Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Ужасный, невозможный миг… Но вот уже Стефани, отшвырнув свои книжки, подхватила на руки сына. И тот — опамятовался — заголосил.

Кричала и миссис Ортон: мол, она совершенно уверена, что опять сломала ногу, боль ужасная, скорее вызывайте врача! И во всём виноват этот олух царя небесного, которому давно пора дать укорот, привык, что все перед ним тут ходят на цирлах! Врача, скорей врача, я не выдержу!

— Маркус, помоги ей подняться, пожалуйста.

— Не могу.

— Господибожемой! Подержи хоть ребёнка.

— Я б не доверяла ему с ребёнком-то. После того, что… ох… приключилось.

Стефани, сжав зубы:

— Можете встать, если дам руку?

— Нет, нет!

— Сейчас принесу подушку. И вызову врача.



Позвонив по телефону и бросив подушку лежащей на полу миссис Ортон, Стефани наконец забрала у Маркуса малыша. Уселась, бережно обняла, прижала к груди. Её била дрожь. Сердце стеснилось страхом, виной и отчаянием. Ладони сделались мокрые.

— И что это на нём за подгузник? Если так можно назвать. Где клеёнчатые трусики? Кто его вообще переодевал?!

— Я.

— Эх, Маркус, Маркус. Ну как же так можно?.. — Она зарыдала.

Маркус ушёл наверх и закрылся у себя в спальне.

Миссис Ортон продолжала лежать на полу, охая и извергая брань. Явился врач: переломов у неё нет, пара ушибов. Стефани с врачом отвели её наверх, в спальню, уложили в постель.

Врач осмотрел ребёнка: ссадинка на виске, но вроде бы вполне здоров и весел.

Стефани целовала висок и плакала. Есть что-то прискорбное в первой ране на новенькой, нежной коже.

13

Мумички

— Бывают ли у тебя сны? — спросил у Маркуса психиатр Ройс, по обыкновению.

— Я увидел плохой сон, после того как уронил ребёнка.

— Можешь его рассказать?



В этом сне все сидят в кружок на обитых тканью стульях, касаясь коленками. Играют в игру; его упорядочивающий ум условно назвал это «групповая игра», в подробности не вникая, то ли «музыкальные стулья», то ли «передай посылку». А может, это одна из тех непристойных игр, где коленками или носами передают какой-нибудь предмет или теннисный мячик между ухом и подбородком запускают и стараются не уронить. Все люди в этом сне как будто окоченевшие и словно обёрнутые тканью, с тычущимися, скрытыми под юбками коленками, в толстых передниках. Коленками они касаются. Он тоже играет в эту игру. И он потерял предмет, неизвестно какой, который все передают.

И вдруг он понимает, что он сам и есть этот пропавший предмет, он между ними посерёдке, припал к земле, притаился, а они надвигаются на него, как в детской песенке-игре про фермера, который выбирает жену, а жена — ребёнка, а ребёнок — няню, а няня — корову, а корова — собаку. Только они не дети, а старухи, и на строчке «А теперь мы все собаку побьём!» они дружно обступают его, шурша и шаркая, и встают на него коленками. Головы у них без лица, потому что полностью окутаны белыми ватными волосами, мягкими, как серые волокна, что опутывают кактусы.

А потом они вдруг начинают крутиться на месте разом, эти старухи, — сматывать с себя полосы навроде бинтов или какой-то иной мерзопакостной материи, и вместе с полосами сходит, распадаясь, их плоть. Он определил их тоже условно — «мумии», но прозвал почему-то по-другому — мумички.

И вот они крутятся деловито, деловито, и всё, что сматывают с себя как с толстых бобин, — наматывают на него!



— Меня окружили люди. Вообще-то, это были женщины. Стали меня приминать коленками, вроде как плющить. У них начала разматываться одежда. Я их прозвал «мумички».

— Тебе не кажется, что это похоже на слово «мамочки»? Может быть, тебе была неприятна идея материнской заботы?

— Может быть.

— А почему?..



На следующей неделе Маркус отправился домой, в Учительскую улочку. В один прекрасный день возник на кухне перед Уинифред и сказал просто: «Я вернулся» (как будто в этом и впрямь ничего необычного). И она приготовила тушёного цыплёнка в его честь; а Билл долго тряс его руку, придя из школы; но многих слов от Маркуса не дождались, он молвил только: «Мне нравится белый цвет. Вернулся домой, а стены белые. Хорошо».

Стефани, несколько растерянно, принялась размышлять о том, что её деликатность, а также терпение Дэниела, профессионализм психиатра Ройса и материнская любовь Уинифред на поверку оказались не так действенны, как зловредность миссис Ортон и грязный подгузник! Маркус выполз из своей раковины, чувствовала Стефани, выполз на столько, на сколько вообще умеет. Но — кто же подержит на руках Уильяма, если всё-таки захочется попробовать записать мысли об «Оде бессмертия»?

14

Фигуры речи

Это было в дни Александра в Лондоне, в Блумсбери…

Проучившись и проучительствовав более тридцати лет, Александр очутился, впервые, в необразовательном учреждении, где человеку полагались кабинет, секретарша, приличная зарплата, но мера самостоятельности сильно зависела от должности, а поведение — от добровольно признаваемых правил. Этим учреждением была небезызвестная Британская вещательная компания. Должность его именовалась «постановщик-консультант»; впрочем, выпускать разговорные передачи или радиопостановки в его задачи не входило. От него ждали «свежих идей». Каковые несомненно можно было почерпнуть в знаменитом трактире Георга, посиживая за кружкой пива с поэтами, странствующими преподавателями университетов, да и просто с разными занятными господами.

