Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И вдруг в один прекрасный день ему пришла в голову безобидная мысль. Он предложил Шиллеру ввести в «Оры» раздел критических писем. Но Шиллер тотчас перевернул замысел Гёте. Он превратил журнал в настоящее поле сражения. Вопреки желанию Гёте Шиллер решил не допускать в новый раздел ни писателей, ни читателей. Он требует, чтобы в нем выступили только сами издатели и, опираясь на собственные силы, повели самое широкое наступление. «Те же, кому вздумается защищаться, вынуждены будут принять наши условия. Начать нужно не с предложений, а прямо с дела, и пусть нас сколько угодно считают невежами и грубиянами».

Гёте уступает шаг за шагом и, наконец, принимает все предложения Шиллера. Наиболее удобной формой для атаки кажутся ему эпиграммы Марциала, и, подражая им, он швыряет с десяток собственных двустиший. Они просто электризуют Шиллера, и тот немедленно публикует их, а с ними вместе и собственные шестьдесят шесть дистихов. Сперва, Гёте намеревался подвергнуть атаке лишь партии и учреждения. Но Шиллер уже охвачен боевым задором. Он нападает на отдельных лиц, да еще с громкими именами, нападение ведет, иногда в открытую, иногда прикрываясь прозрачной маской. Наконец, он требует немедленного объявления войны, и тут ему удается разбудить гётевского демона.

Хотя это не соответствует ни возрасту его, ни настроениям, Гёте поставляет все, чего требует Шиллер, и, в свою очередь, настаивает на педантическом сочинительстве «Ксений». Оба друга пишут около тысячи двустиший, многие из них, совместно. Штук пятьсот они публикуют в своем альманахе, и, тотчас же, человек восемьдесят писателей почитают себя оскорбленными смертельно.

«Ксении» Шиллера резче, остроумнее, ядовитее.

Они лучше написаны. Он серьезнее относится к публике, к критике, к конкурентам — ведь он твердо намерен прийти к власти.

Впечатление, которое произвели «Ксении» повсеместно, чудовищно. Все кричат, что Гёте совратил Шиллера. И лишь близкие друзья в толк не возьмут, как же мог Гёте, этот «медлительный медлитель… позволить соблазнить себя и пойти на столь юношеское озорство». Все оскорбленные немедленно отвечают собственными стихами, при этом весьма остроумно и зло. Шиллер скрежещет зубами: как смеют они так обращаться со столь прославленными именами! И тотчас же возражает обидчикам новыми «Ксениями» и тоже со всей страстью. Гёте, напротив, с полным спокойствием ждет очередных ответов. Вскоре, однако, теряет самообладание и он. Тем не менее, Гёте решает впредь действовать осторожно и бракует черновик Шиллера, написанный в слишком резком тоне. Он намерен позабавиться, и как следует. И впрямь «дело пошло веселее… мы выиграли время».

И вдруг, когда Гёте собирается в самом сатирическом тоне отбить все атаки врагов, Шиллер объявляет перемирие. В нем победил житейский опыт. Страсть его погасла. Он хочет добиться взаимопонимания и воссоединения с противниками. Гёте с облегчением вздыхает. Опасность миновала…

На этом эпизоде и кончается «отрицательное» влияние Шиллера на Гёте. Несмотря на то, что Шиллер гениально проникал в произведения Гёте, он совершенно не понимал природу его личности. Ему казалось, что человек в сорок семь лет уже завершил процесс развития, что единственная его задача — воплощать свою, уже вполне сложившуюся, личность во все новых и новых образах.

Но если уж этому знатоку душ оставалась невидимой вечная борьба его друга, как же велико было одиночество Гёте! Если величайший ум того времени не понимал, что происходит в его душе, кто же помог ему вынести столь безмерное одиночество? Только его возлюбленная, только его подруга.

В те самые годы, когда близость Шиллера так благотворно влияла на мысли Гёте, преданность Христианы, ее наивный, непритязательный нрав радовали его сердце.

Десятилетие, которое Гёте прожил бок о бок с Шиллером, было счастливейшим и в жизни Христианы. Только смерть детей омрачала ее счастье. Но теперь по-настоящему проявился ее спокойный, деятельный и веселый характер.

Когда бы ни вернулся Гёте домой, он видит обращенное к нему лицо — открытое, здоровое, молодое. Всегда довольное, всегда разумное, всегда понимающее. Только один вопрос читает он в ее глазах: «Что ты хочешь? Что тебе дать? Что для тебя сделать? Ничто в мире мне не интересно, только бы заботы не омрачали твой взор».

Христиана добра и благодарна по натуре. «Молю бога, — пишет она на шестнадцатом году их совместной жизни, — чтобы он воздал тебе сторицей за всю твою доброту ко мне… А я буду тебе благодарна даже на небесах».

Она заботится не только о своих сестрах, о братьях, о детях Шиллера, но и о великом множестве неизвестных людей. Никогда Христиана не скрывает, что принадлежит к третьему сословию. В ней нет и тени «девчонки из низов», которая при помощи прекрасных глаз пробилась к богатству и к положению. В разлуке с другом она всегда тоскует о нем. Вероятно, работая в Иене, Гёте не раз улыбался, когда наспех читал ее письма и видел трогательную настойчивость, с которой она старалась заманить его домой: «Твои комнаты и весь дом уже в полном порядке и с превеликим нетерпением ждут своего хозяина. Может, в этот раз тебе будет лучше работаться, чем обычно? Ты и здесь сможешь диктовать в постели, как в Иене, и я не стану входить по утрам к тебе в комнату, покуда ты сам меня не позовешь… Без моего драгоценного, мне в доме тошно… Завтра начну гладить белье, чтобы скоротать время».

Когда от него нет писем, она не ест, домашние жалуются на ее капризы, и даже через тринадцать лет она все еще считает дни и ночи до его возвращения и радуется, что осталось «еще на одну ночь меньше». Иногда она пишет, что ребенок очень тоскует по отцу, но ничего, «пусть он не обращает внимания, ведь мы и вправду были виноваты в том, что он не мог дописать стихотворения».

Гёте с волнением читает ее любовные трогательные письма.

Вместе едут они на Лейпцигскую ярмарку. Вернее, он выехал вперед, а ей приказывает ехать следом в хорошем экипаже; туда едут гости, разряженные в пух и прах.

Шиллер, да и все другие, утверждают, что Гёте не терпит и слова дурного о Христиане. Впрочем, появляться с ней в обществе он начал, только когда ему перевалило за пятьдесят, да и то не в Веймаре. Враги и друзья Гёте по-прежнему враждебны Христиане, и не только Шиллер, но и Гумбольдты повторяют о ней небылицы.

А как прекрасно они понимают друг друга — гений в обличье седеющего светского человека и бюргерша, полная жизни и ясного здравого смысла. Как просто и гармонично, без всяких претензий звучит в письмах их диалог! Христиана всегда быстро приходит в хорошее настроение, и Гёте зовет ее маленьким духом природы, домашним своим духом, и с нежностью улыбается, когда на тюрингском диалекте она пишет ему «единолюбый» выводит каракули на бумаге и придумывает удивительно смешные метафоры, чтобы сообщить ему о своей беременности. Христиана всегда сбивается в обращении, не знает, где писать «вы» где «ты» совсем как госпожа советница, или Лотта Шиллер, или герцогиня Амалия, которые путаются в синтаксисе и в орфографии. Гёте улыбается. Он ведь и не думал искать себе в подруги образованную женщину. Она не нужна ему. А кроме того, он сам, создатель современного немецкого языка, до конца дней своих не мог совладать со знаками препинания.

Что пишет Христиана сегодня? Что еще придумала, чтобы его повеселить? «Досадно, что роман не двигается с места, да нет, конечно же, сдвинется.

Только не надо сразу впадать в отчаяние. Мы прилежно прядем». Какая бодрость, как деликатно сравнивает она его работу со своей! Или, может быть, она делает это бессознательно?

Может быть. Но она умела понимать трудного человека. И это хорошо описала жена Кнебеля, которая так же, как Христиана, долгое время была возлюбленной, потом стала женой человека с загадочным характером и в течение двух десятилетий часто бывала в доме Гёте. «Христиана, — пишет она после ее смерти, — обладала очень большим, естественным, светлым умом, веселым характером. Она умела вливать в него бодрость и прекрасно знала, какой тон оказывает на него благотворное влияние. Гёте, при его характере, не мог сыскать себе более подходящей жены… Он часто говорил нам, что, если в душе он весь поглощен произведением, если идеи так и теснятся в нем и он иногда уже не в силах в них разобраться, он идет прямо к ней, как можно проще рассказывает ей всю вещь и невольно дивится, когда она со свойственной ей естественной проницательностью сразу улавливает именно то, что нужно. Он многим обязан ей, даже и в этой области».

Гёте рассказывал Христиане про «Германа и Доротею» еще прежде, чем начал писать свой эпос. Христиана жарко молится, чтобы он ему удался. Но тут Гёте приказывает прислать ему в Иену дорожное одеяло. И тогда ей вдруг кажется, что замысел ему не удается, и «значит, молитва моя на этот раз не помогла». Она чрезвычайно пластично описывает ему в письмах какого-то бешеного студента, который прямо-таки буйствовал в театре, разные бытовые сцены и типы. Побывавши в каком-то замке, она сразу обращает внимание на картины Кранаха — они там самые лучшие. А потом до полуночи не в силах оторваться от «Геновевы» повести Тика. Гёте вовсе не хочет ее образовывать. Ему нравится ее естественность. Однажды — прошло двадцать лет их совместной жизни — Христиана задает ему какой-то уж очень наивный вопрос. Гёте оборачивается к другу, сидящему с ними за столом, и говорит: «Вот это мне в ней и нравится — видишь, она нисколько не меняется и остается, какая есть».

Разумеется, Христиана состоит не из одних добродетелей.

Она любит вино, как, впрочем, и Гёте. Сначала пьет меньше, потом все больше, тоже как он. Впрочем, никто никогда не видел, чтобы она перешла границы дозволенного. Светское общество не признает ее, и поэтому она заводит знакомства с актерами. Ее можно встретить на всех маскарадах в компании молодых людей.

Она любит смеяться и петь. Больше всего ее влечет театр. Он заменяет ей общество, которого она лишена. Она рассказывает директору Гёте обо всем, что там делается: какие пьесы пользуются успехом, как реагирует на спектакли публика.

Христиана быстра и ловка, любит скакать верхом, в старости научилась править упряжкой. Но больше всего на свете любит она танцевать. Это ее единственная, ярко выраженная страсть. Любой кавалер кажется ей недостаточно прекрасным и элегантным. Она страшно гордится тем, что ее пригласили на десять танцев сразу. Она столько танцевала на балу, что ее новые туфли прохудились до дыр. Но в доме у нее царит полный порядок. Здесь не знают праздности и безделья. Все рано ложатся. В шесть утра хозяин сидит за работой, а хозяйка сажает картофель в саду. Христиана знает толк в лошадях, умеет продать и купить коня, приобрести участок под огород. Она посылает супругу в Иену пиво, вино и мясо, а он шлет ей оттуда фрукты.

Христиана обязана доставать ему нужные книги, распоряжаться деньгами, отвечать на все запросы; и если по пятницам к ней никто не приходит на чай, она сетует, что только даром перевела дрова, топила камин. Она продает спаржу со своего огорода, поношенные платья, перешивает старье.

Такова она, Христиана, очень бережливая, немного тщеславная, работящая, вся отдающая себя другому, чуть похожая на Терезу, которую именно в это время описал Гёте в своем «Вильгельме Мейстере». Но никто не знает, что она может быть и Клерхен. Это ей еще предстоит доказать.

Несмотря на всю прозаическую повседневность, Гёте остается ее возлюбленным и много десятилетий с нежностью служит ей. Правда, не так, как служил когда-то Лили или Шарлотте. Однако повелевать ею, как повелевает женщинами Шиллер, он тоже не хочет. Перед целым светом выражает он свое отношение к этой женщине. Составив завещание и назначив наследником сына, он оставляет ей в пожизненное пользование весь свой капитал.

Он и впрямь относится к ним к обоим, словно к детям, а они к нему, как к отцу. «Ты только вообрази себе, как любят тебя твои оба зайца. Когда ты уехал от нас в Кетшау, вышли мы на дорогу и увидели на горе коляску, она все удалялась. Тут мы оба начали голосить, и оба признались, что нам куда как грустно».

О, он хорошо знает, как они любят его! И преданную мольбу их облекает в нежные стихи.

Проходит пятнадцать лет. «Пришли мне с ближайшей оказией твои последние, новые, до дыр протанцованные туфли, о которых ты мне написала. Мне хочется иметь хоть что-нибудь твое, чтобы я смог прижать к моему сердцу» — пишет пятидесятипятилетний Гёте, отец пятнадцатилетнего сына.

Но все-таки, даже эту свою милость, Тиха не отдаст задаром его трудной жизни. Он и за нее должен будет платить.

