай побольше движения. Коли нельзя кататься в случае дрянной погоды, двигайся по комнате. Движенье непременно нужно в нашем климате более, чем где-либо. Когда начнутся ясные зимние дни с небольшими морозцами — пользуйся ими и выходи на воздух, упражняясь хотя сколько-нибудь в пешеходстве. Мороза не бойся, холодно в начале, пока не расходишься. Есть ли у тебя токарный станок и хорош ли? Благодарю тебя за желание наделить меня книгами, но предлагаемые тобою уже у меня есть. Но так как ты хочешь насытить мою жажду (а жажда моя к чтению никогда не была так велика, как теперь), то вот тебе на вид те книги, которых бы я желал: 1) Розыск*, Дмитрия Ростовского*; 2) Трубы словес* и Меч духовный*, Лазаря Барановича*и 3) Сочинения* Стефана Яворского* в 3 частях, проповеди. Да хотел бы я иметь Русские летописи, издан<ные> Археографич<ескою> комиссиею*, если не ошибаюсь, есть уже три, когда не четыре тома. Да Христианское чтение* за 1842 год. Вот книги, которые я хотел бы сильно достать. Переслать мне можно их порознь с русскими, едущими за границу, а их выезжает всегда почти в довольном количестве. Сведения о них можно получить особенно от докторов, которые их высылают за границу, и в этом случае Иноземцев* может оказать большую услугу. А если им и не по дороге мне завесть, то всегда почти встретятся с другими русскими, которым по дороге. А у меня два депо: в Дюссельдорф Жуковскому и в Рим Иванову и Кривцову. А не то могут оставить во Франкфурте в нашем посольстве,[475] хотя этим путем и не так скоро меня найдут книги. Валуев был в Дюссельдорфе и привез мне также одну книгу, но меня не застал там, и я уже получил ее от Жуковского. Покупка этих книг может составить сумму, может быть, даже за 80 рублей, а потому уже это не должно быть в значении подарка, а отнесено просто на счет. Между прочим советую тебе пересмотреть эти книги. Я никогда не думал, чтобы наше Христианское чтение было так интересно: там не только прекрасные переводы всех почти отцов церкви, не только много драгоценных отрывков из рассеянных летописей первоначальных христиан, но есть много оригинальных статей, неизвестно кому принадлежащих, очень замечательных. Ты пишешь, что Петр Василь<евич> Киреевский* совершил свой великий подвиг и послал песни в Петербург в цензуру. Слава богу! Есть, стало быть, надежда, что мы лет через десять будем читать их, разумеется, если пропустит цензура и не помешает недосуг, которого так много в московской жизни.[476] Иванова глаза стали гораздо лучше, и он чувствует бодрость. Дело его совершенно устроилось, и надежда есть, что ему не будут мешать, или тревожить. Авдотью Петровну* поблагодари за ее доброту и за всё. Надежду Николаевну* также и передай ей эту маленькую записочку*. Да не забывай писать, если можно, почаще. Ведь тебе теперь предстоит гораздо меньше писать писем, чем тогда, как был за границей. Уведомляй о препровождении своего времени и что читаешь, и как о том думаешь, и что вообще делается в Москве. Мне всё это интересно знать. Обнимая тебя всею душою, говорю: до следующего письма. Адресуй мне попрежнему на имя Жуковского.

Каких мыслей Сильвестр* о Москве и вообще каков его взгляд на отечество? На обороте: Russie. Moscou. Николаю Михайловичу Языкову. В Москве. В приходе Иоанна Предтечи, в доме кн. Гагариной.

Плетневу П. А., 6 октября н. ст. 1843*

148. П. А. ПЛЕТНЕВУ.

Дюссельдорф. 6 окт<ября н. ст. 1843>.

Началом письма уже просьба. Шевырев из Москвы известил меня* о мерзком поступке типографии, замотавшей экземпляры моих Сочинений и что Прокоповичу предстоит тяжба (Прокопович не дал мне до сих пор никакого обстоятельного уведомления о положении дел моих). И потому я прошу вас помочь сколько можно вашим участием, если, точно, дело в гадком положении. Денег я не получаю[477] ниоткуда; вырученные за М<ертвые> д<уши> пошли все почти на уплату долгов моих. За Сочинения мои тоже я не получил еще ни гроша, потому что всё платилось в эту гадкую типографию, взявшую страшно дорого за напечатание, и притом продажа книги идет, как видно, туго. Если придется к тому потерять экземпляры, то и впереди не предстоит[478] никакой возможности на пропитание тщедушных дней моих. И потому, что можно сделать, сделайте. В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование в виде подарков от двора за представленные экземпляры. Я, как вы знаете, не получил ни за М<ертвые> д<уши>, ни за Сочинения. Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. Если вы найдете это возможным, то надобно так, чтобы эта помощь была или от государыни или от наследника. От государя мне ни в каком случае не следует ничего, это бы было даже бесстыдно с моей стороны просить. Он подал мне помощь* в самую трудную минуту моей жизни, за это я не заплатил еще ничем. От Марьи Николаевны* тоже не следует ничего просить. Но если возможно от первых… Впрочем, вы сделаете, что только будет в вашей возможности, потому что видите сами мое положение и потому что разделяете его душевно. Важность всего этого тем более значительна, что не скоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопишь себя, тем менее подвигаешь дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, отчего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги. Я уверен, что не один из близких даже мне людей, думая обо мне, говорит: «Ну что бы мог сделать этот человек, если бы захотел! Ну издавай он всякий год по такому тому, как Мертв<ые> д<уши>, — он бы мог доставить себе 20 т<ысяч> годового дохода». А того никто не рассмотрит, что этот том, со всеми его недостатками и грехами непростительными, сто́ит почти пятилетней работы, стало быть, может назваться вполне выработанным кровью и потом. Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее, но до этого еще не скоро мне достигнуть. Сочиненья мои так связаны тесно с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести[479] внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений. Признайтесь: не показался ли я вам странным в наше последнее свидание, неоткровенным и необщительным, словом — странным? Не мог я вам показаться иначе, как таким. Захлопотанный собою, занятый мыслию об одном себе, о моем внутреннем хозяйстве, об управлении моими непокорными слугами, находящимися во мне, над которыми всеми следовало вознестись, иначе как раз очутишься в их власти, занятый всем этим, я не мог быть откровенным и светлым, это принадлежности безмятежной души. А моей душе еще далеко до этого. Не потому я молчу теперь, чтобы не хотел говорить, но потому молчу, что не умею говорить и не нашел бы слов даже, как рассказать то, что хотелось бы рассказать. Но я заговорился, кажется… Впрочем, это слово из моей душевной исповеди. А душевная исповедь должна быть доступна всегда сердцу близкого нам друга. Прощайте. Обнимаю вас и целую от всей души. Что можно сделать по моему делу, вы сделаете, а чего не сделаете, того, верно, уже нельзя было сделать. Мне жаль, что удержался я вначале совестью навьючить вас моими делами. Мне бы следовало просто быть нахальну, взвалить на вас одних издание моих сочинений, не путаясь самому ни во что и не затевая от себя ничего, а особливо в то время, когда мне вовсе было не до того и когда всё свернул и скомкал впопыхах. Вы бы, конечно, сказали: вот навалил обузу! — и выбранили бы только сначала, а потом всё бы таки дело сделали. А с Прокоповичем немудрено, что случилась, как с новым человеком, такая история, которой, впрочем, я до сих пор не знаю в настоящем виде. Еще раз обнимаю. Прощайте.

