Она видела, как он заботливо благоустраивал дом, — комнаты приобретали благородный, поэтический вид, — всюду были бюсты, гравюры, книги... В его кабинете появился высокий стол (такой, как в Петербурге), за которым он, с утра, писал стоя. Он заканчивал осенью 1841 года перевод «Наля и Дамаянти». Читал жене Рюккертов текст, затем то же (отрывок из «Махабхараты») в переводе Боппа и еще какой-то перевод... Он был ласков, деятелен. Не пытался мучить жену изучением русского языка. Трудно было ему, когда он замечал, что мысль его о своем семейном будущем упиралась как бы в черную стену. Он боролся с отчаянием. Это было тем труднее, что он ослаб телом, устал.
Он уже почти кончил работу над «Налем и Дамаянти»; надо было переписать эту большую, в 200 страниц, поэму. «Здесь писаря русского, — пишет он в Петербург, — с начала мира не бывало; надобно самому приниматься за скучный труд, который, конечно, продолжится с месяц, и это от того, что у меня глаза хворают. После обеда и ввечеру при свечах не могу ни читать, ни писать, и чтобы не испортить глаз совсем, должен себе в этом отказывать». В конце декабря он послал поэму в Петербург, сопроводив ее словами: «Эта индейская поэзия имеет прелесть несказанную, и светлая простота ее стоит наравне с гомерическою». Конечно, и «Наль и Дамаянти» были подходом Жуковского к Гомеру, к «Одиссее»... Именно в исходе 1841 года решил он окончательно, что посвятит конец своей жизни переводу «Одиссеи», а если бог даст — и «Илиады»...
Разом увидел он все неисчислимые трудности этой работы, но понял также, что само Провидение (или Судьба, или Логика жизни — как ни назови) поставило его перед необходимостью совершить этот подвиг. «Лирическая, вдохновенная пора поэзии для меня миновалась; могу быть только болтливым сказочником, как то бывает со всеми под старость; и если воображение мое, охлажденное временем, не может более вымышлять, то могу по крайней мере рассказывать за другими. Хочу передать России Гомеровы сказки и принялся за перевод «Одиссеи», — пишет Жуковский в Петербург. «Я перевожу Одиссею, — сообщает он в другом письме. — С греческого, — спросите вы? Нет, не с греческого, а вот как: здесь есть профессор, знаток греческого языка; он переводит мне слово в слово Одиссею, т. е. под каждым греческим словом ставит немецкое. Из этого выходит немецкая галиматья; но эта галиматья дает мне порядок слов оригинала и его буквальный смысл; поэтический же смысл дает мне немецкий перевод Фосса и несколько других переводов в прозе: один немецкий и два французских и еще один архиглупый русский (в прозе). Из всего этого я угадываю истинный смысл греческого оригинала и стараюсь в переводе своем наблюдать не только верность поэтическую — что главное — но и верность буквальную, сохраняя по возможности самый порядок слов... Для чего я выбрал этот труд? Для того, чтобы дать себе великое наслаждение выразить на нашем языке во всей ее детской простоте поэзию первобытную: буду стараться, чтобы в русских звуках отозвалась та чистая гармония, которая впервые раздалась за 3.000 лет перед сим под ясным небом Греции. Это наслаждение полное. Новейшая поэзия, конвульсивная, истерическая, мутная и мутящая душу, мне опротивела». «Перевод Одиссеи, если он удастся, будет памятником, достойным отечества, и который хочу я оставить ему на своей могиле», — пишет Жуковский. Дюссельдорфский эллинист профессор Грасгоф собственноручно переписал по-гречески «Одиссею», поставив под каждым греческим немецкое слово с объяснением грамматического смысла первого...
Между тем на родине появились в печати новые восторженные слова Белинского о поэзии Жуковского, — в статье «Русская литература в 1841 году» (журнал «Отечественные записки», т. I за 1842 год). «До него, — писал Белинский о Жуковском, — наша поэзия лишена была всякого содержания, потому что наша юная, только что зарождавшаяся гражданственность не могла собственною самодеятельностью национального духа выработать какое-либо общечеловеческое содержание для поэзии: элементы нашей поэзии мы должны были взять в Европе и передать их на свою почву. Этот великий подвиг совершен Жуковским... Он ввел к нам романтизм, без элементов которого в наше время невозможна никакая поэзия. Пушкин, при первом своем появлении, был оглашен романтиком. Поборники новизны называли его так в похвалу, староверы — в порицание, но ни те, ни другие не подозревали в Жуковском представителя истинного романтизма. Причина очевидна: романтизм полагали в форме, а не в содержании... Романтизм — это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к бесконечному... таинственная лаборатория груди человеческой, где незримо начинаются и зреют все ощущения и чувства, где неумолкаемо раздаются вопросы о мире и вечности, о смерти и бессмертии, о судьбе личного человека, о таинствах любви, блаженства и страдания... Итак, развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности. И вот великая заслуга Жуковского! Трепет объемлет душу при мысли о том, из какого ограниченного и пустого мира поэзии в какой бесконечный и полный мир ввел он нашу литературу». В этом же году, в том же журнале Белинский отметил: «Жуковский — поэт не одной своей эпохи: его стихотворения всегда будут находить отзыв в юных поколениях, приготовляющихся к жизни». Жуковский не мог не согласиться с оценками Белинского — вернее и глубже нельзя было выразить суть его творчества, как сам он считал — отошедшего. Да и Белинский писал о нем как о поэте первых трех десятилетий века.
Жуковский чувствовал себя теперь иным, новым поэтом. На его столе громоздились разные издания Гомера, Грасгофов манускрипт; он с раннего утра вчитывался в строки «Одиссеи» сразу по десятку разных изданий. К середине 1842 года он уже перевел две первые песни и был доволен ими. На особенном столике лежали кучей письма — прочитанные, с отметками красным карандашом. Две, три недели смотрел он на эту кучу, не имея сил сесть заответы. День за днем точила его совесть — ведь письма-то от друзей, от родных... Месяц назад начал ответ Анне Петровне, и вопрос-то какой важный! Дочь ее выходит замуж за австрийского консула в Одессе — Гутмансталя, уезжает в Европу; старушка остается одна... Он утешал ее, постарался убедить (в который раз!), что «жизнь есть школа смирения», и что «разлуки истинной нет, когда есть верная любовь». Начато письмо 1 марта. 27 марта он приписал: «Неизлечимая болезнь для меня моя эпистолярная лень... У меня теперь перед глазами куча не ответствованных писем и я, глядя на них, точно как в горячке».
В июне 1842 года Гоголь прислал Жуковскому уже изданную первую часть «Мертвых душ» и прозаический отрывок «Рим» (отдельный оттиск из «Москвитянина»). «Ради бога, — пишет Гоголь, — сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше...». «Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще! — пишет он. — Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования».
Гоголь готовился ко второму и третьему томам «Мертвых душ» как к трудному духовному подвигу... В июле Гоголь пишет Жуковскому из Гаштейна: «Я получил три строки руки вашей... Благодарю вас и за них, но если бы вы к ним прибавили хотя одну строчку о Мертвых душах, какое бы сильное добро принесли вы мне... До сих пор я еще ничего не слышал, что такое мои Мертвые души и какое производят впечатление». 2 ноября Жуковский собрался с ответом: «Еще я не послал к вам критики на ваши «Души», потому что это работа большая, а я не скоро могу решиться на длинное письмо... Теперь не место говорить о мертвых душах. Я взял перо, чтобы сказать вам о живой душе; порадуйтесь со мною: у меня за четыре дня пред сим родилась дочка... Пусть будет пока для вас довольно этого известия; оно стоит критики и, верно, вам будет приятно».
30 октября родилась дочь Жуковского Александра.
Опять шли письма — поздравления «старому другу, молодому отцу и счастливому мужу» (как писала Смирнова-Россет). Но Гоголь ждал от него критики. А Вяземский снова тащил Жуковского с Олимпа в самую гущу литературной «существенности»: «Ты, вероятно, получаешь «Москвитянина» и читал «Мертвые души», — писал он ему 21 ноября 1842 года. — Мне часто приходило в голову, что тебе следовало бы написать на эту книгу рецензию и дать окончательный суд этому творению. Во-первых, любопытно было бы знать твое мнение и какое впечатление произвело на тебя в чужбине чтение этой книги, а во-вторых, иные так бранят ее, другие так превозносят, что нужен в этой разноголосице приговор великого и полномочного судии. Молчание в таком случае людей, имеющих право и, следовательно, обязанность говорить, есть прискорбный признак равнодушия нашего к отечественной литературе. Мы сами, удалившись от места действия и от непосредственного участия, виноваты в упадке ее. Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют. Тут раскрылось бы тебе прекрасное поприще: говоря о «Мертвых душах», можно вдоволь наговориться о России и в рецензии на книгу написать рецензию на весь народ и весь наш быт. Одиссея Одиссеею, да и матушка Россия чего-нибудь да стоит, хоть эпитафии. Между тем Гоголю нужно услышать правду о себе, а не то от проклятий и акафистов не мудрено голове его и закружиться, да и закружилась. Не забывай, что у тебя на Руси есть апостольство и что ты должен проповедовать Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина».
Вяземский посвящал Жуковского как бы в патриархи русской литературы и, по своему старому обыкновению, грудью наступал на него, требуя действий и не понимая его при всей своей любви к нему... Но и Жуковский не совсем понял себя в это время, в своей новой жизни, так как утверждал в письме от 1 января 1843 года, что «для других обыкновенно семейный быт идет рядом со всеми другими событиями жизни, я, напротив, начинаю свою семейную жизнь, разделавшись со всем прочим. Общественное дело мое, взявшее лучшие мои годы, кончено... Из прошедшей моей деятельности сохраню только давно оставленную авторскую». Но общественные дела будут непрестанно тревожить его жаждущее покоя сердце. 1 января он читает проповеди средневекового мистика Таулера и что-то из Фенелона («разговор о прочитанном с применением к себе», — отмечает он в дневнике). Это смутные и безнадежные попытки вернуться душой в 1810-е годы. 2 января с неким Овеном, графом Грёбеном и Рейтерном — «разговор о письме к королю Гервега». Немецкий политический поэт Гервег, выразитель — по словам Жуковского — «враждебного, всеразрушающего демократизма». Жуковский пытается «не слышать визгов сумасшедшего Гервега и комп., которым рукоплескает еще не образумившаяся молодежь, посреди которой встречаются и молокососы с проседью». Гервег — автор книги стихов, выдержавшей семь изданий в течение 1841 —1842 годов. Прусский король Фридрих-Вильгельм IV (считавший себя другом Жуковского и переписывавшийся с ним), имевший некоторые прогрессивные стремления, вызвал Гервега и имел с ним откровенную беседу. Гервег, будучи революционером-радикалом, не постеснялся прямо выложить королю все, что он думает о его правлении, и предложить ряд преобразовательных мер. Затем Гервег выступил в печати с письмом к королю, в котором изложил всю свою программу демократизации Пруссии. Об этом письме (оно было напечатано 24 декабря 1842 года в одной из лейпцигских газет) и шел разговор в доме Жуковского. Король приказал выслать Гервега из Пруссии. Жуковского возмущала не «наглость» Гервега, взявшегося учить короля, — ему не нравились стихи его, полные, казалось ему, голой — без поэзии — политики. Его удивлял шумный успех стихов Гервега, тревожило явление многочисленных подражателей... Трудно, трудно было хранить спокойствие! Так и тянуло выступить с разносной брошюрой, с защитительными словами о подлинной поэзии, с напоминанием о Шиллере и Гёте... Но Жуковский заставлял себя молчать и переводил «Одиссею». Перед его окном — деревья парка. С началом весны сюда прилетели соловьи... Неспокойно и дома. «Начало года тревожное, — заносит он в дневник. — Болезнь жены, нервические припадки, головные боли, сильная боль в боку, тошнота». Советы дюссельдорфского доктора не помогают, он теряет доверие. Больная лежит в постели с самых родов до мая 1843 года.
В марте Жуковский набросал вчерне две небольшие стихотворные повести — «Маттео Фальконе» (по стихотворному переложению Адальбертом Шамиссо новеллы Мериме) и «Капитан Бопп» (явно заимствованный сюжет, но неизвестно откуда), — обе пятистопным ямбом без рифм. Они мыслились как пополнение к «собранию повестей для юношества» в стихах, которое уже складывалось в книгу.
10 июня Гоголь писал Языкову из Висбадена: «Во Франкфурте встретил я Жуковского, который посвежел, словом — в здоровье самом надлежащем, жене его также лучше. При нем тоже две песни Одиссеи... да в пятистопных стихах еще две повести без рифм. Да виды есть еще на большое сочинение. Словом, Жуковский так себя ведет, как дай Бог и нам всем, которые его гораздо помоложе... Отсюда я еду в Эмс, куда Жуковскому назначено с женою пробыть три недели». Жуковский пробыл в Эмсе пять недель. Отсюда Гоголь уехал в Баден-Баден, а Жуковский в Швальбах, где провел около трех недель.