Через пять лет после начала его связи, к нему в дом переезжают сестра и тетка Христианы и остаются здесь до конца своей жизни. Да и брат ее живет у них подолгу. Спокойные люди Вульпиусы, а все-таки они целая семья, связанная общими привычками, отношениями, желаниями, совершенно чуждыми Гёте. Они вовсе не хотят жить прихлебателями. Но чем больше они стараются быть полезными в доме, тем больше шума поднимают. Трое скучных мещан вносят нежелательное оживление в аристократический дом. Они не имеют никакого отношения ни к светской, ни к семейной жизни Гёте. Правда, между ними никогда не бывает ссор и даже размолвок. Однако, позаботиться о безработном брате все же необходимо, и Гёте пишет тьму писем. А у сестры Христианы любовник, молодой дворянин; он удрал из отчего дома, и вот является пастор из поместья отца и просит Гёте повлиять на юношу, уговорить его вернуться домой. Гёте приходится всем отвечать, помогать, решать… Врожденная доброта не позволяет ему выгнать из своего дома семью своей подруги.

И поэтому, сами того не желая и не сознавая, они выгоняют его. Свой самый изысканный дом в Веймаре Гёте предоставляет маленьким мещанам, с которыми даже и в родстве-то не состоит, и ведет в близлежащей Иене холостяцкое существование. Иенское его убежище состоит из двух апартаментов во дворце. Отопить их очень трудно. Иногда он снимает комнату у кого-нибудь из горожан. Не будучи женат, Гёте вынужден нести все тяготы женатого человека. Четыре, иногда даже шесть месяцев в году он проводит в Иене. Впрочем, его гонит из Веймара суматоха, постоянно окружающая министра, директора и светского человека. Даже Шиллер, переехавший в Веймар, время от времени убегает работать в Иену. Тут они опять становятся поэтами. Тут воскресает их дух. Стоит только Гёте очутиться в старых, давно пустующих апартаментах Кнебеля, в которых тот давно уже не живет, и ему кажется, что нигде не проводил он столь плодотворных часов. Только приказывает прислать ему сюда штук десять гемм из его коллекции, чтоб иметь «хоть какие-то предметы, на которых можно отдохнуть взором».

По вечерам он дискутирует с Шиллером или сидит в кругу ученых и друзей и называет свое времяпрепровождение «сказкой о феях».

Изредка он разрешает Христиане приехать в Иену с мальчиком или одной. Раза два он и сам тайком приезжает в Веймар поздно вечером, велит не запирать заднюю калитку в саду и спозаранок уезжает, проводя в пути по три часа в конец. Разве не звучит это как рассказ о любовных приключениях наследного принца, который прокрадывается к своей возлюбленной тайком, ибо ее стерегут со всех сторон, и проводит с ней ночь?

И все-таки он вынужден постоянно бежать от Христианы, он с полной ясностью сказал об этом Шиллеру: «Я не мог уехать в Иену, и поэтому уехать пришлось моим домашним. Ибо, раз навсегда, я не могу создать даже самый пустяк не в абсолютном одиночестве. Не только посторонние разговоры, даже присутствие в доме людей, которых я люблю и ценю, заставляет течь мои поэтические источники совсем по другому руслу».

Чем старше он становится, чем ближе ему делаются Христиана и сын, тем чаще и серьезнее приходится ему покачивать головой. Именно он, Гёте, который целых двадцать лет так безупречно держался в этом государстве, вынужден смиренно просить какого-то маленького чиновника выдать «паспорт на проезд госпоже Вульпиус с сыном». Три дня гостят они у его матери во Франкфурте, но он все же считает за благо вызвать их поскорее домой.

Да и вообще, — спрашивает себя иногда Гёте, проводив из Иены жену с сыном и снова в тишине склонившись над страницами рукописи, — разве не странно, что короткая приятная встреча переросла в мою судьбу, а ведь я и не помышлял об этом. Неужели нам никогда не суждено познать мимолетное наивное чувство, чувство, которое исчезает так же, как зародилось, беспричинно, как летнее утро? Неужели и эти античные отношения онемечатся, отяжелеют? Разве не лучше мужественно расстаться, и пусть каждый вернет себе свободу, от которой он сам добровольно отказался? Вероятно, в таком настроении пребывал он в осенний день, когда, уехав в Швейцарию, вдали от подруги, остановился возле ручья у дерева и, глядя на него, увидел воплощение своей любви и своей судьбы.



Мало яблок на нем, а раньше ветки ломились.
Что же виною тому? Ствол обвивает лоза.
К дереву я подошел, сплетенье раздвинул и начал
Острым кривым лезвием гибкие ветви срезать.
Тотчас, однако, я вздрогнул: с глубоким и жалобным вздохом
Дерево стало шептать, скорбно листвой шелестя:
«О, не мучай меня, срывая сплетенные ветви,
Ты жестокой рукой жизнь исторгаешь мою.
Кем иным, как не мной, лоза вскормлена эта?
Листьев ее от моих я не могу отличить.
Как не любить мне лозы, которой я лишь опора?
Тихо и жадно прильнув, ствол мой она обвила.
Сотни пустила она корней и сотни побегов;
Крепче и крепче они в жизнь проникают мою,
Пищу беря от меня, поглощая то, что мне нужно,
Всю сердцевину, она с ней мою душу сосет.
Я понапрасну питаюсь: мой корень, ветвистый и мощный,
Сока живого струит лишь половину наверх…
Крона всего лишена: вершины, крайние ветви
Сохнут, и сохнет — увы! — сук, наклоненный к ручью…
Чувствуя только ее, смертоносному рад я убранству,
Цепким узам я рад, счастлив нарядом чужим…
Сладостно нам расточенье: оставь мне эту отраду!
Тех, кто отдался любви, может ли жизнь удержать?



В этом стихотворении — оно называется «Аминт» — выражена вся сущность гётевского брака. И нам, потомкам, уже нечего добавить к его словам.

Воспитание мальчика страдает от противоречивых влияний — повседневности и искусства. Это противоречие сказалось с особой силой в самый решающий период воспитания Августа — между шестью и восемнадцатью годами. Гёте, знаток и друг детей, который почти один вырастил Фрица фон Штейна, который так много сделал для сестер и братьев Шарлотты Буфф, для детей Карла Августа, Гердера, Якоби, разумеется, занимался собственным сыном, особенно когда тот был мал. Мальчик любит отца, он откровенен с ним и относится к нему, как к другу. Наряженный в одежду горняка, Август принимает участие в праздничном шествии в Ильменау, и отец сам укладывает его вечером в кровать. В Иене, во дворце, мальчик играет с маленькой девочкой. Оторвавшись от рукописи, Гёте подходит к окну и замечает детей. Он привязывает по кусочку пирога к двум веревочкам и спускает их вниз во двор. Ему весело смотреть, как прыгают дети, стараясь схватить гостинец. Гёте делает им из тыквы голову черта, глаза которого мечут огонь, рисует декорации для кукольного театра. И как некогда отец, Август смотрит спектакли театра теней. Здесь и доктор Фауст, и черт… Но самое смешное, что навсегда запомнилось мальчику, — кошка опрокинула, свечу!..

И все-таки, может быть, пятидесятилетний Гёте слишком стар, может быть, он слишком ушел в себя? Ясно одно: между отцом и сыном не было постоянного общения, первого условия настоящего воспитания. Гёте опоздал воспитывать сына.

То немногое, что известно о ребенке, мы знаем из его же собственных писем. Правда, они написаны под диктовку учителя и выдержаны в гётевском стиле. Впрочем, даже из них видно, что Август развитой, дерзкий, практичный, грубоватый паренек, который подсмеивается над матерью, когда ее огурцы поднимаются хуже, чем у него. Смеется он и над своим товарищем, сыном Шиллера, потому что тот всегда всего боится. Однажды он купил «тьму-тьмущую чижиков» зато отдал редкостную птичку — ему не хочется возиться с кормом для нее. Он убивает крота и любит слушать, как орут свиньи, когда их режут. Он нашел в саду обломок серебряной монеты и продал ее за грош. Языки даются ему легко. У него хорошая память. Когда отец читает ему Шиллеровы новые «Загадки Турандот» он отгадывает их быстрее, чем сам Гёте.

И еще одну черту унаследовал Август от отца.

В шесть лет он уже отказался ходить в церковь, и Гёте написал веселое изречение о наследственном язычестве.

Уезжая на воды, отец берет подростка с собой. Но во время поездки жизнерадостность мальчика гораздо больше влияла на старшего попутчика, чем воспитательное воздействие отца на сына. Мальчик явно не создан подражать манерам Гёте и брать с него пример. Ему гораздо больше по душе общество матери. Она всегда берет его в театр, и Гёте не препятствует этому. Мальчик растет неорганизованным, несобранным.

«Вместе с отцовскими чувствами к нему пришли и все добродетели бюргера. Он почувствовал это, радость его была беспримерна… О, поразительные требования бюргерского общества, которые, сперва, запутывают нас и сбивают с пути, а потом, требуют от нас большего, чем сама природа!.. Человек рожден, чтобы жить в обстоятельствах ограниченных. Он может уразуметь лишь простые, близкие, определенные цели.

…Но как только перед ним открываются просторы, он не знает, ни чего он хочет, ни что он должен делать, безразлично, рассеивает ли его количество многообразнейших явлений или выбивает из колеи их возвышенность… «Я думал, что в Америке я смогу действовать, — сказал Лотарио, — как по-другому смотрю я на вещи теперь, и как дорого, драгоценно стало для меня то, что находится возле меня».

«Я прекрасно помню письмо, — возразил Ярно, — которое получил от тебя из-за моря. Ты мне писал: «Я возвращусь, и у себя дома, в моем саду, в кругу моей семьи скажу: «Здесь или нигде Америка» Здесь или нигде!.. В конце «Годов учения» перечислены причины, которые заставили обуржуазиться Гёте, когда ему было уже под пятьдесят. Но, кроме того, в них содержится и некое обобщение. «Цель жизни — сама жизнь» — пишет Гёте Мейеру и в сочетании со всем, что он теперь делает или пытается сделать, начинает, забрасывает, отрицает, возвышает или порицает, эти слова значат, что Гёте пришел к глубокому реализму. Возникнув в бурном водовороте времени, реализм этот превратился постепенно в широкую реку, которая терпеливо несет на себе суда и грузы и спокойно течет по широкой равнине. Но Гёте становится бюргером.

Когда он был еще юношей, кипевшим восторгом, бюргерская кровь заставляла его опомниться. В тридцать пять, когда им овладело отчаяние, она заставила его закабалить себя государственными обязанностями. Когда ему минуло сорок, превратила его в спокойного, не знающего приключений путешественника. А в пятьдесят он стал бюргером с женой и ребенком и легионом обязательств, которые он добровольно возложил на себя. Педантически аккуратный, чуждый мировым событиям, далекий даже от духовных центров своей родной страны, «образованнейший человек нашего столетия» как злобно называют его враги. Какой-то беспримерный, непрерывно растущий ум. Он и внешне изменился и не решается даже послать почитателю свой портрет. А писали его в эти годы многие: Бури, Ягеман, Мейер, Тик, Бардуа. Со всех портретов на нас глядит тучный, коренастый человек с толстыми пальцами и мясистым лицом, с двойным подбородком, с мешками под глазами, с пресыщенными умными глазами, который все чаще пользуется лорнетом. И в том, как он живет и действует в течение целого десятилетия, в нем с полной отчетливостью проступают черты буржуа.

Вот он, бюргер, который лучше всего чувствует себя дома, покуда, как объясняет он в своих стихах, «далече в Турции народы бьются». Напрасно Гумбольдт зовет его в Париж. Он сидит в своем надежном Веймаре, где даже приезд мадам де Сталь составляет эпоху, восхищается колыбелью нового времени, завидует всему, что видят и чем наслаждаются в Париже Гумбольдт и Котта, а сам, и то уж, в крайнем случае, едет на Лейпцигскую ярмарку и смотрит там панораму Лондона. Ни в письмах, ни в дневниках его не упоминается о Европе. А в дни, когда заключается Рейнский союз, Гёте записывает в дневнике: «Ссора между лакеем и кучером на козлах взволновала нас больше, чем крушение Римской империи».

Вот он, бюргер по рождению, решивший использовать выгоды своего благоприобретенного дворянства, которому прежде придавал так мало значения. Некогда он состоял членом обоих веймарских клубов. Теперь он выходит из бюргерского, хотя по-прежнему не принимает решительно никакого участия в жизни дворянского. Впрочем, на его вечерах и чаях присутствует все больше представителей дворянских фамилий. Герцог превращает его маленькое поместье в наследственный лен, дабы Гёте мог стать членом ландстага; и члены ландстага в награду за его заслуги на посту министра «жалуют Гёте двумястами талерами» употребляя то самое выражение, которое употребляет и Гёте, когда дает на чай своему лакею. Разве не приходят нам на память слова Прекрасной души в «Вильгельме Мейстере»: «Слабости людей выдающихся особенно бросаются в глаза, а ведь хотелось бы, чтобы избранные натуры были их вовсе лишены»?

Вот он, бюргер, который строже, чем прежде, следит за общественным порядком. Свободолюбие Фихте приводит его в гнев; и как ни ценит Гёте идеи этого философа, он подписывает его отставку с должности профессора.

Некий бурный гений, бежавший со своей невестой, пробился к Гёте и просит принять его в актеры. Но Гёте приказывает ему немедленно вернуться домой, дает ему денег на дорогу, уплачивает за него в гостинице и требует у кучера, вернувшегося обратно в Веймар, шестнадцать талеров и семнадцать грошей, которые он истратил на юного беглеца.