Получили ли Матео Фальконе от Жуковского? Я интересуюсь знать о нем. Хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою. Адрес: St. Pétersbourg. Russie. Его превосходительству Петру Александровичу Плетневу, г. ректору С.-Петербургского университета. В Санкт-Петербурге, в Университете, на В<асильевском> о<строве>.

Шевыреву С. П., 6 октября н. ст. 1843*

149. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Дюссельдорф. Октября 6 <н. ст. 1843>.

Вексель на 1000 рублей я получил вместе с уведомлением твоим о завладении моим добром* и о предстоящей тяжбе. Конечно, всё это нехорошо, но обвинять кого-либо бесплодно и поздно. Разумеется, первоначальная причина всему я. Совет мой поступить вот как: 1) прежде всего поблагодарить бога, потому что это, точно, неприятность, особливо если я приму в соображение то, что не скоро буду в возможности напечатать что-либо новое. От неприятностей, наносимых вещественными утратами, всегда становится легче и светлей на душе. А за приобретение[480] душевного облегчения и светлости можно заплатить.[481] Это должно быть тебе известно. Книги мы покупаем и не жалеем за них денег, потому что их требует душа и они идут ей во внутреннюю пользу, которой не может видеть никто из посторонних. Потом 2) пришли мне самый короткий отчет в том, кому розданы и заплачены и в каком именно количестве деньги, вырученные за М<ертвые> д<уши>, также сколько получено экземпляров от Прокоповича. От Прокоповича я потребую решительное объяснение во всем ходе этих его дел, которых я до сих пор не разберу. Я дожидаю только от него ответа на запрос мой, зачем не выслана тебе тысяча экземпляров. Уведомлением об этом не замедли, потому что мне нужно теперь видеть ясно положение дел моих. 3) Приступи ко второму изданию М<ертвых> д<уш>. Поправок не нужно, кроме разве в языке и слоге, что ты можешь сделать лучше моего. Если же я теперь к чему-нибудь прикоснусь, то многое не останется на месте и займет это не мало[482] времени. Поправки могут быть произведены только тогда, когда я буду умней.[483] 4) Сделай примерную смету снесясь с надобностями книгопродавцев: сколько я могу получить в год доходу от второго издания, чтобы я мог с своей стороны подумать о том, как достать недостающие мне деньги. 5) Для первой высылки деньги нужно будет взять у Языкова, который взял с меня слово обратиться при первой надобности к нему. Но этим еще повремени до следующего моего письма. С своей стороны я употреблю всё, чтобы ограничиться и съежиться более. К Плетневу я написал письмо, прося о приложении прилежного участия к моему делу. Итак, покаместь я вот что могу посоветовать на первый случай, а вместе с тем могу также дать тебе совет насчет тебя самого. Твое письмо беспокойно, ты принимаешь слишком к сердцу это дело. Во-первых, это денежная утрата. А когда утрачивается эта мерзость, всегда нужно прежде всего втайне обрадоваться тому, а потом, разумеется, подумать о том, как приобрести ее, потому что без этой дряни нельзя жить, благодаря нас самих которые выдумали ее[484] с помощию чорта. Обрадуясь, станешь в тот же час покойнее, а в покойном состоянии скорее придумаешь, как пособить делу. Ты говоришь, что тебе тягостно доводить до сведения моего эти известия о житейских моих делах. Но когда я просил вас о принятии на себя всех таких[485] дел, я не потому просил, чтобы боялся хлопот, с ними сопряженных, но потому просил, что с этими делами непостижимой какой-то властью связались душевные многие дела и трогали такие чувствительные струны, от которых потрясался весь состав. Вот почему были ненавистны они мне и, прося вас их принять на себя, я думал, что, оторвавши от себя самый предмет, я оторву от себя и все щекотливые соприкосновения с этим мерзким предметом. Но я обманулся, несмотря на то, что душа моя несколько отдохнула от вашего участия, они гнались за мною следом, эти дела, и не давали мне покоя. Прося взять мои семейственные дела, я позабыл о том, что это лежит на мне и что кроме меня никто не мог подать им той душевной помощи, которая им нужнее была всякой другой. И потому не получил успокоения. Мысль о них меня преследовала, и в то же время я чувствовал свое бессилие. Полгода писал и обдумывал я письмо к моей матери и сестрам*. Трудно мне сочинение этого письма, трудно помышлять об устроении души другого, когда собственная душа неустроена. Трудно написать такое письмо, которое бы требовало бесстрастия и совершенной власти над сам<им> собою. Но только с этим письмом мне показалось, что облегчилась несколько от дел душа. Даже то несвязное и неудовлетворительное письмо*, которым я просил вас или, лучше, молил о принятии дел моих, где всего не более как две-три душевные причины мог привесть, и это письмо даже мне стоило времени и обдумывания.[486] Много мне нужно было воздержания для того, чтобы не сказать какого-нибудь такого[487] слова, которое бы потребовало вновь объяснения на нескольких[488] страницах или навело бы новые недоразумения на мой счет. Как трудно говорить тогда, когда слышишь внутренно, что не готов еще для того, чтобы говорить! А между тем еще два-три объяснения лежат на мне, хотя другого рода, но они не дают мне покоя. Вот от каких дел хотел[489] я убежать. Итак, не думай, мой добрый друг или, лучше, друг души моей, чтобы ты мог смутить меня известием об каких-либо утратах и потерях вещественных, о них я могу совершенно говорить так же равнодушно, как говорит обыкновенно человек о делах постороннего ему человека.[490] Итак, говори обо всем, но если доброй душе твоей захочется смягчить чем-нибудь неприятность, то сделай так, чтоб письмо твое было подлиннее, и если не хватит о чем писать, вырви страницу из какой-нибудь новой статьи своей и вложи ее в письмо. Твои статьи, о чем бы ты ни писал теперь, мне дороги, потому что они проникнуты тем, чем бы я хотел, чтобы у нас всё было проникнуто в России. Потребность чтения теперь слишком сильна в душе моей. Это всегда случается со мною во время антрактов (когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать), и потому этим временем я стараюсь[491] воспользоваться и захватить побольше всего, что нужно. Иногда мне бывает так нужна какая-нибудь книга, которую именно требует душа и которая, к сожалению, часто русская, что если бы какой-нибудь плут узнал мою нужду и представил ее в ту же минуту, он бы мог взять у меня в обмен половину экземпляров моих сочинений, а может быть, и самого Жернакова* в придачу. Обнимаю тебя, благодарю за всё и особенно за письма. Прощай. Жуковский тебе кланяется. На обороте: Moscou. Russie. Профессору имп. Московского университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве, близ Тверской в Дегтярном переулке, в собств<енном> доме.