В сентябре и октябре в Дюссельдорфе жил Гоголь, — он обедал и часто проводил у Жуковского целые дни. 8 сентября Гоголь сообщает Шевыреву: «Жуковский благодарит тебя за поклон и отвечает тем же; он трудится за Одиссеей. Две песни уже есть... Единственная пиэса, которая была у него отделана, послана им Плетневу под названием «Маттео Фальконе». Она прекрасна». 24 сентября Гоголь запрашивает Плетнева: «Получили ли «Маттео Фальконе» от Жуковского? Я интересуюсь знать о нем. Хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою».
«Пребывание Гоголя было мне полезно», — отметил в своем дневнике Жуковский.
Как хотелось Жуковскому покоя, семейной идиллии, соединенной с поэтическим трудом! И хотя на подобный рай были в его тогдашней жизни только слабые намеки, он поддерживал легенду об этом. Я живу, писал он в Петербург, «не разнообразно, просто, тесно, но хорошо и вполне удовлетворительно».
Вяземский, до которого доходили подобные известия, писал Жуковскому 1 января 1844 года: «Хочу верить... что ты счастливейший из смертных, что жена и малютка твоя необыкновенно милые создания и что в твоем дюссельдорфском углу веет миром и благоденствием золотого века. Хотелось бы посмотреть на эту живую идиллию, лучшую поэму твоего создания, ибо нет сомнения, что без поэзии ты не смог бы устроить себе такую участь». Малютка дочь очень утешала Жуковского, но она уже начинала мешать в своем детском лепете русские и немецкие слова. Жена не знала почти ни слова по-русски, и, конечно, не могла прочесть стихов своего мужа, разделить с ним наслаждение работы над «Одиссеей», помочь переписать... Таким образом в их жизни не было главного — духовного общения. Она знала французский язык. Общение только на немецко-французском уровне культуры не могло удовлетворить Жуковского, хотя он и пытался как можно полнее использовать его, — что ему оставалось? Но вообще к началу 1844 года здоровье Елизаветы Евграфовны пришло в очень плохое состояние. Доктор Копп советовал Жуковским переселиться в более сухое место, например, во Франкфурт-на-Майне. Одна мысль о том, что надо сниматься с места всем домом, уносила покой... Сняться, однако, пришлось.
Как и в Дюссельдорфе, дом Жуковского во Франкфурте-на-Майне находился в тихом месте — в пригороде Саксенгаузен, в парке, на берегу реки. Почти от самой ограды дома, трехэтажного с четырехскатной крышей, к воде шли ступени — тут была лодочная пристань, — всегда можно было нанять крытую лодку с гребцом и плыть на прогулку или в город, на другую сторону Майна. Невдалеке перекинут был через тихие воды старинный мост. Вниз по течению, на пути в Ганау, возвышался средневековый замок Румпенгейм. За ним голубой пирамидой подымалась гора Таунус. Мимо окон дома проходили пароходы, под колесами которых пенилась и бурлила зеленоватая вода...
20 июля 1844 года Жуковский пишет Гоголю, что «принимается опять за Одиссею». 12 августа: «Одиссея снова закипает. Все прежнее снова перечитал, поправил и нахожу, что теперь хорошо. И далее, далее...» В сентябре навестил Жуковского Александр Иванович Тургенев — как раз пришло в это время письмо Вяземского о смерти Баратынского («Как жаль Баратынского... Бедная вдова возвратилась сюда с детьми», — Баратынский скончался в Неаполе; позднее Вяземский писал: «Смерть Баратынского безмолвною и невидимою тенью проскользнула в этом обществе высоких патриотов»). «Ты поразил нас вестию о Баратынском, — отвечал Вяземскому Тургенев. — Теперь о нем, то есть о Жуковском. Я здесь блаженствую сердечно в милом, добром, умном семействе, изнеженный всеми комфортабельностями жизни, достойными шотландской сивилизации и всей классической дружбы Жуковского и его ангела-спутника (ангел беременна уже пятый месяц и в генваре должна родить; вероятно — мальчика)... Ты знаешь, какой мастер Жуковский устраиваться, но он превзошел здесь себя во вкусе уборки дома, мёблей, картин, гравюр, статуек, бюстиков и всей роскоши изящных художеств. Все на своем месте, во всем гармония, как в его поэзии и в его жизни... Он встает в семь часов (Жуковский приписал на полях: «В пять») и беседует с Гомером (перевод «Одиссеи» на 8-й песни и перевод, по его мнению, коему я верю как чужому, прекрасный и лучше всех других). В девять мы вместе завтракаем, и милая жена-хозяйка разливает сама кофе моккский... 12-го часа Жуковский опять с Гомером, потом опять с Морфеем, то есть спит до первого часа, закрываясь от мух «Аугсбургскою газетой», которую, как немецкий европеец, получает, но не всегда читает... От часу до двух — мелкие поделки или визиты. В два обедаем. После обеда — болтовня, и при солнце, под деревьями, в саду. Тут являются иногда к чаю или к моему молоку, разбавленному водой, сестры, мать, отец... Музыка — они поют и играют. Жуковский гуляет с час; что за колдун Жуковский! Знает по-гречески меньше Оленина, а угадывает и выражает Гомера лучше Фосса. Все стройно и плавно и в изящном вкусе, как и распределение и уборка кабинета».
И вот уехал старинный друг. Написал с дороги. «В твоем письме много для меня трогательного, — отвечал ему Жуковский. — Мне старику удалось в своей семье тебя на старости полелеять... Кажется мне, что жива еще наша молодость: было теперь что-то, напомнившее те горницы Московского университета, где мы сбирались около брата Андрея, который мне живо памятен... Некоторые замечания в письме твоем на счет моей роскошной, сибаритской, как ты называешь ее, жизни, справедливы, но не совсем. Я мог бы иные издержки и устранить, но ты совершенно ошибаешься на счет причины, побуждающей меня устраивать красно и чисто мои горницы: я это делаю не для других, а чисто для себя. Если б у меня был дом на необитаемом острове, и тот бы я устроил приятным для глаз образом».
Гоголь не видел в быту Жуковского никакого сибаритства. В октябре он снова приехал во Франкфурт. «На верху у меня гнездится Гоголь, — пишет Жуковский Тургеневу, — он обрабатывает свои Мертвые души». Ни Жуковский, ни Гоголь не придавали вещам вещественного смысла. Всякая вещь в их комнатах — и вещь, и символ, одна из составных частей необходимой для глаз картины. Гоголь занимал комнату «на верху» — и нет сомнения, что в ней было пустынно и просто, и что эта комната с приездом Гоголя сразу теряла свой жуковский вид. Гоголь мог работать лишь в своей обстановке. Жуковский — в своей. Так, под одной крышей на берегу Майна двигались вперед «Мертвые души» и перевод «Одиссеи».
В конце 1844 года Жуковский только однажды отвлекся от своего великого труда, написав «Две повести. Подарок на Новый год издателю Москвитянина», этим издателем (негласным, в память истории с «Европейцем») стал с 1845 года Иван Киреевский. Появлению этих «Двух повестей» помог и Гоголь, который, как он писал Языкову, «подзадорил Жуковского, и он в три дня с небольшим хвостиком четвертого отмахнул славную вещь». Это были рассказанные пятистопным белым ямбом истории об Александре Македонском (из Шамиссо) и Будде (из Рюккерта), которые Жуковский соединил полушуточными рассуждениями, обращенными к Киреевскому.
Жуковский сочувствовал основной — славянофильской цели издателя. «Пришел час, — писал он Жуковскому, — когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы»; но хотел отвратить его от другого намерения — «задавить петербургские журналы». В конце «Двух повестей» (появившихся в первом номере «Москвитянина» за 1845 год) Жуковский советует издателю:
...Будь в своем журнале
Друг твердый, а не злой наездник правды;
С журналами другими не воюй...
Однако журнальной войны Киреевскому было избежать невозможно — его статьи в «Москвитянине» одних восхищали, других раздражали, как, например, Герцена и Белинского, напавших на Киреевского и его журнал в «Отечественных записках». Возникли разногласия и внутри редакции «Москвитянина», в результате которых Киреевский оставил его редактирование на третьем номере... Московские славянофилы снова оказались без своей трибуны... Жуковский не стремился вникнуть в перипетии журнальной войны. Он и вообще считал, что Киреевскому не обязательно писать для печати: почему бы не писать для души, для собственного развития, без полемических целей.
В No 11 «Отечественных записок» — рецензия Белинского на 9-й том сочинений Жуковского. Белинский подробно пишет о трудности для читателя приобрести сочинения русских писателей («У нас книги дороже золота»), в том числе Жуковского: «Первых восьми томов сочинений этого поэта теперь почти нет в лавках... их нельзя приобрести дешевле сорока пяти рублей... Кто не желал бы иметь у себя собрания сочинений Жуковского? Скажем более: кто из образованных людей не обязан иметь их?» Белинский информирует читателя о содержании 9-го тома: «Он заключает в себе уже известные публике новые стихотворения знаменитого поэта: «Наль и Дамаянти», индейская повесть, с немецкого; «Камоэнс», драматический отрывок, подражание Гальму; «Сельское кладбище», Греева элегия, новый перевод; «Бородинская годовщина»; «Молитвой нашей Бог смягчился»; «Цвет завета». Если этот том объемлет собою и всю деятельность поэта от 1838 до 1844 года, то нельзя сказать, чтоб он теперь меньше писал, нежели прежде, потому что эти все девять томов (за исключением переводов в прозе) написаны им в продолжение сорока лет. Самый избыток достоинства в сочинениях Жуковского еще более заставляет сожалеть об умеренности в их количестве... Его теперь особенно занимает не сущность содержания, а простота формы в изящных произведениях, — и надобно сказать, что в этой простоте с ним было бы трудно состязаться какому угодно поэту... При этой простоте стих Жуковского так легок, прозрачен, тепел, прекрасен, что благодаря ему вы можете прочесть от начала до конца «Наль и Дамаянти»... Говорят, Жуковский переводит теперь «Одиссею» с подлинника: утешительная новость! При удивительном искусстве Жуковского переводить его перевод «Одиссеи» может быть образцовым, если только поэт будет смотреть на подлинник этой поэмы прямо по-гречески, а не сквозь призму немецкого романтизма». Это прочел и Гоголь (конец года он проводил у Жуковского), и тут появилась у него мысль написать о переводимой Жуковским «Одиссее»...
Глава четырнадцатая (1845-1847)
Год 1845-й начался радостным событием: 1 января в половине седьмого утра у Жуковских родился сын Павел. Сам же он пятую неделю болел, было с ним, как он писал, «что-то похожее на то», что его «уже два раза выгоняло из России больного». Жуковский плохо спал по ночам. За несколько дней до наступления нового года уехал из Франкфурта в Париж Гоголь, — нервы его пришли в расстройство; доктор Копп отправил его к парижским врачам. Жуковский, старавшийся у себя дома поддерживать Гоголя, вдруг, оставшись один, сам впал в меланхолию. Что написал он Гоголю, неизвестно, но тот отвечал 1 января: «Дарю вас упреком. Вы уже догадываетесь, что упрек будет за излишнее принимание к сердцу всех мелочей и даже самых малейших неприятностей... Вы так награждены богом, как ни один человек еще не награжден... Он внушил вам мысль заняться великим дедом творческим, над которым яснеет дух ваш и обновляются ежеминутно душевные силы; он же показал над вами чудо, какое едва ли когда доселе случалось в мире: возрастание гения и восходящую, с каждым стихом и созданием, его силу, в такой период жизни, когда в другом поэте все это охладевает и мерзнет».
Гоголь видел в переводе «Одиссеи» великое гениальное дело. Читанные ему Жуковским песни (тогда были переведены двенадцать из двадцати четырех) привели его в энтузиазм. «Вся литературная жизнь Жуковского, — писал, он Языкову в начале 1845 года, — была как бы приготовлением к этому делу. Нужно было его стиху выработаться на сочинениях и переводах из поэтов всех наций и языков, чтобы сделаться потом способным передать вечный стих Гомера, — уху его наслушаться всех лир, дабы сделаться до того чутким, чтобы и оттенок эллинского звука не пропал... Вышло что-то чудное. Это не перевод, но скорее воссоздание, восстановление, воскресение Гомера. Перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, нежели сам оригинал... По-моему, все нынешние обстоятельства как бы нарочно обстановились так, чтобы сделать появление Одиссеи почти необходимым в настоящее время... именно то время, когда слишком важно появление произведения стройного во всех частях своих, которое изображало бы жизнь с отчетливостью изумительной, и от которого повевало бы спокойствием и простотой, почти младенческой. Одиссея произведет у нас влияние как вообще на всех, так и отдельно на каждого».