Вот он, бюргер, достигший вершины своего бюргерства, обожающий всяческие папки и во время служебных поездок собирающий сведения, которые нынче содержатся в справочнике Бедекера.

Дневники его производят теперь странное впечатление. В них все больше проступают черты отцовского характера.

Вот он, бюргер-чревоугодник, для которого пришло время спокойно и вкусно поесть. Ему уже перевалило за сорок, он пристрастился к вину, и осушает бутылку, а то и две каждодневно. Пьет он до самой смерти, да и сам говорит, что питается почти только мясом и вином. Некий книгопродавец из Бремена сумел подольститься к Гёте, прислав ему ящик хорошего вина; в благодарность Гёте отдает ему вторую часть своей «Волшебной флейты», а гонорар предоставляет на усмотрение книгопродавца. Тот посылает и второй ящик… В дневнике, между стихами и делами, Гёте сообщает о молодой спарже, а во второй «Эпистоле» воспевает и плавающие в уксусе огурцы. Вот он, бюргер-добытчик, делающий деньги. Мысли его заняты теперь цифрами больше, чем, даже в те времена, когда он был президентом палаты. Правда, и сейчас — ему уже минуло пятьдесят — единственный твердый источник его существования все еще составляет министерское жалованье. Гёте — владелец пожалованного ему дома, но состояния у него нет. В течение тридцати лет он получал 1600 талеров ежегодно. А ему хочется жить широко, приобретать для своих коллекций гравюры, геммы, приборы, необходимые для опытов. Ему хочется вести открытый дом — хотя он и не слишком дорожит людьми, каждым в отдельности, — давать приют друзьям, делать дорогие подарки. Вот он и наводит справки, так, между прочим, «нельзя ли будет после ожидаемой кончины нашей доброй обер-маршальши приобрести недорого городской экипаж или что-нибудь из хозяйства».

Его преследует желание, доселе ему чуждое: он стремится не только выгодно продавать свои произведения, но как можно больше производить на продажу. Это одна из причин необозримого количества писанины, которую он печет теперь наряду с очень небольшим количеством поэтических произведений. Войдя в контакт с быстро богатеющим издателем Коттой, Гёте не рвет и с другими издателями. За свои статьи в «Орах» и в «Пропилеях» Шиллер и Гёте получают гонорары, в Германии, дотоле, невиданные. Так что понятно, почему Гёте переводит для этих журналов всего Челлини или отрывки из книги мадам де Сталь.

В конце этого десятилетия Гёте продает Котте еще одно свое новое издание, хотя в него вошло очень мало новых вещей.

Своего «Германа и Доротею» Гёте решил отдать издателю Фивегу для его альманаха. Однако эпос готов еще только на две трети, а в таком виде он не хочет показывать его. Фивег вынужден купить кота в мешке — иначе говоря, поэму в две тысячи гекзаметров, да еще выдать под нее аванс. Свои условия Гёте вручает не издателю, а третьему — доверенному лицу. Они лежат в запечатанном конверте. Если издатель предложит меньше, чем запросил Гёте, значит сделка не состоится. Если больше — остаток суммы будет ему возвращен. Издатель Фивег дивится, раздумывает, наконец предлагает 1000 талеров. Посредник вскрывает конверт и читает: «За мою поэму я требую тысячу талеров золотом. Гёте».

Продавши столь мистическим образом свой эпос, Гёте совершает единственную хозяйственную ошибку. Очевидно, Христиана убедила его купить маленькое именьице под Веймаром, которое до заключения купчей он ни разу не видел. Отныне он проводит там иногда по нескольку недель, прокладывает извилистые тропинки в парке. И однажды даже все видели, как Гёте — министр, ученый, поэт и чудак — покупает лошадей на конном рынке. Вскоре у него начинаются распри с арендаторами; одного он прогоняет за мошенничество, потом находит другого, который якобы разбирается в плодоводстве. Сельские праздники, гости и пивоварня приносят великому экономисту, сумевшему оздоровить финансы двух герцогств, такой дефицит, который огорчает нашего бюргера особенно потому, что свидетельствует о полном беспорядке в его хозяйстве.

Впрочем, убыток вовсе не удивляет Гёте. С самого начала он говорил о своей земельной собственности иронически и даже смущенно; и словно, чтобы выразить непричастность к этой стороне своей жизни, приезжая в деревню, он живет обычно не в собственном доме, а по соседству, у пастора.

Быть может, он купил именьице лишь для того, чтобы сделать Христиану помещицей, — необходимость заключить формальный брак маячила перед ним долгие годы — и тем облегчить ей переход в привилегированное сословие. Переход, который затрудняли интриги, господствовавшие в столице.

Даже Христиана, обладавшая практической сметкой, обрадовалась, когда через пять лет ей удалось без особых убытков избавиться от столь сомнительного удовольствия. В старости, заканчивая описание этого эпизода, Гёте с улыбкой замечает: «Единственного, чего не хватало во всем этом деле, была польза». Впрочем, продав свою собственность, Гёте по обыкновению тотчас придает этому событию символический смысл. Собственность ему не нужна, ибо «он навсегда отказался от земли — и в эстетическом и в экономическом смысле».

Сомнительное и, во всяком случае, не типическое изречение. Оно опровергается всей его жизнью в этот период. Ибо, приближаясь к пятидесяти годам, Гёте уже не прежний мыслитель, стремящийся всегда только к правде и только ввысь. И еще не поэт, которым вскоре станет, — жизнерадостно взирающий на окружающее и взмывающий к новой свободе. У него все еще бывают припадки человеконенавистничества, когда, избавившись от докучных посетителей, он думает, как бы поднять еще выше стену, которую он воздвиг вокруг себя. Как-то, исповедуясь Шиллеру в очень значительных своих ощущениях, Гёте рассказал ему о «реалистической причуде», которая заставляет его скрывать от окружающих свою жизнь и свои сочинения. «Я всегда люблю путешествовать инкогнито, носить не лучшее, а самое худшее мое платье и в разговоре со знакомыми или полузнакомыми говорить о вещах незначительных, во всяком случае, употреблять выражения самые заурядные. Мне нравится прикидываться легкомысленнее, чем я есть на деле, и становиться, если можно так выразиться, между собой и собственной персоной».

Так, прикидываясь незначительным, пытаясь обезопасить себя от окружающих, Гёте опять начинает появляться в обществе. Писатель и ученый, он кажется более общительным, чем в те времена, когда был государственным деятелем. Иенские профессора почитают его и боятся. А когда молодые люди, которые были ему представлены, описывают первое впечатление, произведенное на них Гёте, кажется, что его боятся решительно все. Некий свидетель повествует о том, как он встретился с Гёте на приеме в ученом обществе. В сиянии люстр и свечей Гёте важно стоял у стола, а перед ним полукругом выстроились ученые, внимавшие ему с необыкновенным любопытством. Свидетелю (им был писатель Жан Поль) очень хотелось как можно больше выведать о работах Гёте. Но тот оставался в течение всего вечера загадочным, как игрок за шахматной доской, так что единственное оружие, которое смог употребить против него юный муж и восторженный скептик, — это, составив очаровательное описание своего визита, воскликнуть: «А еще он очень много жрет». От мадам де Сталь, которая как раз в это время делает вояж по Германии, все записывает и всех интервьюирует, Гёте пытается сперва улизнуть. Но потом, то упираясь, то галантно, с полным почтением к ее уму и такой же антипатией к ее языку, ему удается привести ее в веселое замешательство, из которого она тут же с юмором выпутывается. Однако, когда мадам де Сталь доверительно сообщает ему, что опубликует во Франции каждое его слово, он становится сдержаннее и осмотрительнее в выборе своих выражений.

Друзей, которым он мог бы открыть свое сердце, у него почти нет. Шиллер полон собственных планов, болеет. Он обычно работает по вечерам, когда Гёте хочется поболтать. Тем не менее, только Шиллер и является собеседником Гёте в эти годы.

Мейер, который живет в доме Гёте на полном пансионе, женится и переходит уже на роль учителя и докладчика, а не собеседника. Впрочем, ни к кому больше Гёте не относится с такой нежностью, как к нему. Мейер, единственный из всех, не стремится извлечь выгоды из его власти и ума. Напротив, он всегда дает ему все, что только в силах.

Есть еще Кнебель. Но Кнебель чувствует, что Шиллер давно уже заменил и вытеснил его из мыслей Гёте.

Почти не омраченными и все более близкими оказались отношения с Фойтом, которого некогда отметил Гёте среди прочих судейских чиновников и сделал сначала превосходительством, а потом первым министром герцогства Веймарского. Фойт благороден, деятелен, опытен и бескорыстен. Он неизменно благодарен Гёте и всегда верит в его сердце. «Мне бы хотелось, чтобы вы всегда были возле меня, пишет ему Гёте, — и хочется быть и для вас чем-то… Ведь я просто не в силах представить себе мою жизнь без вас».

А другие? Участники его увлеченья, его борьбы? Те, что сопутствовали Гёте в первое веймарское десятилетие? Куда девалась их любовь? Жизнь гения разочаровала друзей. Они требуют, чтобы он шел именно тем путем, который они ему предначертали. Правда, ненависть Шарлотты угасла. Ей почти шестьдесят. Волосы ее побелели. Сын ее женился, у нее есть уже внук. И она обменивается с Гёте не только официальным поклоном. При посредничестве Шиллера она помирилась с ним. Некогда она послала к нему своего сына, чтобы он образовывался возле него. Теперь он посылает своего Августа к старой женщине. Нет, Гёте никогда не отрицал силы ее духа! Он хочет, чтобы сын его дышал чистым горным воздухом, которым тот, правда, не умеет дышать.

А потом наступает минута, когда Гёте может опять услужить своей врагине-подруге. Он хлопочет у герцога о переводе Фрица фон Штейна на прусскую службу, и впервые через семь лет Шарлотта читает записку, написанную рукой Гёте.

«Позвольте же и впредь бедному моему мальчику наслаждаться возможностью быть рядом с вами и образовываться, глядя на вас. Не могу думать без чувства умиления, что вы так расположены к нему».

«Моему бедному мальчику» — читает Шарлотта и берет перо и за тем самым столом, который ей изготовили двадцать лет назад по рисунку Гёте, пишет: «Вы знаете мое сердце и должны почитать совершенно естественным, что я так люблю вашего ребенка».

Гёте читает и улыбается. Всего несколько недель тому назад, подходя к концу своих «Годов странствий» он заставил некую покинутую душу сказать: «Такая уж особенность у нас, женщин, мы любим всем сердцем детей наших возлюбленных, даже если никогда не видали их матери или ненавидим ее всей душой» Через несколько дней, Гёте, ведя за руку семилетнего сына, проходит мимо дома Шарлотты. Она сидит в саду под апельсиновыми деревьями. Гёте входит в калитку. Поэт и сын Христианы целуют руку Шарлотты. Никому не рассказал он об этой сцене, но Шарлотта, удивленная и пристыженная, написала приятельнице: нет, она сама не понимает, как могла она так долго судить о нем ложно!..

Все-таки, через год, она дает Шиллеру свой памфлет, направленный против Гёте.

А он опять приглашает ее в свой дом, обычно вместе с ее племянницей или с другими дамами. Опять посылает ей фрукты. Опять показывает ей свои монеты; и по временам словно слышатся старые звуки, когда он пишет: «Смею ли просить вас рассеять печаль этого утра вашим присутствием?».

Вскоре после проигранной кампании, затеянной против революции, герцог, генерал прусской, службы, вышел в отставку. Уж не вспомнил ли он — правда, слишком поздно — о предостережениях самого старого своего друга? Может быть. Но только это отнюдь не усилило расположения герцога к Гёте. Карл Август — он тоже начал седеть — решительно предоставляет путь к мудрости другу. Но военные обязанности уже утомили герцога, и он принимается несколько энергичнее управлять своим государством. Вот тут-то у него и начинаются стычки со своим министром культуры и директором театра. Гёте вполне понимает герцога. Зато герцог уже не понимает Гёте. Впрочем, он находит чрезвычайно меткие слова для характеристики путевых писем поэта. «Просто удивительно, — говорит герцог в беседе с Кнебелем, — до чего торжествен стал этот человек» Интерес герцога к произведениям Гёте, очевидно, угас окончательно.

Правда, Карл Август проявляет все больший интерес к естественным наукам, и это заставляет его опять сблизиться с Гёте. Их связывают доклады, пополнение коллекций. И мы вынуждены воздать должное скромности государя, которая сквозит во всех его вопросах и распоряжениях. Но уже очень редко пишет он: «Дорогой, милый старина» — и почти никогда: «Люби меня».

Но Гёте уже не дает выманить себя из бастиона формальностей. Только через Фойта испрашивает он отпуск. Частные его письма к герцогу начинаются со слов «Милостивейшее послание вашей светлости» и заканчиваются «Всеподданнейший Гёте».

Куда ушли времена, когда они по-братски делили проказы и замыслы, идеалы и глупости?

Очень редко появляются они вместе. Впрочем, их все еще связывает интерес к эросу — правда, интерес мужчин, которым перевалило за сорок. Через несколько лет после начала связи между Гёте и Христианой герцог, устав от бесконечной смены любовниц, создает вторую семью. Избранница его тоже дочь веймарского архивариуса. И вскоре Гёте появляется в роли крестного отца на крестинах сына Каролины Ягеман, точно так же как герцог был крестным сына Христианы. Но Каролина — актриса придворного театра, который содержит герцог и которым руководит Гёте. Все три персонажа поставлены в ситуацию, на которой можно построить хоть десяток комедий. Зато когда ситуацию эту впоследствии распутывает жизнь, она оборачивается почти что трагедией.