Кабинет Александра располагался в Радио-доме, в районе Мэрилебон. На службу он ходил пешком, обитая по соседству, в Блумсбери. Жил он на положении гостя-арендатора в обширной квартире; съёмщиком квартиры был его приятель Томас Пул, который раньше преподавал в учительском институте в Йоркшире, а теперь работал в лондонском Институте Крэбба Робинсона[110]. Сам Александр с детства жил по чужим комнатам: сперва, мальчиком, — при частной приготовительной школе, потом — при частной средней школе, далее в студенческой комнате в Оксфорде и наконец — в бытность учителем — в утлой комнате-башенке школы Блесфорд-Райд. Добавьте к этому наезды к родителям, которые, держа гостиницу в Уэймуте, отправляли его в первый попавшийся номер. Вот и получается, что жил он всегда одиноко и бесприютно. Поселясь же с семьёй Пулов, он — несмотря на бедноватость тогдашней обстановки (куцые занавески, деревянные ящики из-под чая, ловко превращённые в овощные лари) — получил вдруг ощущение обычной, домашней жизни и уюта, которого ещё не испытывал.

Многоквартирный дом из красного кирпича находился между Тотнем-корт-роуд и Гауэр-стрит; окна — подъёмные створчатые, обрамлены натуральным камнем; двери — деревянные, красно-коричневые — с ручками полированной латуни. Этакий эдвардианский солидный дом, предназначенный для городского житья семей с одним-двумя слугами. Когда Пулы въехали в квартиру, оказалось, что в кухне сохранились звонки для прислуги: в настенном ящичке за стеклом — крошечные диски, каждый из которых, когда рядом на стене звенел звонок, умел светиться, указывая, куда именно вызывают: гостиная, спальня хозяев, детская (гласили названия комнат под дисками). Не вполне ясно, каким именно помещениям что соответствовало, проводка звонков не работала. Всего в квартире имелись четыре большие комнаты и четыре малые, вход во все — из длинного тёмного коридора. Владения прислуги — кухня, кладовая и клетушка-спаленка — глядели окошками в колодец двора, отделанный белыми плитками в желтоватых потёках; таких окошек, оживлявших стенки этого глубокого колодца, со всех сторон было много, в жаркие дни они разом открывались, так что плясало в колодце эхо музыки и голосов. Квартира Пулов была под самой крышей здания, на шестом этаже. Большие комнаты выходили на улицу, в их эркерных окнах — макушки лондонских платанов, стаи голубей, а в последующие годы — над крышами противоположных домов — станут неодолимо-геометрично вырастать таинственные цилиндры и диски строящейся Почтовой башни[111]. Комната Александра помещалась в дальнем от кухни конце коридора. Тихая, просторная, не загромождённая мебелью. Большого скарба с собой он не привёз, так как поселился здесь временно. Правда, на белые стены понавешал изрядно: несколько старинных, забранных под стекло в рамочках, театральных плакатов; репродукции любимых картин — «Мальчик с трубкой» и «Семейство комедиантов» Пикассо; фотография «Данаиды» Родена; афиша его собственной первой пьесы «Бродячие актёры», ну и, конечно, афиша лондонской постановки «Астреи» — портрет Елизаветы I, принадлежавший Дарнли, в роскошной окантовке красных тюдоровских роз. Были и две, совсем маленькие, репродукции Ван Гога — подсолнухи и соломенный стул. В Кембридже Фредерика в это время прочла в романе Ивлина Во «Возвращение в Брайдсхед», как Чарльз Райдер, устыдясь, снимает репродукцию подсолнухов и ставит на пол лицом к стене. Александр же теперь, что ни день, всё больше поражался и восхищался этими подсолнухами: как мог он столько лет смотреть на них и не видеть, не понимать? Репродукция, правда, неважнецкая, иззелена-жёлтая, в отличие от более чистых жёлтых красок оригинала. Покрывало на постель Александр постелил своё, приобретённое в Провансе: тёмный геометрический цветочный узор на густо-жёлтом, как яичный желток, фоне. Занавески он вместе с Пулами выбрал самые обычные, тоже жёлтые, в цвет более-менее попали. Итак, жёлтой и белой была эта комната, лишь палас на полу был сер…

Он переехал в Лондон, словно поддаваясь примеру удачливых провинциальных писателей или их удачливых героев. Эти герои в финале очередного «аналитического» романа, воспевающего моральные ценности рабочего класса и душу жителей английского севера, со страшной скоростью устремляются на юг, в шумную столицу. За ними следуют обычно и авторы. Кстати, Пулы тоже вполне намеренно превращали себя в столичных жителей. Почти всё, что связывало их с родной провинцией — гарнитур из дивана и двух кресел, пушистые ковры «вильтон», книжные шкафы со стеклянными дверцами, семейное столовое серебро, — было сознательно оставлено ими позади. Элинора Пул сказала Александру, что самое восхитительное в этой квартире — её вытянутость, комнаты устроены в один ряд, без затей, и сами по себе незатейливы. В любой из них можно спать, есть, работать. Везде постелили удобные безворсовые паласы серебристых и серых оттенков, обрезанные и обмётанные точно по размеру комнат; стены покрасили белым; на окна повесили обычные занавески с геометрическим узором. Столяры изготовили на заказ простые и элегантные комоды и открытые полки. У детей были яркие финские одеяла — красное, синее, жёлтое. В квартире висели репродукции абстрактных полотен Бена Николсона[112], плакат выставки Матисса. Всё это Александру нравилось.