Вяземский, признавая перевод «Одиссеи» литературным событием, назвал это ожидание «совершенного переворота в русской жизни» от «Одиссеи» ребячеством, хотя и ребячеством гения («Такие ребячества встречаются и у Руссо»). Но вот 28 января пишет Жуковскому из Москвы Иван Киреевский: «Одиссея ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает, и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях».
Конечно, и Киреевский ошибся, думая, что какое-нибудь, пусть и самое величайшее, художественное произведение может на Руси что-то «своротить», — конечно (как отметит позднее Белинский), «Одиссея» в переводе Жуковского станет подобно «Илиаде» в гениальном переводе Гнедича чтением для немногих (со временем все же для все большего числа читателей), — но не ребячество это, а трагическая вера в силу просвещения, напрасная, если желать его света для всех. («Как будет простой народ читать «Одиссею»...?» — резонно спросит Белинский Гоголя чуть позднее.) Иван Аксаков напишет отцу (когда письмо Гоголя к Языкову будет опубликовано сразу в нескольких журналах): «Прочел я письмо Гоголя об Одиссее. Многое чудесно хорошо... но появление ее в России не может иметь влияния на современное общество... влияние ее на русский народ — мечта. Точно будто наш народ читает что-нибудь — есть ему время! А Гоголь именно налегает на простой русский народ... Но как хороши эти незыблемые, величавые создания искусства между нашей мелкою деятельностью».
Жуковский собирался в этом году вернуться в Россию. Но болезнь его продолжалась. 19 февраля он пишет: «Я все еще не оправился: днем тревожит меня иногда биение сердца, а по ночам изменяет мне сон... Доктора осуждают меня на Киссинген». Елизавета Евгра-фовна после родов так ослабела, что не вставала с постели несколько месяцев... «Одиссея» временно остановилась. Но Жуковский, как подлинный художник, не мог совсем не работать — в феврале и марте он создал среди болезней и хандры целый ряд стихотворных произведений — все белым пятистопным ямбом: «Выбор креста», повесть (из Шамиссо); «Повесть об Иосифе Прекрасном»; три сказки: «Кот в сапогах», «Тюльпанное дерево» и «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке». В десять дней он закончил эту довольно обширную и замечательную вещь, в которой объединил несколько русских сказочных сюжетов. Все эти сказки Жуковский отправил Плетневу для «Современника», где они и были напечатаны в этом и следующем году. Многим понравился простодушный «Кот в сапогах», но «Сказка о Иване-царевиче и Сером Волке» очаровала всех, столько в ней непринужденности, народных красок, добродушного юмора (и даже в конце немного арзамасской «галиматьи»)...
20 февраля приехал из Парижа Гоголь. От Плетнева и Вяземского пришли письма с предложением участвовать в подписке на памятник Крылову в Петербурге. «Благодарю за уведомление о Крылове... — пишет Жуковский Плетневу. — Какая была бы истинно русская биография, если бы собраны были все подробности его жизни, и если бы написал эту биографию тот, кто часто слушал и видел Крылова, и кто мог бы перенести в слог свой и его слово, и его лицо, и его ужимки. Я бы задал сюжет для романа: «Иван Андреевич Крылов», где бы к правде примешать и вымысел. Это было бы дополнением к его басням. Но кто напишет такой роман?» Вяземскому Жуковский отвечал: «Прошу тебя записать за меня в листе подписчиков на памятник Крылову столько, сколько ты найдешь сам приличным: заплачу по приезде в Петербург, а приезд мой в Петербург или, лучше сказать, мой проезд через Петербург на житье в Москву имеет последовать в будущем 1846 году; я сначала хотел собраться в нынешнем, но захворал... Жена, хотя уже и более семи недель миновалось после родов, не поднималась, напротив, ее осудили на совершенную неподвижность, и долго ли эта неподвижность продлится, не ведаю... Надеюсь, что нынешний год и жену и меня крепко поставит на ноги. Во всяком случае я принял твердое намерение возвратиться в 1846-м».
«Что бы нам всем со временем съехаться и дожить век свой под прародительской тенью Ивана Великого?» — мечтает Жуковский. Но, пишет он Смирновой все о том же, — «устаревшая машина моя от малейшего потрясения расходится врозь»... Гоголь мало ободряет Жуковского. «Он похварывает, жалуется на нервы», — пишет Жуковский Смирновой. «Что делать? Терпение! Терпение! Это — пароль и лозунг жизни!» — восклицает он... И между тем по просьбе Жуковского Авдотья Петровна Елагина подыскивает ему подходящий дом в Москве...
В мае, проездом из Киссингена в Россию, побывал у Жуковского Александр Иванович Тургенев. Прощание их было грустным. Оба они почувствовали, что это их последнее свидание... Тургенев страдал одышкой, был мрачен. Он увидел, что Жуковский одряхлел, но поразился силе его духа: среди болезней — сказки, многочисленные черновики, наброски. Из последнего — был большой отрывок идиллии о старом нищем (очевидно, по детским воспоминаниям), начало стихотворного перевода прозаической повести Тика «Эльфы» из сборника «Фантазус», еще стихотворное начало чего-то — повести или сказки — под названием «Чаша слез»... И манускрипт «Одиссеи», руки Грасгофа, уже сильно почерканный Жуковским, раскрыт на XIII песне... Тургенев спешил в Москву. Он боялся умереть на чужбине. Не помогали ему в последнее время и воды — ни Карлсбад, ни Эмс, ни Киссинген... Тургенев уехал. Вскоре Жуковский послал доверенность Зейдлицу на получение по приложенному списку своих вещей, книг и картин, оставленных на хранение в Мраморном дворце, — все это предполагалось отправить в Москву...
В июне 1845 года пришло письмо из Кургана от декабриста Александра Бриггена, с которым Жуковский познакомился там во время путешествия своего в 1837 году. Бритген переводил с латинского языка «Записки о Галльской войне» Цезаря, просил помощи Жуковского в издании и разрешения посвятить их ему. Жуковский отвечал, что препятствий к напечатанию такой книги не видит, и начал хлопоты об этом, написал Дубельту. Издание было разрешено, однако не осуществилось, хотя Жуковский выкупил у Бриггена рукопись за 2500 р. в расчете на доход от продажи книги, который он также собирался переслать ссыльному переводчику. На титульном листе рукописи стояло: «Посвящаю В. А. Жуковскому, душою и стихами поэту и другу человечества, в знак личного уважения и преданности нелицемерной». Жуковский всячески поддерживал и одобрял труд Бриггена, советовал ему продолжить переводы, — от Цезаря перейти к Тациту и Титу Ливию («Мы бедны хорошими переводами классиков древних»), а вообще заняться «составлением избранной библиотеки из древних историков», — тексты Жуковский обещал выслать. («Здесь, за границею, мне будет легко найти книги, и они обойдутся дешевле»). «Труд, — пишет Жуковский Бриггену, — великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего. Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, дружелюбными или суровыми, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям. И в Кургане это волшебство равно действительно, как и на берегу Майна».
В июле, сделав последние поправки в «Сказке о Иване-царевиче и Сером Волке», Жуковский послал ее Плетневу с просьбой поместить в «Современнике» (что тот и сделал в том же году). Жуковский ему пишет, что эта сказка «во всех статьях русская, рассказанная просто, на русский лад, без примеси посторонних украшений», в которую ему хотелось «впрятать многое характеристическое, рассеянное в разных русских народных сказках». В июле же по предписанию Коппа Жуковский вместе с женой поехал на воды в Швальбах и провел там около месяца. 4 сентября он отправил Гоголю письмо в двух экземплярах в разные места: «Для чего не уведомляете вы нас о себе? — запрашивает он. — Что с вами делается? Как вы? Где вы? Куда вы?.. Мы об вас в тревоге». Гоголь уехал от Жуковского в июне в Карлсбад, потом в Грефенберг (он был болен и, как писал Жуковскому, «не мог добиться от докторов, в чем именно состоит болезнь моя»). «От нас вот какое предложение, — пишет ему Жуковский, — возвращайтесь прямо к нам и поселитесь опять у нас в доме: вам с вашею теперешнею слабостию разъезжать по свету не можно... У нас ждет вас приют родной, и вам у нас будет спокойно и беззаботно». Но Гоголь осенью отправился в Рим...
17 сентября получил Жуковский от Елагиной известие, что в Москве для него нанят дом. В ответ Жуковский просит держать этот дом за ним до 1 апреля 1846 года. Елагина писала также о помолвке Кати Мойер (дочери Маши) и своего старшего сына — Василия Алексеевича Елагина и о желании и ее самой и молодых навестить Жуковского во Франкфурте до свадьбы. «Я желаю быть посаженным отцом Кати с Ек. Афанасьевной или с вами», — писал Жуковский. Однако Елагиной с молодыми не удалось побывать во Франкфурте-на-Майне. Свадьба была назначена на 11 января (день рождения Авдотьи Петровны) 1846 года. Жуковский не мог не подумать о том, что Маша была бы счастлива тем, что жених ее дочери — сын ее лучшего друга, «Дуньки» ее...
Как хотелось помчаться туда, к родным своим... Но обстоятельства... Да еще хорошо было бы приехать на родину с подарком — с полным переводом «Одиссеи». А переезд и сам по себе тяжел. «Вдруг умру, не окончив труда?» — думал Жуковский. «Мыслью о переезде своем в Россию не смущайте себя и не считайте это делом важным, — успокаивал его Гоголь. — Там или в ином место, все это не более, как квартира и ночлег на дороге... С неоконченным делом приехать на родину невесело». Вяземский звал его прямо в Остафьево. («Дома у меня в Москве уже нет, я продал его».) «Что бедный Гоголь? — запрашивает Вяземский. — Он, говорят, все хворает и ничего не пишет. Что за черная немочь напала на нашу литературу? Кого убьют, кто умрет, кто изнеможет преждевременно. Слава Богу, что хоть ты-то держишься старой, богатырской породы и не унываешь. Твой Иван-царевич нас всех пленил».
В самом конце года пришла из Москвы весть о кончине Александра Тургенева. «Он был старейшим из моих товарищей на этом свете», — писал Жуковский. «Мои пятидесятилетний товарищ жизни, мой добрый Тургенев переселился на родину и кончил свои земные странствования», — сообщает Жуковский Гоголю 24 декабря. «Я считаю великим для себя счастием, — писал он Булгакову, — что он в последнее время (ведя так давно кочевую жизнь по Европе) отдохнул (и два раза) под моею семейною кровлею... Я бы желал, чтобы бумаги, оставшиеся в Москве после Александра, не были тронуты... до моего прибытия... Надобно их сохранить и привести в порядок». Н. А. Мельгунов сообщал Жуковскому из Москвы, что Тургенев готовил к печати письма Карамзина со своими примечаниями. Когда он внезапно заболел, — его лечил его друг, известный врач и благотворитель Гааз. За неделю до смерти Тургенев собирал деньги для голодающих одной из провинций Лифляндии. Каждый день являлся он к пересыльному замку на Воробьевых горах, где беседовал с каторжниками, записывал, если думал кому помочь, наделял деньгами и одеждой. Там, на горах, он простудился, что и привело его к смерти.
Для Жуковского это была тяжкая потеря. Едва начав выздоравливать, он, поддавшись горю, вновь захворал, — все вернулось: «биение сердца, прерывчатый пульс, кровотечение, одышка, слабость и всякие другие неприятности», — как он сообщал в конце декабря 1845 года Гоголю... В январе 1846 года он записывает в дневнике: «Ослабление глаз. Надобно заранее готовиться к слепоте; помоги Бог переносить ее: это заживо смерть». И Гоголю: «Глаза слабеют и даже и с очками трудно становится читать. Я уже начинаю обдумывать средства, как облегчить бы себе занятия в таком случае, когда совсем ослепну. Состояние слепоты имеет и свои хорошие стороны; но сколько лишений!» Жуковский придумал себе для писания — на случай слепоты — картонную «машинку» с прорезями для строк, и туда закладывалась бумага. Можно было писать на ощупь... Он сообщал Бриггену, что у него «в беспорядке глаза (из коих правый получил уже бессрочный отпуск)». Елизавета Евграфовна пишет Елагиной в январе 1846 года, что у Жуковского «общий упадок сил», что, не имея возможности прогуливаться, «пользуется машиною, которая заменяет ему движение верховой езды», — еще одна «машина», нечто вроде деревянного коня. Жуковский не сдается. «Дети его очаровывают, — пишет Елизавета Евграфовна. — Их веселость развлекает его» (они играют на ковре в детской, гуляют в саду, утром и вечером приходят вместе с матерью в кабинет отца). Но если бы он перестал творить — болезни одолели бы его вконец...