Впрочем, трения начинаются сразу. Гёте устал от руководства театром. Он просит уволить его в отставку. Герцог его не отпускает, и Гёте вынужден опекать Ягеман, которая непрерывно восстанавливает против него герцога.

И еще одного друга, имевшего на него самое сильное влияние в юности, теряет Гёте — Гердера. Впрочем, он потерял его еще тридцать лет назад. Чудовищный критицизм Гердера всегда отталкивал Гёте и всегда притягивал его вновь. Дружба-вражда всегда связывала их, всегда разделяла. В каком-то, очень глубоком смысле, образ Гердера воплощен в Мефистофеле. Но никогда мефистофельское начало в Фаусте, а фаустовское в Мефистофеле не проступало так ясно, как в истории этой дружбы-вражды.

Гердер умирает в Веймаре, но Гёте, который находится в Иене, не приезжает на его похороны. Ни в дневнике, ни в заметках он и словом не упоминает об этом событии. На следующий же день после смерти Гердера он посылает письмо и выражает в нем свою радость по поводу приезда мадам де Сталь. «Остроумный характер этой дамы, — пишет он, — способен разогнать даже образы смерти, порождения зимней ночи». Только в этих словах и прорывается потрясение, которое он таит от себя. Цинично-трагический дух Мефистофеля проглядывает сквозь горечь, с которой Гёте пишет об отвратительном времени года. «Я хорошо понимаю, что Генрих II приказал застрелить герцога де Гиза только оттого, что стояла такая же мерзкая погода, как сейчас, и я завидую Гердеру, которого хоронят». Этот вечер Гёте провел у знакомых, в кругу молодых людей, ухаживающих за прекрасной девушкой.

Но пройдет двенадцать лет, и в «Поэзии и действительности» Гёте напишет грандиозный эпилог к жизни единственного человека, которому он обязан огромной благодарностью. Там, обрисовав исполинский дух загадочного человека, он воздвигнет ему нетленный памятник.

Совсем незадолго до смерти Гердера Гёте без всякого волнения прочел о кончине Лафатера. Не тронула его и смерть Короны Шретер. Быть мо, всего за несколько месяцев до своего конца она присутствовала на премьере «Ифигении» в постановке Шиллера. И может быть, глядя на игру молодых, Корона вспомнила о том, другом спектакле, когда в присутствии молодого, веселого двора они играли Ореста и Ифигению. Двадцать три года тому назад!..

Тогда тоже стояла весна. Но все было забавой, гениальной песней, которую он сочинил в несколько недель и, едва дописав последнюю строку, перенес на сцену. Помнишь ли ты об этом, Орест? Ты чопорно восседаешь сейчас в директорской ложе и следишь, как бы не вышло неполадок. Помнишь, как рука обожателя возложила лавровый венок на ее каштановые кудри? А сегодня они сидят в своих пустынных ложах и разглядывают зал. Вот там старый Кнебель со своей молодой женой. Помнишь, он был тогда Пиладом, быстрым, звонким? А вот там, в герцогской ложе, сидит повелитель — короткошеий, неподвижный и раздраженный. Тогда он захотел, во что бы то ни стало, сыграть Пилада, чтобы даже на сцене не разлучаться с другом.

И Гёте кажется, что у него галлюцинации. Словно видения, проносятся перед ним пестрые картины. Он видит себя тогдашнего, но это еще не он… Он видит себя сегодняшнего… И отведя глаза от сцены, он смотрит в сумеречный зал, где в молочном полумраке перед ним встают старые его партнеры. Вот поседевшая голова Шарлотты. Тогда она не пришла, ревновала его к Короне. И вдруг он сам, Орест Гёте, входит в роль, и, как тогда, как двадцать три года назад, душа его обращается к другим душам:



Что за толпа согласная ликует
Торжественно, как царская семья?
Шагает мирно стар и млад, мужчины
И женщины похожи на бессмертных
И друг на друга.
Знаю: это вы!..
Так кончилась их древняя вражда?
Померкла месть, как луч земного солнца?..
Увы! Я вижу: сонм бессмертный
Герою грудь сковал навечно
Железной цепью с муками ада!



Иногда, словно выходцы с того света, появляются еще более далекие образы. Лили выражает желание повидаться со старым другом; просьбу ее выполняют очень холодно. Лотте Кестнер хочется, чтобы Гёте рекомендовал ее сына в качестве врача. Она гостит сейчас в Вецларе, пишет Гёте и, по женскому обычаю, не может не намекнуть на старые времена. «Желаю вам всяческих благ, — пишет ей в ответ Гёте, — и вспоминайте обо мне, когда будете в местах, где некогда мы провели так много приятных часов». Неужели это звучит еще недостаточно черство? Впрочем, даже и эта фраза кажется ему слишком чувствительной, и он вымарывает ее из черновика. Однако через месяц ему снова приходится написать ей, и тут, на несколько секунд, он дает волю чувству: «Как бы мне хотелось снова оказаться рядом с вами на берегу прекрасной Ланы!..», И сразу же обрывает себя.

Лерзе и Клингер! Славный мальчик и бешеный парень. Один стал надворным советником, другой статским. Гёте это весьма на руку. Клингер, который служит в Петербурге, помогает ему пристроить там одного знакомого. А Лерзе посылает ему из Венгрии редкостные минералы.

Все более показные письма пишет он своей старой матери; и только когда она радушно приняла его Августа (пятнадцатилетний паренек все время болтает о бабушке), Гёте, которому в Веймаре пришлось молча снести столько оскорблений из-за жены и сына, становится к ней теплее: «Мы все очень благодарны тебе и шлем наши самые горячие приветы».

Словно защищаясь от внешнего мира, Гёте погружается в самую разнообразную деятельность. Он укрывается за ней, как за десятью валами. Правда, вернувшись из Италии, он ушел от государственных обязанностей. Давно не участвует он в делах Тайного совета и выполняет обязанности только министра культуры. Но и на этом посту дел хватает. Не так-то просто в столь бурное время, преодолевая сопротивление враждебных партий, управлять университетом, построить дворец вопреки вкусу своего повелителя, создавать новые культурные учреждения. Но Гёте не способен руководить только при помощи директив. Даже сейчас, когда безграничные силы его юности поубавились, он все еще с жаром занимается министерскими обязанностями. Он не только подписывает бумаги — он ведает и руководит всей служебной корреспонденцией; и вот какие темы входят в нее и берутся на заметку: освободить садовника от военной службы; хозяин харчевни просит разрешения поставить у себя бильярд; в ботанический сад забыли прислать поддоны; необходимо установить разряды для мастеров, подмастерьев и каменщиков, работающих на постройке дворца; составить меню обеда, который должен выдаваться из дворцовой кухни архитектору-иностранцу, и определить, какие инстанции должны поставлять для него пиво, хлеб и столовое белье; фасон и полировка полок для вновь организуемой библиотеки: возок, на котором надлежит как можно дешевле перевезти от каменотеса камень, предназначенный для надгробного памятника. И еще послания в полицей-президиум — об условиях, на которых может быть принята обратно на место искусная стряпуха, уволенная за дерзость; о взятии под стражу лакея, взбунтовавшегося во время поездки.

Глядя на неоглядную громаду всех дел, Гёте вздыхает и пишет Шиллеру: «В сущности, с нами, поэтами, следовало бы поступить так же, как герцоги Саксонские поступили с Лютером: схватить нас посреди дороги и заточить в замок на горе. Мне бы хотелось, чтобы со мной поступили так сегодня же. И тогда к св. Михаилу моя часть работы была бы готова».

Через два года после возвращения Гёте из Италии, ему поручили руководство театром. В первое время он относился к этому равнодушно. Как некогда в бытность военным министром, Гёте жалуется на новое, теперь «театральное мучение». Очень скоро ему пришлось убедиться, как трудно писателю его типа писать игровые пьесы. Они ему не удаются. Работая над «Гражданином-генералом» он вынужден прибегнуть к помощи третьего лица. Но сотрудничество Шиллера пробуждает в нем самый живой интерес к театральной жизни. Ему удается многое сделать для реформы театра. Гёте не согласен с делением актеров на определенные твердые амплуа. Он старается воспитать художников, способных создать любой образ. Поэтому актеру, отличающемуся страстным темпераментом, он поручает роль флегматика, «дабы он научился отказываться от самого себя и входить в образ другого человека». Гёте требует, чтобы актер не только создавал яркий внешний образ, но играл его в определенной исторической обстановке. Для «Валленштейна» он заказывает костюмы по старинным гравюрам. Ставя греческую трагедию, заставляет актеров изучать позы античных статуй, вплоть до положения пальцев рук. Он рисует мантию Магомета и указывает ширину золотого кружева, которым она должна быть украшена. От постановки собственных пьес он давно отказался. «Я писал антитеатрально» — говорит он о своих произведениях.

Но Гёте сделал очень много для всего немецкого театра. Он первый открыл театральное училище и выработал основные правила актерской игры, построенные на основе музыкальных понятий. Ведя репетиции, Гёте словно дирижировал оперой, указывая темпы для драматического спектакля — крещендо, фортиссимо. Он заставлял актера отрабатывать каждый шаг и мельчайший жест и требовал, чтобы молодежь относилась к своему делу так же серьезно, как относится он. Вот он сидит в первом ряду партера, в высоком кресле, отдает распоряжения, иногда поднимается на сцену, чтобы указать, как читать роль, и читает сам с легким диалектом, как уроженец Южной Германии, получивший образование в Северной. Окружающие молча ему внимают. Впрочем, судя по всем свидетельствам, Гёте никогда не был деспотичен с опытными актерами. «Да, неплохо, хотя я представлял это себе несколько по-другому. Давайте-ка поразмыслим еще до следующей репетиции, а там посмотрим, как нам прийти к соглашению». Но даже и в этом зрительном зале вслед за пылкой речью Гёте вдруг становится холоден, и это сбивает с толку окружающих. Только что он обратился с горячей речью к молодым актерам, едва поступившим в театр, о высоком назначении искусства и вдруг, к вящему их испугу, заключает: «Итак, начнем с походки».

В те времена, когда на актеров все смотрели, как на цыган, Гёте пытался возвысить их общественное положение. Наиболее выдающихся он приглашал в свой дом, и это заставило некоторых жителей Веймара, и даже за его пределами, последовать его примеру. И уже тут Христиана лучшая его помощница. На афишах он не писал перед фамилией актеров ни «господин» ни «мадам» поясняя, что «господ» на свете очень много, а художников весьма мало. Когда администрация решила отвести под актерскую ложу самую маленькую ложу в зрительном зале, он с возмущением назвал ее клеткой и отказался от нее. Какой-то театральный чиновник решил уволить нескольких актрис за «сомнительное времяпрепровождение с офицерами». Но Гёте наложил запрет на его приказ, ибо «частные дела никак не могут занимать внимание учреждения». Гёте требовал от актеров строжайшей дисциплины, но ой был всегда абсолютно справедлив и относился к ним с самым высоким уважением, как к настоящим художникам и членам сословия. Зато в той же мере, в какой Гёте уважал актера, он презирал свою публику. Может быть, поэтому он не только не продвигал свои пьесы, но вовсе не ставил их. Чтобы сыграть «Ифигению» «Тассо» или «Фауста» у него не было ни зрителей, ни исполнителей. В репертуаре удержались только маленькие его пьесы: «Клавиго» «Брат и сестра» «Совиновники»; они шли крайне редко, не чаще раза в неделю, а то и вовсе не шли. Да и другие немецкие театры тоже не ставили его пьес.

Итак, он министр культуры и директор придворного театра. Но это только две формы проявления многоликого Протея. Кроме служебных постов и поэзии, на Гёте лежало такое количество обязанностей, что это кажется почти невероятным. Универсализм Гёте достиг опасной высоты.

«Известно, что чем дольше падает камень, тем быстрее становится его падение. Очевидно, то же происходит и с жизнью. Моя, например, хотя со стороны она кажется очень спокойной, все быстрее мчится вперед. Множество нитей от науки, искусства и дел, которые я начал тянуть в ранние годы, сплетаются теперь, перепутываются, соединяются, и я вынужден со всей силою опираться на мою привычку к порядку, чтобы не вышла ужасная путаница… Многообразие моих занятий требует от меня огромных сил, и хотя оно обогащает меня, но грозит стать очень уж утомительным… Жизнь моя принадлежит бесконечному множеству дел, и внимание мое не может целиком сосредоточиться на той точке, которая находится передо мной в данную минуту… Так и течет бесконечно бессмысленно-утомительная жизнь, словно сказка из «Тысячи и одной ночи» где каждый новый сюжет сам собой вплетается в предыдущий». Даже в этом отрывке из письма раскрывается неисчерпаемо многосторонняя деятельность Гёте, в которую входит и труд, посвященный болезни слоновой кости, и жизнеописание найденного во льдах тигра. Но еще гораздо более выразительная картина Гётевой деятельности возникает при чтении его дневников, смахивающих уже на календарную запись. Вот несколько примеров из того, что он записал в Иене: «Рано утром привел в порядок 4-ю песнь «Германа и Доротеи» и отдал переписать. Читал «Фрошмойзелера» разное о насекомых. Днем химические опыты с Г., касающиеся насекомых. Продолжение гальванизма. Герцог пробыл весь день в Иене. Вечером — к Шиллеру. О влиянии разума и природы на поступки человека. Утром правил поэму, потом анатомировал лягушку. Утром в новом саду Шиллера обсуждали, что надо там сделать. До того еще раз просмотрел первую и вторую части поэмы. Утром таблицы цветов. Вечером на ужин устрицы. После обеда «Золотая свадьба» Оберона.

