ИКРА ЗЕРНИСТАЯ, ПАЮСНАЯ, КЕТОВАЯ ТАРАМА
ГРИБЫ РУССКИЕ МАРИНОВАННЫЕ
КОНСЕРВЫ, СЕМГА ГОЛЛАНДСКАЯ И АНГЛИЙСКАЯ
ПРОДАЖА ОПТОМ И В РОЗНИЦУ.
В Бьянкур потянулись все, кто чувствовал себя хоть как-то причастным к тому новому жизненному укладу, который сложился стараниями русских эмигрантов.
«Мои родители не говорили по-русски и не чувствовали себя русскими, но они переехали в Бьянкур с Монмартра, потому что мой отец умел готовить пасху и печь куличи, русский хлеб и булочки с маком, и здесь была обширная русская клиентура», — вспоминал один из врачей, лечивший рабочих с завода «Рено». Постепенно люди стали уходить с завода, устраиваясь на работу полегче — в парикмахерские, мастерские. Женщины нанимались официантками и швейными мастерицами.
С середины двадцатых годов Бьянкурск стал жить совершенно самостоятельной жизнью, о чем был снят фильм «Дневник русской эмиграции». Гайто удалось попасть на его премьеру, которая была устроена студией Пате в 1928 году на одном из благотворительных балов, организованных Союзом писателей и журналистов. На пленке он узнал и своих коллег по цеху, и соседей по кварталу, и просто знакомых из русских ресторанов.
Благодаря работе на заводе Гайто удалось легализоваться во Франции — получить долгожданную «карт д\'идантите» – французский паспорт. Зайдя первый раз в префектуру с необходимыми документами — справкой с места жительства, фотографией, налоговым сбором, — Гайто был уверен, что дальше будет дан ход формальной процедуре, в которой от него уже мало что зависит. Но усатый француз, по виду выходец из северных деревень, долго расспрашивал его о причинах переселения во Францию, о месте работы, об образовании, имеющихся родственниках и о том, собирается ли мсье перевозить их в Париж.
Чиновник даже не подозревал, какой болезненный вопрос он затронул: Гайто только недавно возобновил переписку с матерью, и та присылала ему письма, полные нежности и тоски. «С удовольствием бы перевез, но не вижу никакой реальной возможности это сделать». — Гайто нехотя и скупо отвечал на вопросы блюстителя порядка, иногда невпопад, чем вызывал подозрение и провоцировал полицейского спросить что-нибудь еще. Гайто не понимал, какое дело этому человеку до его собственной судьбы и до его родственников.
Разрешение на работу он получил вместе с нансеновским паспортом от Министерства труда еще в Болгарии, когда заключал рабочий контракт. И теперь единственное, что он хотел, — это бумагу со смешным названием «ресеписсе» — временную регистрацию, которую автоматически должны были через три месяца обменять на «карт д’идантите», если, конечно, за это время он не натворит что-нибудь опасное для французского буржуазного общества. Но усатый страж все не унимался и больше получаса мучил Гайто вопросами о его намерениях относительно работы и учебы. Наконец ходатайство было принято и через три с небольшим месяца Гайто почувствовал некоторое облегчение, когда почтальон принес уведомление о том, что m-r Gazdanoff должен зайти в префектуру для получения соответствующего документа.
Но и после легализации Гайто не торопился покинуть Бьянкур и завод «Рено», хотя у него уже появились намерения сменить образ жизни. Сбылась его давняя мечта — Гайто приняли в Сорбонну, но получить студенческую стипендию было непросто. В отличие от правительств Чехословакии и Германии руководство Франции не было столь щедрым по отношению к русским эмигрантам и уж совсем не заботилось о повышении их интеллектуального уровня. К тому же большинство из них не имело полного набора необходимых для поступления документов. Сам по себе этот факт никому не казался удивительным: люди, попавшие во Францию через столько стран и войн, могли растерять по дороге все, что угодно. Да и кто из солдат, уходивших на фронт, брал с собой аттестат о среднем образовании? Кто из них знал, что им не суждено будет вернуться на родину?
Поэтому для русских был придуман компромиссный вариант: от них не требовали подлинных документов, но они должны были либо получить их заново, либо восстановить при поручительстве русского консула. Аттестат об окончании гимназии, полученный в Шумене, Гайто, конечно, сберег, и тем не менее незадолго до того, как решался вопрос о распределении стипендий, ему было необходимо повидать консула.
Маленький старичок с огромной седой бородой сердито сказал Гайто:
– Ничего я вам не дам. Откуда я знаю, кто вы такой? Может быть, вы профессиональный преступник, может быть, убийца, может быть, бандит. Я вас вижу первый раз в жизни. Кто вас знает в Париже?
- Никто. Здесь у меня есть несколько товарищей, с которыми я учился, но они все такие же, как и я, никто из них вам лично не известен, и ничто вам не мешает предположить, что каждый из них тоже профессиональный преступник и убийца, и еще к тому же мой сообщник.
– Зачем вам эта бумага?
– Я хотел бы поступить в университет.
– Вы? В университет?
– Да, если вы все-таки дадите мне эту бумагу.
– Для этого, батюшка, надо иметь среднее образование.
– У меня есть аттестат зрелости.
– И по-французски знать надо.
– Я знаю.
– Где же вы могли научиться?
– Дома в России.
– Бог вас знает, — сказал он с сомнением быть, – может вы и не бандит, я ведь этого не утверждаю категорически, у меня нет для этого фактических данных. Покажите-ка мне ваш аттестат.
Он посмотрел его, потом вдруг спросил:
-Почему средние отметки по алгебре и тригонометрии? А?
– У меня нет склонности к так называемым точным наукам.
– Ну хорошо, дам я вам бумагу. Но смотрите, на вашу ответственность.
– Хорошо, если меня арестуют и посадят в тюрьму, обещаю на вас не ссылаться.
Все это он опишет в романе «Призрак Александра Вольфа». Таким образом Гайто оказался в университете. Он взял несколько курсов по философии, экономике и юридическому праву и стал прилежно посещать лекции. Но потом выяснилось, что в его положении статус добросовестного студента — непозволительная роскошь. Помимо лекций требовались самостоятельные занятия, и в этом была главная трудность. На покупку недостающих книг у него не было денег, а просиживать часами в библиотеке Святой Женевьевы, как это делали отпрыски обеспеченных родителей, у него не было времени. Получалось, что студенческая жизнь, богатая интеллектуальными и эмоциональными впечатлениями, плохо сочеталась с заводским режимом и требовала иного источника заработка, который бы позволял сохранять больше сил и свободного времени. Гайто подумывал о том, чтобы стать шофером. Задача оказалась непростой, но решаемой.
Прежде всего необходимо было изучить устройство автомобиля и научиться водить машину. Однако предстояло выполнить еще несколько формальных требований — получить «розовую карту», то есть разрешение на управление автомобилем на территории Франции. Такое разрешение выдавали на специальных шоферских курсах. Только после их окончания можно было наниматься в один из таксопарков. Все это требовало времени и денег, которые Гайто стал понемногу откладывать из скудной зарплаты.
Помимо практических соображений Гайто удерживала на заводе приятная компания: там он встретил нескольких старых знакомых из Харькова и завел новых приятелей, по большей части из офицеров. А однажды к ним в цех зашел человек с кавказскими чертами лица и прекрасным русским произношением, без южного говорка, к которому Гайто уже привык. Человек этот, принесший сверла, оказался осетином по имени Александр Сикоев. Гайто довольно быстро с ним сошелся. Александр рассказал Гайто о тех осетинах, что уже осели в Париже, и познакомил его с братьями Тибиловами, Иосифом Аликовым, а те в свою очередь, услышав фамилию Газданов, тут же вспомнили про балерину Аврору. Гайто потерял ее след после отъезда в Болгарию. Оказалось, что она тоже перебралась из Константинополя в Париж и иногда выступала с концертами.
Так спустя три года Гайто снова увидел родные лица и стал с радостью навещать по выходным сестру и ее мужа. Однако родственная идиллия длилась недолго: вскоре Аврора заболела чахоткой, прекратила выступления и стала медленно угасать. Ее смерть напомнила Гайто о родных сестрах, которых они с матерью похоронили еще до Гражданской войны, но здесь, на чужбине, утрата казалась непереносимой. Он потерял единственное родное существо, одним своим присутствием создававшее иллюзию человеческих связей, не зависящих от обстоятельств. Он долго не мог избавиться от чувства вины и бессилия перед этой нелепой смертью. Ни в чем не мог он найти успокоения. За последние десять лет это была первая смерть, которая ранила его настолько, что никакие повседневные заботы не позволяли ему отвлечься от воспоминаний о странном прозрачном цвете кожи на лице сестры в тот день, когда он покинул ее на рассвете за несколько дней до смерти. Каждое утро он подходил к сверлильному станку, но вместо резкого металлического звука ему слышался даже не шепот, а шелест ее губ и слабые вздохи. Единственное, что помогало ненадолго забыть ее обреченный взгляд, были отвлеченные размышления, которые существовали безотносительно тех событий, которые сопровождали Гайто последние дни. Мысли о море и расстоянии, отделяющем одни части суши от других, уносили его далеко от Парижа и грустных судеб его обитателей.
Как-то вечером Гайто попытался поместить в рассказ свои воображаемые перемещения в водяном пространстве. Он так увлекся, что, казалось, совсем забыл о дешевой, грязной гостинице, где он сидит за старым скрипучим столом, о рабочем квартале, в котором находится эта гостиница, и об огромном городе, к которому примыкает этот рабочий квартал. Мысли его плыли по волнам, которые он пытался воспроизвести на бумаге, и еще немного усилий оставалось ему, чтобы воплотить свое плавание прямо на тетрадном листе, как звук хлынувшей воды из ведра, которое опрокинула соседская девчонка в коридоре, прервал наваждение. Гайто вздрогнул, перечитал написанный текст и выбросил его в корзину. Прелесть слов исчезла вместе с грохотом ведра, не было в них того завораживающего ритма, который стучал в ушах Гайто, пока он исписывал одну за одной желтые страницы дешевой тетрадки.
На следующий день Гайто принялся за рассказ, новый который назвал «Водяная тюрьма». Рассказ был мрачен, тяжел, и место его действия было все в той же гостиницу. Но он запомнил свое состояние в тот момент, когда записывал предыдущий рассказ, и очень надеялся пережить его вновь. Поэтому Гайто стал садиться за письменный стол почти каждый вечер. Занятия литературой на время отвлекли его от тягостных воспоминаний, но по-настоящему преодолеть ужас смерти Авроры он смог только тогда, когда изложил все события тех дней в рассказе «Гавайские гитары»:
«В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее — как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал…»
К тому времени Гайто написал уже около десятка рассказов, некоторые из них были опубликованы, но показать их сестре он не успел. Она умерла чуть раньше, чем из Праги ему прислали журнал с его именем в оглавлении.