В январе или феврале 1846 года Жуковский начал новый труд — поэму «Рустем и Зораб», свободный перевод из Рюккерта (а Рюккерт взял это из «Шах-Наме» Фирдоуси). Писал он поначалу по нескольку строк в день. Как всегда, он изменил стихотворный размер подлинника, он выбрал, а вернее, создал для этого произведения особый рисунок разностопного ямба, почти ритмизованную прозу. Строки, написанные больным Жуковским, дышат силой, он изображает могучего персидского богатыря, его подвиги... Он вводит в рассказ свои собственные эпизоды — ночное прощание Гурдаферид с убитым Зорабом и прощание с Зорабом его верного скакуна. «Мой перевод не только вольный, но своевольный, — писал Жуковский Зейдлицу, — я многое выбросил и многое прибавил... Это была для меня усладительная работа». Он говорит в одном из писем: «Пока еще вижу и могу писать, буду пользоваться этим благом, как могу». К середине апреля следующего года эта огромная вещь, была закончена. Но все-таки главной своей задачей он считал перевод «Одиссеи», а он пока не двигался вперед. Поэтому 19 марта 1846 года, в разгар работы над «Рустемом и Зорабом», он и писал Гоголю: «У меня поэтический запор все еще продолжается. Гомер спит сном богатырским. Авось пробудится».
В мае Жуковский выступает перед великим князем Александром Николаевичем (а через него и перед императором) с новым ходатайством за декабристов. «Если бы в эту минуту я находился близ государя, — пишет он, — я бы свободно сказал ему... я бы сказал ему: «Государь, дайте волю вашей благости... Двадцать лет изгнания удовлетворяют всякому правосудию»... Если же не могу говорить прямо царю, то говорю прямо его наследнику». И далее: «Я вспомнил теперь особенно о двух. Одного я видел в Кургане, другого хотел видеть в Ялуторовске, но это не удалось мне (вы помните эти обстоятельства нашего путешествия). Первый есть Бригген... Я получил от него перевод Кесаревых записок... Другой Якушкин... Скажу вам, что Бриггена я видел только один раз в жизни, в Кургане; Якушкина же я знал ребенком, когда еще он был в пансионе; после я с ним никогда не встречался; следовательно, говорю об обоих без личного пристрастия».
В июле Жуковский пил воды в Швальбахе. Здесь, 18 июля, он принялся за исполнение давно задуманного труда — «Повести о войне Троянской», планы которой были им уже тщательно разработаны. В ней должно было быть 17 глав, примерно около шести тысяч строк, написанных гекзаметром.
В Швальбахе Жуковский написал первую главу: «Сбор войска в Авлиде», где в полной мере отразились его глубокое знание материала и виртуозное владение гекзаметром. В следующие дни Жуковский правил написанное, но эту работу пришлось по каким-то причинам отложить, а 22 июля в Швальбах приехал Гоголь.
Они обсуждали приготовленную Гоголем еще в Риме первую тетрадь «Выбранных мест из переписки с друзьями». 30 июля, из Швальбаха, Гоголь отправил эту часть своей новой книги в Петербург, Плетневу, который взялся быть ее издателем. Жуковский одобрил самую идею такой книги — собрания писем, но отдельные места по его совету были убраны. Такую же избранную переписку задумал собрать и сам Жуковский. В октябре Гоголь приехал проститься, он отправлялся — через Италию — в Палестину. Жуковский подарил ему записную книжку в зеленом шагреневом переплете, с которой он с этих пор не расставался...
После Швальбаха жизнь Жуковского во Франкфурте стала еще тяжелее. «Последняя половина 1846 года была самая тяжелая не только из двух этих лет, но и из всей жизни! Бедная жена худа как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы! Воля тут ничтожна, рассудок молчит... Расстройство нервическое, это чудовище, которого нет ужаснее, впилось в мою жену всеми своими когтями, грызет ее тело и еще более грызет ее душу. Эта моральная, несносная, все губящая нравственная грусть вытесняет из ее головы все ее прежние мысли и из ее сердца все прежние чувства, так что она никакой нравственной подпоры найти не может ни в чем и чувствует себя всеми покинутою... Это так мучительно и для меня, что иногда хотелось бы голову разбить об стену!»
Жуковский занимается с детьми. «Теперь они могут уже играть вместе с братом, — пишет он, — но игра часто обращается в драку и они часто так царапаются, что, наконец, дабы спасти их глаза, надобно было употреблять красноречие розги». Он рисует для них картинки и наклеивает их на картон — исподволь начинает их учить. В конце января заболели тифом Рейтерн, его младший сын и старшая, двадцатишестилетняя дочь. Рейтерн и сын его выздоровели... Дочь умерла. Это жестоко осложнило состояние жены Жуковского. «Нервы ее сильно расстроены, — пишет он Гоголю, — беспрестанная тоска физическая, выражающаяся в страхе смерти, и беспрестанная тоска душевная... Она почти ничем не может заниматься, и никто никакого развлечения ей дать не может. Чтение действует на ее нервы; разговор только о своей болезни». «Может быть, я на краю жизни, как при конце этой страницы», — оканчивает Жуковский свое письмо к Смирновой.
В феврале Плетнев прислал Жуковскому экземпляр «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя. «Твоя книга теперь в моих руках, — сообщает Жуковский Гоголю. — Я ее уже всю прочитал... Я все это прочитал с жадностью, часто с живым удовольствием, часто и с живою досадою на автора, который (вопреки своему прекрасному рассуждению о том, что такое слово) сам согрешил против слова, позволив некоторым местам из своей книги (от спеха выдать ее в свет) явиться в таком неопрятном виде... Я намерен ее перечитать медленно в другой раз и по мере чтения буду писать к автору все, что придет в голову о его мыслях или по поводу его мыслей... Итак, Гоголёк, жди от меня длинных писем; я дам волю перу своему и наперед не делаю никакого плана... Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого — и все, однако, мое. Ты наперед должен знать, что я на многое из твоей книги буду делать нападки... но эти нападки будут более на форму, нежели на содержание. Горе и досада берет, что ты так поспешил... Если б вместо того, чтобы скакать в Неаполь, ты месяца два провел со мною во Франкфурте, мы бы все вместе пережевали и книга была бы избавлена от многих пятен литературных и типографических».
Гоголь в письме к Жуковскому от 10 февраля оправдывался так: «Произошла совершенная бестолковщина. Больше половины писем остановлены цензурой... нужных писем... Вышла не то книга, не то брошюра. Лица и предметы, на которые я обращал внимание читателя, исчезнули, и выступил один я, своей собственной личной фигурой, точно как бы издавал книгу затем, чтобы показать себя». 6 марта Гоголь пишет Жуковскому: «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее... Признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем писать письма по поводу моих писем. Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги все как-то напряжено... Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возомнил о себе, будто мое школьное воспитание уже кончилось и могу я стать наравне с тобою... Ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою». Гоголя поразило именно негодование, почти единодушное, с каким российская пресса, а также многие друзья его набросились на «Выбранные места...». Как быстро вспыхнул на месте любви и почитания гнев, заглушивший отдельные голоса одобрения... Получив письмо Белинского из Зальцбрунна, Гоголь написал обширное возражение, но, сочтя его все-таки ненужным, порвал; ответил коротко, сухо. «Тебе крепко досталось от наших строгих критиков, — писал Гоголю Жуковский. — Виню себя в том, что не присоветовал тебе уничтожить твое завещание и многое переправить в твоем предисловии».
Гоголь раздумывает в Неаполе, куда ехать: в Иерусалим, или, сначала в Швальбах, или в Остенде... Жуковский зовет его пожить «если не в одном доме, то в одном месте». Он сообщает Гоголю 12 марта, что еще не принимался за продолжение «Одиссеи»: «Надобно размахаться, прежде нежели начать снова полет. И я размахался тем, что кончил «Рустема и Зораба», которого (в этом я уверен) ты прочтешь с удовольствием, ибо в этом отрывке, составляющем целое, высокая поэзия не древней Греции, не образованного Запада, но пышного, пламенного Востока».
Рукопись поэмы Жуковский отправил в Петербург. Ему отвечали Вяземский и Плетнев. Вяземский: «Поздравляю тебя и себя и всех православных с Зорабом Рустемовичем. Славный молодец! Я плакал как ребенок, как баба или просто как поэт на слезах — читая последние главы. Бой отца с сыном, кончина сына — все это разительно, раздирательно хорошо... Удивительно, что за свежесть, за бойкость, за сила, за здоровенность в языке и в стихе твоем. Так и трещит он молодостью и богатырством». Плетнев: «Благодарю вас за то высокое наслаждение, которое вы доставили мне присылкою Рустема... Когда дошел до последних глав, то слезы текли у меня, и я так был счастлив, как давно этого не случалось со мною».
Осенью 1847 года Плетнев отдал в цензуру первую половину «Одиссеи» и «Рустема и Зораба», — они должны были войти во 2-й и 3-й тома «Новых стихотворений» Жуковского, которые он печатал в типографии В. Гаспера в Карлсруэ (одновременно эти книги составили 8-й и 9-й тома пятого издания полного собрания его сочинений). Для этого случая типография завела русский шрифт.
В июле 1847 года Гоголь и Жуковский съехались в Эмсе. К ним присоединился Хомяков, которому Жуковский был особенно рад. «Он мне всегда был по нутру, — писал Жуковский Вяземскому. — Теперь я впился в него, как паук голодный в муху: навалил на него чтение вслух моих стихов, это самое лучшее средство видеть их скрытые недостатки». Они читали «Одиссею». Хомяков предложил написать примечания к «Одиссее», но Жуковский счел их ненужными. Конечно, они — все трое — от души поговорили о России. «Я рад, что ты освежился русским духом в беседе с Хомяковым, замечательно умным и приятным человеком», — отвечал Вяземский Жуковскому. Вяземский, очевидно, как и Жуковский, с вниманием прислушивался к славянофильским идеям Хомякова и его соратников, но, сочувствуя их патриотизму вообще, многого не принимал. «В подробностях они большею частью правы, — писал он Жуковскому, — но подведите все это под одно заключение, к одному знаменателю, и все это рассеется, испарится. Во всяком случае тут одно очень нехорошее начало: враждебство ко всему чужеземному... Боже упаси раболепствовать нам перед Западом, жить одною жизнью его и действовать беспрекословно и необдуманно по одному его лозунгу. Но подавать ему руку, брать из руки его то, что нам подобает и пригодиться может, это дело благоразумия».
После отъезда из Эмса Гоголя и Хомякова прибыл сюда Федор Тютчев, — «нарочно для меня и для Одиссеи», — писал Хомякову Жуковский. Окончено было это новое чтение уже в доме Жуковского во Франкфурте. «Мне было с ним весьма по душе, — писал Жуковский. — Какой оживленный, острый, поэтический и привлекательный ум». Тютчев уехал в Россию. Для Жуковского же возвращение на родину — все еще только страстная мечта. «Мое долговременное отсутствие, — пишет он, — становится мне тошно: мне необходимо надобно освежить себя воздухом родины и взглянуть на стольких милых душе, с которыми я так давно розно».
Глава пятнадцатая (1848-1850)
В последние дни 1847 года Гоголь в Неаполе писал Жуковскому большое письмо, настоящую исповедь (письмо это он задумал поставить вместо «Завещания» при втором издании «Выбранных мест», дав ему название «Искусство есть примирение с жизнью»). «Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь как школьник, — писал Гоголь. — Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе?.. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце... Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. От чего? От того, что чувствовали оба святыню искусства... И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее вторым».
Гоголь вспоминает, как начинал он писать, как совершенствовалась душа его, какие мучительные трудности вставали на его пути, — о «Ревизоре», «Мертвых душах». «Выпуск книги «Переписка с друзьями», — продолжает Гоголь, — с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что прежде, чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришелся в пользу мне самому... В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни... Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства... Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей. Тогда только, и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество!» И в заключение: «Очень, очень бы хотелось, чтобы привел бог нам опять пожить вместе, в Москве, вблизи друг от друга. Перечитывать написанное и быть судьей друг другу теперь будет еще более нужно, чем прежде... Прощай, мой родной!»
Жуковский в конце января 1848 года написал обширный ответ Гоголю, но не отослал, так как не знал точно, где он сейчас — в Неаполе или едет в Иерусалим. В марте, отсылая письмо это к Елагиной в Москву, он пишет: «Приложенное письмо... я посылаю вам для сообщения его С. П. Шевыреву, издателю «Москвитянина»: если он найдет его годным для журнала своего, то пускай напечатает». Шевырев с радостью напечатал письмо (в No 4 за этот год). «Прекрасное, трогательное письмо твое застало меня за твоею книгою: я был занят прикреплением к бумаге некоторых мыслей, которые бродили в голове при чтении твоей статьи о том, что такое слово; твое письмо пришло кстати; оно дополняет печатную статью», — пишет Жуковский, обращаясь к Гоголю. Так начата была не осуществленная Жуковским книга писем к Гоголю. В начале письма Жуковский обозначает главную тему его: «Хочу длинным обходом придти с тобою к выражению Пушкина: слова поэта суть уже дела его».