Погодину М. П., около 2 ноября н. ст. 1843*

150. М. П. ПОГОДИНУ.

<Около 2 ноября н. ст. 1843. Дюссельдорф.>

Между нами произошло непостижимое событие: ту же тяжесть, какую ты чувствовал от моего присутствия, я чувствовал от твоего. Как из многолетнего мрачного заключения, вырвался я из домика на Девичьем поле. Ты был мне страшен. Мне казалось, что в тебя поселился дух тьмы, отрицания, смущения, сомнения, боязни. Самый вид твой, озабоченный и мрачный, наводил уныние на мою душу, я избегал по целым неделям встречи с тобой. Когда я видел, как с помощью какой-то непостижимой силы закрутился между нами вдруг какой-то посторонний вихрь, в каком грубом буквальном смысле принимался всякий мой поступок, какое топорное значение давалось всякому моему слову, — почти ужас овладевал моей душой. Я уверен, что я тебе казался тоже одержимым нечистою силою, ибо то, что ты приписывал мне в уединенные минуты размышлений (чего, может быть, не сказывал никому), то можно приписать только одному подлейшему лицемеру, если не самому дьяволу. Надобно тебе сказать, что всё это слышала душа моя. Несколько раз хотел я говорить с тобой, чувствуя, что всё дело можно объяснить такими простыми словами, что будет понятно ребенку. Но едва я начинал говорить, как эти объяснения вдруг удерживались целою кучею приходивших других объяснений, объяснений душевных, но и им мешало излиться находившее вдруг негодование при одной мысли, против каких подлых подозрений я должен оправдываться и пред кем я должен оправдываться? Пред тем человеком, который должен был поверить одному моему слову. Но и негодование сменялось в ту же минуту презреньем к твоему характеру, который называл я внутренно бабьим, куриным, и, сказавши несколько бессвязных слов, которые ты все относил к моей необыкновенной гордости, я бежал от тебя. А убежавши, утешал себя злобным выражением: «Пусть его путается! Душевному слову не поверил, пусть же поверяет умом своим!» Всё это быстро сменялось одно за другим в душе моей, и когда я подходил к дверям своей комнаты, всё это исчезало и на место него оставался один вопрос: что это такое, что значит всё это? Наконец, мало-помалу я начинал прозревать в этом событии справедливое себе наказание. Надобно сказать тебе, что, воспитываясь внутренно в душе моей, я уже начинал приобретать о себе гордые мысли. Мне уже казалось, что я ничем не могу быть рассержен и выведен из себя. Я старался мысленно сжиться со всеми возможными оскорблениями, несчастиями, старался их всех, так сказать, перечувствовать на своем теле и уже чувствовал, что душа моя приобретает крепость, что я могу снести то, чего не снесет иной человек. Словом, я уж чуть не почитал себя преуспевшим в мудрости человеком. И вдруг событие это дало почувствовать мне, что я еще ребенок и стою до сих пор на низших ступенях пути своего. Противу дальнейших случаев я приготовил в душе отпор, а против близких не приготовил. Все несчастия я бы, может быть, перенес, а не перенес сомнения обо мне одного из близких. И в душе моей проснулись те враги, которых я давно считал отступившими от меня: мерзкий, подлый и гадкий гнев, которого ничего нет подлее, который подл даже и тогда, когда вспыхнет от справедливых причин. А у меня он был и несправедлив: я рассердился на то, что ты хватил сгоряча топором там, где следовало бы употребить инструмент помельче. Наконец, я сердился на себя и за то, что не в силах был перенести этого хладнокровно. Всё это натурально я должен был таить в душе и могу сказать только то, что от меня никто не узнал о том, что между нами происходили какие-нибудь неудовольствия. Но когда вырвался я от тебя, у меня была одна и та же мысль: написать тебе подробно всю мою исповедь. Но тут увидел, что наши жизни так различны, так много следовало выводить тебе объяснений для того, чтоб познакомить тебя и ввести в этот мир! Всякое слово требовало объяснений на целых страницах, чтоб не быть приняту в другом смысле. Почти отчаяние овладело мною; я видел, что и конца не будет моей исповеди, а между тем оставить ее я не мог, потому что мысль о ней мешала всякому занятию. Наконец, я попробовал написать тебе маленькое письмо*, в котором просил просто прощения за все оскорбления, которые я нанес тебе, складывая всё на мой неровный характер, припомня, что ты иногда многое, чего не мог понять во мне, объяснял им. На это письмецо не было ответа — и поделом. Оно не было удовлетворительно. Если бы оно было удовлетворительно, то по отправлении его в душе моей настало бы спокойствие, но мысль об этом мучила меня еще целый год. Наконец, после некоторых переездов из земли в другую, я стал покойнее и почувствовал, что могу объяснить хладнокровно всё дело на нескольких страницах. Но получа твое нынешнее письмо, я отложил и эту мысль. Изъяснение будет уже походить на оправдание, а оправдание есть уже что-то подлое. Оправдывая себя, уже обвиняешь другого. Теперь же ты, как видно из письма твоего, хладнокровен и готов простить всё. Итак, разбери сам всё это дело. Не беспокойся, раны твои не оживут при этой работе, если ты точно решился простить. Тут-то и нужно представить живей все нанесенные нам оскорбления, а без того прощение ничего не значит, оно будет просто одно слабосильное забвение. Чтобы сделать это благороднее, начни обвинением самого себя, хотя бы ты и был прав. Я тебе помогу и скажу две твои первоначальные вины, от которых произошли все те поступки, на которые ты глядел, как на самобытные начала и выводил из них отдельные истории, тогда как они все были звена одной и той же цепи. Вот эти вины: первая — ты сказал верю и усомнился на другой же день, вторая — ты дал клятву ничего не просить от меня и не требовать, но клятвы не сдержал: не только попросил и потребовал, но даже отрекся и от того, что дал мне клятву. Отсюда произошло почти всё. Но не пугайся: я больше твоего