3 апреля 1866 года Николай Ножин умер при загадочных обстоятельствах, а на следующий день Дмитрий Каракозов стрелял в царя. В первом же официальном сообщении по делу Каракозова Ножин назван его соучастником. Ходили слухи, будто он раскаялся и друг, которому он рассказал, что хочет предотвратить цареубийство, его отравил.
Следственная комиссия завела особое дело «О кружке знакомых коллежского секретаря Николая Ножина и о причине его смерти». «Кружок знакомых» оказался значительным. В письме из Петербурга, опубликованном в «Колоколе», сообщалось о «самых безобразных, самых беспричинных» арестах. «Из лиц известных, — писал автор письма, — арестованы: Благосветлов (в самом начале), Зайцев, Курочкины, Худяков, полковник Лавров, Елисеев, Европеус с женой и его брат, Ковалевский, Слепцов.
Ковалевский попал в этот перечень по ошибке. Его не взяли именно потому, что он не поддерживал отношений с Ножиным в последние месяцы его жизни.
7
Сам Владимир Онуфриевич не мог знать, почему он оставлен на свободе. Он даже уверовал в свою особую способность «вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции», как позднее напишет Герцену. Однако искушать судьбу было в высшей степени рискованно, и он, сговорившись с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей», поспешил уехать в качестве военного корреспондента газеты в Италию.
Русское общество издавна симпатизировало борьбе итальянского народа за независимость и объединение своей родины. Национальный герой Италии Джузеппе Гарибальди был кумиром русской молодежи, под его знаменами сражалось немало выходцев из России.
В войне 1859 года Франция и Пьемонт нанесли чувствительное поражение Австрии и вырвали из-под ее владычества итальянскую область Ломбардию. Смелые походы гарибальдийцев и народная революция продолжили дело, начатое войной. Мелкие государства Апеннинского полуострова объединились под главенством Пьемонта и образовали Итальянское королевство. Самостоятельность сохранила только Папская область. И еще Венецианская область оставалась под властью Австрии. Освободить ее и стремилась Италия, когда летом 1866 года вновь выступила против Австрийской империи — на этот раз в союзе с Пруссией.
Итальянская армия была вдвое сильнее частей, выставленных против нее австрийцами. Кроме регулярных войск, в войне захотели принять участие тысячи волонтеров, руководимых легендарным Гарибальди.
Однако большая популярность Гарибальди пугала короля Виктора-Эммануила. Вместо свободы действий, первоначально обещанной народному герою, волонтерам отвели строго определенный участок фронта в горах Тироля, на правом фланге регулярных войск. Да и формирование добровольческих отрядов всячески затягивалось, им предоставлялось устаревшее и вовсе негодное оружие и снаряжение, большую их часть под разными предлогами задерживали в Южной Италии, вдали от места боевых операций.
Тем не менее гарибальдийцы, встречая слабое сопротивление, успешно продвигались вперед по горным долинам, пока 24 июня при городе Костоце итальянская армия не потерпела крупное поражение.
Волонтерам приказали срочно отойти, чтобы прикрыть правый фланг отступающих частей от полного разгрома. Проклиная бездарное командование, Гарибальди стал отводить свои батальоны, но вскоре выяснилось, что австрийские генералы не решаются развить успех: победы пруссаков заставили их спешно перебросить часть войск на север. Благодаря этому итальянская армия смогла оправиться от удара и вновь перейти в наступление. Австрии стал грозить полный разгром.
Однако слишком большого усиления и Пруссии и Италии опасался Наполеон III. Император Австрии Франц-Иосиф, понимая, что ему не удержать Венецианской области, еще до начала военных действий заключил тайный договор с Наполеоном о передаче ее Франции. Имея в руках этот «козырь», Наполеон выступил посредником в мирных переговорах. Он предложил сделку: «добровольно» переданную ему Австрией Венецию он также «добровольно» уступил Италии...
Ковалевский приехал в Милан как раз в то время, когда посредническая миссия французского императора стала известной. Правительство Виктора-Эммануила стремилось поскорее закончить войну, и предложение Наполеона его вполне устраивало. Однако итальянский народ не желал получать в виде подачки то, что ему принадлежало по праву и за что он заплатил кровью.
Город был возбужден до предела.
Свободно владея итальянским языком, Ковалевский попытался вникнуть в своеобразную обстановку.
«Если б не общий взрыв негодования, если б не объявления во всех листках и журналах, не депутации Милана, Генуи, Флоренции, Болоньи, что участников этой сделки следует считать изменниками отечеству, предложение Франции было бы принято и перемирие заключено тотчас же», — писал он в корреспонденции из Милана.
Прибыв на участок военных действий, на котором вели операции части энергичного генерала Чальдини, Владимир Онуфриевич стал свидетелем того, как Чальдини «строил мосты на По [...] и вообще делал вид, что он на глазах сильного неприятеля желает переправиться». «Конечно, все это была комедия, — комментировал увиденное Ковалевский, — никакого неприятеля не было, австрийцы уходили из Венецианской области на север, а Чальдини, следуя, по всей вероятности, инструкциям свыше, делал ложные маневры, чтобы дать время австрийцам уйти, с одной стороны, и уверить итальянцев, что он преследует неприятеля, но что последний отступает, не решаясь дать сражения».
Чальдини действительно «ломал комедию», но лишь затем, чтобы скрытно переправить свои войска в другом месте, что ему и удалось. Однако Ковалевский не распознал всего этого. Игра, какую итальянское правительство затеяло с собственным народом, заставила русского корреспондента с недоверием отнестись к честному генералу. Он поспешил отправиться к волонтерам: в том, что Гарибальди не пойдет на закулисные сделки, можно было не сомневаться.
Ковалевский настиг гарибальдийцев, когда их главная квартира располагалась в селении Дарцо. «У меня были письма к Гарибальди от его итальянских друзей, — сообщал Ковалевский своим читателям, — так что принят я был хорошо, и он тотчас сказал своему зятю Коннио написать мне lascia passare
4, с которыми я могу ходить всюду между линиями, даже во время драки, конечно, с риском быть подстреленным с той и другой стороны как шпион».
В первой корреспонденции из главной квартиры гарибальдийцев Ковалевский подробно рассказывал о том, почему волонтерам приходится снова брать те самые крепости, которыми они уже владели несколько недель назад; о бое среди горных теснин, продолжавшемся целый день, в котором Гарибальди был ранен в ногу; о его намерении («так как война за Венецианскую область кончена») «выхватить у Австрии еще одну итальянскую провинцию», то есть населенную итальянцами часть Тироля.
В Дарцо Ковалевский и два английских корреспондента устроились на каком-то чердаке, а наутро их разбудили ружейные выстрелы. Высунувшись в окно, Ковалевский убедился, что стреляют совсем близко: пули щелкали по стене. С тревожным звоном разлетелось стекло, и две пули, чудом не задев Владимира Онуфриевича, дважды причмокнули и засели в дощатом полу. Третья, просвистев над ухом одного из англичан, впилась в противоположную от окна стену.
Корреспонденты не могли понять, что происходит.
Решив, что «еще обиднее, если подстрелят в кровати», Ковалевский и его новые товарищи вышли на улицу. Первый же знакомый офицер объяснил им, что волонтеры «забыли занять одну из главных позиций на горе. Австрийцы забрались туда и стреляют по городу».
Высоко на обрыве Ковалевский увидел кучку серых фигурок. Они сидели прямо на земле и старательно целились в красные рубашки волонтеров. Но уже раздавались ответные выстрелы. Рота гарибальдийцев бежала наверх. Два орудия уже были наведены, и две гранаты разорвались в гуще серых фигурок: Ковалевский хорошо видел в бинокль, как разом повалились несколько человек.
После серии метких пушечных выстрелов австрийцы отошли и спрятались в одинокой церкви, откуда опять повели огонь по красным рубашкам. Пришлось пустить в дело еще два орудия, и скоро церковь рухнула. Преследуемые австрийцы скрылись за гребнем горы...
Вдоль итало-австрийской границы была возведена целая система укрепленных фортов, один из них теперь предстояло взять гарибальдийцам. Форт располагался в узком ущелье, сдавленном двумя отвесными скалами. Метров за триста до ворот форта ущелье делало крутой поворот, и последний его участок простреливался во всю длину из орудий. Гарнизон форта был невелик, но имел достаточный запас пороха и продовольствия; австрийцы рассчитывали надолго задержать здесь противника.
Гарибальди знал, что в гористой местности побеждает тот, кто владеет высотами, и постоянно напоминал своим офицерам, что надо «быть орлами». Волонтеры сумели втащить пушки на почти отвесную гору. «Как они сделали это, — недоумевал Ковалевский, — я решительно не понимаю, потому что и собственную свою персону я втаскивал туда с трудом».
Обосновавшись около батареи, Ковалевский наблюдал все происходившее, «как в театре». Ему было видно, что дорога до поворота к форту сплошь усеяна красными рубашками. Казалось, что с минуты на минуту начнется штурм, но, замечает Владимир Онуфриевич, «Гарибальди жалеет людей». Прежде чем отдать приказ о штурме, он решил вывести из строя два вражеских орудия, обстреливавших подступы к крепости со стороны дороги.
Ковалевский видел, как офицер и двенадцать человек прислуги вывезли пушку к самому повороту дороги, сняли ее с передка, стремительно выкатили из-за угла, развернули и сделали два выстрела... Но пока готовились к третьему, граната из форта ударила офицера в грудь и разорвала его на куски. Восемь человек было ранено разлетевшимися осколками...
От мысли о штурме пришлось отказаться: форт должен был рухнуть в результате методичного артиллерийского обстрела с высот.
У Гарибальди были орудия лишь малого калибра, да и австрийцы отвечали «очень исправно». Лесок, в котором располагалась батарея, загорелся; пушки спешно пришлось перетаскивать на другое место. Человек двенадцать получили ранения, и Ковалевский «опасался, что ему уже не придется писать» для газеты. «Граната упала шагах в 30 или 40 от нас, — описывал он один из эпизодов. — По команде артиллерийского офицера alasso
5 мы все прилегли на землю, и я, в интересах вашей газеты, прикрылся большим камнем». Бомбардировка крепости продолжалась несколько дней, и наконец 19-го числа, «сидя на батарее, мы видели, что немцы (то есть австрийцы. — С.Р.) снимают свой флаг и вслед за тем вывешивают белый».
Спустившись поскорее с горы, Ковалевский побежал к форту, но уже на полдороге встретил пленных, «которые очень весело толковали со мной по-немецки».
«Наконец-то мы двинемся вперед, — восклицал корреспондент, завершая очередное послание в газету, — а то этот проклятый горшок с тремя орудиями держал нас целых четыре дня».