Это письмо — выражение заветных мыслей Жуковского о поэзии. Среди них мысль о действии поэзии на душу: «Это действие не есть ни умственное, ни нравственное — оно просто власть, которой мы ни силою воли, ни силою рассудка отразить не можем. Поэзия, действуя на душу, не дает ей ничего определенного: это не есть ни приобретение какой-нибудь новой, логически обработанной идеи, ни возбуждение нравственного чувства, ни его утверждение положительным правилом; нет! это есть тайное, всеобъемлющее, глубокое действие откровенной красоты, которая всю душу обхватывает и в ней оставляет следы неизгладимые, благотворные или разрушительные, смотря по свойству художественного произведения, или, вернее, смотря по духу самого художника».
Это и мысль о недостижимости художественного совершенства: «Спросят: кто же из поэтов вполне осуществил идеал поэта? Ответ самый простой: никто. Еще ни один ангел не сходил с неба играть перед людьми на лире и печатать свои стихотворения у Дидота или Глазунова. Но здесь главное не в достижении, а в стремлении достигнуть». Жуковский разворачивает и свой поэтический тезис «Жизнь и поэзия — одно» (1824 года): «Поэт, свободный в выборе предмета, не свободен отделить от него самого себя: что скрыто внутри его души, то будет вложено тайно, безнамеренно и даже противунамеренио и в его создание; что он сам, то будет и его создание. Если он чист, то и мы не осквернимся, какие бы образы, нечистые или чудовищные, ни представлял он нам, как художник; но и самое святое подействует на нас как отрава, когда оно нам выльется из сосуда души отравленной». Среди чистых называет Жуковский Вальтера Скотта, Карамзина, Байрона. «Дух высокий, могучий, — пишет он о Байроне, — но дух отрицания, гордости и презрения... Байрон сколь ни тревожит ум, ни повергает в безнадежность сердце, ни волнует чувственность, — его гений все имеет высокость необычайную... Он прямодушен в своей всеобъемлющей ненависти — перед нами титан Прометей». Письмо заканчивалось стихами (немного измененными) из «Камоэнса».
Чуть ли не против воли Жуковского (как сам он и говорил выше) ворвалась в его письмо и буйная современность. «Теперь поэзия служит мелкому эгоизму; она покинула свой идеальный мир и, вмешавшись в толпу, потворствует ее страстям, льстит ее деспотическому буйству и, променяв таинственное святилище своего храма (к которому доступ бывал отворен только одним посвященным) на шумную торговую площадь, поет возмутительные песни толпящимся на ней партиям», — пишет он.
«Лава льется волнами, — пишет он в Петербург, — все опрокинуто, и чего еще ждать в Германии?.. И в каких благоприятных обстоятельствах родилось это новое чудовище революции!.. Более, нежели когда-нибудь утверждается в душе моей мысль, что Россия посреди этого потопа (и кто знает, как высоко подымутся волны его) есть ковчег спасения... Я не политик и не могу иметь доверенности к своим мыслям; но кажется мне, что нам в теперешних обстоятельствах надобно китайскою стеною отгородиться от всеобщей заразы... Ход Европы не наш ход; что мы у нее заняли, то наше; но мы должны обрабатывать его у себя, для себя, по-своему, не увлекаясь подражанием, не следуя движению Запада, но и не вмешиваясь в его преобразование. В этой отдельной самобытности вся сила России».
...Франкфурт клокотал. Толпы бедняков с оружием в руках запрудили улицы. Мясники с дубинами охраняли от них лестницу колокольни, где висел набатный колокол. Власти заседали в ратуше. Почти все жители были вооружены. Но порох пока не загорался... «Война может всякую минуту вспыхнуть, — пишет Жуковский Елагиной. — Если бы были крылья, сию же минуту мы перелетели бы в Россию... Если бы я был один, я давно бы уже был в России». Там, писал он, — «все покой, устройство, безопасность, все, что любишь, все, что сердцу свято; там защитное пристанище для всего, что мое драгоценнейшее в жизни».
Жуковский принял решение ехать в Россию. Но этого нельзя было сделать быстро: Елизавета Евграфовна снова заболела. Он повез ее в апреле в Ганау к Коппу. Копп предписал ей шестинедельное лечение в Эмсе. «Потом две недели отдыха, — пишет Жуковский Елагиной, — потом в дорогу — но какую дорогу выберем, этого теперь еще определить невозможно. Мы поедем прямо в Ригу, оттуда в Дерпт, где я намерен оставить жену на зиму, сам же поеду в Петербург и буду к вам». В Ганау Жуковский получил письмо от Гоголя из Иерусалима и отвечал ему: «Когда ты будешь читать в Полтаве это письмо, я буду уже, если Бог сохранит нас посреди этого землетрясения, на пути в Россию. Но прежде надобно жене полечиться в Эмсе... она несказанно страдает. Да и у меня третья неделя болят глаза, что принуждает меня не своеручно писать, а диктовать письмо мое к тебе». «Весьма может случиться, — прибавляет он, — что все мы сойдемся под отечественным небом».
В число всех входил и Вяземский. В июне 1848 года он пишет Жуковскому: «Ты бежишь от революций, а здесь мы встретим тебя холерою, которая губительною лавою разлилась по всей России и в Петербурге свирепствует с большим ожесточением. Более тысячи человек занемогает в день и наполовину умирает... Все бивакируют как могут и убежали из города как после пожаpa... У вас свирепствуют люди, а у нас свирепствует природа». Все лето и до глубокой осени гостила в Петербурге холера... Она открылась и в Лифляндии. Перед отъездом в Эмс Жуковский, как он писал Вяземскому в августе, «сдал свой дом во Франкфурте, все свои мебели продал или раздарил, все свое нужное уложил и отправил: оно теперь в Штеттине и скоро будет в Петербурге». В Эмсе узнал о холере... В августе поселился с женой в Кронтале близ Содена. «Уж увидимся ли когда-нибудь? — сетует он в письме к Елагиной. — Горе берет; горе от разлуки, горе от причины этой разлуки. Бедная моя жена! Бедная моя семейная жизнь!»
С начала сентября Жуковский живет в Баден-Бадене. Здесь тоже назревает восстание. Во Франкфурте-на-Майне 17 сентября произошла битва между защитниками франкфуртского парламента и прусскими войсками — все улицы были перегорожены баррикадами: к ночи их разнесли пушками... В Баден-Бадене нельзя было свободно выйти на улицу. Жуковский вынужден как-то устраивать семейный быт. Он нанял дом, из последних сил хлопотал об удобствах. И в то же время ему казалось, что вот-вот все обрушится, вспыхнет, — он был в самом мрачном расположении духа. Он пишет Плетневу, что «часто думает о смерти». Он почти не верит в свое возвращение на родину. «Вся моя жизнь разбита вдребезги, — пишет он в Петербург. — Если бы я не имел от природы счастливой легкости скоро переходить из темного в светлое, я впал бы в уныние... Тяжелый крест лежит на старых плечах моих; но всякий крест есть благо... Того, что называется земным счастием, у меня нет... Того, что называется обыкновенно счастием, семейная жизнь не дала мне; ибо вместе с теми радостями, которыми она так богата, она принесла с собою тяжкие, мною прежде не испытанные, тревоги, которых число едва ли не перевешивает число первых почти вдвое. Но эти-то тревоги и возвысили понятие о жизни; они дали ей совсем иную значительность».
В окрестностях Бадена было неспокойно; однако в самом городе к концу октября стало тихо. 27-го числа Жуковский взялся за Грасгофов манускрипт «Одиссеи», — перевод застрял некогда на конце XIII песни. То место, которое предстояло теперь перевести и которое перечитывал он много раз, вдруг потрясло его особенной какой-то близостью его измученному духу. Сонного Одиссея вместе с его сокровищами феакийцы вынесли с корабля на берег Итаки, покрытый туманом. Проснувшись, он не узнал своей родины, не понял, что это — конец долгого и трудного странствования... Афина рассеивает туман, —
...окрестность явилась;
В грудь Одиссея при виде таком пролилося веселье;
Бросился он целовать плододарную землю отчизны...
По воле Афины должен был Одиссей явиться в свой дом в виде нищего старика...
...богиня к нему прикоснулася тростью.
Разом на членах его, вдруг иссохшее, сморщилось тело,
Спали с его головы златотемные кудри, сухою
Кожею дряхлого старца дрожащие кости покрылись,
Оба столь прежде прекрасные глаза подернулись струпом,
Плечи оделись тряпицей, в лохмотья разорванным, старым
Рубищем, грязным, совсем почерневшим от смрадного дыма;
Сверх же одежды оленья широкая кожа повисла,
Голая, вовсе без шерсти; дав посох ему и котомку,
Всю в заплатах, висящую вместо ремня на веревке...
«О, если бы так вернуться на родину! О, если бы я был один!» — прошептал он, положив перо. О, волшебник Гомер! Никому и невдомек, что это он себя описал в образе нищего. Мимоходом бросил на полотно последней своей поэмы автопортрет... Нежданная встреча с Гомером пробудила Жуковского... 20 декабря 1848 года он закончил XVI песнь.
Между тем 8-й том его сочинений, где была помещена первая половина «Одиссеи», изданная Гаспером в Карлсруэ, достиг России и был там многими прочитан. «Это явление, несущее ободрение и освежение в наши души», — писал Гоголь Плетневу об «Одиссее» в ноябре 1848 года. Шевырев отметил в «Москвитянине», что в переводческой деятельности Жуковского любви к России «гораздо более, чем в возгласах театрального патриотизма, который хотя и на родине, но отдалился от нее и духом, и словом своим, и до того отказался от всего русского, что не в силах понимать прекрасного языка русской Одиссеи. Можно жить в Германии и носить в себе родину в убеждении своего ума и сердца и в языке, как носит ее Жуковский. Можно жить на родине — и все-таки быть иностранцем и по образу мыслей, и по языку своему».
Жуковский переводит «Одиссею» и особенно остро тоскует о далеком-родном. «Помогите мне, — пишет он Елагиной 1 января 1849 года, — загладить сколько возможно мой грех... Первое, я слишком забыл моего старика Максима... Если мой старик умер, то научите, что я могу сделать в пользу его близких... Вторая, более тяжкая вина моя, которую едва ли можно будет сколько-нибудь поправить, состоит в том, что я остался в долгу у честного Андрея Калмыка, который так усердно служил мне и обо мне заботился во время моего рыцарствования в 1812 году; с октября месяца до моего возвращения в конце кампании в Муратово он был со мною... Я обещался позаботиться о его дочери, дать ей приданое... Теперь как поправить?»
Он шлет письмо Анне Петровне Зонтаг в родное Мишенское, где она поселилась после Одессы: «Вы живете там, где каждая тропинка, каждый уголок имеет для вас знакомое лицо и родной голос». Советует ей писать мемуары: «Какое было бы это занятие, полное, животворное, воскресительное для прошедшего, живительное для настоящего... для вас, моя милая, для вас, живущих над нашею колыбелью, недалеко от гробниц наших прежних, в виду нашей церкви... недалеко от тех кучек, которые означают фундамент разломанного нашего дома». Советы тут же переходят в рассказ о работе над «Одиссеей»: «Я запрег тройку Пегасов в русскую телегу, посадил на козлы Гомера и скачу во всю Аполлоновскую с Одиссеею. Уж теперь подъехал к XX станции... Работа льется как по маслу; типография у меня сбоку; корректур могу делать сколько хочу, а в корректуре поправляется гораздо лучше, нежели в рукописи... Никогда я еще так свежо и живо не писал. Вторая часть, думаю, будет лучше первой; но для перевода она труднее... Дать России Гомера живьем великая радость. Меня не забудут... Жалею, что нет для меня суда Пушкина: в нем жило поэтическое откровение».
Жуковскому стукнуло, как он говорит, шестьдесят шесть лет. Отмечая день рождения (29 января 1849 года), он невольно задумался о «двойнике» этого дня — дне смерти... А в Петербурге в этот день, 29 января, Вяземский собрал у себя почитателей и друзей Жуковского. Как сообщал Плетнев Гроту — «Вяземский отпраздновал у себя юбилей в честь 50-летней музы Жуковского», соединив этот юбилей с днем рождения. Было около восьмидесяти гостей. Блудов читал стихи Вяземского, посвященные Жуковскому. Потом Михаил Виельгорский, аккомпанируя себе на фортепьяно, пропел «шуточные стихи» — Вяземского же, где выражались совсем не шуточные чувства.
Владимир Одоевский припомнил время своего учения в Московском университетском благородном пансионе (он учился там лет двадцать спустя после Жуковского): «Мы теснились вокруг дерновой скамейки, где каждый по очереди прочитывал Людмилу, Эолову арфу, Певца во стане русских воинов, Теона и Эсхина; в трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах... Стихи Жуковского были для нас не только стихами, но было что-то другое под звучною речью, они уверяли нас в человеческом достоинстве, чем-то невыразимым обдавали душу — и бодрее душа боролась с преткновениями науки, а впоследствии — с скорбями жизни. До сих пор стихами Жуковского обозначены все происшествия моей внутренней жизни, — до сих пор запах тополей напоминает мне Теона и Эсхина».