Нравилось ему и такое новое для него богатство их пищевого обряда. Первое живое впечатление от ближайшей улицы, Гауэр-стрит, совпало с книжным — от Глауэр-стрит у Генри Джеймса, — непрерывный ряд серых георгианских зданий, с голосящими машинами у подножия. Но к счастью, ежедневно направляясь пешком на работу в Радио-дом Би-би-си, он открыл для себя и великолепие других улиц, а именно Гудж-стрит и Шарлотт-стрит. Все эти итальянские бакалейные лавки с их запахами сыров, салями и винных бочонков; еврейские пекарни, источавшие тёплый коричный и маковый дух; кипрские зеленщики с горами свежих овощей, каких не отыщешь на севере — баклажаны, фенхель, артишоки, цукини, сияющие, зелёные, лиловые, солнечно-глянцевые. В потрясающей кулинарии Шмидта можно было приобрести кислую капусту из деревянной бочки, чёрный ржаной хлеб «памперникель», немецкие колбасы и колбаски любого сорта и калибра, а также заказать маленькую чашечку чёрного кофе с огромным эклером. Расплачивались там по запискам, у центрального прилавка, где за кассою чрезвычайно прямо восседала дама с усиками, в чёрном платье с кружевом. В итальянской бакалее «У Беллони» высокий продавец Луиджи, тараторя с одинаковой скоростью по-итальянски и на кокни, развешивал в бумажные кульки маслины и оливки, в совсем крошечные пакетики — пряные скрученные «лепестки» мускатной шелухи, а в более основательные пакеты из вощёной бумаги, завязывая их сухой соломиной, — головки сыра моцарелла. Это была городская, притом международная стихия и как бы находившаяся вне времени. Вместе с тем это была деревня, в которой он сразу же почувствовал себя своим.

То были дни начала деятельности знаменитой кулинарши Элизабет Дэвид, которая научила целое поколение, обладавшее здоровыми зубами, но лишённое малейших начатков гурманства, понимать, что такое вид, запах и вкус настоящей еды, и эту еду готовить.

Жизнь Александра в этот период озарилась светом культуры и учтивости благодаря беспрестанным разговорам с Элинорой Пул о кулинарных книгах Дэвид и о соблазнительных рецептах, живших на их страницах. Закупал он и провизию для Элиноры; приходя домой, всё время что-то извлекал на кухне из своего портфеля, то коробочку свежеслепленных равиоли, то свёрток с мягким пармезаном, то ванильную палочку. Каждый день готовилось новое очаровательное блюдо: макрель с фенхелем, тушёные кальмарчики с овощами и рисом, пицца из свежеподнявшегося теста. Было что-то восхитительное в этих прихотливых земных дарах посреди большого города. Как без обиняков сказал Т. С. Элиот в «Заметках к определению культуры», тот или иной народ должен не только иметь пищи в достатке, но и исповедовать свою, определённую кухню.

Первоначальные попытки тактично не питаться вместе с семьёй хозяев, не сидеть с ними подолгу за столом, дать им это семейное уединение он вскоре оставил. Ибо заметил, что Пулы ведут свою повседневную жизнь на редкость церемонно, даже обрядово, и понял причину: они живут во взаимной опаске.

Томас, подобно Александру, во время постановки «Астреи» в Лонг-Ройстон-Холле оказался потерзан любовной страстью. Антея Уорбертон тихо и незаметно избавилась от его ребёнка летом 1953 года. Находясь вместе с ней в Ма-Кабестань, Александр ни разу не слышал от неё сожалений или жалоб по поводу её романа с Томасом. Если уж на то пошло, она вообще ни разу не произнесла имени Пула, ни словом на него не намекнула. К тому моменту, когда Томас и Александр стали обсуждать поселение Александра в квартире в Блумсбери, отчётливой несчастности в Томасе уже не чувствовалось. Сидя с Александром в пабе «Маленький Джон», что в Лоу-Ройстоне, Томас сказал: если б Александр счёл возможным пожить у них в Блумсбери, они были бы этому очень рады, — присутствие в квартире гостя, человека со стороны, возможно, сняло бы небольшую напряжённость, которая, как ни верти, висит между ними. Элинора «никак не может забыть про события прошлого лета». Александр не решился осведомиться, каковы нынешние чувства самого Томаса; привычка к благоприличному английскому молчанию возобладала. Приятели поговорили о взглядах Ливиса на истинную поэзию, о критериях объективной оценки в искусстве, о возможном телевизионном будущем образования, а напоследок о том, как станут скучать в Лондоне по йоркширским вересковым пустошам… Томас Пул, что ни говори, был для Александра самым близким подобием друга…



Сперва Александр думал, что церемонность обращения исходит от Элиноры. Со стороны могло показаться, будто изо дня в день она старается «умиротворить» мужа, представая славной женой и хозяйкой. Да, она говорила о своих открытиях Александру — о механической тёрке-овощерезке в кулинарном магазине мадам Кадек на Грик-стрит, об итальянском пудинге из сливочно-творожной массы, куда добавлено чуть рома и кофе, да-да, в пыль измельчённого кофе. Но это всегда преподносилось так, словно все эти вещи придумывались, приобретались, готовились для Томаса. Показывая Александру сыр дольчелатте с прожилками голубой зелени, мягкий, в меру зрелый, не приобретший ещё аммиачного духа, она говорила: «Вот, Томас как раз такой любит!» Или об анчоусах, купленных из бочки с тёмным рассолом в греческом магазинчике: «Сама я не люблю анчоусы, но Томас к ним приохотился».