Письма Гумбольдту и Фивегу… Идеи по поводу путешествия. Вечером — к Шиллеру. Совещался с ним по этому поводу. Поездка в Веймар, смотри том писем. Индийский романс, конец. Просмотрел статью Шлегеля… Вечером — лорд Бристоль. Утром характер лорда Бристоля. Пришли В. и Ст. С одним говорил о предполагаемой негоции, с другим — о желательности наклонной насадки над сваями ледореза. К Шиллеру, разное о характерах. Шиллеров романс «Пловец». О комедии. Вечером к Лодеру. Бильярдный шар в желудке собаки. За сутки переварила его на одну треть. Рано утром корректура последнего куска «Челлини». Письмо герцогу. Статья о новой наклонной насадке над сваями ледореза. Вечером совещание о театральных делах. О различных эпохах в архитектуре собора Св. Петра. Вечером к Шиллеру. О наивной и сентиментальной поэзии в применении к нашим индивидуумам. Курьер из Веймара. Решение уехать».

Летом Гёте — ему уже шестьдесят — проводит шесть недель в своем старом садовом домике и составляет следующий отчет:

«1. Собрание моих маленьких стихов. 2. В связи с этим изучение ритмики. 3. Просмотрел письма Винкельмана. 4. В связи с этим прочитал его уже напечатанные письма и первые сочинения. 5. Читал «Фрагменты» Гердера, относящиеся к литературе того времени. 6. Знакомился со строением луны при помощи телескопа и селенотопографии. 7. Начал читать «Атеней». 8. Наладил все для скорейшего строительства дворца. 9. Обсуждали прейскуранты. 10. Пришло длинное письмо от Гумбольдта, выправил и включил в «Пропилеи». 11. Присутствовал на нескольких репетициях любительского кружка. 12. Несколько раз посетил выставку рисовального училища».

Так управляет Гёте разными «провинциями» своей души. Во второй половине его жизни трудовой день Гёте гораздо больше напоминает день крупного организатора, чем поэта, ученого и даже министра. Существенной частью гётевских трудов являются теперь письма. Каждый год они составляют большой том. Деловые, холодные, предназначенные решительно всем. А иногда только официальные, часто задуманы как эссе или сообщение, предназначенное для дальнейшей публикации. Секретарю Гёте приходится вписывать целые страницы из письма к Христиане в письмо к Шиллеру. Только обращение и конец в этих письмах различные. Гёте уже почти никогда не пишет «любите меня». Лишь изредка в этих строчках прорывается теплота, но и она исчезает, ибо Гёте изобрел новую форму, выражающую его отношение к адресату. Иногда он собственноручно приписывает в конце письма: «Любовь и доверие. Гёте». Да, он сейчас схематизирует все, ибо хочет все удержать в своей памяти, которую сравнивает с бочкою Данаид.

Писательская деятельность Гёте сводится уже не столько к деятельности открывателя, сколько собирателя. Даже как естествоиспытатель, он уже не исследует новое и выступает, скорее, как энциклопедист. Замысел «Вильгельма Мейстера» — основного произведения этой поры — относится к более раннему времени. Однако большая часть романа написана именно теперь. Слишком долго возился с ним Гёте, так что под конец роман начал на него давить. Вторая часть «Мейстера» утратила свободу и легкость, которые были так свойственны первой. Усталый приходит Гёте к его концу. Но против обыкновения он называет свой роман великим произведением. Шиллер, который высказал о «Мейстере» много самых высоких слов, хвалит Гёте за то, что в конце романа серьезность и шутка как бы растворяются в игре теней и лишь один-единственный элемент господствует над всем произведением — легкий юмор. Шиллер полагает, что в книге серьезное — тоже только игра. Игра составляет единственный и настоящий элемент романа. Боль здесь «только кажущаяся, а покой единственная реальность». Чрезвычайно глубоки эти замечания Шиллера. Он предчувствует, что в Гёте начинает господствовать новое настроение. Скоро и мы убедимся в этом.

Стареющий писатель-бюргер повсюду, где мог, ввел в свой роман пояснения, которые должны были смягчить гениальную непосредственность первых, написанных в юности, частей романа. Единственное значительное произведение, созданное Гёте в десятилетие дружбы с Шиллером, — это «Герман и Доротея». Ведь «Вильгельма Мейстера» и «Фауста» оставалось уже только завершить. Сюжет для написания идиллии Гёте почерпнул из рассказов о событиях в Зальцбурге.

Фон поэмы составляют очень слабые отзвуки революции, Гёте вовсе и не стремился хоть сколько-нибудь обрисовать ее.

Поэма была задумана и написана так быстро, как Гёте уже не писал со времен «Вертера». Да и по краткости, по завершенности в ней тоже много общего с «Вертером». Она написана чуть ли не в девять дней. «Герман и Доротея» имела почти такой же успех, как «Вертер» — правда, не столь бурный.

Но успех этот был вызван недоразумением.

Германии показалось, будто она получила истинно германский эпос. И действительно, в своей идиллии Гёте уловил и интимность северной живописи, и мещанский уют эпохи, и голландские элементы, свойственные собственному его характеру. Имена, ландшафт, домашняя утварь, уклад бюргера, его тревоги, его спокойная ограниченность — все нашло отражение в поэме. Именно эти качества так привлекли немецкого мещанина. Он с благодарностью принял поэму, как только она появилась на свет. Гёте читал ее вслух охотнее и чаще, чем все другие свои произведения, и нередко, растроганный, «таял на жаре собственных углей».

Но, разумеется, народ не знал, да и не мог знать, что на самом деле думает Гёте по поводу немецкого характера своей поэмы. «Что касается сюжета, — писал Гёте, — то в «Германе» я пошел, наконец, навстречу пожеланиям моих немцев, и они бесконечно довольны. Теперь я подумываю, не написать ли мне в этом же роде еще какую-нибудь пьесу. Разумеется, ее играли бы на всех немецких театрах и сочли бы великолепной все без исключения, хотя сам автор был бы о ней совершенно противного мнения». Как громко звучат здесь высокомерие, отчужденность и горечь, наполняющие поэта, так долго непонятого и, наконец, снискавшего национальный успех! Впрочем, свое отношение к поэме Гёте выразил даже еще явственнее. «Будь я моложе, пишет он французскому переводчику «Германа и Доротеи» в Париж, — я бы решился вас навестить, дабы подробнее изучить нравы и обычаи Франции, особенности ее обитателей, а также их духовные и нравственные потребности после великого кризиса, который они пережили. И может быть, тогда мне удалось бы написать поэму, которая, соперничая с «Германом и Доротеей» и переведенная вашей рукой, осталась бы не без влияния на читателей». А тем временем «Германа и Доротею» перевели даже на латынь.

«Герман и Доротея» нашли дорогу к сердцу читателя, хотя и были написаны по рецепту Фосса, который рекомендовал облекать современный сюжет в античную форму. А все-таки ритм этого произведения навсегда остался чужд немецкому читателю. Как много драгоценных произведений, созданных Гёте в этот же период, произведений, которые так и рвались в песнь или в сказание, навсегда остались чужды народу из-за классической формы, в которую он их облек!

Разумеется, он и сам глубоко почувствовал и трагически пережил жертвы, принесенные им в угоду своей теории античности. Уединившись в старом садовом домике, чтобы составить сборник новых стихов, Гёте утешал себя тем, что былую энергию и сочность его поэзии восполняют теперь больший вкус и широкий кругозор. Но кое-чему удалось продраться даже сквозь эстетические предрассудки эпохи и найти спасение в естественной форме, как, например, балладам Гёте.

Наконец, наконец-то сбросил он с себя античную тогу и остался в коротком плаще! Наконец-то он слышит, как гуляет вольный ветер в его стихах!

Разве какое-нибудь стихотворение Гёте начиналось с такой забавной забавы, с такого летящего полета, как «Волшебная сеть»? Да и много других стихов, предвещающих новую меланхолическую легкость, которая стучится к нему в душу.

В своих балладах Гёте избегает трагических мотивов. И в то время как Шиллер все трагичнее смотрит на мир, Гёте вспоминает о своем коротком трагическом периоде — о «Вертере» «Клавиго» «Стелле» и не хочет больше возвращаться к нему.

Две свои вещи — «Фауста» и «Учение о цвете» — Гёте называет «навязчивыми привидениями», от которых ему нужно, наконец, отвязаться. И действительно, только принуждая себя, поэт завершил первую часть «Фауста». Но для этого он написал еще целую треть стихотворного текста в дополнение к тому, который был уже напечатан, значит, нужно переплавить все заново, и Гёте дает переписать и новый текст, и старый. «Старая, еще пригодная, впрочем, чрезвычайно нелепая рукопись переписана, и отдельные части разложены согласно подробной схеме отдельными пачками, под номерами, одна за другой». Расположившись со всеми удобствами, вооружившись легкой иронией, свойственной образованному в классическом духе художнику, Гёте вновь принимается за свою «варварскую композицию». Он полагает, что ему удастся, может быть, «слегка поправить ее, но уж никак не выполнить высочайших требований искусства… Ведь рассудок и благоразумие, словно двое забияк, станут ожесточенно драться друг с другом, а по вечерам мирно отдыхать вдвоем. Но я все же постараюсь, чтобы все части произведения были приятны и занимательны и дали пищу для размышлений».

Так антидемонично, благодушно и бодро собирается Гёте раскалить, чтобы заново перековать этот некогда дышавший жаром обломок. Тот же добродушно-насмешливый тон сохраняет он и в разговорах с посторонними. Когда Котта предлагает ему заказать для «Фауста» гравюры на меди, Гёте добродушно отклоняет его предложение. «Надеюсь, чародей и сам как-нибудь да пробьется». Он привык к тому, что все главнейшие его произведения остаются не понятыми Германией, но со свойственным ему реализмом предвидит влияние, которое «Фауст» окажет на читателей.

И все же в часы одиночества он молча, вопрошая, страдая, замирает перед фрагментом, в котором заколдована его юность — нет, вся его жизнь. Он все еще, и теперь особенно, ощущает «Фауста» не только как мировую поэму, но как песнь своей жизни.

Об этом свидетельствует «Посвящение» к ней, когда, глядя на старые свои образы, он говорит:



Всецело покоряюсь вашим чарам,
Дыша всей грудью колдовским угаром.



И все-таки ни после шутливых слов, с которыми Гёте обращается в прологе поэмы к издателю, ни после волнующих призывов, обращенных к себе самому, он не сделал сейчас ничего значительного, и ему опять не удалось завершить свое произведение. Дважды откладывал он эти страницы, и над ними проходят долгие годы. С пятидесяти двух и вплоть до семидесяти шести лет Гёте не прикасается к «Фаусту». В работе над этой трагедией наступает полное затишье. Оно продолжается, покуда Гёте не начинает писать «Фауст. Часть II».

Но ведь, в сущности, только интерес к античности заставил его вернуться к «северному варварству» к его произведению. Это случилось в те самые дни, когда Шиллер, который без конца убеждал Гёте взяться, наконец, за трагедию, сказал Котте, что уже не верит в завершение «Фауста».

И вдруг Гёте, который во время путешествия неожиданно наткнулся на античный миф о Елене, тут же вводит ее в свою трагедию. Впрочем, она встречается и в старом народном действе и в народной книге о докторе Фаусте.

Гёте без передышки пишет все триста стихов, с которыми выступают Елена, Форкиада, Хор. Стихи античные и по размеру своему и по настроению. Отрывок этот так свободен и так завершен!.. Кажется, он не будет иметь никакого отношения к старой трагедии. «Я так увлечен красотой истории моей героини, что, право, меня огорчает необходимость превратить ее в какую-то уродливую рожу. Нет, мне нисколько не хочется строить на этом эпизоде серьезную трагедию».

С точки зрения Гёте, литературная форма, сложившаяся на юге Европы, настолько выше и изысканнее северной поэзии, что при мысли о необходимости сочетать отрывок о Елене со своим старым фаустовским миром, он называет этот мир рожей. Нет, он все еще не нашел в него мост.

И вдруг, не успев завершить свою «Елену» он тяжело заболел. А как только выздоровел, немедленно извлек старые, написанные в юности страницы. Он твердо намерен заполнить все пробелы, дописать трагедию до конца. Он спешит, совсем как Фауст. «Лучше пусть лишусь дыханья жизни, чем решусь теперь с тобой расстаться!..». И пишет все сцены, которых еще не хватало: смерть Валентина, интермедию к Вальпургиевой ночи и даже заполняет зияющий пробел между первым монологом и сценой со школяром. А потом заканчивает первый монолог, пасхальную заутреню, пишет прогулку у городских ворот, второй монолог, договор с чертом.