НАЧАЛО
…и, очнувшись от забытья, прошедшего бесплодно для моей жизни, я открыл глаза и увидел, что живу в Париже: Сена, и мосты, и Елисейские поля, и площадь Согласия; и тот мир, в котором я жил раньше, зашумел и скрылся: стелются в воздухе призрачные облака, и стучат колеса, гудят шмели, играют музыканты, — а я стою почти без сознания и ищу свою кровать, книжки и учебник по арифметике, — и опять просыпаюсь и иду пить кофе; Сена, Елисейские поля: Париж. Гайто Газданов. Превращение
1
В первые два года жизни в Париже Гайто почти ничего не писал, точнее, не записывал. Мысленно он сочинял постоянно. Склонность к этому появилась еще в детстве, но за годы странствий, с бесконечной сменой попутчиков и пейзажей, сочинительство стало его естественным состоянием, стержнем, позволяющим сохранить свою сущность. Кем только он не был за последние годы: солдатом, гимназистом, грузчиком, слесарем, бродягой, — и все, что напоминало ему о самом себе, — это были его память и взгляд на мир. Так, закрыв глаза, он начинал переплетать свои ощущения из прошлого с ощущениями настоящего и создавал тексты, которые не было ни сил, ни времени воспроизвести на бумаге. Он очень долго носил их в своей голове, пока наконец не понял: сочинительство из спасительного состояния превратилось в бремя, которое требует разрешения.
Хотелось сесть за письменный стол и поскорее избавиться от воспоминаний, прочно засевших в голове. После того как он увидел напечатанными некоторые свои непридуманные истории, потребность поделиться ими с кем-нибудь, найти хоть несколько читателей-собеседников возросла с необычайной силой. Слоняясь в выходные от одного кафе к другому, Гайто прислушивался к разговорам знакомых и незнакомых литераторов, которые обсуждали возможности публикаций и изданий. Суммарный вывод из обрывков услышанных историй сложился в его голове довольно быстро: всякую надежду на достойные литературные заработки нужно оставить как несбыточную, почти неприличную мечту. На Монпарнасе было много ровесников, которые только начинали творить, но в материальном отношении положение молодых писателей было хуже, чем у любой другой «творческой группы», будь то художники, архитекторы, танцоры или музыканты.
Картины Ларионова, Гончаровой, Яковлева, Терешковича, Ланского уже были хорошо известны любителям живописи. Художники быстрее входили в культурную жизнь Франции. Язык красок не нуждался в посредниках. А писатели были связаны со словом, его неповторимой и непереводимой силой, которая часто угасала от прикосновения переводчика и совсем исчезала перед языковым барьером, отделявшим респектабельного французского буржуа, позволяющего себе покупать книжки в дорогом переплете, от харьковского гимназиста, мечтавшего увидеть свое имя на обложке.
Конечно, никто из начинающих сочинителей не стал бы противиться, если бы французские издательства обратили на них внимание и скорее согласились бы на плохой перевод и хорошую критику во французской прессе, нежели на хвалебные отзывы в русских эмигрантских газетах и полное отсутствие возможности издать собственные книги на родном языке. Однако публикация пусть даже в самом дешево издании для большинства молодых «монпарнасцев» оставалась несбыточной мечтой. Французы переводили только самых известных авторов — Ивана Бунина, Алексея Ремизова, Михаила Осоргина и Марка Алданова, отдавая предпочтение прозе. Несмотря на эту вполне объяснимую особенность вкуса французских издателей, среди русских начинающих литераторов все равно было больше поэтов, чем прозаиков, хотя это было и «непрактично». Пробиться в круг франкоязычных читателей поэту, пишущему на русском языке, было невозможно. Прозаику, при фантастическом везении можно было надеяться на удачный перевод и популярность хоть чуточку приближенную к той, которую имела русская проза XIX столетия в элитарных парижских кругах. Однако среди табачного дыма и кофейного аромата в монпарнасских кафе постоянно звучали новые стихи на родном русском, иногда на плохом и убогом, иногда на блестящем петербургском. Гайто не уставал поражаться тому, с каким упорством рифмовал строчки Вадим Андреев. Сам он не обладал не только подобным даром, но и желанием попробовать себя в поэзии. Да и в характере его не было ни намека на близость к поэтическому миросозерцанию или к поэтическому образу жизни. Друзья и знакомые посмеивались над ним: «Вы, Гайто Иванович, по натуре прозаик во всех смыслах этого слова». Рано развившиеся в нем ирония и подчас цинизм забивали малейшие ростки восторженности и экзальтированности, которые подогревали энтузиазм молодых монпарнасских поэтов. В поэтических диспутах Гайто участвовал чаще в качестве наблюдателя, чем оппонента, все больше укрепляясь в мысли, что поэтом надо быть или гениальным, или вовсе не быть. Вспоминая то время сорок лет спустя, он скажет: «В том поколении, которое сформировалось в эмиграции, было гораздо больше поэтов, чем прозаиков, и были поэты действительно выдающиеся. Это потому, что поэзия — это литература в более чистом виде, чем проза, и которая не требует какой-то бытовой базы; поэтому поэтов было больше, и они были выше по уровню. А с прозой, конечно, дело обстояло более печально».
С возрастом Газданов станет снисходительнее и человечнее в оценках любого творческого усилия, но в двадцатые годы резкость его суждений оттолкнула от него немало тех. кто мог бы быть его союзником, единомышленником или просто другом. И потому в литературу он входил в одиночестве, и к тому же вдалеке от Парижа. Его писательская жизнь началась в Праге.
2
В середине двадцатых годов Прага была виднейшим центром русской эмиграции. Богословские, филологические, литературные объединения гремели на всю Европу. Произошло это во многом благодаря тому, что правительство Чехословакии вписало в бюджет отдельной строкой проект «Русская акция», который подразумевал поддержку образования, печатных органов и другой культурно-просветительской деятельности русских эмигрантов. Руководство Чехословакии щедро раздавало в гимназиях и университетах стипендии русским учащимся и студентам. В интеллектуальной среде этой страны существовало и врожденное чувство единства славянской культуры. Поэтому не было ничего удивительного в том, что для русских студентов, учившихся в Пражском университете, появился журнал «Своими путями». Деньги были выделены все тем же чехословацким правительством, а сотрудничали в нем учащиеся филологических и исторических факультетов.
Первый раз Гайто послал в этот журнал сразу несколько рассказов в самые тяжелые для него времена — в период случайных заработков, предшествующих переезду в Бьянкур. Один рассказ — «Гостиница грядущего» — напечатали довольно быстро, но откликов критики не последовало, да и сам Гайто был не очень доволен выбором, который сделал редактор. Рассказ напоминал репортаж из дешевой гостиницы, в которой не раз ночевал сам автор. Этот «репортаж», явно усложненный по композиции и требовавший некоторых интеллектуальных усилий от читателя, выражал чувство Гайто, осознанное им с первых попыток записывания мыслей на бумаге, — текст, который никак не связан с его прошлой жизнью, где нет ни одного близкого ему героя, получается таким же чужим, как вся реальность, которую он пытается в нем описать.
«Я не понимаю вашего фрака, ваших реплик, звучащих анахронизмами, ваших песен на полуварварском языке. Можно подумать, что эти доводы обращены не к обитателю комнаты на пятом этаже в современном городе, а к привидению, явившемуся нарушать покой незащищенного человека. Я решительно предпочитаю парижские рефлекторы медному тазу Дон Кихота и фонари Елисейских Полей — кострам наемных убийц Валленштейна. Я протестую». Так говорил один из героев «Гостиницы грядущего», так ощущал себя среди соседей и сам Гайто.
Следующей публикации пришлось ждать ровно год. Журнал «Своими путями» имел общих сотрудников со «взрослым» изданием — «Воля России». Несколько рассказов Гайто сразу перекочевали к заведующему его литературным отделом Марку Слониму.
В эмигрантской жизни 1920-х — начала 1930-х годов «Воля России» занимала особое место. Это была ежедневная газета, редактируемая эсерами Лебедевым, Зензиновым и Минором. В конце 1921 года партия эсеров стала издавать в Париже «Современные записки», а «Воля России», оставшись в Праге, превратилась в еженедельник. К тому времени, когда в «Воле России» стал печататься Гайто, это уже был солидный толстый ежемесячный журнал. Многие парижские знаменитости чурались «Воли России», считая журнал слишком «левым». Зато те, у кого не складывались отношения с журналами-«парижанами», были чрезвычайно благодарны «пражской отдушине». Огромной поддержкой журнала пользовалась Марина Цветаева, с которой Марк Слоним был особенно дружен и которая с трудом печаталась в Париже. До 1932 года гонорар из «Воли России» был ее основным писательским заработком. В редакцию, которая находилась в центре Праги возле Угольного рынка, почтальон ежедневно приносил сотни писем из Парижа. Большинство корреспондентов были начинающими авторами.
«Мы охотно помещали произведения Зайцева, Муратова, Осоргина, критические очерки Ходасевича и Шкловского, путевые заметки Андрея Белого, но меня особенно интересовала литературная молодежь. Мы \"открыли\" Поплавского и Газданова, отводили много места другим парижанам — поэтам и прозаикам — и привлекли к сотрудничеству в журнале таких еще не оперившихся пражан, как А. Эйснер, В. Лебедев, Н. Еленев, В. Федоров, Г. Хохлов и многих других независимо от их политических симпатий», — вспоминал в «Литературном дневнике» Марк Слоним.
Гайто до конца своей жизни испытывал благодарность по отношению к пражскому журналу. Это было место, где его сразу приняли. Во втором номере «Воли России» за 1927 год была опубликована «Повесть о трех неудачах», которая для молодого автора стала подлинной удачей: она стояла вслед за замятинским романом «Мы» и стихами Бориса Пастернака. Публикацию «Повести…» Гайто отмечал как дату рождения Газданова-писателя. С этого времени его фамилия стала появляться в оглавлении «Воли России» более или менее регулярно. С Марком Слонимом Гайто еще знаком не был, только слышал о нем от Вадима Андреева, который к тому времени уже успел побывать в Праге, и редактор журнала оставил о себе самое благоприятное впечатление.
Марка Слонима действительно горячо интересовали начинающие литераторы. И Гайто он запомнил сразу после первой публикации. Слоним обратил внимание на умение молодого автора бережно хранить воспоминания. По одной «Повести о трех неудачах» можно было бы без труда восстановить типичный эмигрантский путь автора: юность на юге России, Гражданская война, бегство в Константинополь, жизнь в военном лагере, прогулки по старому городу, ожидание смерти в нищете. Все постарался вместить туда Гайто. Вспомнил даже про галлиполийских «двенадцать апостолов», их споры у костра и непоколебимое уважение к русскому полководцу: «Прихожу вечером, швейцар удивляется — где, говорит, пропадаете? Я ему сказал независимо: \"Бросьте, старик. С генералом Скобелевым, небось, незнакомы?\"»
Было в рассказе и упоминание об одном из самых тягостных впечатлений детства: «И во враждебных зрачках окружающих я вижу то злобное пламя, которое испугало меня еще в детстве, когда я встретил волка в лесу над Камой».
Гайто и сам не понимал, почему, пройдя сквозь ужас и жестокость Гражданской, сквозь голод и тиф Галлиполи, сквозь смрад Сен-Дени, в минуты, когда ему хотелось забытья и покоя, когда он закрывал глаза и представлял себе захватывающие равнинные просторы, заканчивающиеся густо-зеленым лесом на горизонте, когда казалось, он уже чувствовал своей кожей особенное дуновение ветра, который гнала на него далекая лесная чаща, каждый раз в этот самый сладостный миг перед ним возникали знакомые холодные глаза хищника, исполненные злобы. Казалось бы, были в его жизни встречи пострашнее, чем это минутное столкновение, но Гайто никак не удавалось избавиться от навязчивого воспоминания того взгляда и ледяного хрипа, вырывающегося из пасти. Гайто уже знал, что в своих книгах вернется к этому эпизоду столько раз, сколько потребуется, чтобы перестать холодеть при воспоминании о нем. Но тогда ему просто хотелось зафиксировать все, что ценно, дорого, важно, чтобы не пропало ни штриха из картин, оставшихся в его памяти.