Эту попечительность, подумал Александр, можно расценить и как невнятный, но настойчивый укор. Подчёркнутая забота проявлялась и в том, как детей мягко, но неукоснительно удаляли из всех мест в квартире, где «папа работает» или «собирается работать». Детей у Пулов было трое: Крис восьми, Джонатан шести, Лиза трёх лет; мальчики имели квадратный лоб, белокурые волосы и прямую линию рта, в точности как у Томаса; а у девочки были бесцветные мелкие кудряшки, Александр почему-то подумал о мышке с её темновато-бледной шкуркой, но потом сообразил, что слово «мышиный» применительно к волосам лишено каких бы то ни было живых ассоциаций. Играть на улице у детей возможности не было, и в квартире они жили так же церемонно и чинно. В школу и детский сад их отводили через сквер Рассела; а прогулки их были в парке на площади Блумсбери, где они с важным видом катались на велосипедах и собирали опавшие листья. Александр понимал в детях слишком мало, чтоб оценить, насколько редко они ссорились. Видя их поделки и художества, Александр вспомнил, что Элинора раньше работала учителем рисования. Один из их коллажей был мерцающий дракон (с вполне реалистичными телесными ноздрями из медицинского пластыря), чьё сверкающее, в блёстках и бусинах, извивистое тело занимало всю кухонную стену, и клубился над ним дым из шерстяной пряжи. Всё, что они изготавливали, от украшенного торта до пингвина из папье-маше, торжественно преподносилось Томасу для одобрения. «Посмотри, что мы сделали!» — говорила Элинора мужу, подчёркивая голосом это «мы» и как бы отделяя его, Томаса, в сторону. Александру — зрителю и свидетелю — та же фраза говорилась без ударения на слове «мы».

Ответы Томаса были так же церемонны. Он благодарил Элинору за прекрасный обед, не общими, а вполне вдумчивыми и конкретными словами, показывая, что понимает, сколько труда затрачено на протирку супа, приготовление сложного соуса, нарезку и красивую выкладку салата к определённому часу. Он говорил с детьми об их картинах и поделках, предлагал им планы увлекательных вылазок — в зоопарк, в зал часов Британского музея, зал кристаллов Музея науки. Для детей жизнь была полна дива.



Однажды утром за завтраком Александр ясно осознал, что в этой квартире всё общение происходит вокруг — и даже осуществляется посредством — вещей. Он совершенно не представлял, что Элинора думает о Томасе, об Антее, о нём самом, но зато знал в точности, что думает она о картофеле, кофе и красном вине. Сам же он настолько привык облекать вещи в слова, что трудно ему было увидеть или потрогать вещь, без того чтобы в сердце своём не назвать её словом или не сравнить с другой вещью, тоже словесно.

У него, однако, было смутное чувство, что возможно представить и другое положение дел, когда это оживлённое называние и сравнение вещей не является таким уж сильным биологическим императивом, каким оно может показаться человеку, не склонному к рефлексии. Пытаясь воплотить в слове образ художника, который и сам умел выражать мысли выпукло и отчётливо, он постиг: вещь можно увидеть прежде, чем её выскажешь, после чего и слова уже не нужны.

На завтрак были мюсли со свежими фруктами и йогуртом, кофе (свежезаваренный в эмалированной, двухэтажной, тёмно-зелёной, с золотыми ободками французской капельной кофеварке), круассаны, неподсоленное масло, домашний джем. Фрукты менялись по сезону: тёмно-бордовые вишни, золотисто-зелёные ренклоды, восковато-золотые в крошечных пятнышках груши, сливы-венгерки, чёрно-лилово-сизые. Он смотрел, как Элинора раскладывает фрукты на блюде, потом стал исподволь приглядываться к самим фруктам и йогурту. Йогурт Элинора выращивала в широкой белой чаше, накрывая муслиновым покрывальцем, украшенным по краям для веса стеклярусом. То было в дни, когда англичане не имели о йогурте понятия (и, разумеется, никому его не доставляли домой в пластиковых стерильных коробочках с яркими наклейками, заодно с молоком). Александр подумал: йогурт — это культура, которая растёт в белой чаше, имеет собственный отдельный белый цвет, представляет собой творожистую, забористо-кисловатую на вкус, лоснящуюся массу. Йогурт — живее, чем не вполне ещё умершие сливы, с их дышащей кожицей и зародышем, притаившимся внутри косточки. Стол с завтраком являл собою натюрморт, мёртвую натуру и одновременно живую, благодаря лёгкой жизни фруктов и культуры. Томас предложил Элиноре бледно-жёлтое масло; Элинора взяла кофеварку; Александр сбросил йогурта в свои мюсли, в прашные хлопья и семена. Два лимона усиливали цвет слив.

Как подобрать верное слово для цвета сливовой кожицы? (Возникал, правда, дальнейший вопрос: зачем пытаться его подобрать, почему не просто смотреть или съесть с наслаждением? Александр не стремился на этот дополнительный вопрос ответить, по крайней мере сейчас. Простой факт в том, что лимоны и сливы в совокупности создают сочетание цветов и форм, которое он воспринимает с удовольствием; удовольствие это настолько соприродно человеку, что трудно его не заметить и не попытаться понять.) Основная загвоздка — в точности обозначения, в наличии необходимых прилагательных. Достаточно ли у нас слов, синонимов, подходящих синонимов к слову «лиловый»? Каким цветовым прилагательным обозначить сероватый, а может быть, белёсый, или серебристый, или туманисто-пепельный, или туманно-дымчатый оттенок поверх лилового глянца? Каким словом описать тёмный тон или оттенок в той тесной чернилистой бороздке, что пролегла от стебельковой ямки к овальному окончанию плода? И вот ведь какая занятная штука выходит с прилагательными, эпитетами: в прозе, равно как и в стихах, они воспринимаются обыденным сознанием как признак невнятности, приблизительности, тогда как в своём лучшем виде они как раз нечто противоположное — инструмент для тонкой и точной, филигранной работы.