С такой же заинтересованностью Ковалевский рассказывает о том, как волонтеры овладели селением Тиарно, о бое на подступах к деревне Будзекка — «самом крупном и кровопролитном за весь поход», по воспоминаниям Гарибальди, после которого австрийцы фактически отказались от мысли защищать итальянский Тироль.
На два часа ночи 24 июля Гарибальди назначил штурм форта Лардаро. Ковалевский заранее выбрал место для наблюдения, но вечером стало известно, что атака откладывается на сутки: Гарибальди направил один из полков по горным тропам в тыл осажденной крепости, и требовалось время, чтобы отряд занял позиции. А утром пришел приказ прекратить военные действия ввиду заключенного перемирия.
Ковалевский видел, как раздосадован и возмущен Гарибальди: ведь в Итальянском Тироле уже не оставалось австрийских частей, нужно было всего два-три дня, чтобы занять его почти без единого выстрела. Однако причина, побудившая поспешить с перемирием, оказалась достаточно серьезной. Итальянский флот, на который возлагались большие надежды, потерпел поражение от австрийской эскадры... Гарибальди отменил назначенный штурм и приказал повсеместно прекратить огонь. Австрийцы убрались уже так далеко, что парламентеры два дня не могли отыскать их генерала, чтобы сообщить о перемирии.
Ковалевский вернулся в Милан и оттуда 30 июля 1866 года послал последнюю корреспонденцию в «Санкт-Петербургские ведомости». «Разрыв между народом и правительством стал теперь очевиден в Италии» — так заканчивалась его статья.
8
Из Милана Ковалевский поехал в Неаполь, чтобы пожить вместе с братом, который продолжал исследования по сравнительной эволюционной эмбриологии низших животных. Здесь же бок о бок с Александром Ковалевским работал Илья Мечников, и оба они тесно общались с Бакуниным, Оболенскими, Николаем Утиным и другими политическими эмигрантами. Все встретили Ковалевского с радостью, тем более что многие помнили корреспонденцию в «Колоколе» и считали, что он находится под арестом. Пробыв в Неаполе недели четыре, Владимир Онуфриевич уехал, нимало не подозревая о тех разговорах, какие возбудило его внезапное появление.
Остановившись на обратном пути в Берне у Павла Якоби, он затем направился в Женеву и прямо на улице, не успев нанести визит, встретился с Герценом.
Он навсегда запомнил отчаянные дни, начавшиеся этой случайной встречей.
Александр Иванович, быстрый, порывистый, стремительный, несмотря на преклонные лета и изрядную полноту, первым протянул руку, отвел в сторону и — словно ударил в лицо:
— Владимир Онуфриевич, вас подозревают в шпионстве!
Не вмиг дошел до Владимира страшный смысл этих слов. То есть кое-что он слышал еще в Петербурге и даже сам сообщил Герцену, заклиная не верить гнусной клевете. Он так и писал Александру Ивановичу:
«У вас там (в эмигрантской среде. — С.Р.), как в котле, кипят самые нечистые сплетни; я слышу, что и меня примешивают к ним; не сомневайтесь ни на минуту, что все это грязь и ложь; мне было бы больнее всего, если бы вы усомнились во мне».
И теперь услышать такое от Герцена!..
Он почти физически ощущал, как заливается краской под строгим взглядом Александра Ивановича (точно и впрямь был уличен в предательстве), и в упор спросил:
— А вы тоже подозреваете?
Герцен замялся, было заметно, что он смущен... А потом выяснилось что-то совсем невозможное, что не привидится и в самом кошмарном сне... Будто в Неаполе Владимира открыто обвинял Утин. И будто Бакунин устроил между ними чуть ли не очную ставку...
Объяснение с Герценом вышло бурное, нервное, горячее. Ковалевский сразу пошел к Серно-Соловьевичу и пересказал ему весь разговор, пересказал так, как понял: Герцен в клевету ни на грош не верит и хочет помочь ее развеять.
Но странная история этим не кончилась, а только началась. Ибо Соловьевич сразу насторожился, насупился, а наутро пошел к Герцену перепроверять Владимира. И Александр Иванович отрекся! Да, Герцен сказал (во всяком случае, Соловьевич так передал Владимиру), что вовсе не числит Ковалевского среди близких себе людей, что слухи о его шпионстве «ходили громко в Неаполе, что у Оболенских все говорили об этом и что «это нам было известно всем и в том числе мне».
Возмущенный, негодующий, потрясенный, Владимир тут же сел к столу и настрочил два длинных письма — Бакунину и Герцену. «Ну, скажите же сами, Михайло Александрович, — писал он в первом, — что тут делать, ведь Вы же сами знаете, что все это ложь, что Оболенские принимали меня, как родного, что с Вами я был до последней минуты хорош и если бы Вы имели какие-нибудь сведения, то, верно, прямо сказали бы мне.
[...] Я просто теряюсь, когда подумаю, что достаточно одной сплетни, пущенной каким-нибудь скотом, чтобы заставить подозревать человека, которого знают целые годы. И знаете, какое одно из главных обвинений: зачем я не арестован, когда арестованы так многие. Этим людям, чтобы убедиться в том, что я не шпион, хотелось бы, чтобы меня выпороли в III отделении и сослали в каторжную работу, но доставить подобное доказательство я, по всей вероятности, воздержусь».
Второе письмо вышло еще более раздраженным и взволнованным. Владимир выложил все, что думал об эмигрантской мелкоте, не способной ни на какое серьезное дело, но готовой подхватить любую самую грязную сплетню, чтобы поднять возню, пошуметь и хоть как-то выделиться.
«Вот чему, — писал он Герцену, — я обязан своим спасением: я никогда не водился с ослами: да, наконец, где же ваш политический смысл, — написал он, — где же задатки деятельности, когда вам подозрительны люди осмотрительные, умеющие все время счастливо вращаться между самыми задорными зубцами петербургской полиции, и не подозрительны только бесполезно эмигрировавшие или вследствие болтовни, чванства и хвастовства своим значением попавшие в лапы ее».
Владимир Онуфриевич требовал, чтобы Герцен «в письме ко мне, где Вы заявляете о том, что не верите этой гнусной сплетне, сообщили бы имена говоривших, и я, переходя от лица к лицу с вашим письмом, добьюсь наконец до того, кто был первым виновником этой гадости».
Ответ пришел незамедлительно. В нем гордый, исполненный собственного достоинства человек ставил на место того, кто позволил себе неуместные резкости.
«16 сент[ября] 1866 г.Женева.
Письмо Ваше я получил. Жалею, что Вы употребили такой тон, после которого всякая переписка становится невозможной. Я бы, разумеется, не отвечал, если б не был замешан интерес выше личностей.
Я никогда, никому не говорил, что я верю или верил в справедливость обвинения. Но, слыша с двух-трех сторон, счел необходимым сказать Вам прямо. Неужели честнее было бы умолчать в глаза и слушать за глаза? Я думаю, что я вам оказал услугу. Сер[но]-Сол[овьевич] мне сказал, что вас кто-то обвинял у Ламанского. Мне говорили о Неаполе — не лучше ли разом окончить эти слухи?
Вас удивил мой отзыв о близости — не знаю, что и как вам сказал Сер[но]-Сол[овьевич], но мне кажется, что вы не правы — или просто мало знаете меня. Я, за исключением двух-трех лиц, ни с кем не близок, хотя видаюсь со многими часто и многих знаю десять лет.
Так я не считал себя особенно близким с Вами, так я не считаю себя близким с самим Сер[но]-Сол[овьевичем], которого я ценю и уважаю.
Если же вы желаете другого — а именно, чтобы я сказал, что в продолжении нашего знакомства мне не приходило мысли вас подозревать, — я это скажу охотно и искренно. Первые нехорошие слухи — и то не о политических, а о финансовых делах — о вас я слышал в Женеве от людей, я думаю, больше вашего круга, чем моего.
Бакунину я писал в пятницу; вероятно, дней через десять получу ответ и сообщу Сер[но]-Сол[овьевичу].
Затем я без фраз желаю, чтобы вы рассеяли все эти слухи, и очень жалею, что явился случайно на их дороге.
А.Герцен».
Нетрудно понять, что почувствовал Ковалевский, прочитав эти строки.
Стало быть, Герцен обиделся тоном! Владимир писал, взвинченный общим равнодушием и двумя бессонными ночами, а Александру Ивановичу не понравился тон!.. Есть все же в нем что-то старинное, барское, что-то идущее от дворянской спеси. Видно, это неискоренимо в людях его поколения. Старикам неприятны манеры «нигилистов», прямота их суждений, презрение к светским условностям. Через это не может переступить даже Герцен!
И опять об этой дурацкой «близости». Как будто речь шла о чем-либо другом, кроме того, чтобы Герцен засвидетельствовал его честность!
Александр Иванович желает Владимиру развеять слухи. Желает «без фраз» — и на том спасибо!.. Только сам предпочитает остаться в стороне! Он, столь горячо и страстно выступающий против всякой несправедливости, случающейся там, в России, предпочитает не вмешиваться, когда самая гнусная несправедливость творится здесь, в эмигрантской среде, где одного его слова достаточно, чтобы ее пресечь.
А Серно-Соловьевич... А Владимир Бакст, стоявший рядом при его объяснении с Герценом... Ведь знают Владимира много лет... И все устранились, все... Извольте-ка, Владимир Онуфриевич, сами отмываться от налепленной на вас грязи. Кто налепил, за что, почему — это нас не касается. Отмоетесь — примем с радостью! А пока... Отшатнулись, как от прокаженного.
А Илья Мечников!.. Ведь оказалось, что и он говорил о «шпионстве». Это особенно не умещалось в голове. Ведь Мечников — лучший друг брата. Да и самого Владимира обхаживал в Неаполе, как маленького ребенка! А за спиной в это же время разносил гнусную сплетню...
Всю силу негодования Владимир вложил в несколько телеграфных строк, которые отправил Бакунину, а сам, ни с кем не простившись, поехал на родину...