За два месяца — ему только что исполнилось пятьдесят два года — Гёте диктует «Фауста. Часть первую» до конца. И часть эта лежит еще четыре года уже в своем окончательном виде. Наконец он решает издать ее — правда, опять только в качестве фрагмента. Однако война еще целых три года мешает отдать вещь в печать. Кажется, над произведением, которое Гёте начал сорок лет тому назад, тяготеет проклятие.

Наступают двадцать четыре года полного затишья с «Фаустом». Гёте минуло семьдесят шесть лет. И он начинает писать «Фауст. Часть II».

Но не эти новые сцены, не все другие произведения, а только идиллия «Герман и Доротея» заставили Германию вспомнить о своем полузабытом поэте. Стоит Гёте покинуть тесный круг друзей, как его ужасает полное отсутствие понимания литературы у немецкой нации.

«О писателе Гёте здесь имеют самое туманное представление, — пишет он из Карлсбада. — Все питаются только устарелыми воспоминаниями о нем. Его путь и развитие известны лишь очень немногим». Некая приятная дама, разговаривая с Гёте, полагает, что перед ней находится Клингер. Среди немецких поэтов, стихи которых кладутся на музыку, Гёте стоит на тринадцатом месте. «Даже если бы границы Германии, — пишет он Мейеру, который находится в Италии и жалуется на проживающих там земляков, — простерлись до самого Рима, то и туда ее сопровождала бы пошлость, как англичанина его чайник».

Но еще гораздо больше огорчает Гёте непонимание, на которое он наталкивается у друзей.

«Вильгельма Мейстера» и элегии осуждают все, почти без исключения. Не следовало, говорят они, вводить Прекрасную душу в «Вильгельма Мейстера» в этот бордель. И нечего было пускать проституток в «Оры». Штольберг, тот даже торжественно сжигает роман и дает переплести для себя лишь исповедь Прекрасной души. Женщины, которые знают Гёте больше двадцати лет, так изъясняются о «Мейстере»: «Где только не возникнут благородные чувства, — пишет госпожа фон Штейн, он тотчас же хоть немножко, да вымажет их грязью, чтобы не оставить в человеческой природе ничего святого». «Никогда нельзя понять, — пишет госпожа Гердер, — что он защищает: истину или ложь… Он выбрал слишком двусмысленный путь».

Терзает его и фаланга новых врагов. Взявшись за сочинительство «Ксений» Гёте, конечно, поступил неосторожно. Задетые его стихами величают его в ответных эпиграммах «козлом» «бараном» издеваются над его внебрачным сыном. Наконец, Коцебу, раздраженный тем, что его изгнали из общества, сколачивает в Веймаре партию против Гёте. Он предлагает устроить чествование Шиллера, но хочет придать ему столь помпезный характер, который непременно оскорбит Гёте. Гёте-министр официально запрещает празднество и, разумеется, поступает неразумно. Противники имеют теперь право упрекнуть его в зависти, хотя союз Гёте и Шиллера решительно опровергает подобные утверждения. Несколько молодых поэтов восхваляют «Мейстера» и сами становятся предметом нападок его врагов, как только делается известно, что Гёте оказывает им покровительство и собирается ставить их пьесы.

И тут впервые Гёте самодержавно посягает на свободу печати. Он не потерпит, чтобы в Веймаре бранили его правление. Когда на премьере шлегелевской пьесы в зале раздается смех, Гёте встает и грозным голосом кричит из своей ложи: «Не сметь смеяться» На другой день редактор газеты не сразу подчиняется требованиям Гёте, и тогда министр обостряет конфликт до крайности. Он грозит апеллировать к герцогу. «Я требую, чтобы меня либо немедленно освободили от должности, либо гарантировали на будущее от подобных безобразий. Я требую, чтобы вы представили мне свои объяснения до четырех часов дня. Ровно в четыре я доложу обо всем его светлости герцогу». Критическая статья в адрес Шлегеля не появляется. Но Гёте идет дальше. Он требует от Виланда, чтоб тот навсегда закрыл доступ в свой журнал Коцебу.

Непокорные иенские студенты устраивают в театре демонстрацию в честь Шиллера, и это приводит к самым опасным результатам. Летят послания иенскому факультету, сыплются выговоры профессорам, по поводу недостойного поведения их сыновей. В ответ раздается взрыв негодования, вызванный самодержавным поведением Гёте. Многие профессора переходят в другие учебные заведения, прославленная литературная газета переезжает в другой город. Коцебу торжествует, а знаменитому Иенскому университету грозит всеобщий бойкот.

И тут, чтобы отразить штурм, Гёте развивает самую лихорадочную деятельность. Он решил все сохранить и все загладить. Ведь он любит Иенский университет, как свое детище. Почти целых четыре месяца посвящает он ликвидации инцидента: лично обращается к различным специалистам, прося их сотрудничать в новой литературной газете, которую он с величайшим трудом организует в Иене на месте старой, переехавшей в Галле.

Несмотря на всю свою внешнюю любезность, Гёте держится сейчас гораздо более официально, гораздо больше как должностное лицо, чем в годы, когда служебная деятельность поглощала его почти целиком. Но теперь, когда он давно уже отказался от мысли, что эта деятельность носит некий идеальный, некий вневременный характер, он, очевидно, решил казаться таким, каким хочет его видеть «малый мир» то есть саксонским министром и немецким писателем. Для поведения Гёте столь же характерно чувство бюргерского достоинства, как и гениального презрения. Ему доставляет даже удовольствие, что художники и писатели вообще не знают его в лицо. Гельдерлин, застав его как-то у Шиллера, вовсе не понял, что перед ним Гёте. «А Гёте и звуком не выдал, что в нем есть хоть что-то особенное».

С трепетом и страхом входит к Гёте молодой Жан Поль. Он уже слышал, что каждое слово Гёте подобно ледяной глыбе. Вместе с Кнебелем дожидается он в приемной. Картины и статуи окончательно устрашают его. «Наконец входит Гёте — холоден, односложен, однотонен. Кнебель докладывает ему, что французы вступают в Рим. «Гм» — произносит бог. Лицо его дышит энергией и страстью, глаза излучают свет… Наконец не только шампанское, но и разговоры об искусстве, о публике и прочих предметах разгорячили его — и мы очутились у Гёте.

Он говорит не так цветисто и гладко, как Гердер, зато чрезвычайно определенно и спокойно. Чтение его подобно глубоким раскатам грома, сквозь который доносится еле слышный лепет дождя. Оно не сравнимо ни с чем! Под конец Гёте прочел — вернее, сыграл — нам свое великолепное, еще не напечатанное стихотворение. И тут из сердца его вырвалось пламя, пробило ледяную кору. Он пожал руку трепетавшему от восторга Жан Полю… Клянусь небом, мы все-таки полюбим друг друга».

Нечто похожее описывает и мать философа Шопенгауэра. Когда Гёте приходит в гости, он всегда молчалив, как-то смущен, покуда не узнает, кто именно здесь находится. Он строг, тщательно одет в черный или темно-синий фрак, причесан, напудрен. Но когда он оттаивает и начинает говорить, он играет всех, всех, о ком рассказывает. Вот почему и суждения о Гёте всегда так противоречивы. Впрочем, когда мы слышим скептические суждения, это только означает, что собеседник не сумел возбудить в нем интереса. «Гёте холоден и сух, — говорит о нем одна из дочерей госпожи Брентано, — он похож на франкфуртского виноторговца». А в то же время дочь Моисея Мендельсона рассказывает о нем с обожанием и в выражениях, преувеличенных до противного.

Больше всего Гёте любит теперь общаться с молодежью скромной, трудолюбивой. Он относится к юношам, как отец, хотя обращается с ними, как с равноправными друзьями. Кажется, что, общаясь с ними, он надеется омолодиться.

Фрица фон Штейна он просто не отпускает от себя.

Юный Фосс имеет право входить к нему в любое время. Облачившись в шлафрок, Гёте читает с ним Софокла. Он закатывает пир, когда Фоссу присуждают докторскую степень. Он гуляет и философствует с ним часами.

«Все, что сейчас растет и распускается, чужие ли это дети, мои ли собственные, — все равно, но это жизнь, не правда ли, это жизнь? Что же еще может напомнить мне, что я есмь и каков я есмь?»

Уже издавна преследовала Гёте мысль о нераздельности природы и искусства. В бесчисленных статьях, напечатанных в «Пропилеях» он излагает свою эстетику. Это эстетика созидания. Она чужда описательности и черпает свои представления непосредственно из самой жизни. «Человек не может ничего узнать и ничем насладиться без того, чтобы тотчас же не начать созидать нечто новое. Таково глубочайшее свойство человеческой природы».

Спекулятивная философия Шиллера всегда отпугивала Гёте. Может быть, именно поэтому пятидесятилетний поэт пишет свое философское стихотворение «Душа мира» в форме застольной песни; в нем он излагает свое мировоззрение.



Вы божьим сном парите меж звездами,
Где без конца простор,
И средь пространств, усеянных лучами,
Блестит ваш дружный хор.
Несетесь вы, всесильные кометы,
Чтоб в высях потонуть,
И в лабиринт, где солнце и планета,
Врезается ваш путь.
К бесформенным образованьям льнете,
Играя и творя…
Чтоб видеть свет, уже снует на воле
Всех тварей пестрота;
Вы в восхищенье на счастливом поле,
Как первая чета…
И гасит пламя безграничной жажды
Любви взаимный взгляд.
Пусть жизнь от целого приемлет каждый
И вновь — к нему назад.



Полярность, основное свойство Гёте, становится менее заметна в его бюргерское десятилетие.

Зато она с особенной силой выступает в новых сценах из «Фауста». Недаром Шиллер говорил, что двойственность человеческой природы — эта неудавшаяся попытка объединить божественное и физическое в человеке — составляет основную идею всего произведения. «Благодаря своему реализму, — добавляет он с гениальной прозорливостью, — черт оказывается прав перед рассудком, а Фауст — перед сердцем. Но иногда они, кажется, меняются местами, и тогда черт берет человечье сердце под защиту от Фауста».

Вообще в последние годы этого периода Мефистофель (который в «Пра-Фаусте» нигде не выступает как сила разрушительная, а всегда как равноправный партнер Фауста) бесконечно занимает Гёте. В беседе с молодым профессором истории, с Шиллером, Гёте все время становится на сторону Мефистофеля и осуждает Фауста. А в прологе к трагедии сам бог свидетельствует в пользу черта:



К таким, как ты, вражды не ведал я…
Слаб человек; покорствуя уделу,
Он рад искать покоя, — потому
Дам беспокойного я спутника ему:
Как бес, дразня его, пусть возбуждает к делу!



Да, в конце этого периода бури, бушевавшие в душе Гёте, утихли.

Уже редко упоминают окружающие о вспышках у него гнева. Только юный философ Шопенгауэр видел его как-то в такой ярости, что «даже радужка в глазу, у него побелела».

Ни в стихах, ни в прозе, ни в письмах — нигде, кроме великого проклятья Фауста, не раздается больше вопль души, алчущей воздуха, желаний, вселенной. «Лучше раз и навсегда отречься от всего, чем сходить с ума от бешенства изо дня в день» так говорит Гёте. Он чаще уходит в меланхоличное размышление, чем вспыхивает огнем. Разбирая материалы к своему «Учению о цвете» и боясь утонуть в бесконечных бумагах, Гёте утешает себя тем, что это занятие «является упражнением ума и заменой страстей».

Но среди грандиозного количества документов этих двенадцати лет (а они составляют двадцать томов с лишним) находятся и такие, в которых пылает зловещий огонь, огонь, по-прежнему горящий в его груди. «Меня пугает мысль писать мою трагедию, и я почти уверен, что даже попытка приняться за нее погубит меня».

Но впервые страх Гёте перед его трагедией приводит к благотворным результатам. Он решил преодолеть его и начинает медленно взбираться по склонам вверх, к зеленым вершинам бодрости и покоя.

Опасные бури Гётевой юности миновали. Сатира смягчилась. Юмор его стал бюргерским, благодушным. Он шлет веселое приглашение соседу Виланду, зовет его к себе, в новое имение: «Пусть возлюбленный брат во Аполлоне и Церере покинет свои дворцы и направит стопы свои в наши хижины, дабы откушать скудный юридическо-экономический обед». Он посылает Шиллеру комическое перечисление всех даров, которыми его одарили друзья в Иене за последнюю неделю — от ампутированной ноги до вареных раков. Шиллер все еще никак не может решиться отослать ему своего «Валленштейна». И Гёте шлет к нему курьера, который «представляет собой отряд гусаров с приказом, во что бы то ни стало, взять Пикколомини, отца и сына. По приказанию комиссии Мельпомены, созданной по высочайшему распоряжению специально на погибель Валленштейна. Гёте и Кирмс». Все чаще встречаются упоминания о светских вечерах, для которых придумал шутки Гёте. В своих статьях он нередко употребляет теперь слово «веселье» и, даже в критических обозрениях замечает, что автор должен был многое высказать веселее. Сочиняя стихи, он пишет пародию на обитателей города Мены. Но это только первые шаги Гёте на новом пути, ибо на этом пути обитает и эрос, вначале грубый, мужицкий. Самые соленые изречения Мефистофеля и Хора в «Фаусте» написаны, несомненно, в эти годы, да и строки из Вальпургиевой ночи тоже. Стихи, посвященные Христиане, полны чувственности, которая со времен «Римских элегий» стала еще более зрелой.