Марк Слоним и не пытался понять, что в присланном ему рассказе осталось из общеэмигрантского, а что из глубоко интимного мира Газданова, но почувствовал и пронзительную боль, и сдержанный тон, которым автор этой болью делился.
«Газданов начал с рассказов о Гражданской войне, обративших на себя внимание не только сочетанием иронии и лирики, но и остротой слога и каким-то мажорным, мужественным тоном. Эмоция не переходила у него сентиментальность или слезливость», — писал Слоним о первых рассказах Гайто.
Через шесть номеров Слоним снова ставит «Воли России» его рассказ, и с этого момента имя Газданова на страницах журнала стало появляться примерно раз в полгода. В следующий раз «Рассказы о свободном времени» стояли в оглавлении сразу после Алексея Ремизова. Как и «Повесть о трех неудачах», «Рассказы…» состояли из трех частей. Место действия и время первого рассказа «Бунт» – Харьков времен революции. В «Слабом сердце» он описал историю взаимоотношений офицеров в Константинополе 1921 году. А «Смерть Пингвина» он сочинял уже о Монпарнасе середины 1920-х годов.
«Ты видишь, — говорил я, — вот это здание на другой стороне — это собор Парижской Богоматери. Посмотри на чудовища, слетающие с его карнизов, это даст тебе представление о дьявольски жестокой истории католицизма и о религиозном вдохновении инквизиторов. Немного дальше начинается квартал Святого Павла, где живет еврейская, польская и русская нищета Парижа. В этом богатом городе много бедных кварталов. В частности, и мы живем не на самой лучшей улице. Но это ничего не значит; нам наплевать на паркетные полы, и ковры, и теплые комнаты, Пингвин. У нас есть традиции искусства и беззаботности, как теплый костюм».
Гайто знал, что под этими словами подпишется любой из его собеседников в «Ротонде», куда он тоже хотел заглянуть вместе с воображаемым Пингвином:
«Мы пришли однажды в \"Ротонду\", я и маленький китаец-жонглер, мой знакомый. Темные и далекие волны музыки раскачивались над столиками. Я обвел глазами надоевший круг: трубки, сигары, папиросы, кепки, шляпы, котелки».
Знал он, что наступит время, когда он соберется с силами и опишет все, что наблюдал и переживал в «Ротонде» каждый из ее завсегдатаев. Для этого нужен был роман, а роман требовал времени, которого у Гайто становилось все меньше и меньше. Работа на заводе стала мешать ему думать по ночам. Как-то раз, проведя бессонную ночь за столом, исписав мелким почерком десять листов кряду, отработав полную смену у станка, он шел на встречу с приятелем. Шел неторопливо, во-первых, потому что знал — приятель всегда опаздывает, а во-вторых, потому что чувствовал гнетущую сонливость после суток, проведенных на ногах. Он шел, будучи не в состоянии серьезно сосредоточиться на какой-нибудь мысли, и уже жалел, что не отменил назначенную, но, сущности, необязательную встречу, как вдруг резкий скрежет тормозов резанул его ухо, и через секунду он уже лежал на тротуаре. Водитель выскочил из автомобиля и стал кричать по-французски: «Вы что, оглохли?! Я сигналил вам так сильно, как только мог!» Гайто услышал знакомый акцент и ответил по-русски: «Простите, я действительно ничего не слышал». Водитель бросился его ощупывать, но Гайто попросил его не беспокоиться и ехать по своим делам. «Оглох? Нет, тебя давили. Это знак. Ведь ты шел, ни о чем не думая, не размышляя, ничего не слыша. Так можно не услышать голоса собственной судьбы. Надо будет сесть точно в такую же машину, как та, что пыталась меня отбросить на обочину. Обочину чего? Пока улицы, пока только улицы…» Так или примерно так думал Гайто, сидя на тротуаре и глядя в сторону удалявшейся машины. Через несколько минут он заметил, что уже бежит на встречу.
Приятель ждал Гайто с журналом под мышкой. Увидев его, сразу начал с поздравлений — в сдвоенном ноябрьско-декабрьском номере «Воли России» напечатали «Общество восьмерки пик».
Этот рассказ был особенно дорог Гайто. Он писал его с наслаждением, вспоминая последние годы в Харькове и ту лихую компанию, с которой он познакомился в бильярдной незадолго до прихода в город красных. Себя в рассказе он назвал так, как его действительно часто называли в сомнительных заведениях, которые он посещал тайком от матери.
«Следующим членом Общества восьмерки пик стал реалист Молодой. Вася Моргун познакомился с ним в бильярдной, проиграв ему перед этим четырнадцать партий. Он хотел расплатиться фальшивыми бумажками. Но реалист Молодой знал его давно и знал его профессию.
– Товарищ, — сказал Молодой, — ваши деньги действительно хорошо нарисованы. Только вы напрасно думаете, что меня можно дурачить. Я люблю другой сорт бумаги. Заплатите мне настоящими деньгами, или вы оставите здесь вашу шубу и шапку.
Несколько постоянных посетителей, по-видимому, хороших знакомых Молодого, подошли к бильярду и молча остановились. Вася быстро поглядел вокруг себя и понял, что положение безнадежно.
– Такой молодой и так разговаривает, — сказал Вася. — Что вы кушаете за обедом, товарищ?
– Вы мне платите деньги, товарищ Моргун, или потом вы сами будете жалеть.
- А, вы даже знаете мою фамилию? — удивился Вася. – Сколько вам лет, скажите, пожалуйста?
– Скоро пятнадцать, — ответил Молодой.
– Хорошо.
И Вася заплатил проигрыш настоящими деньгами.
– Вы свободны? — спросил он. — Мне надо с вами поговорить.
Они вышли. Вася помолчал, потом закурил и сказа
– Вы читали Шекспира, молодой человек? Или каких-нибудь других авторов? Вы вообще что-нибудь понимаете или вы сильны только в бильярде?
Молодой обиделся.
– Я читал, — сказал он, — Шекспира, Данте и Вольтера. Кроме этого, я читал Фейербаха, Юма, Спинозу, Шопенгауэра и еще нескольких философов, которые мало известны. В последнее время я прочел Ницше, Гюйо, Конта, Спенсера и первые пятьдесят страниц \"Критики чистого разума”»
Все это была чистая правда: гимназист Газданов очень любил читать книги по философии и наблюдать за карманниками, фальшивомонетчиками и шулерами. «…то, что я постоянно бывал в обществе воров и вообще людей, находившихся на временной свободе, от одной тюрьмы до другой, — не имело, казалось бы, особого значения, хотя и тогда уже можно было предполагать, что одинаково неизменная любовь к таким разным вещам, как стихи Бодлера и свирепая драка с какими-то хулиганами, заключает в себе нечто странное», — размышлял Гайто о своем характере времен знакомства с героями «Общества восьмерки пик».
Такой же странной казалась ему теперь собственная трогательная привязанность к харьковскому старику-букинисту, в пыльной лавке которого Гайто подолгу копался в поисках недостающих впечатлений. Однажды на базаре старика обвинили в воровстве, началась драка. Гайто вступился за букиниста и вызвал полицию, после чего дело закончилось миром. Именно тогда старый еврей предсказал ему скорый отъезд: «Не смотрите на меня с улыбкой, мы с вами больше не увидимся». Тогда слова старика показались ему только забавным замечанием и не больше. А теперь с этого предсказания Гайто начал повествование об «Обществе восьмерки пик», с нежной грустью вспоминая малейшие подробности того давнего разговора. Сейчас, совершая длительные прогулки по парижским набережным, Гайто неприятно было вспоминать ту беспечность, с которой он выслушал старика, даже не скрывая улыбки. Он и представить себе не мог, что через несколько лет воспоминания о тех годах станут самой долгожданной весточкой с родины.
Февральского номера «Воли России» за 1928 год Гайто ждал с особенным нетерпением: его рассказ «Товарищ Брак» стоял в оглавлении первым. Ждали этого номера и его друзья — выпуск был посвящен молодым парижским авторам. В нем были стихи Вадима Андреева, Бориса Божнева, Александра Гингера. Было напечатано великолепное стихотворение Бориса Поплавского «Черная мадонна», которое станет «визитной карточкой» поэта.
Владимир Сосинский выступил в журнале со статьей «О читателе, критике и поэте». Это был его ответ на развернувшуюся кампанию против молодой поэзии. Поддерживая авангардистов, он отмечал, что в эмигрантской литературе утрачена роль критика как примиряющего звена между писателем и поэтом. Но Марк Слоним как раз и пытался взять на себя эту примиряющую роль между молодыми поэтами и консервативными читателями. Он не уставал объяснять значение и ценность новой поэзии, стараясь сохранять объективность суждений. Гайто с интересом прочел все, что писали о его друзьях.
В литературном дневнике 1928 года Слоним писал о Вадиме Андрееве: «Андреев очень много работает над стихом, у него прекрасное влечение к сжатости, он избегает \"обмана музыки\" и презирает легкие эффекты дешевой напевности. Все это очень хорошо — но в своем стремлении к торжественной значительности он прибегает к отжившему символическому словарю. Он любит важные слова: светозарный, потусторонний, неотступный, неотвратимый».
У Вадима и вправду иногда проскальзывала какая-то напыщенность, казавшаяся Гайто немотивированной, но были у него и строки, которые прочно врезались в память. Особенно нравилось Гайто андреевское «После смерти»:
Кто смертью назовет мое томленье,
И паруса, и ветр, и этот путь,
Исполненный такого вдохновенья,
Что я не в силах прошлого вернуть.
Смысл каждого слова отзывался в душе таким отчетливым и ясным пониманием, которое возможно между людьми с общим прошлым, настоящим и будущим. «Маму мы с собой не возьмем. — Не возьмем…» — эхом отдавались в его памяти слова отца. И снова перед его глазами плыла карта, лежащая на столе отца, шумели волны и скрипели колеса, везущие повозку с дорогим телом. Гайто опять показалось, что тогда вместе с гробом похоронили и его маленькую душу, которая очнулась от смертельного сна много позже, через несколько лет, уже в Харькове.
В то время Гайто писал «Превращение». Его герой Филипп Аполлонович был тяжело ранен и чувствовал сладостное приближение смерти. Однако доктор спас ему жизнь, которая была Филиппу Аполлоновичу отныне не нужна. Нет никакого Филиппа Аполлоновича Герасимова, есть только старик, согнувшийся в ожидании смерти. Когда же наступает настоящая смерть? Можно ли считать то, что происходит, жизнью? Именно это хотел понять Гайто, когда записывал монолог Филиппа Аполлоновича:
«Все, в чем я жил, ушло от меня на миллионы верст; и мне показалось бы нелепой мыслью, что вся эта сутолока эта жизнь с женой и сыном и массой других мелочей может ко мне вернуться. Я был во власти смерти: это лучшая власть, какую я знаю. Вы спрашиваете, почему я состарился?.. Я состарился потому, что я знаю смерть. Я могу поздороваться с ней, как со старым знакомым. Я зову ее по имени, но она не приходит. И почему вы думаете, — презрительно спросил он, — что она женщина? Смерть — мужчина».
Эпиграф к рассказу — строчки из бодлеровского «Плаванья» — нашлись сами собой. Они словно встали на свое место:
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь!
В который раз Гайто мысленно возвращался к отцу.