виноват, и ты увидишь, что я себя не пощажу, если начну обвинять. Но если ты начнешь обвинением себя, а не меня, тогда ты увидишь и свои и мои проступки. Припомни всё. Я знаю, что ты способен забывать, но, к счастью, я памятлив и уверен сильно в том, что и добро и зло следует помнить вечно. Добро нужно помнить для того, что уже одно воспоминание о нем делает нас лучшими. Зло нужно помнить для того, что с самого того дня, как оно нам причинено, на нас наложен неотразимый долг заплатить за него добром. Большие мои проступки ты не позабудешь; но все малые мои мерзости и оскорбления, которые я нанес тебе, советую записать, чтобы я не напал на тебя врасплох и чтоб тебе не отречься от многих твоих же слов. Я вновь тебе повторяю, что помню всё, даже угол и место комнаты, где было произнесено какое слово твое или мое. Когда я в силах буду глядеть на тебя, как на совершенно постороннего, чужого человека, у которого не было со мной никаких связей и сношений, и когда таким же самым образом взгляну и на себя, как на совершенно чужого мне человека, тогда я дам тебе на всё изъяснение. А между тем позволю себе сделать следующее замечание. Ты никогда не всматриваешься во внутренний смысл и значение происходящих событий. Все события, особенно неожиданные и чрезвычайные, суть божьи слова к нам. Их нужно вопрошать до тех пор, пока не допросишься: что они значат, чего ими требуется от нас? Без этого никогда не сделаемся мы лучшими и совершеннее. Самое это затмение, которое произошло между нами, так странно, что его нужно помнить во всю жизнь нашу. Я уже извлек из него много для себя, советую и тебе сделать то же. Я знаю, что у тебя, за тысячью разных хлопот и забот, дергающих тебя со всех сторон, нет времени переворачивать на все стороны всякое событие и оглядывать его со всех углов. Но нужно это делать непременно, хотя в те немногие минуты, когда душа слышит досуг и способна хотя несколько часов прожить жизнью, углубленною в себя. Иначе ум наш невольно привыкает к односторонности, схватывает только то, что поворотилось к нему, и потому беспрестанно ошибается. Не дурно также, хотя по поводу этого события, руководствоваться какими-нибудь данными положениями относительно познания людей. Для этого есть, по моему мнению, два способа. Те, которые не получили от природы внутреннего чутья слышать людей, должны руководствоваться собственным разумом, который дан нам именно на то, чтобы отличать добро от зла. Разум велит нам судить о человеке прежде по его главным качествам, а не по частным, начинать с головы, а не с ног. Прежде следует взять самое лучшее в человеке, потом сообразить с тем всё замеченное нами в нем дурное и сделать такую посылку: возможны ли, при таких-то хороших качествах, такие-то и такие мерзости? Которые возможны, те допустить, которые же сколь-нибудь противоречат возможности и спутывают нас, — те нужно гнать, как вносящие одно смущение в душу, а смущение известно откуда исходит к нам: оно исходит к нам прямо снизу. От бога свет, а не смущение. Да притом можно иногда и то себе сказать: точно ли я увидел так, как следует, вещь? Зачем такая гордая уверенность в непреложности и безошибочности взгляда? Всё же я человек, а не бог. Выгода этого способа та, что будешь, по крайней мере, покойнее, если даже и не узнаешь совершенно человека, а сделавшись покойнее, уже приложишь шаг к совершенному его узнанию. Если же к неспокойству нашему да подоспеет на помощь гнев, тогда и всякие зрячие глаза ослепнут. Есть другой способ узнавать людей, гораздо действительнейший первого, но для тебя, по множеству твоих забот и беспрестанному рассеянию твоих мыслей среди тысячи предметов, невозможный. Нужно прожить долгою, погруженною глубоко в себя жизнью. Там обретешь всему разрешение. Света никогда не узнаешь, толкаясь между людьми. На свет нужно всмотреться только в начале, чтобы приобресть заглавие той материи, которую следует узнавать внутри души своей. Это подтвердят тебе многие святые молчальники, которые говорят согласно, что, поживши такою жизнью, читаешь на лице всякого человека сокровенные его мысли, хотя бы он и скрывал их всячески. Несколько я испытал даже это на себе, хотя жизнь мою можно назвать разве карикатурой на такую жизнь. Но вкусивши одну крупицу такой жизни, я уже вижу ясней; и глаз и ум мой прояснился более (доказательством тому то, что вижу в себе более, чем когда-либо прежде, мои недостатки и нахожу их скорее, чем прежде), и несколько раз мне случалось читать на твоем лице то, что ты обо мне думал. Еще есть один способ, которым я руководствуюсь если бы оба предыдущие не всё объяснили мне. Если человек, хотя бы он был последний разбойник, но если этот человек, не плакавший ни пред кем, никому не показавший никогда слез своих, заплакал предо мною и во имя этих душевных слез потребовал веры к себе, — тогда всё кончено: я ни глазам своим, ни уму своему, ни чувствам своим не поверю, а поверю всем словам его, произнесенным во имя этих слез. Но почему я так поступлю, этого я не обязан говорить, да и никого не склоняю следовать этому примеру, зная, что трудно отличить душевные слезы от иных слез. Но оставим все способы. А пока, если ты захочешь получше поверить и себя и меня, я тебе советую сделать вот что. У тебя будет одно такое время, в которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательною и погруженною в самого себя жизнью, именно во время говенья. Продли это время, если можно, подолее обыкновенного, и займись в это время чтением одних таких книг, которые относятся к душе нашей и обнаруживают ее глубокие тайны. К счастию человечества такие книги существуют, и было много передовых людей, проживших такою жизнью, которая доныне еще загадка. Книги эти настроют тебя к углублению в себя. Да и что говорить об этом! В такое время сам бог помогает человеку много и просвещает его мысленные взоры.