Писатель, преследующий цель неприукрашенного спонтанного изображения, может сказать: слива, груша, яблоко — и путём простого называния этих вещей создать в мозгу каждого читателя свою, этому читателю угодную, картинку. Один увидит сливу сорта «виктория», матово-томатную, с проглядывающей желтизной, другой — круглую сливу, охристо-жёлтую, а третий — маленькую, тугую, исчерна-лиловую сливу «да́мсен». Если же автор захочет поделиться собственным представлением о более конкретной сливе, ему придётся дополнить «сливу» словами, которые будут уточнять образ, одновременно исключая другие образы, например «матовая, исчерна-лиловая, овальной формы, с выраженной бороздкой».

Чтобы описать наружно-дымчатый оттенок этой сливы, можно использовать выражение «восковой налёт», и в сознании любого умного читателя возникнет мысль о том, что лиловый глянец сливы как бы подёрнут сверху иным тоном, мягким, матовым. Можно говорить «мясистая часть плода», и это выражение не будет метафорическим, как не были поэтической метафорой слова «налёт» или «бороздка» (так, «бороздка» есть не что иное, как указание на некоторую характерную неровность поверхности). Но наше сознание соединяет, машинально и беспрестанно, разные вещи, создавая и настоящие метафоры: мясистая часть плода начинает отождествляться с человеческой плотью, пушистая кожица — ассоциироваться со щекой спелой, созревшей девы, бороздка или ложбинка сливы (при всей простоте слов «бороздка» и «ложбинка») — с бороздками, неровностями и ложбинками человеческого тела… Ближайший оттенок, который в поисках точных слов для лиловости сливы сумел подобрать Александр, — цвет в тёмной центральной точке свежего, расцветающего человечьего синяка. Но ведь сливу никто не может наградить синяком, и быть синяком она тоже не может, как не может быть и человеком. Посему Александр решил воздержаться или попробовать воздержаться, думая об этой сливе, от человеческих слов.

С другой стороны, он тихо порадовался сложному каламбуру, который столь удачно обнаружил, соположив йогуртную культуру с культурой завтрака и собственными раздумьями о рецепте культуры Элиота и рецептах Элизабет Дэвид. Вначале сам язык — а затем и он, Александр, вдумчиво, — объединил: культуру бактерий и культуру растений, человеческие культурные артефакты и законы сознания. Какой-нибудь мыслитель эпохи романтизма — сторонник теории органической метафоры, — поди, заявил бы, что каламбур из разных значений слова «культура» отражает саму суть роста как главного условия жизни любого отдельного существа или коллективной сущности, от бактерии до человеческого языка и общественного организма. Александр оценивал своё озарение скромнее — как удачную аналогию, что, впрочем, не так уж мало, если учесть, что аналогия — один из важнейших способов мышления, без которого оно невозможно. И всё-таки… всё-таки ему не давало покоя… как знать, не подобрался ли Винсент, красками, к жизни сливы ближе, чем он, Александр, всеми этими словесами? В живописи и метафора, и называние вещи — иные, чем в языке.



Язык может сравнить сливу с цветом ночного неба, или с горящим углем (если представить, что пламени не видно), или с заветным кошелёчком, в котором заключён самородок косточки. А может пожелать ввести абстракцию, отражение, но не зеркальное, а в виде рефлексии. Например, язык говорит, что человек «уходу должен рад быть, как приходу, — после чего добавляет: — Всему надо созреть!»[113] Красками тоже можно прибавлять смыслы. Гоген из двух груш и букетика цветов делает женский портрет[114]. Рене Магритт превращает хлеба в камни, а камни в хлеба, благодаря этому сходству случается чудо. Картина Ван Гога, изображающая жнеца в горниле белого света, среди волнующихся хлебов, тоже говорит, на своём языке: «Всему надо созреть». Но эта разница, это расстояние между красками и словом завораживало Александра! Краски заявляют о себе как о силе, устанавливающей аналогические, своего рода метафорические связи — между лиловым пигментом на плоской поверхности холста и утверждением «Это слива», между жёлтым пигментом и фразой «Это лимон». Таким же способом краски нам говорят: «Это стул», «Это стол с завтраком». Эти метафорические связи ещё более укрепляются благодаря особенностям мазка, мастерству художника, неповторимой печати его сознания: «Моя слива, мой лимон, мой стол, мой стул»; укрепляются и становятся силовыми линиями художественного зрения. Невозможно не задуматься и о дистанции между красками и вещами, красками и жизнью, красками и действительностью (которая включает в себя и другие полотна).