3
Литературная жизнь в самом Париже приняла для Гайто форму общественных собраний и дискуссионных встреч. Париж был настоящим русским культурным центром, где собрались люди самых различных политических, религиозных и эстетических воззрений. К середине 1920-х годов среди русской эмиграции образовалось огромное количество комитетов, организаций, собраний и обществ, посещение которых стало настоящей профессией для некоторых. Среди эмигрантов появились «посетители», которые подкармливались на таких вечерах, записываясь то в один союз, то в другой и избегая уплаты членских взносов.
Заседания таких организаций, как Общество друзей еврейской культуры, Союз русских писателей и журналистов, Общество русских студентов для изучения и упрочения славянской культуры, проходили не реже двух раз в месяц, а если прибавить к ним собрания всевозможных землячеств Харьковского, Киевского, Крымского, Ростовского, да еще не забыть благотворительные концерты, то можно было почти каждый вечер рассчитывать если не на бесплатный ужин, то хотя бы на чай с печеньем в приятной обстановке.
Однако образовывались и исчезали организации и сообщества столь стремительно, что не успевал Гайто прочесть о них объявление в газете и собраться посетить очередное собрание, как тут же поступало сообщение, что данный союз переименован и заседание его перенесено на неопределенный срок. Подчас Гайто чувствовал, что у него не хватает сил следить за развитием эмигрантской жизни.
Вот, к примеру, хроника событий общественно-культурной жизни Парижа начала 1925 года:
3 января — театр «Одеон» представляет «Воскресение» Толстого.
4 января — русские скауты, детское утро-концерт.
16 января — вечер Клуба писателей.
23 января — литературно-музыкальный вечер писателя Алексея Ремизова.
14 февраля — открытие Русского театра. Пьеса Найденова «Дети Ванюшина».
16 февраля — вечер К. Бальмонта.
18 февраля — собрание Клуба писателей.
18 февраля — собрание Цеха поэтов.
23 февраля — встреча Сибирского землячества.
25 февраля — Русский театр «Вера Мирцева».
28 февраля — публичное собрание Клуба молодых литераторов.
2 марта – Сорбонна. Лекция проф. Догеля «Развитие науки международного права в русской литературе».
7 марта – торжественное собрание клуба молодых литераторов, посвященное 125-летию Е. А. Баратынского.
8 марта – вечер в честь Д. Мережковского. Концерт
Двадцать восьмого ноября 1926 года в особняке, расположенном в сквере Рапп, состоялось торжественное открытие Клуба русских писателей. Он образовался в Париже как преемник Московского и Берлинского клубов. Его постоянные заседания проходили на улице Виталь. Целью Клуба стало желание старших эмигрантов приобщить к дореволюционной культуре русскую молодежь. Поэтому Клуб устраивал завтраки в Татьянин день для бывших студентов Московского университета, где они могли бы поделиться воспоминаниями о студенческой юности. Для детей устраивались православные рождественские елки, отмечали День лицея. Были и юбилейные ужины для взрослых в честь поэта А.Плещеева, актрисы Е. Рощиной-Инсаровой, писателя И. Бунина. Гайто почти не бывал на этих празднествах, чувствуя себя слишком «старым» для рождественской елки и слишком юным для чествования А. Плещеева. О студенческой скамье в ту пору он только мечтал.
Немало эмигрантов привлекло в 1925 году первое заседание Общества друзей русской книги, которое объединяло библиофилов и библиографов. За первым чаем Михаил Осоргин рассказывал, как в эпоху военного коммунизма в Москве в книжной лавке писателей за прилавком работал Борис Зайцев, Владислав Ходасевич, Николай Бердяев. У Гайто, как известно, с книжной лавкой были связаны иные воспоминания. Слушая рассказ Осоргина, он вспомнил опять своего старика-букиниста. Именно старая лавка вслед за библиотекой отца стала тем местом, где Гайто проникся магией слов, уносивших его в бесконечные странствия, о которых он столько мечтал в детстве. Поэтому Гайто была понятна и близка любовь к книге , сквозившая в рассказах собеседников, поэтому и журнал «Временник», который периодически выпускали друзья русской книги, Гайто читал с интересом.
Как-то раз в середине мая Газданов заглянул на литературный вечер, организованный Союзом галлиполийдев, куда были приглашены Борис Зайцев, Александр Куприн, Саша Черный. Войдя в зал, Гайто сразу же подумал, что напрасно он сюда пришел. Ему не хотелось ни с кем обниматься и никого узнавать. Через некоторое время ощущение отчуждения усилилось.
Никаких доблестных воспоминаний у него галлиполийское сидение не оставило. Вглядываясь в лица именитых писателей, выступавших на вечере, Гайто с грустью подумал, что их устами говорит милое достойное и, к сожалению, безвозвратное прошлое. Прошлое, к которому он не может быть причастным при всем своем желании. За спинами Зайцева, Куприна он чувствовал огромный прочный мир царской России, который не в состоянии уничтожить ни вихри революции, ни бури Гражданской, ни годы эмиграции. У Газданова и у его ровесников такого мира не было; он был разрушен еще до того, как появилась способность что-либо хранить и помнить. Больше к галлиполийцам Гайто не ходил.
Зато адрес по улице Данфер Рошро, 79 (rue Denfert-Rochreau) Гайто запомнил с первого раза и посещал этот дом регулярно. Там собирался Клуб молодых литераторов. Гайто узнал о нем от Вадима Андреева, который за год существования Клуба стал его завсегдатаем и уже привел в него Доду Резникова и Володю Сосинского. Конечно, они не забыли и про Гайто. Помимо уже известных имен — Бориса Зайцева, Георгия Адамовича, Михаила Струве, Георгия Иванова — там выступали и пока малоизвестные литераторы, все больше поэты: Борис Поплавский, Довид Кнут, Ирина Кнорринг, Антонин Ладинский, Семен Луцкий. На заседаниях клуба устраивались диспуты. Юрий Терапиано прочел свое «Слово о \"Рождении Богов\" Мережковского». Несколько раз обсуждали поэзию Блока. Сосинский не только читал свою новую повесть «Ита Вита», но и устроил настоящую словесную битву, выступив с докладом о новой поэзии «За и против».
Вскоре на литературных вечерах Клуба был образован Союз молодых поэтов и писателей, заседания которого проходили по этому же адресу. Но Гайто стал активным членом союза только в 1927 году, после того как его стали печатать в Праге. Начиная с 30 апреля, Гайто посещал его собрания регулярно. А в начале ноября он уже публично читал свой рассказ «Общество восьмерки пик», предварительно объявив, что рассказ принят к публикации в ближайшем номере «Воли России».
Журналист Дмитрий Унковский в 1939 году, подводя итоги пятнадцатилетней деятельности Союза молодых поэтов и писателей, писал: «Эта своеобразная организация была вроде особой касты. Большой процент \"объединения\" — молодежь, немало и людей зрелого возраста. За 15 лет молодые успели даже устареть. Поэты и поэтессы несколько лет подряд заседали в кафе \"Грийон\" возле бульвара Сен-Жермен, выполнявшего в то время роль огромного книжного рынка, книжные магазины чуть ли не в каждом доме — настоящее царство книги. В кафе \"Грийон\" имеется подвальный зал, куда не проникает шум с улицы. Там и собирались русские поэты для чтения стихов. Администрация кафе предоставляла этот зал бесплатно с условием обязательной консомации: каждый должен был заказать что-нибудь: чашку кофе, стакан вина, кружку пива. Поэты читали друг другу стихи, выслушивая беспощадную критику, самые откровенные мнения. Не раз на этих собраниях раздавались реплики вроде \"Ты ничтожество!\", \"Ты — бездарность!\" или \"Ты — гений!\"
И это не мешало по окончании собрания ничтожеству и гению вместе дружески выпивать в каком-нибудь бистро на Монпарнасе, куда обязательно перекочевывали на из \"Грийона” все участники собрания. Парижские поэты и поэтессы были люди трудящиеся. Состоятельные люди, как, например, Софья Прегель, среди поэтов — единицы. Довид Кнут служил на фирме, развозя на трехколесном велосипеде купленный клиентами товар. Газданов работал ночным таксистом. Станюкович — дневным. Екатерина Бакунина арендовала будку, в которой продавала лотерейные билеты. Терапиано работал в фармацевтической фирме упаковщиком. Софиев мыл стекла в магазинах и домах. Гингер работал инженером на фабрике своего дяди».
Но не только разница в материальном положении и образе жизни влияла на взаимоотношения «старших» и «младших» писателей. Могло показаться, что между ними существовала невидимая граница, переступать которую первые не очень хотели, а вторые не могли. Причин для этого было много, и первая из них та, что у старших и младших писателей было различное отношение к литературному процессу. Как заметил по этому поводу в «Воле России» Марк Слоним, «эмигрантская литература едва ли существует как некое органическое целое, обладающее внутренним ростом, способное к какому-либо движению. Большинство крупнейших представителей эмигрантской литературы — Бунин, Куприн, Шмелев — принадлежат к поколению, сложившемуся еще в конце прошлого столетия (не говоря уже о Мережковском, Гиппиус, Бальмонте). Важно тут не то, что родились они в 70-е или 80-е годы, а то, что выступили они на литературную арену в девяностых, и к началу нынешнего века были уже сложившимися законченными художниками, занявшими определенное место в русской литературе. Большинство из них не участвовало в литературной борьбе и в литературном развитии последних пятнадцати лет. Они еще перед войной были академиками в буквальном и переносном смысле этого слова».
Нельзя сказать, что со стороны «старших» не было реальных попыток объединения интересов. Одной из них стали заседания «Зеленой лампы» у Мережковских, которые проходили с 1927 по 1940 год каждое воскресенье с четырех до семи вечера. Горячий поклонник таланта Мережковского Юрий Терапиано так описывал историю рождения «Зеленой лампы»:
«Мережковские всегда интересовались новыми людьми.
Если кто-нибудь из еще не известных им молодых выпускал книгу или обращал на себя внимание талантливым выступлением на каком-нибудь собрании, существовал закон, в силу которого новый человек должен был быть представлен на рассмотрение Мережковским. Гиппиус усаживала его подле себя и производила подробный опрос: каковы взгляды на литературу и — самое решающее — как реагирует новый человек на общественные, религиозные и общечеловеческие вопросы. Подобный допрос заставлял смущаться и отвечать невпопад некоторых талантливых, но застенчивых писателей. Случалось, что какой-нибудь находчивый эрудит, поверхностный и безответственный, пожинал лавры на двух-трех воскресеньях. Но Мережковских не так-то легко было провести: через несколько встреч тайное становилось явным и овцы отделялись от козлищ».
По свидетельству Терапиано, Мережковские в 1927 году решили создать нечто вроде «инкубатора идей», род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов, чтобы впоследствии перебросить мост в более широкие эмигрантские круги. Вот почему было выбрано название «Зеленая лампа», вызывающее воспоминание о петербургском кружке в начале XIX века, в котором участвовал Пушкин.
Первое заседание «Лампы» состоялось 5 февраля 1927 года в помещении Русского торгово-промышленного союза. Открывал собрание Владислав Ходасевич. Сообщение, которое он торжественно зачитал на заседании, как и заключительное слово Мережковского «Есть ли цель у поэзии», позже поместили в виде стенографического отчета в журнале «Новый корабль».