Подробный протокол праздника под заглавием «29 января 1849 года» с подписями всех гостей был отправлен Жуковскому. «Живое эхо, как добрый гений, принесло ко мне этот голос родины. Как он меня трогает! Как он сильно меня к вам тянет! Но дотянет ли наконец?» — откликнулся Жуковский. «Такое торжество похоже на поминки, — писал он Вяземскому, — только не по мертвом, а по живом, которому его отсутствие придает какую-то идеальность, подливая каплю грусти по нем в пировую чашу веселья и давала живому, невидимому лицу его ту таинственность, какую получает для нас образ живущих за гробом. Видишь, что я немного кокетствую и кобенюсь, просясь заживо в мертвецы: это и быть не может иначе. Я так много на веку моем воспевал мертвецов, что саван должен мне казаться праздничным платьем. Но кокетство мое не означает, чтобы я не жалел, что с вами не был на моем празднике... Воображаю милую, лучезарную фигуру Виельгорского за фортепьянами во время пения».
Он пишет Вяземскому об «Одиссее»: «Последняя часть Одиссеи привлекательнее первой; это беспрестанная идиллия, описание, простой быт семейный в хижине пастуха, с которым весьма мало разнится и быт во дворце царском... Я врезался в свойство Гомеровых стихов (и этим обязан я Пушкину, то есть его критике на некоторые стихи мои в первых опытах подражания Гомеру)». Жуковский переводит одну песнь за другой — они поочередно идут в типографию Гаспера. Жуковский пишет Вяземскому, что переводит и забывает, и корректуры читает, как новое, свежим взглядом. 24 апреля перевод был окончен.
«Известие, что перевод ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас, — писал Жуковскому Иван Киреевский. — Я, признаюсь вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета; везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека».
На выход «Одиссеи» (сначала первой части) отозвались журналы — «Отечественные записки» (Лавровкий, «Сравнение перевода Одиссеи Жуковского с подлинником на основании разбора 9-й рапсодии»); «Современник» («Одиссея и журнальные толки о ней»); «Сын Отечества» (здесь ядовитый «разбор» барона Розена «неумелых» гекзаметров Жуковского и его поэм, написанных без рифмы и без меры). Было замечено много мелких недостатков стиля. Не всем пришлась по вкусу та романтическая окраска, которую — невольно, по свойству своей натуры, — придал поэме Гомера Жуковский. Но общий голос решил, что перевод — капитальнейший, и что лучшего — нет.
Когда в Карлсруэ — столице Баденского герцогства — допечатывалась «Одиссея», там произошло восстание. После битвы на улицах и взятия народом и солдатами арсенала баденский герцог бежал, сидя на передке пушки вместе с военным министром, — их сопровождало всего пятьдесят человек. В мае восставшими захвачен был и Баден-Баден. «В Бадене льется кровь», — пишет Жуковский. Он с семьей вынужден был покинуть город. «Наше путешествие или бегство из Бадена в Страсбург было довольно тревожное, — сообщает Жуковский Александру Булгакову. — Оно случилось в самый день вспышки бунта в Карлсруэ. Поехав из Бадена по железной дороге, уже на первой станции нашли мы главную квартиру Штруве (в тот самый день освобожденного бунтовщиками). Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли — с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона».
Жуковский приехал в Страсбург. Туда к нему и явился редактор Рейф, — он привез последнюю корректуру последнего листа «Одиссеи». Рейфу удалось все отпечатанные экземпляры отправить по Рейну в Мангейм, потом в Кёльн, а из Кёльна по железной дороге в Штеттин. Отсюда на пароходе вторая часть «Одиссеи» была отправлена в Петербург... Жуковский поехал в Базель, оттуда в Берн, — затем до середины июля он жил с семьей в Интерлакене, в Швейцарии. Несмотря на отдых и горный воздух, он пришел в очень болезненное состояние, — вернулась бессонница, расстроились нервы, начался «беспорядок в кровообращении», как он пишет. Жене его также стало хуже.
Тем не менее в августе, уже из Баден-Бадена, он вынужден был ехать на несколько дней в Варшаву, испросить позволения остаться за границей еще на год для лечения своей жены, так как последний, данный ему, срок кончался. «Пишу тебе из Варшавы, — сообщает Жуковский Булгакову 1 сентября, — за два часа до моего отъезда... Еду обратно в Баден, где оставил жену больную; нет никакой возможности перевезти ее на зиму в наш климат. А ты мне все пишешь: обасурманился, зажился, бросил Россию; это меня печалит и сердит».
Из Варшавы Жуковский приехал больной, в мрачнейшем расположении духа. Попытки что-то писать ничего не дали. «До настоящей минуты не могу приняться ни за какую работу, и этой силы не могу дать себе произвольно», — пишет он 29 сентября. Он мечтает о переводе «Илиады». После столь полной проработки Грасгофова манускрипта он уже читает по-гречески. У него на столе перевод Гнедича. Ему приходит на мысль проделать такой странный опыт: взять у Гнедича все лучшие строки, а неудачные (по его мнению...) перевести самому. Будет общий перевод, — ведь многого лучше Гнедича на русский язык не передашь...
Жуковский начал готовиться к работе — подбирать книги, переводы «Илиады» на разные языки. Решил все-таки заказать профессору Грасгофу буквальный подстрочный перевод «Илиады» на немецкий язык, написал ему в Дюссельдорф — знаменитый эллинист обещал подготовить рукопись, но на это, как сообщил он, нужно потратить не менее двух лет. 2 октября 1849 года Жуковский сделал попытку перевода начала второй песни, перевел девять строк, остался недоволен ими. Через день он опять принялся за вторую песнь, но уже не с начала. Он стал перелагать так называемый «каталог кораблей» — перечень ахейских военачальников и их войск, прибывших под стены Трои. Над этим каталогом бился он среди недомоганий до 17 октября, чувствуя, как непрочное вдохновение стремительно угасает... Не удалось ему продвинуть вперед и «Повесть о войне Троянской». Сделал он попытку продолжить давно задуманного «Странствующего Жида» (во Франкфурте-на-Майне было написано около двадцати строк), — и это не пошло. В досаде бросил все и начал готовить азбуку в картинках для дочери.
Всю осень ждал он откликов от друзей на «Одиссею». 6 декабря писал П. В. Нащокину: «Я напечатал до ста экземпляров (для раздачи моим соотечественным друзьям и знакомым) Одиссеи и Рустема, которые мне самому кажутся лучшим из всего, что мне случалось намарать на бумаге пером моим, — почти ни один не сказал мне даже, что получил свой экземпляр. Если так приятели и литераторы, то что же простые читатели?» (Ни Смирнова, ни Карамзины, ни Виельгорский, ни Блудов не откликнулись на присланное.) Откликнулся Гоголь из Москвы: «Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее... Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу... Временами мне кажется, что 2-й том «Мертвых душ» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера. Временами приходит такое желание прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня».
20 января 1850 года Жуковский отвечал: «Наконец, мой милый Гоголёк, я получил от тебя что-то похожее на письмо, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобою, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки... Все мои друзья молчат как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку «Одиссеи»... Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало... Мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле... Кончив свой большой труд, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, охваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте... Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета... Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего «Странствующего жида»... Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План «Странствующего Жида» тебе известен: я тебе его рассказывал и даже читал начало... Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел... Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской... набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется... Буду ждать твоего ответа — утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое Лебединое пение». И Гоголь прислал такое описание — великолепное, живописное...
Жуковский по получасу в день занимается с дочерью. Он сетует на то, что все свои педагогические работы отослал вместе с прочими вещами в Петербург, что надо делать все заново. «Глаза служат плохо; работать долго стоя, как я привык прежде, уже не могу, ноги устают; сидя работать также долго не могу», — жалуется он Плетневу. Жалоба в это время легко возникает в его письмах, словно сама переходит на бумагу из души. «Не покоем семейной жизни дано мне под старость наслаждаться; беспрестанными же, всякую душевную жизнь разрушающими страданиями бедной жены моей уничтожается всякое семейное счастие... Крест мой не легок, иногда тяжел до упаду...»
Плетнев, искреннейший почитатель таланта Жуковского, не одобрил его педагогических затей, а именно того, что Жуковскому захотелось создать свой начальный курс обучения детей, чтобы родители могли им пользоваться без помощи учителей. «Эту работу, — пишет Плетнев, — не хуже вас совершат многие из педагогов. Высший же ваш талант как поэта и вообще как писателя есть исключительно ваше назначение. Отвратиться от обязанностей, с ним соединенных, есть тяжкий грех. Вы спросите, что же начать вам!.. Помните мою идею о мемуарах. Их можно вести так скромно, а между тем так назидательно для века и интересно для потомства». От писания воспоминаний Жуковский в ответном письме отказался очень решительно: «Нет, сударь, не буду писать своих мемуаров... Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна... а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел и весьма, весьма сокрушаюсь об этом — сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется... Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих, будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле». Защищая свою педагогику, Жуковский пишет: «Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма... И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы учения всегда были приятны».
Жуковский начинает понемногу учить и сына Павла, которому исполнилось пока только пять лет. Жуковский доволен Сашей, называет ее в письмах «гениальной». К Павлу у него особенное чувство: «Я бы желал, чтобы вы увидели Павла теперь, — пишет он Елагиной, — он верно бы напомнил вам меня мальчиком. В нем все мое». Жуковский, готовя свой начальный курс обучения, думает о сыне. Ему хотелось бы и подольше пожить, чтобы дать сыну настоящее образование.
В последний год Жуковский, как бы экзаменуя себя, набрасывает небольшие прозаические отрывки — философские рассуждения. Ему хотелось изложить свои представления о христианстве, самодержавии, нравственности, истории, вообще о человеке. Он думал впоследствии составить из этого книгу под заглавием «Философия невежды». «И этот титул будет чистая правда, — пишет он. — Я совершенный невежда в философии. Немецкая философия была мне доселе неизвестна и недоступна; на старости лет нельзя пускаться в этот лабиринт: меня бы в нем целиком проглотил минотавр немецкой метафизики, сборное дитя Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и пр. и пр.». Это были попытки, как он говорил, писать «на белой бумаге ума», без подготовки, по своему только разумению.
В этих отрывках Жуковский как бы продолжил нравственные искания своей молодости, когда он упорно, изо дня в день, стремился повернуть свою душу ко всему доброму... На шестьдесят восьмом году жизни он пишет о себе: «Никто не может тебе вредить, кроме тебя самого. И потому бойся только себя и ни в коем случае себе самому не вверяйся. Благоразумен и осторожен бываешь ты только тогда, когда остаешься в самом себе, и в своей болезни, своей немощи, своих недостатков и слабостей, своего ничтожества с глаз не спускаешь».
В августе 1850 года Жуковский, еще не дождавшись подстрочника Грасгофа, принялся за «Илиаду» и пересел всю первую песнь. Мысли своей взять все лучшие строки из Гнедича он не исполнил — это оказалось делом несбыточным. Гомер, конечно, един, но Гнедич и Жуковский — разные поэты, разные натуры; даже русский язык, который, как будто, тоже един, — у каждого из них свой. Поэтому первая песнь «Илиады» у Жуковского перевелась вся заново, и, несмотря на тождественность содержания во всех его деталях, приняла отчетливый отпечаток стиля Жуковского-гекзаметриста (гекзаметры Жуковского — не греческие, они его собственное создание, неповторимое и легко узнаваемое, как именно принадлежащее Жуковскому).
Он остановился на первой песни. У него болели глаза, а он хотел еще сделать все необходимые пособия для обучения своих детей. Для одной только наглядной азбуки он нарисовал акварелью около пятисот (!) разных картинок. «Теперь составляю наглядную арифметику, таблицы и карты для священной истории и атлас всемирной истории... Постараюсь кончить в Бадене часть древней истории этого атласа», — пишет Жуковский Анне Петровне Зонтаг. «Глаза слабеют и слух тупеет... — пишет он Плетневу. — Я уже выдумал себе машину для писания в случае слепоты. Надобно придумать отвод и от глухоты».
Плетнев сообщал Жуковскому, что присланный им в рукописи том прозы (статьи и философские отрывки) застрял в петербургской цензуре, требовавшей от автора исключения «опасных» мест и «исправления мыслей» (им было странно и подозрительно, что стихотворец пустился умствовать...). «Возьмите назад манускрипты мои из цензуры, — отвечал рассерженный Жуковский. — Я раздумал их печатать... Я не покину пера, но навсегда отказываюсь от печатания. Буду писать про себя... но без всякой гордой мысли автора, который полагает, что всякое написанное им слово есть драгоценная перла... Искренне скажу вам, что меня эта перспектива одинокой, ничем не тревожимой работы радует; есть что-то очаровательное в этой тайне души, доступной только ей одной и еще немногим... Страсть печатать есть надменность». Он просил передать отвергнутую цензурой рукопись Елагиной, чтобы она хранилась у нее до его приезда в Россию.