Скажу еще о последних словах твоего письма. Ты говоришь, что готов снова ругать и любить меня. За первое благодарю тебя душевно, потому что в этом теперь более, нежели когда-либо, слышу надобность, а на второе скажу вот что: любить мы должны всегда, и чем более в человеке дурных сторон и всяких мерзостей, тем, может быть, еще более мы должны <его> любить. Потому что, если среди множества дурных его качеств находится хотя одно хорошее, тогда за это одно хорошее качество можно ухватиться, как за доску, и спасти всего человека от потопления. Но это можно сделать только одною любовью, любовью, очищенною от всего пристрастного. Ибо если подлое чувство гнева хотя на время взнесется над этою любовью, то такая любовь уже бессильна и ничего не сделает. Итак, не будем ничего обещать друг другу, а постараемся безмолвно исполнить всё, что следует нам исполнить относительно друг друга, руководствуясь одною любовью к богу, принимая ее, как наложенный на нас закон. Ответа и наград будем ожидать от бога, а не от себя, так что, если бы кто-нибудь из нас был неблагодарен, мы не должны даже и замечать этого. Бог не бывает неблагодарен! На таких положениях заключенная любовь или дружба неизменна, вечна и не подвержена колебаниям. А если мы заключим нашу дружбу вследствие каких-либо побуждений наших собственных, хотя бы очень чистых, да вздумаем начертывать друг для друга закон ее действий относительно нас или же требовать какого-либо возмездия за нашу дружбу, то узы такие будут гнилые нитки, чорт завтра же посмеется над такою дружбою и напустит такого туману в глаза, что не только другого, но даже и самого себя не разберешь. Всё это рассуди и взвесь хорошенько!

Письмо мое писано в минуту, непричастную волнению, — стало быть, и прочесть ты его должен в минуту рассудительную и покойную. В чем я ошибаюсь, то укажи. Затем обнимаю тебя душевно.

Твой Гоголь.

Языкову Н. М., 4 ноября н. ст. 1843*

151. Н. М. ЯЗЫКОВУ.

Дюссельдорф. Ноябр<я> 4 дня <н. ст. 1843>.