В первые годы аудитория «Зеленой лампы» была довольно эмоциональной, что рождало горячие споры. Многие впали у Мережковских в немилость, временную или постоянную, за отношение к «Зеленой лампе». Одним из таких «немилых» стал и Гайто. Однажды Мережковский высказал это вполне определенно:
– Христос завещал нам любить врагов наших. Газданов мне не враг. И я его не люблю!
Гайто платил ему тем же. Он с горечью понимал, что среди «старших» писателей он не находит близких себе людей. Свои эстетические разногласия он сформулировал довольно быстро. Причины личностной неприязни он решится сформулировать много позже. А тогда, покидая «Зеленую лампу», он был убежден, что время все расставит на свои места.
4
Совсем иначе чувствовал себя Гайто на заседаниях «Кочевья» — литературного объединения, созданного Марком Слонимом в 1927 году, когда он перебрался в Париж. Причины, по которым Марк решил оставить Прагу, были прежде всего личные: его девушка Лариса Бучковская была сбита автомобилем, принадлежавшим председателю Совета министров Чехословакии. Полиция пыталась скрыть обстоятельства ее смерти, но Марк пытался придать этому делу огласку. Дело дошло до слушаний в парламенте. История была крайне неприятна: расследование личной трагедии постепенно приобретало политический характер. После тяжких разбирательств Слониму захотелось покинуть Чехословакию, да и отношения у русской эмиграции с прежде дружественным правительством становились натянутыми, что впрямую сказывалось на финансировании. Сначала Слоник бывал в Париже урывками, проводя по три месяца то во Франции, то в Чехословакии. И уже во время своих кратких приездов стал собирать молодых литераторов, сотрудничавших в «Воле России». К 1932 году журнал в Праге закрылся, и Марк окончательно осел в Париже.
Поначалу «вольнороссовцы» собирались на улице Сен Бенуа возле Сен-Жермен, в ресторане Варэ «У маленького Сен-Бенуа». Про Варэ говорили, что он был не то денщиком, не то лакеем Гийома Аполлинера. В его ресторане бывали и Андре Жид, и Дюгамель, собирались там музыканты и художники, работавшие у Дягилева. Затем решено было «перекочевать» в нижний зал таверны «Дюмениль», которая находилась на Монпарнасе в доме 73. Собрания «Кочевья» стали чрезвычайно популярными, как среди молодых, так и среди маститых литераторов, интересующихся культурой не только русской эмиграции, но и Европы, Америки, Советской России. Желание быть на «передовой» интеллектуального процесса порождало горячие споры, от которых не мог удержаться и сам организатор собраний Слоним:
«На многолюдных собраниях царила полная свобода слова, и ей охотно пользовались ораторы, принадлежавшие к самым различным течениям. Однажды Святополк-Мирский, прославлявший роман Фадеева \"Разгром\" — роман действительно хороший, хотя и подражательный, — громко заявил, что за несколько его глав готов отдать всего Бунина. Я не выдержал и крикнул: \"Дмитрий Петрович! Да вы ведь, вероятно, этого и не думаете, а говорите нарочно, чтобы раздразнить гусей!\" Он ухмыльнулся, но промолчал. Этот умный, тонкий и блестящий критик любил поражать своими парадоксами. За его пророчество, что Чехова перестанут читать через десять лет, я назвал его литературным самодуром».
«Кочевье» было одним из немногих эмигрантских объединений, где действительно не «брезговали» советскими писателями, старались относиться к ним непредвзято, обсуждая на заседаниях Владимира Маяковского, Михаила Зощенко, Бориса Пильняка, литературную группу «Перевал». Сюда приходили все, кто хотел уловить направление движения мировой литературы.
Посетители «Кочевья» старались следить за новыми интересными писателями Запада. В бурную дискуссию вылилось обсуждение популярнейшего нашумевшего романа Дейвида Герберта Лоуренса «Любовник леди Чаттерли». Отражение фрейдистских комплексов и откровенность, по мнению некоторых критиков, близкая к порнографии, к бульварному роману, вызывали немало нареканий в адрес англичанина со стороны «умеренных» и восторг со стороны «крайне левых». Большинство сходилось на том, что на русском языке так еще не пишут, но «стоит ли?» — этот вопрос остался открытым. Как только вышел роман Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи», Гайто сразу вызвался сделать доклад об этой удивительной книге французского писателя, которого он сразу почувствовал и принял как своего. Он и не предполагал, что всего через несколько лет сам напишет роман, который встанет в один ряд с селиновским «Путешествием».
Вместе с тем одной из главных задач «Кочевья» была попытка понять и угадать значение и назначение эмигрантских писателей. Является ли эмигрантская литература самостоятельным древом или засыхающей ветвью в современной литературе? Что в ней осталось от русской классики прошлого столетия, а что она позаимствовала от современных европейцев? Ответы на эти вопросы искали «кочевники», объявляя темы: «Чего мы хотим? В поисках литературных направлений», «Западничество и восточничество в русской литературе», «Спасение или гибель. Влияние русской литературы на эмиграцию».
С первых заседаний Газданов стал одним из активнейших членов объединения. Здесь он читал свои новые произведения. Только его рассказам и работам было посвящено более двадцати собраний. Первое из них состоялось в мае 1928 года, когда Слоним предложил провести закрытое собрание и разобрать те несколько рассказов, которые Гайто уже успел напечатать в «Воле России». Жестко, сурово и хлестко обсуждали его товарищи «Общество восьмерки пик», «Гостиницу грядущего», «Рассказы о потерянном времени». Уже тогда Гайто понял, насколько различны у «кочевников» представления о назначении
Литературы, о критериях художественности. Большинство из них имело похожие судьбы, интеллектуальный багаж и образ жизни, но каждый стремился к своему «идолу». Гайто задумал написать манифест: что есть искусство подлинное и что подделка. Он писал статью во время летнего перерыва в заседаниях общества. В июне вся общественная жизнь Парижа замирала. Те, кто имел хоть немного денег, старались уехать из столицы,
спасаясь от жары и духоты. Для Гайто это был первый год работы таксистом, он только начал выплачивать долг за приобретенный в ренту автомобиль, и потому никаких сбережений на летний отдых у него не оставалось. Стараясь выкроить немного времени между тем часом, когда спадал зной, и ночью, когда ему нужно было садиться за баранку — на закате он выбирался на могилу Мопассана, что неподалеку от Монпарнаса, сидел там часами и сочинял текст, который хотел отчеканить осенью своим собратьям по «Кочевью». Ему было двадцать пять лет, и он уже понимал, что он ищет в литературе, чего ждет от нее и зачем ему нужно писать. В ноябре Газданов читал на заседании «Чувство страха по Гоголю, Мопассану и Эдгару По».
Это была его первая статья, ставшая программной на ближайшие годы. В ней Газданов утверждал, что подлинным искусством можно считать только то, что являет собой образец искусства фантастического, то есть далекого от мира реальных и определенных понятий. «Искусство фантастического, — полагал Газданов, — возникло после того, как люди, его создавшие, сумели преодолеть сопротивление непосредственного существования в мире раз навсегда определенных понятий, предметов и нормальных человеческих представлений… Для того, чтобы пройти расстояние, отделяющее фантастическое искусство от мира фактической реальности, нужно особенное обострение известных способностей духовного зрения — та болезнь, которую Эдгар По называл болезнью сосредоточенного внимания».
Лишь немногие художники, считал Гайто, в действительности обладают этим зрением, среди них: По, Мопассан, Гоголь, Достоевский.
«Достоевский испытал переживания осужденного на смерть и ужасные эпилептические припадки; Гоголь был снедаем тем беспрерывным духовным недугом, который довел его до безумия; Мопассан, записавший в рассказе \"Орля\" мысли сумасшедшего, собственно, вел дневник своей же болезни; Эдгар По провел свою жизнь точно в бреду».
Их болезнь, по его мнению, была связана прежде всего с чувством неминуемого приближения смерти. Газданов предполагал, что многие книги остались бы ненаписанными, если бы им не удалось преодолеть свой страх. И именно потому подлинное искусство абсолютно иррационально, что в его основе — предчувствие смертельного ужаса. Таким образом, Гайто, определяя взаимоотношения со смертью, определял свою задачу как художника.
Через год, следующей осенью, он вернулся к этой теме в докладе «Миф о Розанове». Указывая на множество идеологических и эстетических противоречий, связанных с именем прославленного философа, Газданов расценивал творчество Василия Розанова как процесс медленного умирания. И с этой точки зрения, считал Газданов, книги и статьи Розанова — это агония умирающего, к которой неприменимы традиционные критерии последовательности взглядов. Газданов видел заслугу Розанова как художника именно в том, что ему удалось передать ряд эмоциональных колебаний, связанных с умиранием.
Именно в этом ключе рассматривал Гайто свое творчество. Он ощущал себя в положении художника перед лицом смерти, и потому духовное одиночество — неизбежное следствие этого положения — неотступно преследовало его.
В начале 1930-х Гайто совершает важнейшие шаги на пути преодоления собственной отверженности. Движения, предпринятые, казалось бы, в разных направлениях, — создание текста, за которым последует посвящение в писатели, и вступление в масонскую ложу, — имели не только общую внутреннюю мотивацию; им способствовал один и тот же человек, влияние которого на судьбу Гайто оказалось огромным.
САДОВНИК
Пусть душит жизни сон тяжелый, Пусть задыхаюсь в этом сне, — Быть может, юноша веселый В грядущем скажет обо мне… Александр Блок
1
В жизни Гайто Газданова знакомство с Михаилом Андреевичем Осоргиным было самым ценным результатом посещения литературных собраний конца 1920-х годов. Как помним, отношения со «стариками» у него складывались сложные. Но Осоргин — фигура особая. Достаточно лишь заметить, что ни при жизни, ни после кончины о нем никто не мог сказать ни одного дурного слова. Более того, не хотел. Случай для русского литературного зарубежья уникальный, едва ли не единственный.
«Михаил Андреевич тогда выглядел совсем молодым, а было ему, вероятно, уже за пятьдесят. Светлый, с русыми гладкими волосами шведа или помора, это был один немногих русских джентльменов в Париже… Как это объяснить, что среди нас было так мало порядочных людей? Умных и талантливых — хоть отбавляй! Старая Русь, новый Союз, эмиграция переполнена выдающимися личностями. А вот приличных душ мало».
Этот словесный портрет, оставленный Василием Яновским, точно передает облик Осоргина, как он отразился в памяти многоликой эмигрантской общественности. Авторитет Михаила Андреевича был неоспорим.
Однако не только незапятнанная репутация явилась причиной для уважения и интереса со стороны Газданова к Михаилу Осоргину. Изящность — самое точное слово по отношению к Осоргину, найденное Борисом Зайцевым, — наиболее точно отражало ноту, на которой держался Осоргин. Изящный в быту, в человеческих отношениях, в литературной деятельности, он умудрялся сочетать искренность и деликатность, то есть на практике умел отстаивать свои позиции, не обижая собеседника. Во многих вопросах позиции Осоргина Гайто уже разделял, но душевным качествам у него только учился.
Немаловажную роль сыграло и внимание Осоргина к Газданову; внимание подлинное, без поверхностного покровительства, основанное на душевной близости и понимании. Непостижимую благожелательность встретил Гайто со стороны человека, чьи грани жизни и характера узнавал на протяжении десяти с лишним лет знакомства.
Михаил Андреевич Осоргин родился в Перми, осенью 1878 года. Фамилия отца его, кстати, была Ильин — фамилия простая, словно прячущаяся среди многих таких русских фамилий. Позже обстоятельства заставят писателя сменить родовую фамилию на псевдоним Осоргин.