А вот расстояние между словами и вещами, словами и жизнью, словами и реальностью настолько смазано, что впору и подзабыть о нём (как многие, собственно, и делают). Картина-обманка может вызывать восхищение, если она умело создаёт свой подражательный эффект. Словесное же произведение не умеет быть такой обманкой, создавать приятное возбуждение или щекотку чувств, воздействуя реализмом поверх реализма. Язык обегает, обтекает, проницает и пропитывает вещи, и всем известные, и придуманные, с такой лёгкостью, какая краскам и не снилась. Ни один живописец ещё не написал картину «Клади яблоки себе в корзинку, бери сколько хочешь, не стесняйся». Ни один ещё человек не увидел сад в Комбрé, по которому гуляет бабушка маленького Марселя[115], парижский пансион мадам Воке, где обретается бальзаковский отец Горио, поместье Холодный дом у Диккенса или загородный особняк Фонз из последнего романа Генри Джеймса — настолько же наглядно, воочию, как Жёлтый дом Ван Гога, или юных фрейлин-менин Веласкеса, или задумчивых женщин Вермеера, омытых светом молчания и бесконечно погружённых в чтение писем. Скользя взглядом по страницам книги, мы испытываем особенное чувство: да, видим, но только в воображении, как нечто ненастоящее, невсамделишное. Даже те, кто вместе с Джейн Эр влюбился в мистера Рочестера или впал в тоску вместе с мадам Бовари, при всём желании не могут вообразить этих фантомов с такой же яркостью, с какою видят — в отдельности — навсегда поселившиеся в душе живописные образы — Саскии или Берты Моризо с полотен Рембрандта и Мане. Мы отдаём себе полный отчёт в том, что литературные герои состоят из слов, точно так же как подсолнухи — из пигментов, но слова — наша общая валюта. Слова даны всем. Всякому ли удастся написать яблоко — большой вопрос. Между тем высказать мнение о том, почему Элиноре нравился живой йогурт, или почему молодой Пруст был неврастеником, сможет любой. Ведь слова менее подлинны и более непосредственны.

Мы чётко понимаем, что краски — это не тугая мякоть сливы. А вот то, что наш язык не совпадает с миром, не подражает ему простыми способами, для нас не столь очевидно. Когда живописцы с имитации яблок переключились на исследование природы самого зрения, красок и холста, наступил культурный шок. Однако тошнота, которую почувствовал Жан Поль Сартр, обнаружив, что не может посредством языка описать корень каштана, — шок иного рода. (Следует заметить, что, хотя он и не сумел логически объяснить существование корня или охарактеризовать его с помощью существительных и терминов цвета, он, по крайней мере, изобразил его метафорически: человек, воспринимающий мир как бессвязность, всё же привязал корень к миру — образами тюленьей кожи и змеиности.)



В его собственной пьесе термины цвета тоже ему пока неподвластны!

И над ранними «Едоками картофеля», и над полотнами Жёлтого дома в Арле витает мысль о доме, но если первый дом — пристанище семейной старины, то второй — воплощение надежды и утопии. Страшась консервативного семейного уклада, живописец Ван Гог бежал от него — и в то же время идеализировал домашний порядок, жаждал этого церемониала. «Едоки» написаны в черноватом северном колорите, «написаны как будто землёй, в которую сами бросают семя»[116]. Крестьяне сидят за столом в тёмной лачуге, не встречаются друг с другом глазами, но крепко связаны между собой; преломляют хлеб, наливают ячменный кофе, поглощены простой, единой жизнью. У полотна есть нравственная идея, это настоящая проповедь в красках о простых потребностях человеческой жизни. Александр, чрезвычайно уважая эту картину, тем не менее пленился другой, небольшой работой арльского периода. На ней стол, накрытый для завтрака, с утварью, приобретённой Винсентом для дома художников юга. Чистое, яркое письмо. Парадокс живой неподвижности вещей, соединённых дружеским контрастом синего и жёлтого цветов. Винсент рассказывает брату:


Синий обливной кофейник, чашка (слева) ярко-синяя с золотым ободком, молочный кувшин в бледную сине-белую клетку, чашка (справа) белая с синим и оранжевым рельефом, на глиняном жёлто-сером блюде, синий кувшин с красными, зелёными и коричневыми узорами — не то майолика, не то накладной рельеф, ну и, наконец, пара апельсинов и три лимона; стол покрыт голубой скатертью, фон зеленовато-жёлтый; итого шесть разных синих цветов и четыре-пять жёлтых и оранжевых[117].


В голове Александра эти цветовые прилагательные пели, складываясь почти в стих, который, впрочем, ему было не сочинить ни в пьесе, ни пьесы помимо.



Порой он работал дома, то редактируя радиосценарии Би-би-си, то продолжая свою борьбу с терминами цвета. В такие дни существование прочих обитателей квартиры как бы подёргивалось для него сумраком, и это впечатление ещё более усиливалось благодаря расположению комнат. Его дальняя опочивальня — где подсолнухи горели в миниатюре и бледно стоял, исчезая под весом своего кобальтового неба, Жёлтый арльский дом — была хорошо освещена, тогда как основной коридор, без окон, всегда бывал тёмен (хотя надобно заметить — эстетичной, прохладной темнотой). В беспокойные минуты, моргая от света, он выходил в коридор, и весь этот длинный узкий прямоугольник казался ему чуть ли не завеянным густой дымкой. В один из этих выходов он услышал незнакомый для него голос Элиноры, оживлённо и твёрдо говорившей по телефону, вероятно, с какой-то из Томасовых студенток или исследовательниц (предположил Александр): нет, увы, передать ничего не могу, лучше Томасу вы вообще домой не звоните, ведь для этого есть номер рабочего телефона и секретарша, чья работа как раз принимать такие звонки, спасибо, всего хорошего.

А однажды, в ранний пополуденный час, выйдя, он увидел, неясно и бледно, в другом конце коридора, но идущую сюда — обнажённую женщину с тёмными ниспадающими локонами; медленно и поочерёдно миновала она все открытые двери, бросавшие на неё каждая свой столб света, отчего круги и треугольные плоскости её тела то причудливо озарялись, то прятались до времени в сумрак. Это было полное и уверенное тело, легко державшее равновесие на изящных ступнях, с большой грудью, широкое в бёдрах, но узкое, как будто перехваченное, в местах соединений — талии, щиколотках и запястьях. Самое бледное были груди, высокие, с большими тёмными овалами сосков. Поскольку мозг Александра был совершенно захвачен движением светотени, то и глаз его схватывал прежде всего прелестное, повторное, при выходе из тени, возникновение кругов и овалов, мерцающий лучик на плече, пятно света на поднятом круглом колене, тёмную впадину на внутренней стороне бедра. Эти яркие круги и овалы становились всё ближе, то и дело подвижно меняя границы со своими же причудливыми цветными тенями, подтенками, которыми были — тёмно-лиловое перевёрнутое «Т» между грудями, живые арабески ключиц, исчерна-коричневая, бархатная, треугольная ямка в углублении шеи да плоский треугольник тёмных волос между бёдер, чуть сужавшийся от шагов. Он смотрел, как подымается и вновь наступает босая нога, как вздувается икроножная мышца, как большая ягодичная напрягается сбоку, как качаются яркие локоны. И что это Элинора, разглядел он, право слово, лишь когда коридор оказался ею пройден больше чем наполовину.