9
Между тем на запрос Герцена о подробностях скандала Бакунин отвечал:
«О том, что будто В.Ковалевский корреспондент III отделения, я услышал впервые от Утина и вот по какому случаю. Услышав, что Утин (Николай) отзывается таким образом о нем в доме Оболенских, я, имевший дотоле доброе мнение о Ковалевском, потребовал Утина к ответу. Утин мне отвечал, что он обвинял его, не зная его, на основании положительных фактов, переданных ему многими друзьями; факты: общее мнение в Петербурге — разрыв с невестою, разрыв с передовыми кружками, настоятельность, с которой Ковалевский требовал списки имен людей, подписавшихся в пользу ссыльных, наконец, его постоянное и удивительное счастье при аресте большей части его знакомых и приятелей — факты, как ты сам говоришь, положительно еще ничего не доказывающие, — но если они справедливы, в совокупности все-таки довольно странные. Друзей, от которых он все это слышал, Утин не хотел мне назвать, вследствие чего я ему заметил, что обвинять громко человека в шпионстве, не называя своих источников и не приводя положительных доказательств, не благородно, не честно, а также и не совсем безопасно. На что Утин мне отвечал, что с тех пор, как он лично познакомился с Ковалевским, он сам усомнился в справедливости обвинения. На этом мы с ним покончили. Утин пустой и тщеславный мальчишка. Важнее было для меня показание М[ечнико]ва — натуралиста, которого я от души уважаю, как человека умного, серьезного и добросовестного. Он сам также ничего не знал положительного против Ковалевского, но слышал многое от разных людей в Швейцарии и в Германии, особливо же в первой и именно в обществе, окружающем Якоби. М[ечнико]в, впрочем, действовал в этом случае весьма осторожно, долго не говорил никому ничего и заговорил только тогда, и то в весьма тесном кружке, когда был вызван к тому показаниями Утина. Впрочем, ты можешь узнать все подробности, касающиеся до М[ечнико]ва, из письма, написанного им недавно к брату
6, вследствие воинственной телеграммы Ковалевского ко мне, в которой, не знаю с какой стати, он грозит М[ечнико]ву неумолимым гонением.
Справедливо, что я собирался иметь с Ковалевским объяснение, очень затруднительное, впрочем, потому что ни М[ечнико]в, ни Утин не давали мне права назвать их, так что я хотел сказать Ковалевскому, что слухи о нем дошли до меня из Германии, вследствие чего несколько раз приглашал Ковалевского к себе, но он не приехал, так что никакого между нами объяснения не было, и я не мог ни обвинить, ни оправдать его. Правда также, что я, не сделавший ни ему, ни брату его ни одного визита, приехал к ним проститься, положив, за неимением достаточных фактов, не трогать более этого дела, о котором никому не говорил и не писал, но соблюдая вместе с тем во все пребывание Ковалевского в Неаполе самую строгую осторожность».
Опубликованное еще в 1894 году, это письмо цитировалось биографами Ковалевского, но до сих пор не было подвергнуто серьезному анализу. Попробуем сделать это.
Прежде всего в нем видна масса противоречий и непоследовательностей. Бакунин утверждал, что Николай Утин обвинял Ковалевского «на основании положительных фактов», и даже перечислил эти «факты», и в то же время сам выговаривал Утину за то, что тот обвиняет, «не приводя положительных доказательств», то есть фактов.
Назвав Утина «пустым и тщеславным мальчишкой», Бакунин считал более важными показания Мечникова, хотя подчеркивал, что Мечников «также ничего не знал положительного против Ковалевского».
Наконец, в высшей степени странно, что Бакунин настойчиво добивался встречи, чтобы объясниться с Владимиром Онуфриевичем, а когда встреча состоялась, решил «не трогать более этого дела».
Ну а каковы «факты», якобы говорящие против Ковалевского?
О каких «списках подписавших» идет речь, неизвестно. Действительно ли их требовал Ковалевский и если да, то с какой целью, — установить теперь невозможно. Заметим лишь, что в пользу ссыльных вносили пожертвования не только революционеры. Многие из тех, кто стоял в стороне от оппозиции, делали денежные взносы из филантропических соображений, так что списки этих людей вряд ли могли представлять интерес для III отделения.
Что же касается остальных «фактов», то все они сходятся к одному источнику. Нетрудно понять, что под «передовыми кружками», с которыми разорвал Ковалевский, надо разуметь один кружок — Варфоломея Зайцева. Ибо известно, что в начале 1866 года, когда Лонгин Пантелеев сидел в «исправительном заведении» и ожидал отправки на каторгу, его часто навещал Ковалевский, рассказывавший узнику все «литературные и общественные новости», причем однажды «по поручению друзей» предложил устроить Пантелееву побег («И деньги, и все способы к вашим услугам»). Когда же тот отказался, Ковалевский собрал для него деньги, которые, как сказано в воспоминаниях Лонгина Федоровича, «с некоторым дополнительным сбором через А.А.Жука с избытком покрыли весь мой дорого стоивший переезд от Петербурга до Красноярска».
Ничто подобное не было бы возможно, если бы «общее мнение в Петербурге» считало Ковалевского шпионом.
А что понимать под «разрывом с невестой»? Брак Ковалевского и Машеньки Михаэлис расстроился, но между бывшими женихом и невестой сохранились добрые отношения. «Разрыв» произошел у него с Варенькой Зайцевой после несостоявшегося венчания. Вряд ли можно сомневаться в том, что Варенька причастна к ссоре Ковалевского с ее братом. Находясь уже за границей, она была осведомлена о происшедшем и решительно взяла сторону Варфоломея. За границей «княгиня» стала гражданской женой Павла Якоби, и именно этим Ковалевский объяснял позднее перемену к себе Павла. «Я очень хорошо понимаю, — писал он брату через два года, — что с женитьбой на Зайцевой наши хорошие отношения должны были кончиться или, по крайней мере, охладиться».
А если так, то становится не случайным, что Илья Мечников слышал о шпионстве Ковалевского «в окружении Якоби». Ведь у Павла Владимир побывал прежде, чем заехал в Женеву, и был принят с обычной сердечностью. Получается, что в окружении Якоби говорили о его шпионстве, а сам Якоби об этом ничего не слыхал, а если слыхал, то отмахнулся, как от несусветной чуши. Как же не вспомнить «княгиню Голицыну», уже связавшую свою жизнь с Павлом, но еще не успевшую настроить его против Ковалевского!
...Через много лет, когда эта история была основательно забыта, нашелся человек, пожелавший ее вспомнить. В эмигрантской газете «Общее дело» в 1879 году появилась анонимная статья «Нечто о шпионах». Имя «героя» статьи названо лишь в самом конце, но приведенные подробности сразу же позволяют угадать в нем Владимира Ковалевского. Помимо шпионства, он обвиняется в «присвоении чужой собственности» и множестве других самых омерзительных гнусностей. В статье говорится, в частности, что «женский вопрос» Ковалевский «понимает слишком односторонне, в смысле сводничания доверяющихся ему девиц с нетрезвыми капиталистами, имея в виду вступить потом за известную сумму в брак с этими жертвами его сводничания и капиталистической похотливости, для прикрытия греха». Трудно придумать что-нибудь более грязное и злое! А в другой статье, написанной еще через два года, сделана попытка обосновать «теоретически» подобные пасквили. Здесь утверждается, что каждый, кто заподозрит другого в шпионстве, «не только имеет право, но и прямую обязанность высказать открыто подозрение, хотя бы с риском обвинить невинного» (курсив мой. — С.Р.). Надо иметь только «полное нравственное убеждение», которое «назревает само собой и помимо нашей воли; но, раз почувствовав его, надо иметь мужество высказать его громко, не ожидая никаких улик, так как их в этом деле быть не может».
У автора, как видим, очень своеобразное представление о нравственности. Что же касается мужества, то этого качества ему явно не хватило, чтобы, назвав имя «подозреваемого», поставить и свое собственное.
Но автор статьи известен: это Варфоломей Александрович Зайцев. Ну а если так, то мы вправе допустить, что именно он, рассорившись с Ковалевским, «по нравственному убеждению» пустил или подхватил пущенную кем-то другим сплетню о его шпионстве в Петербурге, сестра же Зайцева позаботилась, чтобы «общее мнение» стало известно за границей.
Что же касается «улик», которых якобы вообще «быть не может», то они имеются. В конце 1865 года Владимир Онуфриевич вознамерился издавать журнал «Летописец», о чем подал прошение в Главное управление по делам печати. А управление, прежде чем ответить просителю, направило запрос в III отделение. И получило секретный ответ, из которого следовало, что Ковалевский — «человек с большими способностями, но образ его мыслей в политическом отношении не совсем благонадежен, а потому III отделение находило бы более осторожным ходатайство Ковалевского отклонить».
Этого документа вполне достаточно, чтобы полностью очистить имя Владимира Ковалевского от всяких недостойных подозрений.
10
Однако сам Владимир Онуфриевич не мог знать, что в секретных правительственных архивах лежат бумаги, подтверждающие его алиби, да он и не считал возможным оправдываться. Нетрудно понять, в каком настроении он возвращался домой...
Воображение невольно рисует поезд, мчащийся сквозь длинную осеннюю ночь. Тусклый свет ночника под потолком вагона. Кутающуюся в холодное летнее пальтецо фигуру на верхней полке. И бессвязные мысли, проносящиеся в его одурманенной от долгой бессонницы голове...
Колеса, рельсы, поезда, дороги... Вот что надо делать в жизни! Дороги! Это вечное. Это остается навсегда... И зачем Саша оставил корпус путей сообщения? Строил бы сейчас дороги и горя не мыкал!..
Но Саша всегда знал, что делать и как поступить. Сколько раз он круто поворачивал свою судьбу! И всегда сам — без чьей-либо помощи и совета. Ведь Петербургский университет он тоже оканчивать не стал — поехал доучиваться в Гейдельберг! Знаменитый Бунзен восхищался его успехами, пророчил будущее крупного химика. Но Саша почувствовал, что не вещества хочется ему изучать, а существа. И опять — как отрезало!.. Да, Саша строит дорогу. Разве строит только тот, кто делает насыпи, кладет рельсы и шпалы?
В двадцать шесть лет он уже доцент и скоро станет профессором. В России он один из виднейших зоологов. Да и в Европе его высоко ценят.
...Владимир мысленно любовался братом: его крепкой коренастой фигурой, голубоглазым лицом с густой, но не неряшливой, как у заправских нигилистов, а аккуратно причесанной и подстриженной бородой, его сдержанной одержимостью...
Саша доказал родство высших организмов с низшими, то есть внедрил идеи Дарвина в сравнительную эмбриологию. И те, кто пытался опровергнуть его открытие, лишь подтвердили Сашин триумф. Слишком ясно и четко излагал он свои наблюдения. Его рисунки безупречны. Мысль выражена с предельной простотой. И ничего лишнего. Ничего такого, что он не может подтвердить неоспоримыми фактами.
Не то, что Мечников! Городит теорию на теорию, петушится, всех несогласных уличает в ошибках. Кажется, он один еще оспаривает Сашино открытие. Но Саша все проверил снова. Прав он, а не Мечников! Придется Илье публично отказываться от своей «критики».
А Саша, несмотря ни на что, считает Мечникова другом. Восхищается его талантливостью. Уверяет, что Мечникова ждет громкая слава в науке... А ведь Илья — просто болтун и сплетник.