Письмо твое от 1-го октября меня порадовало душевно. Порадовало потому, что я в нем, сквозь самые твои развлечения и даже мази Иноземцева, прозреваю (вследствие моего чутья внутреннего), что от тебя не так далеко время писанья и работы. Остается испросить вдохновенья. Как это сделать?[492] Нужно послать из души нашей к нему стремление: чего не поищешь, того не найдешь, говорит пословица. Стремление есть молитва. Молитва не есть словесное дело; она должна быть от всех сил души и всеми силами души; без того она не возлетит. Молитва есть восторг. Если она дошла до степени восторга, то она уже просит о том, чего бог хочет, а не о том, чего мы хотим. Как узнать хотение божие? для этого нужно взглянуть разумными очами на себя и исследовать себя: какие способности, данные нам от рождения, выше и благороднее других, теми способностями мы должны работать преимущественно, и в сей работе заключено хотение бога, иначе они не были бы нам даны. Итак, прося о пробуждении их, мы будем просить о том, что согласно с его волею. Стало быть, молитва наша прямо будет услышана. Но нужно, чтобы эта молитва была от всех сил души нашей. Если такое постоянное напряжение[493] хотя на две минуты в день соблюсти в продолжение одной или двух неделей, то увидишь ее действия непременно. К концу этого времени в молитве окажутся прибавления. Вот какие произойдут чудеса: в первый день еще ни ядра мысли нет в голове твоей, ты просишь просто о вдохновении. На другой или на третий день ты будешь говорить не просто: дай произвести мне, но уже: дай произвести мне в таком-то духе. Потом на четвертый или пятый, — с такою-то силою, потом окажутся в душе вопросы: какое впечатление могут произвести задумываемые творения и к чему могут послужить? И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг; и к концу какой-нибудь другой недели увидишь, что уже всё составилось, что нужно. И предмет, и значенье его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом — всё, стоит только взять в руки перо, да и писать. Но повторю вновь: молитва должна быть от всех сил души. Естествоиспытатели скажут, что это немудрено, что постоянное напряжение может разбудить силы человека. Но пусть будет по-ихнему, пусть это произошло именно оттого, что одна нерва толкнула другую, как оно, впрочем, и справедливо, но когда дойдешь, наконец, до результата, тогда увидишь ясно, как и в силу чего это возникло. А известное дело, что теории те только не ложны, которые возникли из опыта. Для меня удивительнее всего то, что те именно люди, которые признают бога только в порядке и гармонии вселенной и отвергают всякие внезапные чудеса, хотят непременно, чтобы тут совершилось чудо, чтобы бог вошел вдруг в нашу душу, как в комнату, отворивши телесною рукою дверь и произнесши слово во услышанье всем. А позабыли то, что[494] бог никуда не входит незаконно; всюду несет он с собой гармонию и закон, нет и мгновенья беспричинного, всё обмыслено и есть уже самая мысль. Чудеса, повидимому беспричинные, не случались с умными людьми. Они случались с простыми людьми, с теми людьми, у которых сила веры перелетела чрез все границы и через все их невеликие способности. За такую веру ниспосланы были и явления им, перешедшие все естественные границы. Но и тут, всмотревшись, можно толковать естественным образом: тоже одна нерва толкнула другую и вызвала видение. Но в том-то и дело, что одно мановение сверху — и тысячи колес уже толкнули одно другое, и пришел в движение весь безгранично сложный механизм, а нам видно одно мановение. Так, взглянув на часовой циферблат, видишь, что одна только стрелка едва приметно двигнулась. Но для того, чтобы произвести это неприметное движение, нужно было несколько раз оборотиться колесам. Умный человек хочет, чтобы и с ним так же случилось чудо, как с другим, но уже за одно это безрассудное желание он достоин наказанья. Ему скажется: Тебе дан ум, зачем он тебе дан? Затем ли, чтобы ты с ним вместе дремал? Тот, как трудолюбивый крестьянин, работал от всех сил своих и выработал по̀том и слезами хлеб свой, а ты, могши наполнить им целые магазины, лежал на боку, и еще хочешь, чтобы тебе[495] бросилась такая же горсть, какая дана ему. Что на это придется отвечать умному человеку? Разве отвечать такими словами: Но я был как в лесу. Я не знал даже, как и за что приняться, если бы кто подал мне руку, я бы пошел. Но такие ответы может уничтожить одно слово: А зачем существует молитва?[496] Если бы и тут нашелся умный человек сказать: но мне не молилось, я не знал даже, как молиться, — ответ будет один и тот же: а на что молитва? Молись о том, чтобы уметь молиться. Но если умный человек был еще поэт — невольный страх обнимает душу, и я сейчас изъясню тебе почему. Святые молчальники, которые уже всё нашли для себя лишним в мире и следили только одни внутренние явления души,[497] на глубокую науку будущему человечеству, говорят вот что. Приход бога в душу узнается по тому, когда душа почувствует иногда вдруг умиление и сладкие слезы, беспричинные слезы, происшедшие не от грусти или беспокойства, но которых изъяснить не могут слова. До такого состояния (говорят они же) дойти человеку возможно только тогда, когда он освободился от всех страстей совершенно; но есть однако же такие избранники, которых бог возлюбит от детства для благих и великих своих намерений и посещает невидимо, доказательством чего служат внезапно находящий на них восторг и тихие слезы. Свидетельство это такого рода, что во всякую минуту жизни над ним задумываешься. Вопроси себя в душе своей и добейся от нее, что она скажет на это, мне бы хотелось сильно знать это, потому что это полезно было бы и для меня. А до того времени мне всё кажется вот что: если подвергнется сильному ответу тот, кто не искал бога, то еще сильнейшему тот, кто убегал от бога.

Скажу тебе еще об одном душевном открытии, которое подтверждается более и более, чем более живешь на свете, хотя вначале оно было просто предположение или, справедливее, предслышание. Это то, что в душе у поэта сил бездна. Ежели простой человек борется с неслыханными несчастиями и побеждает их, то поэт непременно должен побеждать бо̀льшие и сильнейшие. Рассматривая глубо<ко>[498] и в существе те орудия, которыми простые люди побеждали несчастия, видим с трепетом, что таких орудий целый арсенал вложил бог в душу поэта. Но их большею частию и не знает поэт и не прибегает к узнанию. Разбросанных сил никто не знает и не видит и никогда не может сказать наверно, в каком они количестве. Когда они собраны вместе, тогда только их узнаешь. А собрать силы может одна молитва.