Неутоленной любви ты яд пленительный знаешь? Он освежает, и жжет, и, изнуряя, крепит. Этой атмосферой эротикой пропитаны и «Аминт», написанный на девятый год их сожительства, и третья редакция «Гёца», в которую вернулись многие пламенные сцены из первоначального варианта. «Алексис и Дора» пылают чувственностью и вожделением, а обе великие баллады — «Бог и баядера» и «Коринфская невеста» торжествуют, как пламя горящего в них костра.

Но вскоре юмор и эротика Гёте становятся мягче, тоньше. Самое дорогое и любимое остается навеки «неназванным и неизвестным, все, что каждый должен отыскать или создать сам».

Эта эволюция сказывается и в лирике Гёте. Сначала в ней звучит прозаический юмор. Потом песнь его взлетает ввысь, в голубизну. Новое, светлое счастье наполняет цепь веселых коротких стихов. Вот уже тридцать лет, как он не писал их. Да и те, что он писал в юности, конечно, не были ни такими зрелыми, ни такими нежными.



Впрямь ли настали
Вешние дни?
Солнце и дали
Дарят они.
Что это — нивы?
Луг или лог?
Всюду бурливый
Плещет поток.
В небе, в озерах
Блеск серебра
И златоперых
Рыбок игра.
Тучам вдогонку
Крылья шуршат
С ясной и звонкой
Музыкой в лад.
Или другая песнь:
Что стало со мною,
Что в сердце моем?
Как душен, как тесен
Мой угол, мой дом!
В просторы, где тучи,
Где ветер всегда,
Туда, на вершины,
Скорее туда!
Вон черные птицы
По небу летят.
О, птицы, я с вами
Ваш спутник, ваш брат!
Под нами утесы,
Под нами стена.
Ее ли там вижу?
Она здесь, она!



Тиха, древняя богиня, не очень-то заботилась в это десятилетие о Гёте. Зато она сделала чрезвычайно много для его потомков. Это она сохранила листок, более драгоценную историю его души, чем тысячи фолиантов. Листок написан в самом начале этого десятилетия, а нашли его только спустя сто лет среди неопубликованных бумаг Гёте. Клочок без начала, без заголовка, написанный от третьего лица, вероятно, из боязни выдать подлинный его смысл секретарю, которому он продиктован. Но в нем Гёте дал очерк своей жизни и деятельности вплоть до пятидесятилетнего возраста.

«Неизменно деятельное, обращенное как внутрь, так и наружу, поэтическое влечение к самовоспитанию всегда было центром и фундаментом его существования. Стоит только усвоить это положение, и все кажущиеся противоречия тотчас разрешаются сами собой. Но так как влечение это не прекращается никогда, то, чтобы не терзать себя бесплодно, он вынужден обратиться к внешнему миру и, будучи натурой не созерцательной, а практической, начинает влиять в этом направлении. Вот почему у него появилось ложное стремление к изобразительному искусству, к которому у него нет дарования, к деятельной жизни, для которой он недостаточно гибок, к наукам, для которых он недостаточно упорен.

Но, поскольку он относится ко всем этим областям творчески, поскольку он всегда и всюду настаивает на реальности материи и содержания и на соответствующей им форме, то деятельность эта, направленная даже по ложному пути, не осталась бесплодной ни с внешней, ни с внутренней стороны…

Что касается деловой стороны жизни, то он может быть полезен и здесь, если только за этой деятельностью следуют конкретные результаты, если она приводит к созиданию каких-то предметов или, по крайней мере, помогает что-то создать. Натыкаясь на препятствия, он не проявляет гибкости; он тотчас же уступает или сопротивляется изо всех сил, обнаруживает терпение или сразу все забрасывает. Все зависит от того, что диктуют ему в данную минуту его убеждение или настроение.

Он не мешает делаться ничему, что делается, ничему, что рождается в результате потребностей искусства или ремесла, и отводит глаза, только если люди поступают, повинуясь своему инстинкту, но похваляются, что действуют, преследуя определенные цели. С тех пор как он убедился, что при занятиях науками не столь важен самый предмет изучения, сколь образование ума, который им занимается, с тех пор ему стало важнее и милее то, что прежде казалось только случайным, неопределенным стремлением, — поэзия.

Впрочем, он не вовсе отказался и от первых двух направлений, но занимается ими только при случае. Характер его, характер поэтически-воспитующего начала, пусть определят другие. К сожалению, во всем, что касается содержания и формы, поэтическая его природа развивалась, преодолевая множество препятствий и затруднений; поэтому только позднее сможет он начать действовать до некоторой степени сознательно, тогда, когда уже минует пора его наивысшей энергии. Особенность, характерная для него — и для художника и для человека, — это его возбудимость и подвижность, благодаря которым он немедля заражается настроением окружающего, что и заставляет его либо бежать прочь, либо слиться с ним».

Такова кратчайшая биография Гёте, и, конечно, в ней не отражены те четыре кризиса, которые потрясли его в, казалось бы, самую мирную его, бюргерскую эпоху.

Первый из этих кризисов Гёте вызвал сам. Он задумал новую поездку в Италию. Вместе с Мейером собирается он написать большую работу об этой стране, начиная с характера ее почвы и кончая необходимостью итальянского искусства. Но в действительности, хотя он и не вполне это сознает, здесь кроется нечто другое. Он должен вторично бежать от мешающей ему светской суеты и от женщины тоже, которая сейчас, как некогда Шарлотта, символизирует душевное его состояние. Да, он замыслил вторичное бегство из Веймара и посылает Мейера на разведку. Однако проходят дни, а потом и годы. Военные действия надолго разделяют друзей. Гёте так отрешен от политики, что в имени молодого генерала, о котором он услышал впервые, ему чудится только предвестие бури, грозящей разрушить произведения искусства, и он надеется, что «картина, отправленная Мейером, счастливо избежала всюду поспевающего тирана Бонапарта». На всю современную историю Гёте взирает теперь только с одной точки зрения — отделяет ли его война от Рима, или он все-таки сможет проехать туда? Тем временем Мейер заболел и уехал на свою швейцарскую родину. И точно так же, как в первый раз, Гёте сообщает герцогу и Христиане, что собирается ненадолго уехать в Швейцарию, к Цюрихскому озеру.

Однако разноречивые известия по-прежнему заставляют Гёте метаться между отчаянием и надеждой. Наконец он решает ехать через Триест и Анкону, чтобы миновать долину По, в которой свирепствует война. Но неприятель уже взял Мантую, так что и эта дорога закрыта. Нетерпение Гёте принимает болезненный характер. Наконец поездка, кажется, осуществима. Гёте приводит все в порядок, назначает своим наследником сына, заставляет старуху мать официально отказаться от прав на его состояние, сжигает многочисленные письма, свидетельства своей жизни и любви, сожалеет об этом и уезжает. И сразу же чувствует себя в непривычном одиночестве. «Что значит в мои годы отправиться на далекую сторону» — вздыхает сорокавосьмилетний бюргер.

Какой тяжелой походкой приближается он к стране, в которую мчался десять лет назад, когда, так стремительно, перелетел через Бреннер, когда восхищенный взгляд его с благодарностью останавливался на каждом плоде, на каждом женском платке, на каждом голубом утре! Сейчас он много недель проводит с Мейером на Цюрихском озере, собирая все, что только можно собрать окрест. Два чудака в глухом швейцарском селе, чего-то там изучая, размышляя, все что-то собирая. Только изредка, например, на Рейнском водопаде, вдруг что-то рвется из глубин его души.

Вот он снова стоит — последний раз в жизни на Сен-Готарде. И снова его волнует символическая граница, которая пролегла между двумя странами, языками, климатами — между двумя мирами. Он принадлежит к обоим, и хотел бы принадлежать им еще больше. И снова — в третий раз! — он поворачивает с Сен-Готарда обратно.

С войной сейчас как будто поутихло, он может беспрепятственно ехать — другие ведь едут. Война вовсе не решающий повод для его возвращения. Так почему же с самого порога Италии Гёте возвращается в третий раз?

Да потому, что он супруг и отец и его тянет обратно. В первый раз он бежал от Шарлотты, теперь его влечет к Христиане. И не потому, что он любит ее сильнее, а потому, что он счастлив в этой любви. «Если ты отправишься в Италию, — пишет ему Христиана, — или куда-нибудь еще надолго и не возьмешь меня с собой, мы тогда вместе с Густлем усядемся прямо среди дороги, потому что я готова скорее сносить ветер и непогоду… чем снова так долго жить без тебя».

Голос этот трогает поседевшего Гёте. «Что касается опасностей, то я смело могу ехать в Италию, — пишет он Христиане, — но я не в силах уехать так далеко от вас. Мне хочется быть с тобой, пожелать тебе доброго утра и доброй ночи в нашем зеленом алькове, получить завтрак из твоих рук… Тяжелое это дело — уехать, почти то же самое, что умереть». Он и Шиллеру пишет, что спокойно уехал бы, если бы «некоторые мысли» не удерживали его дома. Стихотворение «Аминт» которое он сочиняет сейчас, — свидетельство его колебаний между севером и югом. Так миновал его первый кризис.

Вскоре наступил второй. Впервые за двадцать лет Гёте заболел, и почти смертельно. Великой и жестокой болезнью называет он свой недуг. У него воспаление почек, столь обычное для людей пьющих. Гёте мечтает иметь такие почки, как «здоровяки русские, которые пали под Аустерлицем». Катастрофа надвигалась постепенно. Сначала он простудился во дворце, потом совсем расхворался. Это случилось в январе — месяце, которого он боялся всегда. Жар в течение целой недели, чувство ужаса, когда он вдруг потерял зрение, паника домашних, растерянность герцога. Христиана слышит, как он читает в бреду стихи, — вероятно, «Нисхождение в ад Спасителя». Он написал их, когда ему было шестнадцать лет.

Впрочем, даже во время болезни Гёте не прекращает своих научных наблюдений, на этот раз над самим собой: каждый день диктует для записей в дневник, как протекала болезнь накануне. На другой день после кризиса он продиктовал: «Ночь была тоже очень беспокойна. Высшая точка. Утром в восемь заснул, спал три часа, судороги прошли, зрение вернулось на одну треть» Первое, чего он потребовал, была музыка. И в первых его письмах тоже, словно звучит музыка, он опять дышит, видит и быстро нащупывает сотни нитей, связывающих его с жизнью. «Ни одна не оборвалась, мысль работает, как встарь, и новое произведение как будто уже поджидает в углу».

И вот оно выступило оттуда. Старая поэма его юности, казалось обреченная остаться навеки грандиозным торсом. Сейчас она энергично зашевелилась, пробивается на передний план, наполняется новой жизненной силой. Словно благодарственная жертва за побежденную смерть, «Фауст» таинственным образом соединил обе болезни Гёте, грозившие ему гибелью. Первая болезнь заставила девятнадцатилетнего скептика взяться за мистические книги и элементы веры и суеверия слились в первоначальном образе Фауста. А вторая увела пятидесятилетнего реалиста назад и позволила ему продолжить монолог Фауста, который оборвался тогда на столь раздирающей и диссонирующей ноте. Без этих сильнейших физических потрясений вряд ли возникла бы грандиозная поэма и вряд ли была бы завершена.

Даже четыре года спустя, уже в год Шиллеровой смерти, Христиана пишет, что Гёте «и часа не бывает здоров». Все время повторяются полосы, когда, кажется, что он умирает… Припадок случается обычно раз в месяц, сопровождается страшными болями, и каждый раз Гёте вынужден слечь. В этот год слег и Шиллер, чтобы больше не встать. Прежде, когда Шиллер болел, Гёте всегда служил ему опорой. Уже одно присутствие Гёте казалось Шиллеру призывом к жизни. Теперь оба грустны, больны, постарели. Шиллер говорит, что организм его разрушен до самого основания. Они лежат или сидят в своих жарко натопленных комнатах, всего в двух шагах друг от друга. Они привыкли ободрять друг друга, а теперь вынуждены обмениваться только записками, словно арестанты. «Кажется, — пишет Гёте, — у меня, наконец, идет на поправку. Я жажду увидеться с вами». — «Может быть, — отвечает Шиллер, — если ветер стихнет, я отважусь завтра выйти и навещу вас».

Болезнь Гёте постепенно идет на убыль. Зато Шиллеру делается все хуже. Гёте навещает его ровно за неделю до его смерти. Шиллер собирается на спектакль в театр. Гёте чувствует себя плохо. Они выходят вместе. Гёте в последний раз прощается с Шиллером. Через несколько дней, он посылает ему отрывок из своего «Учения о цвете». «Желаю вам скорейшего выздоровления» — пишет Гёте. Но обоим становится хуже. Христиана боится за Гёте. Шиллер работает лихорадочно — и вдруг теряет сознание.

Он умирает. Никто не решается сказать об этом Гёте. У Мейера слова не сходят с губ. «Вижу, — замечает Гёте, — что Шиллер очень болен». Христиана говорит, что у него был глубокий обморок, и притворяется, что заснула, чтобы ничего не сказать. Утром Гёте говорит: «Не правда ли, Шиллеру вчера было очень плохо?» Христиана всхлипывает. «Он умер?» — твердым голосом спрашивает Гёте.