Перед Владимиром возникла тощая фигура Мечникова, его вытянутое лицо, маленькие близорукие глазки, самоуверенность в движениях и неприятном гортанном голосе... Снова в сердце закипела бессильная ярость.
Саша предупреждал, что до добра эти конспирации не доведут. Саша все знал заранее... Знал и предупреждал. Уговаривал, чтобы Владимир занялся какой-нибудь положительной наукой. Химией, что ли. Или, как он, зоологией... Авось, сделал бы что-нибудь путное — богом ведь, кажется, не обижен.
Да, уговаривал Саша. Предупреждал. Но ведь не уговорил... Не заставил! Во Владимире зашевелилось нехорошее чувство к брату. Свою дорогу Саша нашел безошибочно, а вот его наставить на путь истинный не сумел...
За окном стал пробиваться серенький осенний рассвет, и мысли потекли в другом направлении. Скоро русская граница. То есть долгая томительная стоянка. Проверка паспортов и досмотр вещей. Деловитые полицейские, мягкой осторожной рысцой пробегающие по вагону...
На сей раз Владимиру опасаться нечего. Кажется, впервые он возвращается в Россию без тайного груза, уложенного под ложное дно чемодана. Только письмо Герцена может служить уликой. К тому же — в нем имена: Бакунин, Серно-Соловьевич, Ламанский.
Владимир бесшумно спустился с полки, накинул на плечи пальтецо, вышел в тамбур. Открыл дверь вагона, и на него пахнуло сыростью раннего осеннего утра.
Он вынул из нагрудного кармана лист почтовой бумаги, исписанный таким знакомым почерком Александра Ивановича. Развернул его. Помедлил. Оторвал длинную полоску и, помедлив еще немного, решительно выставил руку вперед, в дверной проем, под струю мощного встречного ветра. Бумажная лента рванулась из пальцев, закружилась и умчалась вдоль вагонов.
Все было кончено.
Вместе с разорванным на узкие полосы герценовским письмом улетало в безвозвратное назад прошлое Владимира Ковалевскогр...
Гнусное подозрение долго еще отравляло существование Владимиру Онуфриевичу.
Следующим летом он вновь умчался за границу и в Ницце неожиданно столкнулся с Герценом. Встреча произвела на обоих крайне тягостное впечатление. Огареву Герцен писал:
«Лиза забыла у Висконти свою мантилью. Я с ней пошел и в дверях нос с носом встретился с Ковалевским — так что и разойтись нельзя было. Я руки не подал, но поклонился — сказал несколько слов. Глуп он был, и дерзок, и сконфужен. Я очень недоволен. И зачем же этот человек в Ницце, зачем он вообще беспрестанно ездит? Везде — как гриб. Лицо его стало ужасно — исхудал, вдвое прыщей».
И через несколько дней тому же Огареву: «К[овалевский] здесь и никуда не показывается. На мой вопрос «зачем он здесь?» он отвечал: «По делам». В Ницце — дела...»
Лишь позднее Александр Иванович окончательно отказался от каких-либо подозрений. 29(17) сентября 1869 года он написал Огареву, узнав о том, что Бакунин переводит на русский язык Маркса: «Почему же он держал под сурдинкой свои сношения с ним. Вся вражда моя с марксидами — из-за Бакунина. Так же, как в деле Ковалевского и в деле Оболенской, я ушел дальше бенефициантов — такова судьба».
Еще позже, после смерти Александра Ивановича, Ковалевский возобновил отношения с его семьей. Ему не раз говорили об искреннем сожалении, какое высказывал Герцен о происшедшем. И повышенной участливостью пытались загладить прежнее. Особенно сдружился Владимир Онуфриевич с Ольгой Герцен — давнишней своей ученицей. Когда она вышла замуж за французского историка Моно и поселилась в Париже, Ковалевский с особым удовольствием сообщил об этом брату. Научные занятия заставляли его часто бывать во французской столице, и он радовался, что в Париже есть дом, где он всегда будет принят как желанный гость.
Глава пятая
Издательская деятельность
1
В Петербург Ковалевский вернулся осенью 1866 года подавленный и оскорбленный. Он сузил контакты с окружающими, почти полностью ограничив их тесным мирком, с которым его связывали издательские дела. Кредиторы, владельцы типографий, книгопродавцы — вот тот ничего не дающий ни уму, ни сердцу круг, в который теперь оказался втиснутым Владимир Онуфриевич.
Оставались еще, правда, литераторы и ученые, переводившие для него и редактировавшие переводы. Но большинство из них смотрело на Ковалевского как на работодателя, к тому же весьма неаккуратного в расчетах. Мало с кем из них он мог подружить. Чуть ли не единственным исключением были Сеченовы.
Имя профессора Сеченова стало одним из самых громких в России еще в конце 1863 года, когда появился его труд «Рефлексы головного мозга». Статья предназначалась для «Современника», но цензура, чтобы не привлекать большого внимания, позволила печатать ее только в специальном медицинском издании. И все же «Рефлексы» сразу нашли дорогу к читателям. Экземпляры «Медицинского вестника» переходили из рук в руки, их перекупали за немалые деньги; о смелых идеях с энтузиазмом отзывалась радикальная печать. В правительственных сферах профессор Сеченов прослыл опасным материалистом, вредно влияющим на «молодые незрелые умы». В 1866 году, когда «Рефлексы» были отпечатаны отдельной книгой, цензура наложила на нее арест.
«Эта материалистическая теория, — обосновывал цензор, — приводящая человека, даже самого возвышенного, в состояние простой машины, лишенной всякого самосознания и свободной воли, действующей фаталистически, ниспровергает все понятия о нравственных обязанностях, о вменяемости преступлений, отнимает у наших поступков всякую заслугу и всякую ответственность; разрушая моральные основы общества в земной жизни, тем самым уничтожает религиозный догмат жизни будущей; она не согласна ни с христианским, ни с уголовно-юридическим воззрением и ведет положительно к развращению нравов».
Так «понял» цензор теорию Сеченова!
Против ученого возбудили судебное преследование, к чему он сам отнесся очень спокойно.
— Я возьму с собой в суд лягушку, — говорил он друзьям, — и проделаю перед судьями все мои опыты; пусть тогда прокурор опровергает меня.
Между тем Сеченов меньше всего походил на «пропагандиста». Он слишком был увлечен наукой; только научные вопросы заставляли светиться его большие ясные глаза, выделявшиеся на скуластом, заметно попорченном оспой, «калмыцком» лице. Иван Михайлович работал в лаборатории, читал лекции, писал научные статьи и переводил научные сочинения, а отдыхал в узком семейном кругу и очень мало где-либо бывал — отчасти из-за сложного положения его гражданской жены, у которой оказалось достаточно мужества, чтобы при устройстве своей личной жизни пренебречь мнением общества, однако не в такой степени, чтобы вовсе с ним не считаться.
Сеченовы снимали квартиру вместе с фиктивным мужем Марии Александровны Петром Ивановичем Боковым и вечера коротали втроем или в присутствии немногих друзей. Среди них особенно близкими были Надежда Прокофьевна Суслова (она училась за границей и в Петербург приезжала только на время каникул) и Владимир Онуфриевич Ковалевский.
Мария Александровна, дочь вышедшего в отставку свитского генерала Обручева, казалось бы, обречена была жить в деревне в ожидании «выгодной партии». Однако ее брат Владимир — блестящий молодой офицер, зная, что сестра хочет учиться, привез из Петербурга врача, взявшегося «лечить» якобы недомогавшую Марию. Скоро окружающие заметили, что молодой красавец врач увлечен очаровательной пациенткой.
В положенный срок состоялась помолвка, а затем и венчание. Мария Обручева, став Боковой, уехала со счастливым супругом в столицу. Лишь брат Марии да два-три друга знали: брак Боковых — не более чем фикция.
С Надеждой Сусловой Марию Бокову сблизило общее стремление к образованию. В 1860 году они вместе начали заниматься в Медико-хирургической академии у Грубера, а затем у Сеченова.
Суслова всю свою жизнь подчинила намеченной цели, и, глядя на эту по-крестьянски крепкую девушку, можно было не сомневаться, что она добьется своего, несмотря ни на какие препятствия.
Мария Александровна старательно тянулась за подругой, однако занятия в академии не могли полностью заслонить от нее соблазны и удовольствия, поглотить весь мир ее мыслей и чувств.
Петр Иванович Боков обожал «спасенную» им девушку. Человек мягкий и крайне деликатный, он избегал навязывать ей свое общество, но вскоре с нею, точнее, с ее братом случилась беда: Владимира арестовали за распространение прокламаций. Горько страдающая Мария Александровна осталась одна в большом чужом ей городе, и Петр Иванович, как мог, утешал ее в постигшем несчастье, делал все, чтобы она не ощущала себя заброшенной и забытой. Незаметно для самой себя девушка стала отвечать на его чувство; фиктивный брак превратился в действительный.
Но прошло несколько лет, и Марию Александровну увлекла крупная личность ее учителя. Благородный Боков не стал мешать ее счастью.
В 1864 году женщинам запретили посещать Медико-хирургическую академию, и Суслова, нимало не колеблясь, уехала доучиваться за границу. А Мария Александровна долго разрывалась между желанием отправиться вслед за подругой и нежеланием расстаться с Иваном Михайловичем. Пересилило второе. Молодая женщина стала работать над переводами, которые одна или вместе с Иваном Михайловичем выполняла для Ковалевского. Мария Александровна, правда, не чувствовала себя удовлетворенной. Она часто сетовала на то, что годы уходят, а медицина, которой она так увлеченно занималась когда-то, становится все более несбыточной мечтой. Не задушевные ли беседы с нею и Иваном Михайловичем, в противоположность жене полностью удовлетворенным своей деятельностью, снова пробудили в Ковалевском стремление бросить все и заняться естественными науками?
Как-то так получилось, что в отношениях с Марией Александровной у Ковалевского установился тон полушутливого ухаживания и полунарочитого восхищения. Видя, как веселят жену частые посещения Ковалевского, Иван Михайлович радовался вместе с ней. Однако постепенно ему стало казаться, что шутливая игра становится все более серьезной и может со временем вовсе перестать быть игрой. Он посчитал нужным вмешаться...
Впрочем, «сцены» не было.
И частые визиты Ковалевского не прекратились.
Уехав в заграничную командировку, Иван Михайлович писал Марии Александровне:
«Господь с Вами, мое неоценимое золото, ходите по вечерам к П[етр]у И[вановичу] [Бокову], ходите с ним кататься, ходите по театрам, приглашайте Ковалевского, только, ради бога, не очень скучайте, а главное — не наваливайте на себя от скуки слишком много работы».