Вследствие этого я перехожу отсюда прямо к твоей болезни. Мне кажется, что все мази и притирания надобно[499] понемногу отправлять за окошко. Тело твое возбуждали довольно, пора ему дать даже необходимый отдых, а вместо того следует дать работу духу. На болезнь нужно смотреть, как на сражение. Сражаться с нею, мне кажется, следует таким же образом, как святые отшельники говорят о сражении с дьяволом. С дьяволом, говорят они, нельзя сражаться равными силами, на такое сражение нужно выходить с бо̀льшими силами, иначе будет вечное сражение. Сам его не победишь, но, возлетевши молитвой к богу, обратишь его в ту же минуту в бегство. То же нужно применить и к болезни. Кто замыслит ее победить одним терпением, тот просто замыслит безумное дело. Такого рода терпение может показать или бесчувственный, или упрямец, который стиснет на время рот свой и сокроет в себе боль, чрез что она еще сильнее потрясет весь состав его: ибо, вырвавшись плачем, она бы уже не была так сильна. Нет, болезнь побеждать нужно высшими средствами. Как бы то ни было, ведь были такие же люди, которые страдали от жестоких болезней, но потом дошли до такого состояния, что уже не чувствовали болей, а наконец дошли до такого состояния, что уже чувствовали в то время радость, непостижимую ни для кого. Конечно, эти люди были святые. Но ведь они не вдруг же сделались святыми, вначале они были грешнее нас, они не в один день дошли до того, что стали побеждать и болезни и всё. Они стремились и стремленьем достигли до крепости духа, только постоянным пребыванием в этом вечном прошении о помощи окрепли они духом и привели его в беспрестанное восторгновение, могущее всё победить в мире. Но в один день нельзя так окрепнуть. Вырастает дерево и на голом камне, но это не делается вдруг, вначале камень покрывается едва заметною плеснью, чрез несколько времени, наместо ее, показывается уже видимый мох, потом первое растение; растение сгнивши приготовляет почву для дерева; наконец показывается самое дерево. Всё стройно и причинно. Бог не то, что иной писатель, который поспешит, да всех и насмешит, как говорит Измайлов*. Можно и ускорить дело,[500] потому что в нас же заключены и ускоряющие орудия. Умей только найти их. Итак с помощию[501] высшею возможно победить всякую болезнь. Естествоиспытатели могут и это чудо изъяснять естественным законом: именно, что состояние умиления и всего того, что умягчает душу, утишает и физические боли, делает[502] их нечувствительными, расслабляя состав наш, подобно как операция переносится легко больным, если тело его предварительно расслаблено ваннами и диэтами. Всё это так, и им можно отвечать на всё это то же, что сказано прежде. Но пусть они разрешат вот какую задачу: отчего в таком человеке, который достиг до этого состояния посредством расслабления или утишения нервического, отчего в душе этого человека вырастает такая страшная сила и крепость, что, кажется, нет ужасов, которых бы он не встретил бестрепетно? И отчего сами врачи, если заметят одну искру такой крепости в больном, то уже надеются на его выздоровленье, хотя бы болезнь была слишком тяжела? Но довольно. Предметы сего рода стоят того, чтобы об них подумать много и долго, и я уверен, что самые слова мои, как ни бессильны они сами по себе, но наведут тебя на полнейшее и рассудительнейшее рассмотрение об этом,[503] потому что слова истекли из наблюдения души и произвелись душевным участием. Уведомляй между прочим о том, что ты именно читал или читаешь и какого роду остался после чтения в душе результат. Мы должны помогать друг другу и делиться впечатлениями. Я так мало читал, а особливо книг духовного содержания, что мне всякое слово твое о них будет то же, что находка. Да притом хотелось бы очень знать, какие книги нужно прочесть прежде и неукоснительно. Садясь писать ко мне, пожалуйста не задавай себе задачи написать большое письмо, а напротив пиши впопыхах и на живую нитку и что написалось, то сейчас и отправляй. Нам нужно быть совершенно нараспашку. От этого письма непременно будут чаще и даже, к обоюдному изумлению, длиннее. Затем обнимаю тебя от всей души, прощай. Дюссельдорф я оставляю. Зима в Италии для меня необходима. В Германии она просто мерзость и не стоит подметки нашей русской зимы. В Рим по разным обстоятельствам не доеду, а зазимую в Нице, куда завтра же и выезжаю. Жуковский тоже оставляет Дюссельдорф и к весне[504] перебирается во Франкфурт. Итак, если что окажется из книг послать мне, то теперь еще удобнее, ибо всякий русский не минует Франкфурта. Ему стоит всё вручить Жуковскому. А от него я получу всячески. Не помнишь ли, сколько писем, одно или два, писал ты ко мне из Дрездена? Я узнал, что на почте пропало одно следуемое мне письмо. По книге почтовой стоит: из Дрездена. Не твое ли? Пришло в Дюссельдорф оно около половины[505] сентября, а Дюссельдорф по глупости препроводил его в Баден. Кем оно съедено по дороге, бог ведает. Но из Бадена я не получил на двухкратное требование. Адресуй в Ницу, Poste restante.

О получении сего письма уведоми. Я бы не хотел, чтобы оно как-нибудь затерялось, или не дошло к тебе. Спроси также у Аксакова, получено ли ими письмо* со вложением другого, к Погодину. На обороте: Moscou. Russie. Его высокоблагородию Николаю Михайловичу Языкову. В Москве. В приходе Иоанна Предтечи, в Малом Власьевском переулке, в доме кн. Гагариной.

Жуковскому В. А., 2 декабря н. ст. 1843*

152. В. А. ЖУКОВСКОМУ.

Ницца. Суббота 2 декабря <н. ст. 1843>.

Отвечаю на ваше письмо сейчас же. Я именно ожидал его и потому не писал к вам. В Ницу я приехал благополучно, даже более чем благополучно, ибо случившиеся на дороге задержки и кое-какие неприятности были необходимы душе моей, как всё, что ни случается со мною, необходимо всегда моей душе. Ница — рай, солнце как масло ложится на всем, мотыльки, мухи в огромном количестве и воздух летний. Спокойствие совершенное; несмотря на множество домов, назначенных для иностранцев, с трудом встретишь где-нибудь одного или двух англичан, и никого более.