Юридический факультет Московского университета, адвокатская практика, партийные рефераты. Активное членство в партии эсеров и участие в революции 1905 года приведут Осоргина в тюрьму. После шести месяцев одиночки, выпущенный под денежный залог, он вынужден был эмигрировать – путешествие на запад, в Италию, вместо путешествия на Восток – тема его, быть может, лучшей книги «Времена».
В 1916 году он возвращается в Россию — уже иную, совсем не похожую на Россию десятилетней давности. Тот же путь – через Финляндию проделают и иные, вернувшиеся из долгой отлучки, люди, чтобы переустроить русский мир. Осоргин с восторгом встретил это переустройство в 1917-м, а в 1921-м эти же люди в лице власти приговорили его как КР – контрреволюционера — к высшей мере наказания. Спасло его лишь заступничество известного полярного исследователя Фритьофа Нансена, и расстрел был заменен ссылкой в Казань.
Весной 1922 года Осоргину было разрешено вернуться в Москву. Увидев однажды возле своего дома машину с чекистами, скрылся, несколько дней провел в больнице, но, не видя выхода, сам отправился на Лубянку. Там ему был объявлен приговор: высылка с обязательством покинуть пределы РСФСР в течение недели, а в случае невыполнения — высшая мера наказания. Высылали на три года, на больший срок не полагалось, но с устным разъяснением: «То есть навсегда». На прощанье следователь предложил в очередной раз заполнить очередную анкету. На первый ее вопрос: «Как вы относитесь к Советской власти?» — Осоргин ответил: «С удивлением», как писал он во «Временах» — своем автобиографическом повествовании. Там же Осоргин заметил: «Следователя, которому было поручено дело о высылке представителей интеллигенции, который всех нас допрашивал о всяком вздоре, кто-то спросил: \"Каковы мотивы вашей высылки?\" Он откровенно и мило ответил: \"А черт их знает…\"»… И 30 сентября 1922 года среди более трех десятков «внутренних эмигрантов» — философов, богословов, писателей, историков — Осоргин был выслан из Советской России навсегда.
Итак – опорные точки. Два отъезда, две войны, жизнь, уместившаяся между 1878 годом и годом 1942-м, когда он ляжет во французскую землю.
Осоргинские «Времена» и есть рассказ об этой жизни, увиденный с этих опорных точек. Автор писал: «Вообще не буду рассказывать — мне хочется рождать образы прошлого, дав им полную свободу. Мы живем в последовательности дней, месяцев и годов; но, оглядываясь на прошлое, мы видим путаницу событий, толпу людей, нагромождение сроков и дат. В бывшем есть реальное и есть кажущееся, прежде важное стало ничтожным, маленький случай вырос в Гималаи, легкий мотивчик песни запомнился в укор стершейся в памяти симфонии. В воображении я ищу друга, тех времен, молодого и полного надежд, и он, потирая старческую поясницу, досадливо кивает мне издали на друзей позднейших, давно заменивших его: я ищу женщин, но их карточки выцвели, съеденные солнцем и временем, и даже от прежних икон остались только потухшие лампадки с плавающими в деревянном масле мухами. Есть счастливцы, прожившие весь свой век в одном доме, в одной квартире, все в тех же комнатах, стены которых дышат их дыханием и привычно отражают звуки их слов; их письменные столы, регистраторы, ящики их комодов, кладовые наполнены прекрасной рухлядью вещественных доказательств их быта. Другим удается по всему свету таскать за собой огромный, по углам лоснящийся кожаный чемодан с наклейками гостиниц, таможен, с царапинами сотни вагонных полок и багажный складов,— чемодан, вмещающий самое ценное, ветхое и новое; трогательную собственность».
Задолго до фултоновской речи Черчилля
[7] Осоргин говорит: «Здесь я опускаю железный занавес».
Книга прерывается на моменте отъезда, прощания с той жизнью, в которую уехавшие никогда не вернутся.
Однако есть и иная, тайная жизнь, не рассказанная в книге. Это особый мир левобережного Парижа, ставший несколько десятилетий спустя колыбелью студенческих волнений 1968 года. Призрачен мир этой части города — старое и новое мешаются, масон идет рука об руку с философом, хасид соседствует с убежденным католиком. Но к этой стороне жизни Осоргина мы вернемся позже, лишь заметим, что влияние, которое оказал Осоргин на свой круг русского Парижа, огромно. Оно так же загадочно, как тайные доктрины.
Он возделывал свой сад — в переносном и прямом смыслах. Растил сад на парижском пустыре.
2
Банальности вроде «дети — цветы жизни» не рождались в сознании Осоргина, но относился он к юным дарованиям именно как к хрупким и нежным растениям, которых надо подпитывать любовью. По отношению к ним он был наблюдателен, проницателен, великодушен и терпелив.
С целью практической помощи начинающим литераторам Осоргин затеял в конце 1920-х годов издательство «Новые писатели», в котором должны были печататься малоизвестные авторы. Реальных денег у него на это не было. Благодаря своему непререкаемому авторитету он получал небольшие суммы, которых хватало только на дешевое издание небольшого тиража без выплаты гонорара. Для начинающих прозаиков и это уже было немало. Ибо хорошо было известно, что в целом к концу 1920-х — началу 1930-х годов ситуация с книгоиздательством в эмиграции сложилась неблагополучная.
Тираж зарубежной книги (романа) редко превышал 1000 экземпляров, тогда как по официальным справкам в одном Париже насчитывалось до двадцати тысяч состоятельных и даже богатых русских. А еще через несколько лет средний тираж упал до 300 экземпляров. Издание книг не окупалось — типографские расходы покрывались только 400—450 экземплярами. По большей части книги издавались на средства писателя, в чистый ему убыток.
Но не только авторам было не по карману издать собственную книжку — многие читатели не могли ее купить. Книга в 10—12 печатных листов (160—192 страницы) стоила от 15 до 25 франков (при том, что обходилась она издателю в 4 франка экземпляр, то есть книги продавались в 4—6 раз выше себестоимости).
Спасти русскую эмигрантскую литературу могло только меценатство, но и оно в те годы среди богатых соотечественников в Париже потеряло популярность. Тот, кто обладал большим состоянием, уже успел куда-нибудь вложить свои деньги.
«Король жемчуга» Леонард Розенталь, родом из Владикавказа, переехавший в Париж задолго до революции, к этому времени уже построил для русских детей-сирот приют и политехникум, скупил на Енисейских Полях несколько роскошных кафе и не изъявлял ни малейшего желания поддерживать писателей.
Нефтепромышленник Абрам Осипович Гукасов (Гукасянц) уже издавал газету «Возрождение», что требовало постоянных вложений. Газета платила еще и гонорары своим авторам, среди которых числились такие признанные мастера, как Надежда Тэффи, существовавшая в основном за счет регулярных фельетонов в газете, или Владислав Ходасевич, литературные обзоры которого являлись для него основным источником заработка. Таким образом, Гукасов внес свою лепту в поддержание отечественной словесности, а вопрос с литературной молодежью считал вне своей компетенции.
Нефтепромышленник — миллионер Степан Григорьевич Лианозов время от времени выплачивал разовые денежные премии литераторам. Но в издательские дела мало кто хотел влезать — ненадежно, да и нерентабельно.
И когда Осоргин затевал новое дело, он, конечно, обо всем знал и на коммерческий успех особых надежд не возлагал. Но все же он попытался сделать все возможное и в 1929 году выпустил две книги — «Мальчики и девочки» Ивана Болдырева и «Колесо» Василия Яновского.
«В 1929 году мне было двадцать три года, — рассказы Яновский, — в моем портфеле уже несколько лет лежала рукопись законченной повести — негде печатать!.. Вдруг в \"Последних новостях\" появилась заметка о новом издательстве — для поощрения молодых талантов: рукописи посылать М. А. Осоргину, на 11-бис, Сквер Порт-Руаяль.
А через несколько дней я уже сидел в кабинете Осоргин (против тюрьмы Сантэ) и обсуждал судьбу своей книги. “Колесо\" ему понравилось. Он только просил его почистить»
Следующей после книги Яновского по плану должна была идти книга Газданова «Вечер у Клэр».
Накануне Гайто читал Осоргину несколько отрывков, и тот, даже не запомнив, как следует, название, сразу оценил будущее произведение по достоинству и предложил Газданову издать роман. Но денег за него не обещал.
И тут появился на горизонте Яков Поволоцкий. Он основал здесь, в Париже, издательство еще в 1910 году и даже открыл отделения в Москве и Петербурге. Во время войны, конечно, было не до русских книг, однако уже в 1919 году издательство возобновило работу. За последние десять лет дела у Поволоцкого шли не особенно хорошо и для повышения интереса со стороны читателей и главным образом меценатов издательство решило обратить на себя внимание открытием новых талантов. Газданову обещали выплатить серьезный гонорар, и Гайто дрогнул. Он отдал роман Поволоцкому, а Осоргину написал покаянное письмо, в котором просил своего старшего друга простить ему «измену» и объяснял ее затруднительным материальным положением.
Накануне Нового 1930 года консьержка передала Гайто коротенькую записку от Осоргина с просьбой зайти к нему вечером для беседы.
Гайто двигался не спеша, стараясь не поскользнуться на липкой слякоти — в конце декабря в Париже шел снег, превращавшийся в жижу, едва соприкоснувшись с землей. Но не это было главной причиной его неторопливости.
Гайто отправился к Осоргину в состоянии, близком к обморочному. Ситуация, когда его порядочность стояла под сомнением, была для него мучительна. Он никогда не решился бы изменить своему слову, если бы не имел твердого убеждения, что каждый труд должен быть оплачен. Собственно, эту позицию, вместе с извинениями, он и постарался изложить в письме к Осоргину. Но Гайто не был уверен, поймет ли его Михаил Андреевич, и потому ничего кроме тревоги и беспокойства по дороге до дома Осоргиных испытывать не мог, а уж предполагать благоприятных последствий визита не мог тем более.
Осоргин сам открыл дверь и с первых слов был так дружелюбен, что все внутреннее напряжение, которое испытывал Гайто, исчезло мгновенно. Михаил Андреевич поздравил Гайто с выходом замечательной книги, заметив, что с пониманием относится к выбору автором издательства. И сразу без обиняков предложил отправить книгу на отзыв Максиму Горькому. Гайто был несколько ошарашен подобным предложением. Ему показалось сомнительным, чтобы Горький захотел читать книгу неизвестного эмигрантского писателя.
В ответ Осоргин хитро улыбнулся и пожал плечами: «Обычно он читает все, что я ему посылаю».
Газданов шел домой окрыленный, вдыхая парижский воздух, который на несколько мгновений даже показался ему почти таким же зимним и морозным, как в сибирские времена их первого с отцом путешествия. И хотя он прекрасно осознавал иллюзорность своих ощущений, но он был рад самой возможности возникновения каких бы то ни было иллюзий, от которых успел отвыкнуть за десять лет странствий.
И тому, что в эти минуты он ощущал себя избранным, а не просто безликой, анонимной единицей среди сотен тысяч русских вольных или невольных эмигрантов, осевших здесь, – и этой иллюзии он был благодарен в тот чудесный вечер.
Но больше всего он, конечно, был благодарен самому Осоргину. Необъяснимая доброта и деликатность Осоргина вызывали удивление. Если бы Гайто знал тогда Осоргина чуть ближе, удивляться бы ему не пришлось.
О чем же не знал Гайто, возвращаясь домой со Сквер Порт-Руаяль?