Был ли Владимир Онуфриевич по-настоящему влюблен в Марию Александровну? Испытывала ли она к нему что-либо большее, чем простое дружеское участие? По всей вероятности, нет. И это было ясно Ивану Михайловичу. Замкнутая размеренная жизнь, какую вели Сеченовы, вполне отвечала наклонностям ровного и уравновешенного характера молодой женщины. Много ли общего могло быть у нее с Ковалевским, которого Иван Михайлович очень точно охарактеризовал человеком «неугомонным», «живым, как ртуть, с головой, полной широких замыслов», не могущим жить, «не пускаясь в какие-нибудь предприятия»?
С марта 1867 года Александр Онуфриевич стал сохранять письма брата. В них немало жалоб на одиночество, меланхолию, нелюдимость, которые развились у Владимира Онуфриевича «в последнее время». Эти письма вовсе не похожи на письма влюбленного, тем более влюбленного, пользующегося взаимностью.
2
Вызванное одиночеством тяжелое настроение Ковалевского усугублялось трудным финансовым положением. Сильно устав и измотавшись от постоянного натиска кредиторов, Владимир Онуфриевич не выдержал и в июле 1867 года укатил за границу. А ведение своих текущих дел поручил приятелю В.Я.Евдокимову.
Евдокимов когда-то учился в лицее вместе с братьями Серно-Соловьевичами. После ареста одного из них и бегства за границу другого над их книжным магазином нависла угроза конфискации, поэтому срочно оформили «продажу» магазина их другу А.А.Черкесову. Ближайший товарищ Александра Серно-Соловьевича, Черкесов почти неотлучно жил вместе с ним в Женеве, со страхом и ужасом наблюдая, как тот все глубже погружается в пучину неизлечимой душевной болезни. В Петербурге же от имени Черкесова книжным магазином управлял Евдокимов, и Ковалевского связывало с ним множество дел: магазин продавал большую часть его изданий.
Человек энергичный, деятельный, оборотистый, не забывавший, что магазин — предприятие не только коммерческое, но и «идейное», Евдокимов поднаторел в различных финансовых операциях. Но даже он пришел в ужас, когда попытался разобраться в том ворохе счетов и бумаг, которые ему оставил Владимир Онуфриевич. Письмо, посланное им в Париж Ковалевскому, настолько красноречиво обрисовывает финансовое положение издателя, что нам придется привести его почти целиком.
«Наконец-то Вы, Владимир Онуфриевич, подали о себе весть, а я было уж думал, что не дождусь от Вас ни строки. Да, милый друг, если бы я знал, или, точнее, если бы Вы получше и пооткровеннее объяснили, какую обузу Вы на меня взваливаете, то я, конечно, ни за какие бы коврижки не согласился взять на себя Ваши дела. Но... дело сделано, и мне волей-неволей приходится биться как рыба об лед с Вашими книгами, которые идут плохо, и с Вашими делами, которых такая масса, что у меня мороз дерет по коже.
Я снова повторяю, Владимир Онуфриевич, что Вы должны помочь мне выпутаться из Вашего дела, доставить кредит хоть в тысячи 2; т.к. иначе Вы запутаете дела мои так, что я их никогда не распутаю. Вдумайтесь хорошенько в цифры векселей, из которых я для Вас приложил бланки, сообразите, что выручаются за книги гроши, и скажите, как же я могу выйти из этого положения.
Вам легко говорить «продайте побольше книг», скажите, кому продать, когда никто их не покупает; не делать же мне аукциона. Салаев отказался, Вольф также (Салаев и Вольф — книготорговцы, оптовые покупатели Ковалевского. — С.Р.); к кому же мне еще обратиться? На сотню, другую рублей, по мне, продавать не стоит: такими продажами дела не поправишь.
Вот список Ваших векселей в Обществе взаимного кредита.
По векселедателю: Черкесову — августа 25 — 200 рублей; Черкесову — сентября 20 — 400 рублей; Черкесову — сентября 30 — 200 рублей; Черкесову — октября 5 — 400 рублей; Черкесову — декабря 20 — 300 рублей; Черкесову — января 30 — 200 рублей; Брауэр — ноября 4 — 400 рублей; января 21 — 600 рублей = 3100 рублей.
На предъявителя: Ламанского — сентября 15 — 400 рублей; личный — сентября 27 — 600 рублей; личный — сентября 20 — 600 рублей; личный — сентября 11 — 400 рублей; личный — ноября 6 — 300 рублей; личный — ноября 4 — 300 рублей; личный — ноября 2 — 300 рублей; Неклюдова — ноября 11 — 350 рублей; Ламанского — октября 30 — 280 рублей; Ламанского — октября 15 — 200 рублей; личный — декабря 11 — 600 рублей = 4730 рублей.
Векселя Ваши Покровской фабрике (очевидно, типография, печатавшая книги. — С.Р.): 11 августа — 438 рублей; 11 сентября — 600 рублей (переписаны на 6 месяцев с учетом); 15 сентября — 800 рублей (Отто говорит, что это вексель мой с Вашим бланком; переписать нельзя, потому что учтен у кого-то, уехавшего за границу); 20 сентября — 600 рублей; 25 сентября — 600 рублей; 27-го — 400 рублей; 30-го — 600 рублей; 11 октября — 300 рублей; 15 октября — бланк Печаткина — 150 рублей; 20 октября — бланк Сущинского — 400 рублей; 25 октября — бланк Печаткина — 150 рублей; 30 октября — 600 рублей; 30 октября — вексель Головачева, бланк мой и Ваш — 400 рублей; 11 ноября — бланк Сущинского — 600 рублей; 4 ноября — 400 рублей; 9 декабря — бланк мой и Ламанского — 330 рублей; 11 декабря — бланк мой — 500 рублей; 11 января — бланк мой — 600 рублей и 500 рублей [8968 рублей].
Прибавьте к этому бланки мои и Печаткина, и Вы увидите то, что сумма выйдет немаленькая, а если принять сумму, которую Вы должны магазину, то тогда можно вполне быть уверенным, что всей суммы ни за что не покрыть выручкой из продажи Ваших изданий. [...].
Отвечайте скорее на это письмо и пишите Вейденштрауху.
Желаю Вам успехов и жму руку».
3
Письмо это Ковалевский получил в конце августа 1867 года. Он успел побывать в Ницце (о неожиданной встрече с Герценом мы уже упоминали), затем пересек с юга на север Францию, перебрался через Ламанш (о визите к Дарвину у нас речь впереди) и, наконец, остановился в Париже, где неутомимо, павильон за павильоном, осматривал экспонаты четвертой всемирной выставки. Словом, он успел отдохнуть, развеяться, набраться новых впечатлений. И вместо того, чтобы отвечать на письмо растерявшегося Евдокимова, упаковал чемоданы и через несколько дней был в Петербурге.
«Опять, Саша, беда случилась, — писал он брату в Триест уже 4 сентября, — 1-го не хватило денег, а 8 сентября, т.е. через четыре дня Вольф у меня берет книги, и тогда будут кое-какие деньги и я тебе вышлю их, а теперь прилагаю, что могу только на удовлетворение насущных потребностей. Торговля еще не началась почти вовсе, а дела тут скопились так, что едва живу. Ты знаешь, что моя Голгофа — Брем не кончается, и что будет еще два огромных тома: Amphibien, Fische und Wirbellose
7; как они втиснут это в два тома, не знаю. Оба тома, 5 и 6, уже стали выходить в Германии в перемежку выпусками [...], и мне нужно поспевать за ними». И в конце письма: «Может быть, мне удастся выслать тебе остальные 210 рублей и целиком к 10 сен[тября], но едва ли, а я пошлю только 100, пока дела еще не хороши и настоящая продажа начнется только в октябре».
Вот так! Смело заключая сделки на многие тысячи рублей, Владимир Онуфриевич не имел свободной сотни, чтобы своевременно выслать брату. Через много лет, перед смертью, с отчаянным отрезвлением оглядываясь на прожитую жизнь, Ковалевский вспоминал, что, ведя издательство, не имел даже бухгалтерских книг.
4
Однако тома выходили один за другим.
Ковалевский выпустил «Историю французской революции» В.Ф.Минье, «Рассуждения и исследования политические, философские и исторические» Д.С.Милля, «Уголовное право Англии в кратком очертании» Дж.Стефенса, «Историю цивилизации Германии» И.Шерра, «Историю философии от начала ее в Греции до настоящих времен» Д.Г.Льюиса, «Историю рабочих ассоциаций» Энглендера...
Наряду с этими солидными трудами Ковалевский опубликовал два-три совсем случайных произведения, таких, как «История чайной чашки» Кэмпфена, где повествуется о приключениях европейца в Китае, или «Химия кухни» Отто Уллэ. Очевидно, состав издаваемых книг определялся не только общественно-политическими и научными интересами издателя или его личными симпатиями, но предложениями редакторов и переводчиков, конъюнктурой книжного рынка... Еще в начале 1866 года Владимир Онуфриевич быстро набрал и отпечатал 2200 экземпляров романа Герцена «Кто виноват?». Оказалось достаточным не поставить на обложке имя автора, чтобы обмануть бдительность цензуры. Когда власти спохватились, книга была уже распродана. Нерасторопному цензору поставили «на вид». «Писал ли я тебе, — спрашивал Александр Иванович сына, — что Ковал[евский] издал в Петерб[урге] «Кто виноват?» и что он был куплен нарасхват? Теперь он издает «Сороку-воров[ку]», «Крупова» и пр. — и пишет, что будет мне посылать по 600 руб. сер. (1000 фр.) за волюм. Вот до каких чудес мы дожили». (Однако книги повестей Герцена выпустить в свет не удалось.)
Но подавляющее большинство изданий Ковалевского — это либо учебники и учебные пособия для студентов естественных и медицинских факультетов, либо оригинальные труды западноевропейских естествоиспытателей.
5
Кроме Боковой и Сеченова, Ковалевский, привлекал в качестве переводчиков и других лиц, причем выбор их нередко диктовался желанием оказать человеку денежную или нравственную поддержку. Так, «Историю рабочих ассоциаций» Эпглендера переводил сосланный в Сибирь Николай Серно-Соловьевич, а «Историю цивилизации Германии» И.Шерра — Дмитрий Иванович Писарев.
Вскоре после того, как Писарева под поручительство матери выпустили из Петропавловской крепости, он рассорился с издателем журнала «Дело»
8 Григорием Евлампиевичем Благосветловым и остался без печатной трибуны. Первым, кто в это трудное время пришел на помощь Дмитрию Ивановичу, оказался, конечно же, Владимир Ковалевский. Матери Писарев написал:
«Был у Ковалевского, желая узнать подробности о тех работах, которые он намерен мне предложить. Встретил он меня очень дружелюбно. В результате свидания оказалось, что он поручит мне переводить с немецкого книгу Шерра «История цивилизации в Германии».