Не дойдя до него, она остановилась, довольно близко:

— Извини, пожалуйста. Я была в ванной. Шампунь позабыла, вот за ним и отправилась.

Она стояла и улыбалась. Сколько ж в ней всего, какое исключительное разнообразие, а ведь совершенно нельзя было этого предположить, наблюдая её изо дня в день на кухне, упрятанную в кухонный фартук, с волосами, не распущенными по плечам, а собранными в пучок на голове. Но что-то горькое, пожалуй, в этой улыбке. Она двинулась, почти вплотную, мимо него, в сторону ванной, левой грудью легонько задевая его локоть. И он молча повёл вслед ладонью, притронулся к этой груди. Она тихо вздохнула и снова остановилась.

— Ты была как видение, — сказал Александр. — Проходя через полосы света от дверей.

И тогда она сделала шаг назад, и, его обогнув, вступила в его комнату, и встала за порогом, посреди разложенных на полу бумаг, в жёлтом свете от занавесок и картинок. И он тоже шагнул внутрь, и затворил дверь, и стал трогать зачарованно пальцами эти — ровно теперь освещённые — поверхности, округлости, плавные переходы связок, мышц, нежёсткие выступы костей. В голове мелькнули быстрые, не закончившиеся ничем мысли о друге, Томасе Пуле, о церемонности в этой семье, о своём, в общем-то невеликом, интересе к половому сношению, об отваге, которая ей нужна, чтоб стоять вот так, чинно и благородно, в полный нагой рост. Учтивость почти требовала от него взять предложенное. Если не взять, то вообще — как потом встречаться с нею каждый день, как вообще жить дальше в этой квартире? Но если принять её дар — что же будет потом?

— Ты… уверена?

Она рот его накрыла ладонью. Он разделся. Они легли под его жёлтое покрывало, чёрная голова Элиноры отрисовалась рядом с геометрическими цветами. Бережно, очень медленно стал он потрагивать и поглаживать поверхности её тела, которые переменчиво светились, пошевеливались под покрывалом, и она тоже бережно, медленно стала прикасаться к нему — и это всё молча, почти лениво, почти рассеянно. Так что когда Александр в неё вошёл, то как будто лишь затем, чтоб всё сделалось ещё ближе, удобнее, целостнее, чтоб последний отросток плоти обрёл последнее, нежное, заповедное пристанище. Впервые в жизни в постели Александр прямо-таки почувствовал, как преодолевается его биологическая неполнота, как двое обретают то, чего им недоставало (кому некоторой части, кому места для этой части), как двое, становясь единым существом, движутся заедино. Он был склонен больше, чем многие другие люди, считать половой акт чем-то нелепым: тебе полагается несуразно подпрыгивать ягодицами, под писк склизко трущейся плоти или стоны воздуха, как из-под поршня… но с этой беззвучной женщиной — лишь мирное, мерное, гибко-согласное хождение с нею, в ней, потом в ней сжало как в мягких тисках, вся она тихонько сотряслась, содрогнулась, снова, снова и снова, и всё это молча, с улыбкой, лишь испаринка у пушистого виска… она будто бы даже и не взволнована. Александр увидел, почувствовал, как всё словно омылось золотом, и в конце один раз тихо вскрикнул, нарушив тишину. А она — еле-еле слышно — стала всхлипывать. Он подумал, одновременно, две вещи: вот для чего я, стало быть, предназначен, и более отстранённо — но это не то, чего я хочу…

— Ты расстроилась?

— Нет-нет.

— А плачешь.

— Мне хорошо. Очень хорошо. Побудь так ещё немного.

Он лежал чуть скованно, её тёмная голова была в изгибе его локтя, а другая его рука легонько приткнулась к складочке бедра; какое-то время они дремали. Потом она сказала:

— Спасибо, ну я пойду. — Спустила ноги с кровати и удалилась из комнаты, в сторону ванной.

Он чувствовал себя покойно и счастливо. Оглядел комнату, бумаги, картины на стенах и подумал про Винсента Ван Гога, который сообщил брату:


Порою — так льнут к безмолвным утёсам безнадёжные волны — я чувствую неистовое желание обнять какую-нибудь женщину, типа домашней наседки, но, право же, не стоит искать здесь жизненного устремления, всему виной — чрезмерное возбуждение нервов[118].