Жизнь дешевле, чем где-либо, особенно дешевизна припасов. Ветров и не дует других, кроме южного, другим некуда просунуть носа, потому что горы стали подковою. Я вспомнил при первом взгляде на всё это об Рейтерне*, которому передайте при этом душевный поклон и скажите, что если придет ему в мысль перебраться на житье в Италию со всем семейством и прожить дешевле, нежели в Германии, то для этого следует выбрать Ницу. А уже чем подарит его солнце — так этого и рассказать нельзя! За два часа до захожденья оно начинает творить чудеса, превращая горы то в те, то в другие цвета. Но изумительнее всего делает оно штуки с ближними горами, то есть зелеными.[506] Эти зеленые горы делаются[507] пунцовыми. До сих пор не было ни одного дурного дня, жарко[508] даже ходить на солнце, так что я выбираю дорогу в тени. Говорят, что как зимою бывает тепло, так летом прохладно и приятно.

Александра Осиповна здесь. Сологубы* тоже здесь. Граф<иня> Вьельгорская тоже здесь, с сыном и с меньшою дочерью. Все кланяются вам и многие будут писать. Есть еще какие-то русские, но люди больные и потому невидимы. Никого нет из тех, которые приезжают повеселиться, потому что общений для них не обретается в Нице, то есть ни балов, ни тому подобных соединений. Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание Мертвых душ. Труд и терпение, и даже приневоливание себя, награждают[509] меня[510] много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа. И многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозренью великих тайн божьего создания. И видишь, что, чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит всё тем же: одною полною и благодарною молитвою. Но я знаю, что вы сами пребываете в таком же состоянии за Одиссеею,[511] а потому прошу только бога — да ничем не останавливается дело и да пребывает он с вами неотлучно. А где пребывает бог, там ничто не продолжается в равной силе, но идет вперед и стремится или переходит из лучшего в лучшее.

Передайте мой самый искренний и самый душевный поклон сожительнице и обнимите маленькую душку. Можете адресовать мне для большей исправности на имя здешнего банкира Авикдора, Place Victor (piazza Vittorio*). Впрочем, его знает вся Ница. Или же адресуйте на имя Александры Осиповны, place de la Croix de Marbre*, в доме Gilli. Затем прощайте, душа моя, обнимаю вас и мыслями и чувствами моими.

Ваш Гоголь.

Не сердитесь за неразборчивое письмо, спешил написать скорее, а перо попалось скверное. На обороте: à Son Excellence Monsieur M-r B. de Joukowsky. à Dusseldorf (en Prusse).

Неустановленному лицу, 1837–1843*

<1837–1843.>

Нельзя ли отправить это письмецо к Розенштрему <?>[512] с тем, чтобы оно было включено в пакет[513] вместе с векселем к Валентини.[514]

Раевской П. И., 1842–1843*

154. П. И. РАЕВСКОЙ.

<1842–1843.>

До меня дошли слухи, что вы желали бы иметь письмо от меня. Но что интересного может для вас заключиться в письме моем? Не смешно ли вам будет встретить в нем какие-нибудь обыкновенные светские комплименты или, что всего пошлее, выражение благодарности за всё то, что вы сделали для сестры моей? Что благодарность моя сильна, вы это верно знаете, да и нельзя ей не быть сильной. Сестру мою я пристроил к вам, зная, что она не будет счастлива дома вследствие многих причин. Душа ее не лишена прекрасных движений и доброты, но какое-то упорное свойство отчасти сильного характера грозило ей многими несчастиями. Для умирения душевного ей просто нужно было безмятежную противоположность, и эту безмятежную противоположность нашла она в вашем доме, в семействе добрых, светлых душ. Год, проведенный с вами, послужил ей лучше всяких теорий и правил, какие бы она могла начитать в книгах или выслушать из уст красноречивейшего наставника. Теперь, находясь дома, она уже менее несчастлива, чем бы была прежде. В минуты скорбные она прибегает к воспоминанию о вас, и в сем воспоминании о вас уже заключился для нее твердый вожатый в жизни. Разлученная с вами, она теперь узнала более цену вам, и любит вас сильно, что показывают ее письма. А что любишь, тому невольно стараешься уподобиться, и потому немудрено, что она становится лучше и лучше. Итак, вы видите сами, что благодарность моя вам не может не быть сильною и глубокою. Но это вы, верно, очень хорошо знаете, так же как знаете и то, что я не могу вас не уважать и не любить душевно. О чем же может быть к вам письмо мое? Признаюсь вам, я пишу теперь редко, и пишу только тогда, когда я имею в ком сильную[515] нужду или чувствую, что кто-нибудь имеет во мне сильную нужду, словом, когда какой-нибудь предстоит подвиг в деле или в могущественном слове, в котором проливается утешение. Но как ни рассмотрю я вас, вижу только, что вы не можете иметь во мне никакой нужды. Вы родились на свет уже почти с готовою душою. Ни бурь, ни сердечных волнений, ни сокрушительного мятежа страстей вы не знаете, вы светло и безмятежно переплывете[516] земное поприще и тихо пристанете к небесному пристанищу. Стало быть, вам не нужен никакой голос ободрения и тем более от такого человека, которому много предстоит еще душевной борьбы и суровых испытаний в жизни, чтоб вкусить то, что, может быть, вы давно уже вкушаете. Разве помолюсь во глубине души моей, чтоб вы всегда были так светлы и еще светлей, чем прежде, чтобы у вас на душе был вечный праздник, даже и в то время, если бы вам случилось как-нибудь недомогать телесно, но от последнего храни вас бог. Прощайте. Христос с вами. Помолитесь и вы иногда обо мне.

Искренно вас любящий

Гоголь. На обороте: Прасковье Ивановне Раевской.

Шереметевой Н. Н., 1 января 1844 / 20 декабря 1843*

155. Н. Н. ШЕРЕМЕТЕВОЙ.

Генвар<я> 1 <1844>. Ница. — ——— Декаб<ря> 20[517] <1843>.