Сотрудничество продолжалось с год и обещало быть плодотворным, но его прервала внезапная смерть Писарева. «Сообщу тебе очень печальную новость, — писал Владимир Онуфриевич брату. — Писарев, с которым я хорошо познакомился в последнее время, он переводил и редактировал мне кое-что, утонул на днях, купаясь в море около Риги; какое несчастье преследует русских талантливых критиков — ему было едва 26 лет
9».
Но чаще всего книги переводил сам издатель, что избавляло его от необходимости платить переводчикам. В совершенстве владея немецким, английским и французским языками, он работал уверенно и быстро — так, как опытный пианист, играя с листа, «переводит» музыкальную мелодию с языка нотных знаков на язык звуков.
Особое значение Ковалевский придавал научной доброкачественности переводов. Она гарантировалась тщательным редактированием, которое он доверял только видным ученым, крупным специалистам в данной отрасли естествознания.
Книги по физиологии редактировал, как правило, Сеченов. Перевод «Душевных болезней» Гризингера вышел под редакцией академика Ф.В.Овсянникова. «Руководство к геологии...» Ч.Ляйелла переводил и, по-видимому, редактировал профессор Н.А.Головкинский. Учебник зоологии вышел под редакцией и с обширнейшим предисловием Александра Ковалевского. Два тома классического труда Дарвина «Прирученные животные и растения», переведенные самим издателем, редактировал Сеченов, а ботаническую часть — известный ботаник Герд. Переведенный позднее Владимиром Онуфриевичем совместно с Марией Александровной труд Дарвина «О выражении ощущений у человека и животных» вышел под редакцией А.О.Ковалевского...
Нам сейчас нелегко осознать, какое огромное значение придавали современники издательской деятельности Ковалевского.
Еще в самом начале ее в знаменитой статье «Реалисты» Дмитрий Иванович Писарев, ратуя за популяризацию науки и восхищаясь «Иллюстрированной жизнью животных» Брема, как произведением, написанным «самым простым и увлекательным языком, с удивительным знанием дела, с удивительным пониманием характера и ума различных животных и с самою здоровою, неподкрашенною любовью к природе и к жизни во всех ее проявлениях», он особо подчеркивал, что «эту великую, именно великую книгу переводят на русский язык».
«Но горе переводчикам, — предупреждал Ковалевского Писарев, — если они хоть сколько-нибудь обесцветят рассказ Брема. Это будет одно из тех литературных преступлений, которых не должно прощать общество. Если издатели догадаются после богатого издания с картинами выпустить другое, дешевое, на серой бумаге, без картин, то Брем проникнет в каждое грамотное семейство. Такая книга есть историческое событие в полном и буквальном смысле этого слова».
Ковалевский вполне оправдал надежды, возлагавшиеся на него Писаревым. И не только им одним.
20 ноября 1867 года Иван Михайлович Сеченов писал Марии Александровне в связи с их совместной работой над переводом «Физиологической химии» немецкого естествоиспытателя В.Кюне:
«Сделайте милость, передайте от меня Ковалевскому, чтобы он готовил деньги Кюне, 200 талеров, потому что по уговору их нужно будет отослать ему тотчас после того, как появится в печати перевод последнего выпуска. Если — что в высшей степени вероятно — он не будет в состоянии разом собрать такой суммы, то недостающее нужно будет пополнить из моих денег. О последнем обстоятельстве Вы, разумеется, молчите и настаивайте, чтобы сумма была собрана сполна».
Хорошо осведомленный о финансовом положении издателя, Сеченов не только не заикался о причитающемся ему как редактору и переводчику гонораре, но готов был от себя приплатить автору! Одним дружеским расположением к Владимиру Онуфриевичу этого не объяснишь. Очевидно, Иван Михайлович считал его издания важным общественным начинанием, которому всячески необходимо способствовать.
Даже Варфоломей Зайцев в пасквильной статье против Ковалевского не отрицал большой просветительской роли его изданий, хотя и пытался ее принизить. В свойственной ему гротескной манере Зайцев писал:
«Он занялся делом небезвыгодным в материальном отношении (истинные выгоды, какие извлекал Ковалевский, были Зайцеву, конечно, известны! — С.Р.) и делавшим ему честь в нравственном (курсив мой. — С.Р.), именно изданием книжек по части естествознания [...]. Это было время моды на этот предмет, не столь компрометирующий, как вопросы политические [...], однако и не лишенный некоторого якобы оппозиционного интереса. Вскоре его имя, неизвестное вне кружков, просияло и неразрывно слилось с именами Фогта, Молешотта, Сеченова, Дарвина».
Как ни силился в приведенном отрывке Зайцев опорочить бывшего друга, ему это не удалось. Подлинное же его отношение к книгам «якобы оппозиционного интереса» можно понять из высказывания, сделанного им по другому поводу:
«Мы были глубоко убеждены в том, что боремся за счастье всего человечества, и каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Молешотта и Дарвина».
Через двадцать лет после смерти Владимира Онуфриевича известный библиограф П.В.Быков откликнулся на эту годовщину статьей. Особо подчеркнув просветительскую роль осуществленных им изданий, Быков выразил уверенность, что имя Ковалевского «останется жить» не только в науке, но и «в истории нашей общественности».
В этой оценке нет преувеличения.
Благодаря стараниям Владимира Ковалевского русскому читателю впервые становились доступными — нередко сразу же после, а иногда и прежде выхода в свет на языке оригинала — труды Агассиса, Брема, Вирхова, Дарвина, Келликера, Кюне, Лейкарта, Фогта, Молешотта, Гексли, Ляйелла, Гоппе...
Все это — классики естествознания. Но не все они считались классиками уже в то время. Требовались огромная начитанность в естественных науках, прочные связи с русскими и зарубежными учеными, требовалась, наконец, особая интуиция, чтобы из моря научной и научно-популярной литературы, наполнявшей книжный рынок Европы, выуживать действительно выдающиеся, нетленные произведения. И само собой, в этом море надо было ориентироваться. То есть следить за наукой, за ее движением, понимать, что в ней нарождается, а что отживает...
Впоследствии, занявшись наконец научными исследованиями, Ковалевский сокрушался, что «потерял столько драгоценных лет». В одном из писем брату он писал, что «при энергии и страсти к делу, которые я помню в себе, когда был в III, II и I классах Училища, мог бы броситься в теоретическую часть и сделать очень много». «Какое зло, что мы в наши юные годы, т.е. от 16 до 19, 20, не натолкнулись ни на одного истинно разумного и хорошего человека, который бы побудил нас и особенно меня тогда уже переменить карьеру. Кроме того, опять не могу не бранить тебя, как ты [...] мог потерпеть, чтобы я по окончании курса и приезда за границу не принялся тотчас за естественные науки, а сидел два года за какою-то гнусностью. Затем 5 лет издательства — это просто ужас».
Сокрушаясь вместе с Владимиром Онуфриевичем, можем ли мы, однако, столь уж безоговорочно включить в его скорбный реестр «5 лет издательства»? Ведь в эти годы ему пришлось проработать столько научных произведений, сколько не могли одолеть и десять самых способных студентов. И дело не только в количестве знаний, вольно или невольно приобретенных издателем. Отбирая научные труды для перевода и издания, общаясь с русскими и иностранными учеными — своими авторами и переводчиками, определяя, что следует, а что не следует издавать, что сократить в сочинении иностранного автора, как малосущественное, а что, наоборот, дополнить или прокомментировать, Ковалевский должен был каждый раз четко и недвусмысленно определять свою собственную позицию.
«Пробегая эти очерки знаменитого зоолога и геолога, — писал Ковалевский в «Предисловии издания» к книге известного противника Дарвина Луи Агассиса «Геологические очерки», — читатель, может быть, будет по временам неприятно поражен, встречая опровержения и противоречия на некоторые из теорий и взглядов, которые он благодаря новейшему направлению зоологии и геологии привык считать почти за аксиомы. Несмотря на этот недостаток, свойственный вообще всем произведениям Агассиса (особенно таким, где автор имеет случай вдаться в некоторую полемику), (чтобы высказать это, надо было познакомиться со всем научным творчеством Агассиса! — С.Р.), предлагаемая книга представляет множество несомненных достоинств: она показывает нам чрезвычайно ясно и наглядно постепенное развитие нашей Земли и заселение ее растениями и животными... Картина постепенного обнажения суши от воды и принятия ею тех очертаний, которые мы видим теперь, прослежена и представлена Агассисом так наглядно, что недостатки его состоят только в том недоброжелательстве, с которым автор относится к теории постепенного развития, и в придерживании устарелого взгляда (отвергнутого в настоящее время большинством современных геологов) о совершенной разности творения в различные геологические периоды».
Точка зрения издателя выражена со всей определенностью.
Неудивительно, что с особенной тщательностью и любовью Ковалевский готовил к изданию произведения Дарвина. Он вступил с Дарвином в переписку, во время заграничных поездок навещал его в Дауне и договорился о присылке им корректурных листов. Благодаря этому классический двухтомный труд создателя эволюционной теории «Изменение животных и растений вследствие приручения» появлялся выпусками на русском языке раньше, чем в Англии. На титульном листе этой книги Владимир Онуфриевич не без внутренней гордости смог напечатать: «Перевел с английского с согласия и при содействии автора В.Ковалевский. Под редакцией И.М.Сеченова, ботаническая часть под редакцией А.Герда». На последней странице обложки издатель разъяснял:
«Автор согласился передать нам право на печатание его нового сочинения в русском переводе, он был так добр, что начал высылать издателю корректурные листы еще до напечатания в Англии и прислал клише со всех рисунков сочинения: все это дает издателю возможность, начавши выпускать книгу даже раньше английского подлинника, окончить ее совершенно параллельно с оригиналом. Зная живой интерес, с которым встречается все, выходящее из-под пера Дарвина, издатель решил, не стесняясь количеством листов, делать частые выпуски, по мере получения листов от автора. Когда автор узнал, что есть возможность, не увеличивая цены книги, внести туда рисунки упоминаемых им многочисленных видов и разновидностей животных, то он выбрал и расположил для нашего издания рисунки из сочинения Брема; по его мнению, они значительно помогут уяснению тех сложных вопросов, которые он разбирает в своем сочинении».
Научным мировоззрением Ковалевского, сложившимся в процессе издательской деятельности, стал дарвинизм. Владимир Онуфриевич понимал, что это учение замечательно не только своей непреложной истинностью, но еще и тем, что открывает перспективу для плодотворной творческой работы почти во всех областях естествознания. Не этим ли вызвана та глубокая неудовлетворенность, которая сквозит в первых же сохраненных его братом письмах? Хорошо сознавая общественную значимость своей издательской деятельности, Ковалевский тем не менее называет ее «голгофой», «каторгой», смотрит на нее как на что-то временное, с чем ему непременно следует развязаться. Могла ли его удовлетворить скромная миссия рупора пусть самых передовых, но чужих научных идей, если он ощущал в себе способность сказать собственное слово в науке!