И плачет. О жалких похоронах Шиллера он так ничего и не узнал. «Я думал, что я потерян, а потерял друга и вместе с ним половину собственной жизни. По-настоящему, я должен начать новое существование, но в мои годы это уже невозможно. Живу только текущим днем и делаю самые неотложные дела» — пишет Гёте.

Но как только он начинает думать, какие почести воздать умершему, он сразу оправляется от пережитого потрясения. После непродолжительной депрессии к нему быстро возвращаются утраченное здоровье и энергия.

И тут в ближайшие годы разражается новый кризис. Происходит крушение общественного порядка, которое, кажется, грозит раздавить и погрести под собой и его. Но вместо этого Гёте наполняется юношеским жаром. Удивительным образом скрещиваются и переплетаются теперь нити его личной и общественной жизни.

Христиана, возлюбленная, мать и хозяйка, в последние годы становится его сиделкой. Отношения их мало-помалу изменились. Стареющий, больной, все более одинокий человек — ему уже почти шестьдесят — находит поддержку в здоровой, бодрой женщине, которой едва минуло сорок. Эрос отступил на задний план, и место его заняла Тиха. «Спасибо тебе за всю любовь и преданность, которую ты выказала мне в последнее время. Желаю, чтобы тебе всегда было хорошо; я же буду делать для этого все, что от меня зависит» — пишет Гёте Христиане в лето после смерти Шиллера. Это лето он проводит в Карлсбаде, Христиана — в Лайштедте; в сентябре оба возвращаются в свой веймарский дом.

И вдруг всю страну объемлет ужас.

Победоносные армии Наполеона наступают на Среднюю Германию. Многие бегут. Гёте не трогается с места, даже рукописи свои не переправляет никуда. Кажется, он подобен Дантону, с которым его связывает гордое презрение к человечеству. Кажется, он думает: они не осмелятся! В положенный час, как всегда, он велит начать спектакль. Актеры не хотят играть — театр почти пуст. Гёте входит в свою ложу и дает знак поднять занавес. Дрожащими голосами актеры поют арии из дурацкой оперетки. Наконец со сцены объявляют спектакль, который состоится завтра.

Завтра — 14 октября 1806 года.

Под Иеной разыгрывается битва, которая меняет ход мировой истории. Пруссия разбита, с ней заодно и герцог Веймарский, теперь опять генерал прусской службы.

Гёте слышит гром пушек, в город врываются беглецы, театр превращен в лазарет, французы приближаются. Вечером без боя они берут беззащитный город. Никто не знает, куда девался герцог. Герцогиня-мать, ее двор и великое множество чиновников сбежали сразу же после сражения у Заальфельде. Только правящая герцогиня Луиза и полномочный министр Гёте остаются на своих постах. На карте стоит его жизнь, ибо Наполеон поклялся уничтожить герцога и вместо сбежавшего Карла Августа прекрасно может схватить его министра.

Сообразуясь с создавшимися обстоятельствами, Гёте высылает сына и секретаря с вином и пивом навстречу французским гусарам, въезжающим в город через Фрауэнтор, а сам с неприятельским офицером отправляется во дворец. Неизвестно, отрекомендовался ли ему молодой офицер. Это сын Лили, состоящий на службе у французов. Враги назначают комендантом города некоего уроженца Пфальца, который учился в Иене. Тот посылает записку Гёте: «Прошу господина гофрата Гёте не тревожиться.

По приказанию маршала Ланна и из уважения к великому Гёте нижеподписавшийся комендант города употребит все средства, имеющиеся в его распоряжении, дабы обеспечить безопасность господина Гёте и его дома».

На постой к Гёте назначают маршала Ожеро.

Однако вместо маршала в дом вваливаются шестнадцать эльзасских кавалеристов; шумные, усталые, они требуют еду и питье. Кроме того, во дворе гётевского дома собираются покинувшие свой кров горожане, которые, словно бы во храме, ищут спасения у своего поэта и министра. Христиана без передышки раздает еду, платье, предоставляет убежище, кров, расставляет сорок кроватей; скатерти идут в дело вместо простынь.

Глубокой ночью раздаются удары прикладами о парадную дверь.

Два стрелка, парни из так называемой «гвардии ложки» вооруженные до зубов, требуют, чтобы их впустили. Но те, что расположились в доме, вовсе не хотят их впускать. Стрелки рвутся в дом. Наконец секретарь Ример отворяет двери, приносит им еду и выпивку. Однако стрелки требуют, и во что бы то ни стало, хозяина. Гёте, который до сих пор оставался в своих комнатах, появляется в шлафроке, со свечой и спрашивает, чего им надобно. Разве не получили они все, чего желали? Вселяющий почтение облик Гёте, очевидно, внушил уважение даже этим молодцам. Они молча наполнили вином бокалы и попросили его чокнуться с ними. «Он выполнил их желание, — сообщает Ример, — и тотчас же удалился». Однако не успел он уйти, как оба стрелка, опьянев от битвы и вина, начали скандалить еще сильнее. Они требуют кроватей, но кроватей больше нет, и они врываются в спальню Гёте, угрожая ему оружием. Они готовы убить его, эти пьяные солдаты, явившиеся к нему ночью прямо из битвы под Иеной…

Но тут Христиана взбегает по лестнице, ведущей из сада, и бросается между Гёте и солдатами. Со сверхъестественной силой, которую ей придала опасность, она вышвыривает их из комнаты и запирает дверь на засов. Ругаясь и спотыкаясь, летят пьяные кувырком по широкой итальянской лестнице тихого дома и бросаются на еще не смятые постели, приготовленные для маршала и — его приближенных. На рассвете приходит адъютант и прогоняет пьянчуг ударами сабли.

Во время короткой стычки Гёте стоял недвижимо, словно тяжко больной. Но наутро кризис миновал, и Гёте превратился в сплошную энергию. В ближайшие дни маршалы французской революции, заботясь о безопасности немецкого поэта, выдали ему охранную грамоту, в которой значилось, что Гёте «человек знаменитый в полном значении этого слова». Денон, генерал-директор парижских музеев, который сопровождал Наполеона в походах и знал Гёте еще по Венеции, оказался теперь его гостем и тотчас же заказал для себя портреты Гёте и Шиллера.

Тем временем Гёте печется о своих друзьях.

Он отправляет в Иену список из двенадцати имен и просит расписаться на нем всех, кто еще не бежал. «Скажите мне, чем я могу вам служить, — пишет он Мейеру. — Сюртук, жилет, рубашку — все пришлю с удовольствием. Может быть, вы нуждаетесь в продуктах?». И еще некоторым друзьям: «Мы живы» Кнебелю он посылает вино, другим — деньги, герцогу пишет множество писем — и тотчас же рвет их. Наконец, через несколько недель, он отсылает письмо, написанное в самом непринужденном тоне, совсем как в давно минувшие дни. Нисколько не формальное, нисколько не педантичное, так вперемежку обо всем, что нужно знать герцогу: и о том, что резиденция его в целости и сохранности; и о том — а это особенно важно для Гёте, — что парк нисколько не пострадал; и о том, что люди оправились от первого испуга и уже опять обнаглели. Гёте настоятельно просит Денона позаботиться об Иене, ибо, спасая Иенский университет, он спасет труд, которому Гёте отдал большую часть своей жизни. Настроение и тон всех его писем чрезвычайно приподнятые. Париж явился к Гёте. Империя у него в гостях. Ситуация кажется ему чрезвычайно интересной. Впрочем, как и в самые спокойные времена, он аккуратно ведет свой дневник. Никогда не кажется он столь комичным со всем своим педантизмом, со всей своей мелкобуржуазной важностью, как в дни битвы при Иене. Просто невозможно поверить, что каждая из записей следует непосредственно за событиями. Можно подумать, что Гёте хватает огромными щипцами добела раскаленные часы истории и, дабы обезвредить их, погружает в холодную ванну своей биографии. «14 октября. Рано утром канонада под Иеной, затем битва у Кетшау. Бегство пруссаков. В пять часов вечера ядра пробили городские крыши. В 6 1/2 вошли стрелки. В семь — пожар, грабеж, ужасная ночь. Наш дом сохранился благодаря мужеству и счастью… 15-го. Маршал Ланн на постое. 16-го. Ланн отбыл. За ним прибыл маршал Ожеро. В промежутке величайшее беспокойство… Обедал с маршалом. Множество знакомств. 17-го. Маршал Ожеро отбыл. 18-го. Приезд Денона. С Деноном у герцогини. Дома. Поздно вечером при дворе… 19-го. Венчание».

«В эти дни и ночи, — пишет Гёте придворному пастору, — во мне окончательно созрело давнишнее мое намерение: я хочу вполне и публично признать своей женой маленькую мою подругу, которая так много для меня сделала и которая и в эти часы испытания была со мной… Пришлите немедленно ответ с моим посланцем, если он вас застанет дома. Пожалуйста! Гёте». Разве Ромео, бросившийся с просьбой к монаху Лоренцо, спешил больше? Но, может быть, этой спешке способствовал маршал Ожеро. Говорят, это он посоветовал Гёте воспользоваться всеобщим замешательством. Кроме того, отсутствовал герцог, у которого полагалось испрашивать разрешения. Как бы то ни было, Гёте приказал выгравировать на обручальных кольцах дату того дня, когда едва не погиб вместе со своим герцогом и своим государством, которому он так долго служил.

В первое воскресенье после битвы при Иене Гёте обвенчался с Христианой в ризнице дворцовой церкви, на девятнадцатом году их совместной жизни. Свидетелями при бракосочетании были семнадцатилетний сын и его воспитатель.

Друзьям дома и деловым знакомым Гёте представил свою жену со словами: «Она была моей супругой всегда». Герцог и Кнебель прислали ему дружеские письма. Некоторые дамы неожиданно открыли, что Христиана отнюдь ничуть не хуже, чем все другие. Обращаясь к одной из местных аристократок, Гёте сказал: «Представляю вам мою жену и свидетельствую, что с тех пор, как она впервые вошла в мой дом, я обязан ей только счастьем». Когда же в одной из газет появилось сообщение о том, что под гром иенской канонады Гёте обвенчался со своей экономкой, он в официальном порядке отослал номер газеты Котте, указав ему на все неприличие подобной заметки. «Я недостаточно аристократичен для того, чтобы домашние мои обязательства заслуживали статьи в газете. Однако если уж о них упоминают, то полагаю, что отечество обязано со всей серьезностью относиться ко всем моим шагам, ибо я всегда вел серьезную жизнь, да и сейчас веду таковую».

Его спасла женщина. А женщинам он служил неизменно.

Всегда, когда Гёте сталкивался со смертью — когда она забирала его друзей или приходила за ним, она вселяла в него новые жизненные силы. И теперь он тотчас же берется за работу: отсылает Котте рукописи, с которыми так долго медлил и без которых нельзя выпустить последние тома его сочинений. «Дни нерешительности и часы, когда мы прохлаждались, уже миновали, и мы льстим себя надеждой, что закончим наши опыты и выполним все, что задумали».

Это новые звуки, не правда ли? Пламенное дыхание быстро мчащейся жизни захлестывает нерешительного, медлителя, бюргера. Кажется, Гёте подразумевает вовсе не только фрагменты своих сочинений. Он предчувствует, что под исполинским натиском жизни родится новое, исполинское его творение. Долгое странствие по плоскогорью окончено. Гёте подошел к величайшей своей эпохе.

Книга третья. ТРАГИЧЕСКАЯ ПОБЕДА

«Только человек, наделенный особой чувствительностью, может стать самым холодным и самым твердым. Он вынужден облачаться в твердый панцирь… Но панцирь этот часто становится ему в тягость».
Глава 1. ВЗЛЕТ

Книготорговец Фроман. — «Пандора». Цахария Вернер. — «Сонеты». — Минна Херцлиб. — «Избирательное сродство». Карлсбад. — Любимец женщин. — Сильвия. — Война. — Аристократия. — Частые разлуки с семьей. — Гости. — Цельтер. Музыка. — Бетховен. — Клейст. — Романтики. — Каролина Ягеман. — Взгляд назад. — «Поэзия и действительность». «Учение о цвете». — Символисты. — Смерть Виланда. — Полигистор. — Олимпиец. Бонапарт. — Встреча с Наполеоном. Против войны и национализма. — Крушение Наполеона. — В Богемии. — Геология Китая. — «Шекспир и несть ему конца». Гафиз. — Слава. — Виллемер. — Марианна. «Кроткие ксении». — Фрайгер фон Штейн. В Гербериюле. — Песни Марианны. Шестое бегство.

Висячая лампа под широким зеленым абажуром освещает стол, на котором разложены книги и рисунки, но собеседники, сидящие вокруг, остаются в тени. Лишь в другом конце комнаты, на фортепьяно, ярко горят две восковые свечи. В мягком золотистом свете вырисовывается девичья фигура. Кого же она напоминает ему? Неужели ее самое в детстве? Дух гуманности царит в доме Фромана, просвещенного иенского книготорговца. Здесь говорят не только о французских шпионах и контрибуциях, здесь погружаются в мир возвышенной тишины. На столе лежат стихи Петрарки. Хозяин дома только что издал их, хотя его великий веймарский друг и советчик, в сущности, против сонетов. Сейчас друг скептически берет в руки книжечку, листает, рассматривает набор, бумагу, переплет, а хозяйка тем временем наливает ему чай.