Во-первых, он не знал о том, что задолго до покаянного письма Гайто кто-то заранее шепнул Осоргину о продаже «Вечера у Клэр» другому издательству. Во-вторых, он не предполагал, что Михаил Андреевич, не понаслышке знакомый с жестокой нуждой, сразу простил Гайто и потому никакой обиды на молодого автора не держал. И в-третьих, не дожидаясь извинений Гайто и даже не запомнив точного названия его произведения, Осоргин уже заведомо готовил Горького к чтению романа.
8 ноября 1929 года, то есть за полтора месяца до выхода книги, он сообщал Горькому: «У нас тут (точнее — в Берлине) объявился неплохим писателем Сирин; проглядите в последней книге \"Современных записок\" его \"Защиту Лужина\". Он же написал роман \"Король-дама-валет\". И еще я жду немало от Г. Газданова, книжка которого (\"Вечера у Кэт\") скоро выйдет в \"Петрополисе\"; автор еще очень молод, студент».
Осоргин считал Горького одной из самых замечательных и несомненных фигур первой трети XX века. «Мимо Горького, — писал Осоргин, — история русской литературы и даже русской революции никоим образом пройти не может». Их взаимная симпатия отражена в переписке, начатой по инициативе Горького. В 1924 году он предложил Осоргину участвовать в журнале «Беседа». Журнал издавался в Берлине, и Горький надеялся на пересылку части тиража в Россию. Тогда же Осоргин, которого никогда не покидало «лирико-психологическое» (как выразился редактор «Современных записок» М. Вишняк) желание вернуться на родину хотя бы пером, выслал Горькому первую часть своего неоконченного «Сивцева Вражка».
Алексей Максимович ответил благожелательным письмом, содержащим подробный анализ текста. «Искренне желаю Вам удачи, — заключал Горький, — и меня сильно волнует Ваше начинание, значимость коего я понимаю».
В тот момент Осоргин очень оценил поддержку профессионала. С тех пор их корреспонденция стала постоянной. Письма по большей части были посвящены литературе. Обсуждали всех авторов, достойных внимания, — как советских, так и эмигрантских. Общественно-политических тем почти не касались, за исключением одного эпизода в 1926 году, связанного с личностью Дзержинского.
После смерти чекиста советские газеты напечатали некролог «Максим Горький о товарище Дзержинском». Событие это послужило началом разрыва русской эмиграции с Горьким. Эмигрантская печать не стала разбираться в том, что никакого некролога Горький не писал, а текст был взят из его частного письма другу Я. С. Ганецкому, в котором он присоединялся к мнению своей супруги Е. П. Пешковой: «Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его». В ответ на эту публикацию с резкой критикой самой позиции Горького по отношению к главному советскому палачу выступили газеты Парижа, Берлина, Праги. Осоргин же публиковать публичных гневных посланий к писателю не стал, но написал ему личное письмо, в котором изложил свое мнение. На этом их двухлетняя переписка должна была бы прекратиться. Однако и в этой ситуации деликатность Осоргина сыграла свою роль. Тон письма был таков, что ни обиды, ни неприязни оно вызвать не могло.
«Я знаю, — писал Осоргин, — что судить можно только того человека, которого знаешь близко, и что душа человека потемки, и что действующий согласно с голосом совести прав и нравственен даже тогда, когда он душит ребенка и насилует мать, — все это я твердо знаю и проповедую. Знаю также тяжкий путь, пройденный Дзержинским, и его бескорыстие личное. Видал его мало, говорил с ним только раз, и то три слова. Но, Алексей Максимович, – но Марата, Робеспьера и других героев гильотины я только издали и литературно могу почитать людьми и даже героями. В приближении они, конечно, злодеи. Не потому злодеи, что убийцы. Террорист в моих глазах не злодей, но только \"красный\" террорист, революционный; а \"белый\", то есть власть имеющий, убивающий от имени и правом государства, равен убийце вульгарному, а впрочем, много его хуже…
Это не политическое мое суждение, а человеческое. Вообще же мне очень досадно, что письмо Ваше опубликовано, — легко объяснимо письмо, написанное друзьям об общем товарище. Лет десять спустя я бы прочел его с большим удовольствием — тогда оно будет нужно. Сейчас оно страшно бьет по нервам матерей, жен, детей и даже взрослых, мужественных людей. Екатерина Павловна пишет: \"…любили все, кто знал\". Понимаю. Допускаю. Но допускаю для тех, кто знал не менее близко, право глубокой ненависти и вековечного отрицания. Нужно сначала решить, стоит ли счастье поколений капли крови ничтожнейшего из людей. Идя этим путем, мы возведем в святые всех Александров и Николаев, которые были недурными отцами, симпатичными пьяницами и добрыми полковниками. Впрочем, это и делается.
Вообще же, по-моему, проблемы нравственности не настолько сложны, чтобы заниматься эквилибристикой и оправданием садизма. Франциск Ассизский — понимаю, а остальные — отчаянная литературщина. Ну зачем, скажите, тащить Ленина в рай? Зачем его памяти любовь потомства, эта наивная надстройка? А вот — на моей памяти — Дзержинский со товарищи убил старичка рабочего и Алешу, пасынка Бориса Зайцева. Этим прямой ход в рай, но хотелось бы защитить их от нежелательных там встреч».
Горький не только не обиделся на это письмо, но и продолжал заверять Осоргина в своей дружбе и уже по возвращении в Москву старался поддерживать в нем иллюзии возможных публикаций в России эмигрантских писателей. С этой целью он просил Осоргина информировать его обо всех литературных новинках зарубежья. Была ли позиция Горького откровенным лукавством, или, зная о заветной мечте любого писателя за границей — быть признанным на родине, – он бессознательно пытался облегчить коллегам их изоляцию, об этом не узнает ни Осоргин, ни те, о ком Михаил Андреевич неоднократно Горькому писал. Но, памятуя о благодатном воздействии горьковских отзывов на писательскую душу, Осоргин регулярно высылал в Россию книги, и Горький – надо отдать ему должное — читал их с честным вниманием.
Таким образом, ничего не зная о длинной и драматичной предыстории отношений между двумя мастерами, Гайто не мог предполагать, что давно попал в список, поданный Осоргиным «на благословение» самому значительному, как он считал, из живых русских писателей.
Осоргин послал газдановскую книгу в начале февраля 1930 года и сопроводил ее следующим письмом:
«Вы уже получили, дорогой Алексей Максимович, книжки Болдырева и Яновского. Сейчас Вам послана книга Гайто Газданова \"Вечер у Клэр\"…
Книга Гайто Газданова (Газданов — осетин, очень культурный паренек, сейчас кончил университет), по-моему, — очень хороша, только кокетлива; это пройдет. Кокетливы \"прустовские\" приемы, само название. Но на него обратите серьезнейшее внимание, Алексей Максимович. Хорошо бы его в России напечатать — и вполне возможно, не это, так другое. Он по-настоящему даровит. От него я жду больше, чем от Сирина. В числе немногих \"подающих надежды\" он мне представляется первым в зарубежье. Умница. Человек скромный, без заносчивости и прилипчивости. Его как-то затирали (ни \"Современные записки\", ни \"Последние новости\" не печатали). Правда, его первые рассказы больше говорили об озорстве и \"оригинальности\", чем о серьезном творчестве. Мне он нравится тем, что умница и очень независимый во взглядах своих человек. Его немного боятся и не очень любят.
Мне очень приятно знакомить Вас со здешними \"начинающими\". А им важен Ваш отзыв и Ваше внимание».
Об этом письме Осоргина Гайто никогда не узнает. С мнением же остальных критиков познакомится весьма подробно — в эти дни имя Газданова появится на страницах литературных разделов всех эмигрантских изданий.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ОБРЕТЕНИЕ
1929-1939
ВРЕМЯ ТРИУМФА
Пускай и счастие и муки Свой горький положили след, Но в страстной буре, в долгой скуке — Я не утратил прежний свет. Александр Блок
1
Если бы Гайто спросили, какой год считать в его жизни звездным, вряд ли он смог бы вразумительно ответить на этот вопрос. 1929-й — когда был написан его первый роман? Или следующий 1930-й — когда на него обрушилась слава? Или тот далекий 1917-й — когда он влюбился в Клэр? Или дымный 1919-й — когда он ее покинул? Неизвестно. В эпиграфе к роману, который Гайто выбрал из Пушкина, это время названо так:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой…
И это правда. Сквозь множество дат свершилось его превращение в настоящего художника, ибо только в этом случае неразделенная любовь приносит вдохновение, а затем успех. Обычно люди после подобных потрясений ничего, кроме горя и досады, не испытывают. Гайто же предпочел грустную дату — десять лет как он расстался с Клэр — отметить созданием романа. И здесь же, на его страницах, вернуть ее себе, на несколько мгновений ощутив все то, что в действительности являлось недостижимым. Попытка была удачной дважды: герой романа получил взаимность возлюбленной, а его создатель — признание критиков и читателей.
Все, что у Гайто связано с романом «Вечер у Клэр», можно было расценивать как знак судьбы. Начинающий автор за пару месяцев без мучительных переписываний, редактирований создает филигранный, завораживающий текст, от которого невозможно оторваться, и еще не закончив последней страницы, он уже имеет два предложения от издателей по поводу публикации романа отдельной книгой. Книга, изданная тиражом всего в тысячу экземпляров, немедленно поступает во все русские магазины Европы и дальше — триумф! Ни одного скептического отзыва. Ведущие критики эмиграции сливают свои голоса в один хвалебный хор. В начале 1930 года на книгу откликнулись издания Парижа, Берлина, Праги, Риги. За роман проголосовали Георгий Адамович, Владимир Вейдле, Николай Оцуп, Марк Слоним, Петр Пильский.
Когда через пятьдесят лет вдова Михаила Андреевич Осоргина возьмется редактировать библиографический справочник, посвященный Газданову, и обнаружит в нем длинный перечень хвалебных критических статей на «Вечер у Клэр», она с удивлением воскликнет: «Неужели в те годы произведение молодого писателя могло вызвать такой резонанс?!» Но уж кто меньше всего этого ожидал, так это сам Гайто, с удивлением читающий о себе строки, подписанные фамилиями, некоторые из которых известны еще с дореволюционных времен:
«У Газданова недюжинные литературные и изобразительные способности, он один из самых ярких писателей, выдвинувшихся в эмиграции» (Марк Слоним «Воля России» 1930, № 5/6).
«Вечер у Клэр» позволил Газданову занять едва ли не первое место в ряду молодых писателей» (Михаил Осоргин «Последние новости», 1930, 6 февраля).
«Газданов… как бунинский Арсеньев… пренебрегает фабулой и внешним действием и рассказывает только о своей жизни, не стараясь никакими искусственными приемами вызвать интерес читателя и считая, что жизнь интереснее всякого вымысла. Он прав. Жизнь, действительно, интереснее вымысла. И потому, что Газданов умеет в ней разобраться, его рассказ ни на минуту не становится ни вялым, ни бледным, хотя рассказывает он, в сущности, \"ни о чем\"… Общее впечатление: очень талантливо, местами очень тонко, хотя еще и не совсем самостоятельно…» (Георгий Адамович «Иллюстрированная Россия», 1930, 22 февраля).
«Как и у Пруста, у молодого русского писателя главное место действия не тот или иной город, не та или иная комната, а душа автора, память его, пытающаяся разыскать в прошлом все, что привело к настоящему, делающая по дороге открытия и сопоставления, достаточно горестные» (Николай Оцуп «Числа», 1930, № 1).