Однако сделать поворотный шаг в жизни всегда нелегко. Ковалевскому это было сложно вдвойне. Потому что он с ног до головы был опутан долгами. А главное, по-прежнему откладывал на будущее определение собственной судьбы, ибо принадлежал к числу людей, которым, чтобы решиться на что-то важное, необходим сильный внешний толчок.
Таким толчком стала его встреча с Софьей Васильевной Корвин-Круковской.
Глава шестая
«Милый друг, Софья Васильевна»
1
Поместье отставного генерал-лейтенанта Василия Васильевича Корвин-Круковского располагалось вдали от губернского города Витебска и даже от уездного — Невеля. Впоследствии железная дорога пролегла в шести верстах от Палибина, но в годы детства и молодости Софьи Васильевны, чтобы добраться, скажем, до Петербурга, приходилось шестьдесят верст ехать на своих лошадях до тракта, потом двести скакать на почтовых и лишь после этого — сутки ехать по железной дороге.
Софья Васильевна затруднялась сказать, «как, откуда и каким образом» проникли в ее дом «новые идеи».
Имение у Корвин-Круковских было немалое; дом большой, добротный — с башней и широкими крыльями флигелей. А прямо за домом начинался лес — бескрайний, таинственный, обладавший странной магической силой: пугающей и вместе с тем манящей. Софья Васильевна на всю жизнь запомнила острый вкус лесной земляники, «поспевавшей в лесу, правда, несколько позднее, чем на лугах, но вознаграждавшей зато своим усиленным ароматом и сочностью»; запомнила сосны — «высокие, мрачные, с темно-коричневыми стволами, и прямые, как гигантские церковные свечи»; запомнила веселые экспедиции в глубь осеннего леса за грибами...
Поодиночке в лес никогда не ходили: он был населен страшными существами. И хотя с русалками, лешими, разбойниками или беглыми солдатами (в их реальности никто не сомневался) сталкиваться в лесу не доводилось, дикие звери попадались часто. Встретить медведя в окрестностях Палибина можно было гораздо скорее, чем нового незнакомого человека.
И вдруг, «откуда ни возьмись, совсем рядом с ними (обитателями Палибина. — С.Р.) объявились признаки какого-то странного брожения, которое, несомненно, подступало все ближе и ближе и грозило подточиться под самый строй их тихой, патриархальной жизни. И не только с одной какой-нибудь стороны грозила опасность, она шла как будто разом, отовсюду».
Так вспоминала Софья Васильевна. Она, впрочем, понимала, что появление «опасности» лишь казалось внезапным, ибо «таково уже свойство всякой переходной эпохи — оставлять по себе мало следов».
Поэтому как бы внезапно, как бы без всякой подготовки и переходов нахлынули в Палибино слухи о том, что чуть ли не во всех дворянских семьях родители ссорятся с детьми, девушки убегают из дому — кто за границу учиться, а кто, того хуже, в Петербург к нигилистам, в таинственную коммуну, где молодые люди живут и ведут хозяйство сообща, не держат прислуги, сами моют полы и чистят самовары.
Вскоре в Палибине появился и собственный нигилист — сын приходского священника.
Попович окончил семинарию, но, несмотря на уговоры отца, идти в священники наотрез отказался. Вместо этого он поступил на естественное отделение университета, а приехав домой в первые же каникулы, заявил, что человек происходит от обезьяны и что профессор Сеченов доказал, будто души нет, а есть рефлексы. Эти новости так поразили бедного батюшку, что он стал кропить сына святой водой.
В прежние годы попович с почтительным поклоном являлся в дом барина на все семейные праздники. Теперь же он, по выражению Софьи Васильевны, «блистал своим отсутствием» на первых же именинах, зато в неположенный день заявился к генералу «с визитом».
Желая проучить дерзкого юношу, Василий Васильевич передал ему через лакея, что принимает только по утрам, до часу. Попович не сконфузился и громко ответил:
— Скажи своему барину, что с этого дня ноги моей в его доме не будет!
Но всего поразительнее было то, что старшая дочь генерала Анюта, узнав о случившемся, возбужденная и раскрасневшаяся, вбежала к отцу и выпалила:
— Зачем ты, папа, обидел Алексея Филипповича? Это ужасно, это недостойно так обижать порядочного человека.
Правда, тут же, испугавшись собственной смелости, Анюта убежала в свою комнату. Но с этого момента раскололась жизнь в уютном палибинском гнезде. Конфликт «отцов и детей» разделил благополучный дом на два враждебных лагеря...
Маленькая Софа, по собственному признанию, испытывала к сестре сложное чувство, в котором безграничное восхищение, благоговение, горячая привязанность, готовность во всем беспрекословно ей подчиняться и подражать соседствовали с «крупицей зависти». Влияние Анюты «несравненно сильнее всех других влияний» отразилось на развитии и формировании Софы.
Анюта была очень хороша собой: «Высоконькая, стройная, с прекрасным цветом лица и массою белокурых волос, она могла назваться почти писаной красавицей, а кроме того, у нее было много своеобразного charme»
10, как писала о ней сестра.
В деревню Корвин-Круковские переехали в 1858 году, когда Софе было всего восемь лет, но Анюта уже миновала пору раннего детства. В Москве и Калуге, где до выхода в отставку служил Василий Васильевич, она неизменно царила на детских праздниках и балах.
— Нашу Анюту, когда она вырастет, хоть прямо во дворец вези. Она всякого царевича с ума сведет, — нередко повторял отец, и, хотя он шутил, девочка принимала его слова всерьез.
И вдруг очутилась в деревенской глуши, среди вековых сосен, безграмотных мужиков и медведей...
Правда, каждую зиму мать увозила Анюту в Петербург — погостить у многочисленных тетушек. Но месяц или полтора в столице проходили как миг, и снова «безлюдье, безделье, скука, скитание целыми часами из угла в угол по огромным комнатам палибинского дома».
Не зная, куда себя деть, Анюта читала множество английских романов, благо, их хватало в палибинской библиотеке. «По счастью, — иронизировала Софья Васильевна, — никаких «дурных» романов у нас в доме не имелось, хотя в плохих и бездарных недостатка не было». Но романы лишь будоражили воображение девушки и заставляли еще острее ощущать однообразие и пустоту своего существования. Анюта подолгу просиживала у окна, о чем-то мечтая и ожидая «рыцаря». Из своей башни она видела далеко, и, когда на петляющей дороге показывалась тройка, сердце девушки сжималось от радостного волнения. Но если кто и подъезжал изредка к Палибину по пустынной дороге, то только исправник или акцизный чиновник...
Такой обрисована Анюта в «Воспоминаниях» Софьи Ковалевской.
Впрочем, эти «Воспоминания» лишь с большой осторожностью можно использовать как документальный источник. Софья Васильевна ставила своей целью изобразить конфликт «отцов и детей», столь характерный для ее поколения, а не рассказать о себе и своих близких со всей возможной пунктуальной точностью. Она заострила углы, обобщила виденное и пережитое, опустила важные события в жизни семьи, если они не «работали» на ее замысел.
...Домашним учителем Софы и ее младшего брата Феди был Иосиф Игнатьевич Малевич. Прежде Малевич служил у Семевских, чье имение располагалось неподалеку от Палибина. Зимой 1862/63 года в родительском доме гостил бывший питомец Иосифа Игнатьевича Михаил Иванович Семевский — будущий писатель, историк и издатель журнала «Русская старина», а в то время вышедший в отставку офицер, преподаватель кадетского корпуса, опубликовавший всего один или два исторических рассказа, — словом, человек не богатый и с очень неопределенным будущим.
Малевич задумал устроить брак между бывшим учеником и Анной Васильевной, благо, молодые люди приглянулись друг другу. Но «сухой чопорный генерал» (так охарактеризован Василий Васильевич в воспоминаниях Семевского), дабы дело не зашло слишком далеко, отказал молодому человеку от дома.
Обо всем этом Софья Васильевна не написала ни слова.
Между тем Семевский нашел в Анюте не только «стройную прекрасную блондинку с синими, иногда как бы зелеными, глазами и дивною волнистою косою». Первая же беседа с нею о литературе восхитила его. «Невольно дивишься, как под сенью деревенского дома, в глуши, в течение нескольких лет почти безвыездной жизни взросла такая прекрасная девушка; она вся дышит возвышенными идеалами жизни; чего-чего только она не перечитала на трех, четырех языках; какое близкое знакомство с историей, какая бойкость суждений в области философии и истории, и все это проявляется в таких простых, очаровательных формах; и вас не гнетет вся эта начитанность, вся эта вдумчивость в прочитанное и изученное».
Выходит, Анюта читала не одни лишь пустые романы, и если ее сестра умолчала об этом, то, конечно, не по забывчивости. Она старалась как можно ярче изобразить якобы внезапный перелом, происшедший в мечтательной деревенской барышне под влиянием молодого нигилиста-поповича.
По версии Софьи Васильевны, Анюта стала искать встреч с поповичем в пику отцу, и вскоре уже прислуга говорила о том, как барышня гуляет по лесу с похожим на журавля студентом, который громко о чем-то разглагольствует, размахивает руками или читает что-то вслух из растрепанной книжки.
Софья Васильевна рисует поповича нескладным, долговязым, с длинной жилистой шеей, бледным, болезненным лицом, окаймленным жидкой бороденкой, с большими красными руками и плоскими, не всегда вычищенными ногтями. Ей важно подчеркнуть, что между Анютой и молодым нигилистом не могло быть ничего «романтического», и, значит, попович заинтересовал девушку только потому, что «приехал из Петербурга и навез оттуда самых что ни на есть новейших идей».
В Палибине получали солидные и степенные журналы — два иностранных и лишь один отечественный — конечно же, «Русский вестник» Каткова. Впрочем, в последний год, сделав уступку «духу времени», генерал подписался еще на «Эпоху» Достоевского... А попович стал давать Анюте «Современник», «Русское слово», однажды даже принес номер запрещенного «Колокола».