Родные усиленно звали его в Москву. Гоголь писал ему 16 декабря 1850 года из Одессы: «Хотелось бы очень прочесть тебе все, что написалось. Если бог благословит возврат твой в Россию будущим летом, то хорошо бы нам съехаться хоть на месяц туда, где расположишься ты на летнее пребыванье, будет ли это в Ревеле, Риге или где инде. Мы туда бы выписали Плетнева, Смирнову и еще кого-нибудь... Уведомь меня, мой добрый, близкий, близкий моему сердцу».
Жуковский вспоминал Александра Тургенева, — как рвался он в Москву, как боялся умереть на чужбине...
Глава шестнадцатая — и последняя (1851-1852)
С начала 1851 года Жуковский по нескольку часов в день проводит в темной комнате — левый глаз его ослеп, правый почти постоянно воспален. 29 января, в день своего рождения, он так же сидел в темноте, набираясь сил для участия в семейном торжестве... 68-летие его праздновало вместе с ним несколько русских, в том числе Александр Кошелев, который много рассказывал Жуковскому о Гоголе. «Он обрадовал меня известием, что «Мертвые души» идут шибко вперед, — пишет Жуковский Гоголю 1 февраля. — Он знает, что ты читал многое Хомякову; но Хомяков не сказал, что, как и каково, сохраняя данное тебе обещание не произносить никакого суждения. Но для меня довольно знать, что ты пишешь, и что пишется — дело будет, верно, хорошо кончено». Жуковский сообщает Гоголю о своем намерении вернуться в Россию этой весной или летом.
Жуковскому больно оттого, что его ранят подозрениями в нежелании возвращаться в Россию некоторые из родных и друзей. Чаадаев: «Зажились вы в чужой глуши; право, грех!» Дочь Маши — Катя, теперь Екатерина Ивановна Елагина, — корит Жуковского за то, что его дети, русские, до сих пор не видали России. 9 мая Жуковский отчитывает Плетнева: «Ваше обвинение совсем несправедливо: вы спрашиваете, зачем я вас маню обещаниями приехать в Россию, и все не еду. Неужто думаете вы, что я играю тут комедию? Рад бы в рай, да грехи не пускают. Причина, которая меня удерживает на чуже, не радостная; она всю семейную жизнь портит. Вот и теперь я не на шутку готовлюсь к отъезду. Дом для меня будет нанят в Дерпте... Отправлю вперед пожитки... Но могу ли знать, что случится с женою, которой болезнь уже шестой год судьбу мою разрушает. Вам легко вдалеке на просторе судить и осуждать... Мой отъезд из Бадена пока твердо назначен в конце июня... Каждый день утром и вечером между прочими молитвами говорю перед богом: возврати меня в Отечество!»
В мае 1851 года в Дерпт из Петербурга переселился Зейдлиц. Жуковский пишет ему о своем намерении первоначально жить в Дерпте. «Еще я должен предупредить тебя, — продолжает он, — что я скалю зубы на тот высокий стол, который ты купил у меня при отъезде. Если он существует, то ты должен будешь его мне перепродать: он столько времени служил мне, столько моих стихов вынес на хребте своем... Мне будет весело возвратиться к старому другу, если только он еще существует».
29 июня Жуковский сообщает Авдотье Петровне Елагиной свой маршрут:
14 июля ст. стиля — выезд из Бадена.
15 — 20 июля — переезд из Франкфурта в Дрезден.
21 июля — 2 августа — пребывание в Дрездене.
3 — 12 августа — переезд из Дрездена в Дерпт.
13 августа — пребывание в Дерпте.
14 — 15 августа — переезд в Петербург (едет один Жуковский, семья остается в Дерпте).
16 — 17 августа — пребывание в Петербурге.
18 — 20 августа — переезд в Москву.
21 августа — прибытие в Москву.
Жуковский просит всех родных собраться к этому времени в Москву для свидания с ним. Однако за два дня до отъезда из Бадена Жуковский заболел — у него сильно воспалился глаз, и доктор Гугерт рекомендовал ему до выздоровления не выходить из темной комнаты. «Итак, — пишет он Елагиной, — мы увидимся, душа моя, не прежде, как весною будущего 1852 года». С этого времени Елагиной пришлось писать Жуковскому письма по-французски, чтобы жена могла ему их прочитывать. «Для меня мучение писать душе моей на языке красивых фраз, — признавалась она. — Может быть это потому, что я привыкла с Жуковским к языку, каждое слово которого напоминает мне его стихи, составлявшие всю мою молодость, мое счастье и самое дорогое мое занятие».
Положение сложилось самое отчаянное. Как тут не приуныть... Но душа Жуковского не хотела поддаваться ни возрасту, ни тяжким обстоятельствам. Плетнев лучше многих понимал Жуковского, но и он читал письмо его от 1 сентября с искренним изумлением. «Я человек изобретательный! — писал Жуковский уже после восьми недель заточения в собственном кабинете. — Вот, например, я давно уже приготовил машинку для писания на случай угрожающей мне слепоты — эта машинка пригодилась мне полуслепому: могу писать с закрытыми глазами; правда, написанное мне трудно самому читать; в этом мне поможет мой камердинер. И странное дело! почти через два дни после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия и я принялся за поэму, которой первые стихи мною были написаны тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвита и которой создание я отлагал до возвращения на родину и до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением, — вдруг дело само собою началось, все льется изнутри; обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу, именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед: что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию: в связи же читать не могу без него; таким образом леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, — кажется, однако, живо и тепло... Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) конечно: если напишется так, как думается, то это будет моя лучшая, высокая, лебединая песнь. Потом, если Бог позволит кончить ее, примусь за другое дело, за «Илиаду». У меня уже есть точно такой немецкий перевод, с какого я перевел «Одиссею»; и я уже и из «Илиады» перевел две песни... Для «Илиады» же найду немецкого лектора: он будет мне читать стих за стихом: я буду переводить и писать с закрытыми глазами, а мой камердинер будет мне читать перевод, поправлять его и переписывать. И дело пойдет как по маслу».
«Вот истинный жрец Муз, несмотря на преклонность лет и недуги старости!» — с восхищением восклицает Плетнев в письме к Гроту, изложив ему все, что сообщил Жуковский.
8 июля Жуковский пометил в верхнем углу листа дату, — в этот день начал он поэму об Агасфере «Вечный Жид». Он знал об опытах Шиллера и Гёте на эту тему. Он помнил, что Батюшков в 1821 году уничтожил среди многих своих никому не известных сочинений нечто (поэму?) под названием «Вечный Жид»... Слыхал он и о большой поэме ссыльного Кюхельбекера «Агасвер», писанной в Сибири в 1832-1846 годах... Грандиозность сюжета захватила Жуковского так, что он приступил к работе с юношеским жаром и трепетом. Конечно, ему хотелось больше рассказать не о приключениях проклятого Христом сапожника, а о собственной своей душе. Перед ним среди книг о Палестине лежало письмо Гоголя с описанием его путешествия туда. Жуковский думал о Гоголе; с мыслью о нем начал писать первые строки.
Несколько огромных тем пересеклось в сознании Жуковского — история христианства, вообще вся история мира, философский вопрос обретения веры, судьба личности на фоне грандиозных событий, значение природы и поэзии в жизни человека... Древний Рим, первые христиане, закат Рима, Наполеон на острове Святой Елены — вот фон, на котором выступает колоритная фигура романтического изгнанника (так знакомого по поэмам романтической эпохи!), но укрупненного, с чертами эпического величия.
Это была новая попытка создания романтического эпоса, некая, может быть, неосознанная попытка дать объединяющий эпилог для всего русского цикла романтических поэм, за всю половину века... Как много значила для русских поэтов-романтиков личность поверженного, изгнанного Наполеона! И очень странно, что Иван Киреевский не понял Жуковского, отметив: «Для чего Агасвер сходится с Наполеоном, до сих пор непонятно» (хотя всю поэму читал он «с сердечным восхищением»). Для Жуковского в этом эпизоде как бы дрогнули и прозвучали струны многих братских лир: Пушкина, Лермонтова (и собственное — «В двенадцать часов по ночам...»)...
Рисуя судьбу Агасфера, Жуковский громоздит глыбы исторических эпох. И только один он способен был из самой середины урагана, рушащего города и целые империи, пройдя сквозь ревущие толпы и даже сквозь раскаленную лаву Везувия, выйти к своему уединенному жилищу и размышлять о том, что всего важнее на земле для души человека:
Природа врач, великая беседа...
...Нет, о, нет,
Для выраженья той природы чудной,
Которой я, истерзанный, на грудь
Упал, которая лекарство мне
Всегда целящее дает — я слов
Не знаю. Небо голубое, утро
Безмолвное в пустыне; свет вечерний,
В последнем облаке летящий с неба;
Собор светил во глубине небес;
Глубокое молчанье леса; моря
Необозримость тихая, иль голос
Невыразимый в бурю; гор — потопа
Свидетелей — громады; беспредельных
Степей песчаных зыбь и зной; кипенья,
Блистанья, рев и грохот водопадов...
Агасфер незаметно для читателя превращается в самого Жуковского, в великого поэта, пронизавшего своим сознанием толщу веков, ныне подводящего итог своей жизни и своему творчеству. «Вечный Жид» — глубоко выстраданная поэма, настоящий символ веры Жуковского, полное выражение его личности. Поэма, хотя в ней (вместе с полным стихотворным изложением «Апокалипсиса») больше двух с половиной тысяч строк, фрагментарна, во многих местах написана лишь начерно, — поэт работал спешно, даже лихорадочно, в полной тьме и в присутствии посторонних людей — помощников...
Болезнь продолжалась. Отъезд в Россию был назначен на май следующего года. Жуковский звал Вяземского, который находился в Париже, пожить у него в Бадене в течение апреля. Плетнев прислал Жуковскому две стихотворных книги Аполлона Майкова, изданных в 1842 и 1847 годах. Он отвечал Плетневу 15 ноября: «Благодарю вас за доставление стихов Майкова: я прочитал их с величайшим удовольствием. Майков имеет истинный поэтический талант...» — «Майкову я передал слова ваши, — писал Плетнев. — Он ждал приговора вашего, как голоса судьбы своей. Он точно молод, лет девять, как вышел он из нашего университета. Я очень надеюсь, что его служение музам будет достойно таланта его».
В декабре Жуковский послал Плетневу новые стихи, которые написал он неожиданно и для себя самого, — «Царскосельский лебедь». «Посылаю вам, — пишет он,— новые мои стихи, биографию Лебедя, которого я знавал во время оно в Царском Селе... Мне хотелось просто написать картину Лебедя в стихах, дабы моя дочка выучила их наизусть; но вышел не простой Лебедь». — «Майков оживотворен тем, что вы о нем ко мне писали, — отвечал Плетнев. — Я с ним прочитал вместе вашего Лебедя, — и он в восторге от него. В самом деле, что за прелесть русский язык под пером вашим! Сколько восхитительных картин и глубоко трогательных мыслей вы соединили в жизни старика-лебедя».
Жуковский и в самом деле задумал не более как маленький сборничек стихов для своих детей, — он написал «Птичку», «Котика и козлика», «Жаворонка» и небольшую сказку «Мальчик с пальчик», — все это и замыкал «Царскосельский лебедь», резко выделившийся на этом детски-чистом и простодушном фоне. Это была полная высокой печали, совершенная в своей поэтической красоте элегия, в полном смысле слова лебединая песня Жуковского... Но и ее истоки — в глубине жизни поэта. Этот сюжет в нем жил давно, ждал своего часа. Еще 19 мая 1825 года Александра Андреевна Воейкова записала в своем дневнике: «Жуковский сделал сегодня восхитительное сравнение между следом, который лебедь оставляет на воде, и жизнью человека, которая должна всегда протекать бесшумно, оставляя за собою светлый и сияющий след, взирая на который отдыхает душа».
Вяземский получил «Царскосельского лебедя» в Париже. «Ах ты, мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? — писал он Жуковскому. — Он все свеж и звучен, как и прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку, которая день и ночь только все кукует тоску свою. Стихи твои прелесть... «Лебедь» твой чудно хорош... Завидую твоей духовной бодрости и ясности души». Вяземский болен, у него расстроены нервы. «Если по крайней мере сумел бы я научиться у тебя рано вставать, — пишет он. — Это было бы уже для меня большое пособие в моей болезни теперь... Но проснуться в 5 часов утра кажется мне наказанием».