Лучше всех о романе Газданова написал опять-таки Осоргин.
«В первой книге редкий писатель не автобиографичен, — замечал он в своей рецензии, — прежде чем перейти к чистому художественному вымыслу, нужно расквитаться с собственным багажом. Поэтому первая книга не делает писателем, – она может оказаться лишь счастливой случайностью. Но возможности в ней уже даны — и я считаю (охотно рискуя напрасным увлечением), что художественные возможности Гайто Газданова исключительны.
\"Вечер у Клэр\" — рассказ о жизни юноши, которому ко дням гражданской войны едва исполнилось шестнадцать лет и который, не окончив гимназии, был втянут в водоворот российской смуты, но приключений в книге мало, центр рассказа не в них. Дело в внутренних рассуждениях рассказчика, юноши несколько странного, который \"не обладал способностью немедленно реагировать на происходящее\" и как бы плыл по течению, пока не выплыл за пределы страны, где способность к этим рассуждениям сложилась. Рассказу придана форма романтическая — введена в него ранняя любовь к полуфранцуженке, привлекательной и пустой Клэр. С \"Вечера у Клэр\" — вечера полных любовных достижений — начинается рассказ, то есть как бы с конца, так как этот вечер — только повод для воспоминаний о жизни, пока им завершившейся. Самый литературный прием не нов, но он применен здесь с большим искусством. Сюжет рассказа развертывается с особой тонкостью и незаметно увлекает читателя из парижской квартиры Клэр в Россию, на десятилетие обратно, в обстановку детства и отроческих лет героя, в его семью, в среду людей, как будто случайных, в рамки явлений, как будто единичных — но отлично рисующих эпоху и создающих основу настоящего романа.
Клэр появляется на сцене редко, как бы мельком, как лишний штрих жизни, и все-таки она необходима. С большой художественной \"простотой\" рисует Газданов ряд цельных и оригинальнейших характеров (отец, мать, педагоги, офицеры, солдаты), ко всем подходя не внешне, а с внутренней оценкой, которая крепнет по мере развития мироощущений рассказчика. И в искусном кружеве рассказа незаметно ставятся и не всегда решаются сложнейшие духовные проблемы и жизни, и смерти, и любви, и того неразрешимого узла событий, который мы одинаково можем назвать и судьбой и историей».
Первое время Гайто и самому казалось удивительным, что его глубоко интимные переживания, связанные с детством и юностью в провинции, с дымными днями войны, найдут такой горячий отклик даже со стороны тех столичных особ, в жизни которых первая любовь давно скрылась за завесой времени, а ужасы Гражданской мелькнули только в окне спального вагона.
Допускал ли Гайто такой поворот событий? Нет. Он всегда думал, что фраза «на следующий день он проснулся знаменитым» есть лишь устаревший штамп, не имеющий отношения ни к реальности вообще, ни к его личной судьбе в частности. Предыдущие десять лет скитаний, судьбы молодых русских прозаиков в эмиграции не позволяли ему надеяться даже на одну треть последующего везения. То, что книгу удалось выпустить лишь благодаря счастливому стечению обстоятельств, было понятно сразу. Но то, что она вызовет одобрительную реакцию как со стороны литературных «консерваторов», так и со стороны «демократов»… – это было поистине странным. Несмотря на отмеченное всеми влияние модного Пруста, ни один рецензент не умалял достоинств книги и приходил к заключению — талантливая новая проза, по-русски так еще никто не писал.
Одобрение критиков казалось Гайто тем более странным, что он-то знал: общее умозаключение о западной ориентации прозаика Газданова, выведенное из прустовской манеры и образа главной героини, абсолютно ошибочно. Клэр – одно из самых дорогих воспоминаний, оставшихся от России, — он сделал француженкой из «меркантильных» соображений. Так было легче Коле Соседову найти ее в Париже. А Пруст? С Прустом получилось смешно.
Услышав многократно о влиянии Пруста на собственный роман, Гайто твердо решил прочитать все семь романов знаменитого француза. Прежде у него просто не хватало времени, чтобы идти в библиотеку, и денег, чтобы купить собрание сочинений. Он лишь однажды признался, что, работая над «Вечером у Клэр», не читал Пруста. Его признание вызвало столь ироничные улыбки собеседников — кто же в то время не читал Пруста! — что, не желая быть заподозренным в писательском кокетстве, Гайто сразу же обратился к творчеству модного прозаика.
25 февраля 1930 года он специально пошел на встречу русских и французских писателей, посвященную творчеству Марселя Пруста. Докладчиками были француз Ренэ Онерт и Борис Петрович Вышеславцев. Последний, юрист и философ по образованию, уже был приват-доцентом Московского университета, когда Гайто только учился ходить в Петербурге, в доме на Кабинетской улице.
В эмиграции Вышеславцев оказался, как и многие другие ученые, чем-то не угодившие советской власти, в 1922 году. Сейчас ему было за пятьдесят. В Париж он переехал из Берлина вместе с Религиозно-философской академией, в которой читал лекции в 1922-1924 годах. В Париже его тут же пригласили на должность редактора в издательство YMCA-Press. При этом он нередко разъезжал с лекциями по разным странам.
Говорил Вышеславцев великолепно. Он развивал свою мысль со смакованием логических деталей и вместе с тем превозносил жизнь саму по себе. И вот это жизненное начало он и одобрял в Прусте, вместе с тем отмечая, что русская эмоциональная культура выше западной… Собственно, именно это и было близким Газданову, и он еще больше захотел прочитать Пруста.
Он приобрел все его книги и читал в короткие минуты отдыха за рулем, при свете уличного фонаря, дожидаясь очередного клиента. Дома он читал его лишь перед сном. Большую часть времени Гайто уделял работе над своими сочинениями.
2
Конечно, никто из старших критиков не ощутил бы всей силы авторских переживаний, если бы в романе «Вечер у Клэр» не было главного — рождения нового стиля, который во многом определялся автобиографическим героем-повествователем. Это был причудливый случай, когда герой обязан автору, автор — герою. Чем обязан герой, понятно. Своим рождением. А вот чем был обязан ему автор? С появлением Николая Соседова Газданов как прозаик стал узнаваем. Соседов играл роль хранителя подлинных событий и иллюзорных мечтаний, пережив все, от чего не мог освободить свою память Гайто — смерть отца, расставание с матерью, насмешки Клэр, — и воплотив в жизнь то, чему не суждено было случиться никогда, — обретение любви Клэр в Париже.
Роман начинается с описания нескольких парижских свиданий Клэр и Соседова, которые заканчиваются, как деликатно выразился в своей рецензии Осоргин, «полным любовным достижением» героя. Пытаясь осознать значительность происходящего, Николай мысленно возвращается к событиям десятилетней давности, когда он покинул Клэр, и восстанавливает историю всей своей предыдущей жизни с появления на свет довоенных картин двадцатого года, заканчивающихся моментом отплытия из Крыма.
«Под звон корабельного колокола мы ехали в Константинополь; и уже на пароходе я стал вести иное существование, в котором все мое внимание было направлено на заботы о моей будущей встрече с Клэр, во Франции, куда я поеду из старинного Стамбула. Тысячи воображаемых положений и разговоров роились у меня в голове, обрываясь и сменяясь другими; но самой прекрасной мыслью была та, что Клэр, от которой я ушел зимней ночью, Клэр, чья тень заслоняет меня, и когда я думаю о ней, все вокруг меня звучит тише и заглушеннее, — что эта Клэр будет принадлежать мне. И опять недостижимое ее тело, еще более невозможное, чем всегда, являлось передо мной на корме парохода, покрытой спящими людьми, оружием и мешками. Но вот небо заволоклось облаками, звезды сделались невидны; и мы плыли в морском сумраке к невидимому городу; воздушные пропасти разверзались за нами; и во влажной тишине этого путешествия изредка звонил колокол — и звук, неизменно нас сопровождавший, только звук колокола соединял в медленной стеклянной своей прозрачности огненные края и воду, отделявшие меня от России, с лепечущим и сбывающимся, с прекрасным сном о Клэр…»
И эта надежда на сбывающийся сон была самым сокровенным из того, что подарил герой своему автору, который на самом деле, как мы знаем, в отличие от повествователя, уплывал в полную неизвестность и навсегда. Николай Соседов рассказал и сохранил все, что хотелось сберечь, и достиг всего, чего хотелось достичь.
Поэтому, как ни приятны были хвалебные отзывы эмигрантских критиков, с большим волнением Гайто ждал реакции тех, кто мог реально оценить автобиографичность и сокровенность его романа. К таким посвященным читателям относился дальний родственник Гайто, известный юрист и публицист, в прошлом городской голова Владикавказа, в настоящем доцент Восточного семинара Берлинского университета — Гаппо Баев. В 1930 году он был едва ли не первым осетином, от которого Гайто получил восторженный отзыв на книгу.
«Мне особенно дорого Ваше внимание, — ответил ему Газданов, — внимание человека, столько знающего и помнящего и для которого то, что я написал в книге, не является пустым звуком и не представляется как результат моей фантазии. Я был рад вашему письму и по той причине, что пишучи по-русски, не зная даже родного языка, я все-таки чистокровный осетин по рождению, и внимание моего почтенного родственника и соотечественника лишний раз подчеркивает мою связь с осетинами и Осетией».
В романе не было ни одного осетинского имени или названия, так что Гаппо Баев был одним из немногих, кто способен воспринять часть повествования, связанную с Осетией Он узнал и намеки на историю дома на Кабинетской, и на боевого деда Саге. Он помнил и Столовую гору, узкие пыльные дороги Владикавказа, роскошные южные сады, манившие своими душистыми плодами, кудахтанье кур за заборами, отдыхающих в тени от раскаленного солнца собак, лениво поднимающих то одно, то другое ухо, когда проходишь мимо…
После письма Баева Гайто еще раз убедился в том, что его книгу должны увидеть на родине, — там ее читали бы иначе. Но думать об этом всерьез он начинал тогда, когда к хвалебному хору, прославляющему роман, присоединяется еще один чрезвычайно весомый голос. Осоргин вручил Гайто письмо из Сорренто.
«Сердечно благодарю Вас за подарок, за присланную Вами книгу. Прочитал я ее с большим удовольствием, даже — с наслаждением, а это — редко бывает, хотя читаю я не мало.
Вы, разумеется, сами чувствуете, что Вы весьма талантливый человек. К этому я бы добавил, что Вы еще и своеобразно талантливы. Право сказать это я выношу не только из \"Вечера у Клэр\", а также из рассказов Ваших — из \"Гавайских гитар\" и др. Но — разрешите старику сказать, что было бы несчастием для искусства и лично для Вас, если б сознание незаурядной Вашей талантливости удовлетворило и опьянило Вас. Вы еще не весь и не совсем \"свой\", в рассказах Ваших чувствуются влияния, чуждые Вам, — как мне думается. Виртуозность французской литературы, очевидно, смущает Вас и, например, \"наивный\" конец \"Гавайских гитар\" кажется сделанным \"от разума\". Разум — прекрасная и благодетельная сила в науке, технике, но Лев Толстой и многие были разрезаны им, как пилою. Вы кажетесь художником гармоничным, у Вас разум не вторгается в область инстинкта, интуиции там, где Вы говорите от себя. Но он чувствуется везде, где Вы подчиняетесь чужой виртуозности словесной. Будьте проще — Вам будет легче, будете свободней и сильнее.