Под влиянием всего этого Анюта, по уверению ее сестры, «изменилась даже наружно, стала одеваться просто, в черные платья, с гладкими воротничками, и волосы стала зачесывать назад, под сетку». О выездах, балах и прочей светской мишуре она отзывалась теперь с пренебрежением, зато по утрам собирала вокруг себя дворовых ребятишек и учила их читать, а встречая деревенских баб, останавливала их и о чем-то подолгу расспрашивала. И целыми ящиками выписывала книги, тратя на них все карманные деньги, да не романы, а «Физиологию жизни», «Историю цивилизации» и многие другие научные труды. У отца она стала требовать, чтобы он отпустил ее в Петербург учиться. Генерал отшучивался, но Анюта настаивала, и тогда он прикрикнул на нее:
— Если ты сама не понимаешь, что долг всякой порядочной девушки жить со своими родителями, пока она не выйдет замуж, то спорить с глупой девчонкой я не стану.
Однажды Анюта зазвала к себе в комнату младшую сестру и, взяв с нее клятву молчать, показала письмо, которое потом Софа столько раз перечитывала, что «почти слово в слово» смогла передать в своих «Воспоминаниях».
«Милостивая государыня Анна Васильевна! Письмо Ваше, полное такого милого и искреннего доверия ко мне, так меня заинтересовало, что я немедленно принялся за чтение присылаемого вами рассказа.
Признаюсь Вам, я начал читать не без тайного страха; нам, редакторам журналов, выпадает так часто на долю печальная обязанность разочаровывать молодых, начинающих писателей, присылающих нам свои первые литературные опыты на оценку. В Вашем случае мне это было бы очень прискорбно. Но, по мере того как я читал, страх мой рассеялся, и я все более и более поддавался под обаяние той юношеской непосредственности, той искренности и теплоты чувства, которым проникнут Ваш рассказ.
Вот эти-то качества так подкупают в Вас, что я боюсь, не нахожусь ли я теперь под их влиянием; поэтому я не смею еще ответить категорически и беспристрастно на тот вопрос, который Вы мне ставите: «Разовьется ли из Вас со временем крупная писательница?»
Одно скажу Вам: рассказ Ваш будет мною (и с большим удовольствием) напечатан в будущем же № моего журнала; что же касается Вашего вопроса, то посоветую Вам: пишите и работайте: остальное покажет время».
Под письмом стояла подпись: «Преданный Вам Федор Достоевский».
Софа долго не могла прийти в себя от изумления. Она знала, что Достоевский — один из самых выдающихся русских писателей. Что же общего может быть с ним у Анюты? Уж не дурачит ли ее сестра, чтобы потом посмеяться над ее доверчивостью?..
Но все было истинной правдой. Втайне от всех Анюта написала небольшую повесть, отослала ее в «Эпоху» и вот получила ответ от Достоевского.
Следом за первой в «Эпохе» появилась и вторая повесть Ю.О-ва (такой псевдоним избрала Анюта), но ее секретная переписка с редактором продолжалась недолго. Одно из писем Федора Михайловича, как раз то, в котором он посылал Анюте гонорар, попало к отцу. Мысль о том, что дочь получает деньги от незнакомого мужчины, так потрясла генерала, что он чуть не упал в обморок.
— Теперь ты продаешь свои повести, а придет, пожалуй, время, и себя будешь продавать! — напустился он на Анюту.
Немного утихнув, генерал согласился простить дочь, если она пообещает, что больше не будет писать. Анюта дать такое обещание отказалась. В конце концов генерал пошел на уступки, позволил Анюте продолжать переписку с Достоевским (при условии, что письма будут проходить через его руки) и даже в очередной ее приезд в Петербург — познакомиться с писателем... Однако, напутствуя перед отъездом жену, он обеспокоенно говорил:
— Помни, Лиза, что на тебе будет лежать ответственность. Достоевский — человек не нашего общества. Что мы о нем знаем? Только что он журналист и бывший каторжник. Хорошая рекомендация! Нечего сказать! Надо быть с ним очень осторожным.
2
То была первая поездка к тетушкам, в которую взяли и Софу, так что знакомство Достоевского с Анютой состоялось на ее глазах.
Разумеется, все происходило в соответствии с инструкциями, данными генералом. Елизавета Федоровна ни на минуту не оставляла дочь наедине с гостем. То и дело под разными предлогами входили тетушки. Анюта злилась и упорно молчала. Достоевский конфузился, тоже злился и вскоре ушел, а Анюта убежала к себе с рыданиями.
Но через несколько дней Федор Михайлович пришел опять, и на этот раз ни матери, ни тетушек не оказалось дома. Одна лишь Софа могла видеть, с какою сердечностью протянул Федор Михайлович руку ее сестре, как они уселись рядом на диване и заговорили, словно давнишние приятели...
Достоевский зачастил в дом на Васильевском острове, и причина объяснялась просто: немолодой, много переживший и передумавший писатель полюбил Анну Васильевну. Следствием же его визитов стала первая, еще почти детская влюбленность пятнадцатилетней Софы.
Внимательно присматриваясь к Достоевскому, девочка подмечала, как он угрюмо молчит и поминутно делает неловкости, если застает у Корвин-Круковских кого-нибудь, и как преображается, становится веселым, остроумным, даже молодым, если сестры оказываются дома одни.
Чаще всего он говорил о нигилизме: тема эта у всех была на устах и очень волновала Федора Михайловича. С Анютой он не сходился ни в одном пункте; они спорили, иногда даже ссорились и «в пылу спора высказывали взгляды более крайние, чем каких действительно придерживались», как замечала Софа.
— Вся теперешняя молодежь тупа и недоразвита! — возбужденно говорил Достоевский. — Для них всех смазные сапоги дороже Пушкина!
— Пушкин действительно устарел для нашего времени, — спокойно возражала Анюта. Она знала, что ничто его не заденет так сильно, как пренебрежительное высказывание о Пушкине.
«Достоевский, — повествовала Софья Васильевна, — вне себя от гнева брал иногда шляпу и уходил, торжественно объявляя, что с нигилисткой спорить бесполезно и что ноги его больше у нас не будет. Но завтра он, разумеется, приходил опять, как ни в чем не бывало».
Федор Михайлович часто ставил Анюте в пример ее младшую сестру. Он расхваливал ум Софы, ее доброту, характер. Даже наружность угловатой девочки находил привлекательной, говоря, что у нее «цыганские» глаза. Софа расцветала от этих похвал. Приготовляясь ко сну (девушки спали в одной комнате), она пыталась завести с Анютой интересующий ее разговор, но та, глядя «лукаво и загадочно», спрашивала невозмутимым тоном:
— А ты веришь, что Федор Михайлович находит тебя красивой, красивее меня?
Перед большим трюмо Анюта неторопливо расчесывала густые белокурые волосы: рядом с ее отражением Софа видела свою собственную «маленькую, смуглую фигурку» и не могла не понимать, что сравнение не в ее пользу. Но самоуверенный тон сестры сердил ее, и она говорила упрямо:
— Бывают разные вкусы!
— Да, бывают странные вкусы! — словно поддразнивая ее, невозмутимо соглашалась Анюта.
Девушки задували свечу, и Софа, уткнувшись лицом в подушку, начинала «по машинальной детской привычке» молиться:
— Господи, боже мой! Пусть все, пусть весь мир восхищаются Анютой, — сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась самой хорошенькой!..
Каково же было ее потрясение, когда за несколько дней до отъезда в деревню она услышала, как Достоевский говорит Анюте о своей любви!..
Софу охватили отчаяние, зависть, ревность... Она перестала разговаривать с Анютой, а потому не сразу узнала, что сестра отказала Достоевскому.
Взрослеющая Софа теперь ежегодно вместе с матерью и Анютой гостила у тетушек. Контраст между яркими вспышками впечатлений, какими дарили ее кратковременные наезды в столицу, и томительно-долгим палибинским однообразием казался ей столь сильным, что стремление вырваться из деревни, разбуженное в ее сердце старшей сестрой, превратилось в неколебимую решимость.
3
Отвергнутый Анютой в качестве жениха, но не друга, Достоевский продолжал переписываться с нею, давать ей литературные советы, бывать у Корвин-Круковских в следующие их приезды в Петербург.
Об Анне Васильевне Достоевский сохранил самое доброе мнение. Он считал, что она «чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее доброе сердце», что «это девушка высоких нравственных качеств». Писатель, всей мощью своего громадного таланта обрушивавшийся на нигилизм, изображавший его как нечто мелкое, ублюдочное, нравственно уродливое, считал нигилистку «одной из лучших женщин», каких встречал в жизни.
Почти столь же высоко он отзывался, по крайней мере, еще об одной нигилистке — Надежде Прокофьевне Сусловой, с чьей старшей сестрой Аполлинарией, страстной, безрассудно увлекавшейся девушкой, сотканной из самых крайних противоречий, его в течение ряда лет связывал сложный, мучительный для обоих роман. Нередко после бурных сцен с возлюбленной Федор Михайлович, по его собственным словам, «отдыхал душой» у ее младшей сестры. В Надежде Сусловой он ценил целеустремленность, трудолюбие, уравновешенный характер, верность своим жизненным идеалам. «Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, — писал ей Федор Михайлович. — Вы мне, как молодое, новое, дороги, кроме того, что я люблю Вас как самую любимую сестру». В декабре 1867 года Надежда Прокофьевна выдержала в Цюрихском университете экзамен на доктора медицины и, защитив диссертацию, стала первой русской женщиной-врачом. Узнав об этом, Федор Михайлович с восторгом написал своей племяннице: «Это еще очень молодая девушка — редкая личность, благородная, честная, высокая!»
Можно не сомневаться, что Достоевский не раз говорил о Надежде Сусловой у Корвин-Круковских и, вероятно, рассказывал Сусловой об Анне Васильевне и ее младшей сестре. Все это имеет самое прямое касательство к нашей теме, ибо именно у Надежды Прокофьевны Владимир Ковалевский встретился с сестрами Корвин-Круковскими.
Для обеих сторон то был подлинный подарок судьбы.
4
Для Анюты и особенно для юной восторженной Софы (ей в ту зиму 1868 года только исполнилось восемнадцать) Ковалевский был человеком из того далекого и необычайно манящего мира, о котором они мечтали уже долгие годы. Много раз объездивший Европу; близко знавший таких легендарных для нигилистически настроенных барышень людей, как Герцен и Бакунин, как погибшие в Сибири Михайлов и Николай Серно-Соловьевич, как Джузеппе Гарибальди, Чарлз Дарвин, Карл Фогт; известный издатель и не каких-нибудь душещипательных романов, а солидных научных трудов, на которых воспитываются новые Базаровы и Рахметовы, и при всем том очень милый, необычайно живой, нисколько не заносчивый и, главное, готовый вызволить их из палибинского заточения — таким предстал перед сестрами Владимир Онуфриевич.
Девушки отправлялись якобы ко всенощной, а сами ехали к Сусловой, у которой их уже поджидали все остальные участники «заговора», то есть, кроме Сусловой и Ковалевского, еще Мария Александровна Бокова, принявшая горячее участие в судьбе сестер.