Это были последние письма и последние стихи в жизни Жуковского — последние его радости... Среди них — две короткие весточки от Гоголя, последняя — от 2 февраля 1852 года. «Много благодарю за книги и за доброе письмо, — писал Гоголь. — Не упрекай, что ничего другого не мог и не сумел тебе написать, как только: «Бог в помощь!» Что вспоминаю о тебе часто в моих грешных молитвах, об этом бы не следовало и писать. Горячей бы гораздо мне следовало о тебе молиться, как 6 человеке, которому я много, много должен». Гоголю мечтал Жуковский читать «Вечного Жида» — свое последнее творение — в Москве... Надежда на встречу с Гоголем поддерживала его дух... Да и долго ли оставалось ждать? Гугерт полагал, что в мае Жуковские смогут двинуться на родину... Кончался февраль. А в марте пришло письмо Плетнева с известием о смерти Гоголя... «Какою вестью вы меня оглушили, и как она для меня была неожиданна! — отвечал Жуковский... — Я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении». В следующем своем письме Плетнев прислал пространную выписку из пятого номера «Москвитянина» (за март 1852 года) — статью Погодина о последних днях Гоголя. Гоголь — это было для всех очевидно — страдал, мучился, но, как честно ответил Погодин, «в чем именно заключались его страдания, как они начались — никто не знает, и никому не сказывал он об них ничего, даже своему духовнику». Гоголь «уклонялся под разными предлогами от употребления пищи», «был уже слаб и почти шатался». Описание последних часов Гоголя, когда он уже приобщился и соборовался, когда «закричал самым жалобным, раздирающим голосом: оставьте меня! не мучьте меня!» — докторам, которые хотели осмотреть его, — сразило Жуковского. Страшно было ему слышать (письмо читал камердинер Василий) и о том, как Гоголь жег второй том «Мертвых душ», как ворошил тетради, чтобы лучше горели... как лег на диван потом и плакал... Жуковский сидел один в своем кабинете с затемненными окнами, без света. Так просидел он несколько часов и, наконец, лег на диван.
Он уже не вставал. С каждым днем ему становилось все хуже. Из Штутгарта приехал русский священник Иоанн Базаров, из Франкфурта — тесть Жуковского — Рейтерн. Ни тот, ни другой не дождались рокового дня. Когда Базаров уезжал, Жуковский пожал ему руку: «Прощайте! Бог знает, увидимся ли еще... Как часто и я отходил так от одра друзей моих, и уж больше их не видал!»
Жуковский спокойно готовился к смерти. «Василий! — сказал он камердинеру. — Ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мертвого».
12 апреля в 1 час 37 минут ночи он скончался.
Его похоронили на загородном кладбище, в склепе, где на одной из каменных плит были выбиты его стихи: «О милых спутниках, которые сей свет присутствием своим животворили, не говори с тоской их нет, а с благодарностью были».
В августе того же года слуга Жуковского Даниил Гольдберг отвез прах его на пароходе в Петербург.
29 августа состоялись похороны в Александро-Невской лавре. Гроб несли студенты Петербургского университета. Из соратников Жуковского не осталось уже почти никого — на похоронах были Плетнев, Тютчев. Была Авдотья Петровна Елагина (она похоронила с Жуковским свое самое святое и дорогое, чего не могли восполнить многочисленные дети и внуки...). Была дочь слепого поэта Козлова (Жуковского похоронили рядом с ним; оба они — вблизи Карамзина) — Александра Ивановна, подвижница, добрая душа, всю свою молодость посвятившая отцу... Была Евдокия Ростопчина.
За несколько дней до этих похорон, в пути, где-то на дорогах Орловщины, Тютчев сочинил стихотворение «На смерть Жуковского»:
1
Я видел вечер твой. Он был прекрасен!
В последний раз прощался с тобой,
Я любовался им: и тих, и ясен,
И весь насквозь проникнут теплотой...
О, как они и грели и сияли —
Твои, поэт, прощальные лучи...
А между тем заметно выступали
Уж звезды первые в его ночи...
2
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья —
Он все в себе мирил и совмещал.
С каким радушием благоволенья
Он были мне Омировы читал...
Цветущие и радужные были
Младенческих первоначальных лет...
А звезды между тем на них сводили
Таинственный и сумрачный свой свет...
3
Поистине, как голубь, чист и цел
Он духом был; хоть мудрости змииной
Не презирал, понять ее умел,
Но веял в нем дух чисто голубиный.
И этою духовной чистотою
Он возмужал, окреп и просветлел.
Душа его возвысилась до строю:
Он стройно жил, он стройно пел...
4
И этот-то души высокий строй,
Создавший жизнь его, проникший лиру,
Как лучший плод, как лучший подвиг свой,
Он завещал взволнованному миру...
Поймет ли мир, оценит ли его?
Достойны ль мы священного залога?
Иль не про нас сказало божество:
«Лишь сердцем чистые, те узрят бога!»
Основные даты жизни и творчества В. А. Жуковского
1783, 29 января (ст. стиля) — родился в селе Мишенское Тульской губернии.
1790-1794 — учение в пансионе Роде и Главном народном училище Тулы.
1797-1800 — учение в Московском университетском благородном пансионе.
1801-1802 — служба в Соляной конторе; перевод произведений Коцебу, Флориана; отъезд в Мишенское; перевод элегии Грея «Сельское кладбище».
1804-1807 — выход перевода «Дон Кихота» в шести томах. Элегия «Вечер». Ода «Песнь барда над гробом славян-победителей».
1808-1810 — редактирование «Вестника Европы».
1810-1812 — жизнь в Белёве, Мишенском, Муратове.
1811 — смерть М. Г. Буниной и Е. Д. Турчаниновой (матери).
1812 — участие в Отечественной войне. Создание «Певца во стане русских воинов».
1813 — возвращение в Муратово.
1814 — жизнь в селе Долбино; творческий взлет «Долбинской осени».
1815 — отъезд в Дерпт, затем в Петербург. Основание «Арзамаса». Выпуск первого тома «Стихотворений». Знакомство с А. С. Пушкиным.
1816 — выход второго тома «Стихотворений».
1817 — назначен учителем русского языка к невесте великого князя Николая
1820-1822 — путешествие за границу: Берлин, Дрезден, Швейцария, Северная Италия. Встречи в Веймаре с Гёте, Перевод «Шильонского узника» Байрона.
1823 — смерть М. А. Протасовой (Мойер).
1824 — сопровождает Батюшкова для лечения в Дерпт, отправляет оттуда в Зонненштейн. Назначен наставником великого князя Александра Николаевича.
1825 — во время восстания декабристов находится в Зимнем дворце.
1826 — лечится в Эмсе; живет в Дрездене.
1827 — находится вместе с А. И. Тургеневым в Париже. Поездка в Веймар к Гёте.
1828 — живет в Шепеловском дворце в Петербурге, по субботам у него литераторы (Пушкин, Гоголь, Козлов, Крылов, Кольцов, Одоевский и др.). Создана «Малая Илиада».
1829 — смерть в Пизе А. А. Воейковой.
1830 — письмо к императору в защиту декабристов. Творческий взлет, большой цикл баллад, новые замыслы. Работа над «Сидом» Гердера, «Ундиной» Фуке.
1831 — живет с Пушкиным и Гоголем в Царском Селе, пишет стихотворные сказки. В Петербурге холера. Стихи Ж. и Пушкина на взятие Варшавы.
1832 — письмо к Николаю I в защиту И. В. Киреевского. Летом в Эмсе. Путешествие по Рейну. Жизнь на берегу Женевского озера. Работа над «Ундиной», «Налем и Дамаянти», переводом рейнских сказаний, «Белокурого Экберта» Тика.
1833 — путешествие с Александром Тургеневым в Италию. Затем — Веймар, Берлин.
1834-1835 — в Петербурге.
1836 — участие в «Современнике» Пушкина.
1837 — дуэль и смерть Пушкина. Письмо Ж. к отцу Пушкина о последних днях поэта. Ж. принимает меры к сохранению бумаг Пушкина. Пишет письмо Бенкендорфу, обвиняя его в травле Пушкина. Путешествие по России. Встреча с декабристами. Письмо в защиту декабристов. Путешествие по Крыму.
1838 — участие в юбилее Крылова, в освобождении из крепостной зависимости Тараса Шевченко. Путешествие по Европе (Германия, Дания, Швеция, Австрия, Италия, Голландия, Англия). В Вене перевел «Камоэнса»; в Англии — во второй раз — «Сельское кладбище».
1839 — участие в празднике на Бородинском поле (открытие памятника; 25 лет взятия Парижа). Стихотворение «Бородинская годовщина».
1840 — в Германии встречается с Рейтерном и его дочерью. Делает предложение. Подает в отставку. Едет в Россию.
1841 — венчается в русской церкви в Штутгарте, поселяется в Дюссельдорфе. Начал переводить «Одиссею».
1842 — родилась рочь Александра (ум. 1899).
1845 — родился сын Павел (ум. 1912). Пишет стихотворные повести и сказки. Его навещают Гоголь, А. Тургенев, Тютчев и другие русские люди.
1848 — события революции 1848 г., Ж. очевидец их во Франкфурте, Баден-Бадене, Карлсруэ. С сентября живет в Баден-Бадене.
1849 — окончен перевод «Одиссеи». Начало работы над «Илиадой».
1850 — работа над философскими заметками для книги под условным названием «Философия невежды».
1851 — полуослепший, в темной комнате, работает над поэмой «Вечный Жид», пишет последнее стихотворение — «Царскосельский лебедь». Составляет маршрут возвращения в Россию.
1852 — смерть Ж. в Баден-Бадене 12 апреля (ст. стиля). 29 августа похоронен в Петербурге на кладбище Александро-Невской лавры.
Краткая библиография
Жуковский В. А. Сочинения. Издание 7-е, под ред. П. А. Ефремова, т. VI. Письма. СПб., 1878.
Жуковский В. А. Полное собрание сочинений, т. I-XII, под ред. А. С. Архангельского, СПб., изд. т-ва А. Ф. Маркс, 1902.
Жуковский В. А. Дневники. С прим. И. А. Бычкова. СПб., 1903.
Жуковский В. А. Письма к А. И. Тургеневу. М., изд. «Русского архива», 1895.
«Уткинский сборник». Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой. Под ред. А. Е. Грузинского. М., 1904.
Жуковский В. А. Собрание соч. в 4-х томах. М. — Л., «Художественная литература», 1959-1960.
Жуковский В. А. Стихотворения. Поэмы. Проза. Вступ. ст. В. Я. Лазарева. Сост. и прим. В. В. Афанасьева. М., «Современник», 1983.
Афанасьев В. В. «Жизнь и лира». М., 1977.
Афанасьев В. В. «Родного неба милый свет...» (В. А. Жуковский в Туле, Орле и Москве). М., 1980 (2-е изд., 1981).
«Библиотека В. А. Жуковского в Томске». Часть I. Изд-во Томского университета, Томск, 1978.
«Библиотека В. А. Жуковского в Томске». Часть II. Изд-во Томского университета, Томск, 1984.
Лобанов В. В. Библиотека В. А. Жуковского (описание). Изд-во Томского университета, Томск, 1981.
ВеселовскийА. Н. В. А. Жуковский. Поэзия чувства и «сердечного воображения». Пгр., 1918.
Власов В., Назаренко И. «Минувших дней очарованье». Изд. 2-е, дополи. Под ред. и с предисл. Н. А. Милонова. Тула, 1983.
Зейдлиц К. К. Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. СПб., изд. «Вестника Европы», 1883.
Иезуитова Р. В. Жуковский в Петербурге. Л., 1976.
Лазарев В. Я. Уроки Василия Жуковского. М., «Правда», 1984.
Плетнев П. А. О жизни и сочинениях В. А. Жуковского. СПб., 1853.
Резанов В. И. Из разысканий о сочинениях В. А. Жуковского. Вып. 1-2. Пб., 1906-1916.
Сакулин П. Н. М. А. Протасова-Мойер по ее письмам (Известия отд. русского языка и словесности Ими. Ак. наук т. XII, кн. 2. СПб., 1907, с. 1-44).
Семенко И. М. Жизнь и поэзия Жуковского. М., 1975.
Соловьев Н. В. История одной жизни. А. А. Воейкова — «Светлана», т. I-II. Пгр., 1915-1916.
Тихонравов Н. С. Сочинения, т. 3, часть I. M., 1898 («В. А. Жуковский», с. 380-503).
«Проблемы метода и жанра», вып. 9 и 10. Изд-во Томского упиверситета, Томск, 1983 (статьи о творчестве В. А. Жуковского).
«Художественное творчество и литературный процесс», вып. 5. Изд-во Томского университета, Томск, 1983 (статьи о творчестве В. А. Жуковского).
«Жуковский и русская культура», — отчет о Всесоюзной научной конференции к 200-летию со дня рождения В. А. Жуковского в Институте русской литературы АН СССР (Пушкинском доме). Сост. С. А. Кибальник. Отд. оттиск из журнала «Русская литература», 1983, No 3.