Свою спальню Винсент написал всеми красками: «…стены бледно-фиолетовые, пол истёрто-тускло-красноватый, стулья и постель жёлтого хрома, подушки и покрывало очень бледные лимонно-зелёные, одеяло кроваво-красное, туалетный столик оранжевый, умывальный кувшин синий, окно зелёное. Видите ли, мне хотелось выразить всеми этими, очень разными тонами полное отдохновение…»[119]



Каковы б ни были намерения создателя этой картины, мало кто считает её воплощением покоя. Винсент несомненно пытался вместить в маленькое пространство всё — все, какие ни на есть, цвета спектра и уравновесить их так, чтобы в клетку этого образа отдыха или сна поймался сам незримый белый цвет, возникающий на пересечении этих цветов. И — раз явного белого тона в картине нет, писал Винсент брату, у неё должна быть белая рама. В том же письме говорит он, что основательные очертания мебели также должны выражать ненарушимый покой[120]. Однако в действительности, из-за намеренных искажений перспективы, подумалось Александру, и стены и потолок, да и картины на стенах, кажется, угрюмо нахмурились, вот-вот рухнут. На кровати — две подушки, в комнате — два жёлтых соломенных стула, словно совместное обитание здесь желательно или возможно. Лёжа на собственной смятой постели посреди бела дня, нагой (вежливо ожидая, пока ванная освободится), — Александр оглядывал всю свою просторную комнату, всем длинным одиночным телом вытягивался в единоличном пространстве…

Задумался Александр и об огорчении Винсента (пусть и тщательно скрываемом) по поводу женитьбы Тео, рождения племянника. Винсент чувствовал или считал, что чувствует, будто выделение семени при половом акте ослабляет силу живописца. (Даже не беспокоясь о разумных доводах, Александр считал себя заведомо выше этаких наивно-упрощённых представлений.) Однако ощущение собственной отчуждённости от людей тревожило его не на шутку:


Ах, мне всё больше и больше кажется, что корнем всего являются люди, и хотя мысль о том, что сам ты находишься вне реальной жизни, неизбывно грустна, в том смысле, что гораздо лучше бы работать не красками и гипсом, а самой плотью, производить не картины и дела, а детей, — всё-таки чувствуешь себя более живым, когда подумаешь, что у тебя есть друзья среди тех, кто тоже не погружён в реальную жизнь…[121]


Поначалу, в следующие несколько дней, казалось, что решено продолжать жить так, как будто ничего и не случилось. За ужином, с некоторой насторожённостью, он поговорил с Томасом о преподавании и сделал комплимент — пожалуй, несколько более сдержанно, чем раньше, — Элиноре по поводу яиц по-флорентийски. Ближе к десятидневному сроку он стал замечать, что в домашних обрядах произошло некое изменение. Элинора почти перестала делать или говорить, что делает, разные вещи ради того, чтоб угодить Томасу. Зато начала более прямо спрашивать Александра — без прежнего нервного беспокойства — о его вкусах и кулинарных предпочтениях. Пул начал улыбаться в семейном кругу. Он мог сказать Элиноре, например: «Не зря ты меня, жёнушка, попрекала моим слишком пасторским, заботливым отношением к студентам», — и это было непривычно, потому что с приезда Александра таких личных слов, с такой домашней интонацией не произносилось. Александр зачастил по вечерам в славную таверну «Фитцрой», находившуюся неподалёку, там всегда можно было выпить пива с поэтами; домой он возвращался с больной головой. Однажды ближе к ночи, совершив пищевую вылазку на кухню, он вновь обнаружил Элинору у себя в комнате сидящей на кровати, как и давеча, нагую.

— Милая, мне кажется… разве это можно?..

— Да, почему нет?

— Мне здесь очень хорошо живётся. Я не хочу ничего портить.

— Ты ничего… ничего не испортишь. Всё только лучше благодаря тебе.

— Что же именно?

— Ну, мало ли… — ответила она как-то уклончиво.



Они снова соединились под жёлтым покрывалом. Как тогда — неспешно, легко, гармонично, беззвучно, при полном удовольствии.

— Я даже бы не догадался, что ты такая красивая без одежды.

— Ты правда это подумал?

— А то как же. Я и сейчас постоянно… думаю. Ты — красивая!

— Я тебе должна рассказать. Я… не могла… притронуться к Томасу… после истории с той девушкой прошлым летом. Не потому, что он плохо поступил… а потому, что начала себя чувствовать старой… уродливой… ненужной.

— Ну зачем ты…

— Я знала, что тебе этот разговор не понравится. Но зато… я себя теперь старой не чувствую! Вот и всё.

— Что ж, я рад.

— Я тебя использовала.

— Все мы используем друг друга.

— Первый раз я тебя использовала, да. А сегодня снова пришла… потому что…

— Почему?

— Первый раз было так чудесно, что мне ужасно захотелось ещё.

— Вот оно что… — сказал Александр. — А теперь?

— А теперь… не хочу ничего загадывать… можно я к тебе буду приходить время от времени?

— Конечно, — сказал Александр. — Разумеется.



В следующие несколько месяцев жизнь доставляла Александру всё более сильное удовольствие, становясь, однако, всё менее осязаемой. После он вспоминал это время в чистых красках, основных цветах спектра, которые, однако же, представали чуть размытыми, приглушёнными, как если бы на предметы наброшена была тончайшая белая вуаль. (Работа тоже была приятственной и малоосязаемой, виделась же она потом в однообразных вспомогательных тонах, оливковом да сером, и тоже через частично просвечивающую среду — сигаретный дым, двери матового стекла, экран из плексигласа, на стенку аквариума похожий, между студией и клетушкой с микрофоном.) Его всё больше заставляли почувствовать себя «почти членом семьи». После ужина, отправляясь спать, дети целовали его в щёку, как третьего родителя, говорили «спокойной ночи»; а взрослые обращались к нему за советом, втягивали в разговоры и решения, которые, строго говоря, к нему касательства не имели: в какую школу лучше отдать ребёнка, какой новый пол сделать на кухне, кого лучше пригласить на званый обед, а кого не надо. Вместе с тем он, как никогда более ясно, сознавал, что не является частью этой семьи, а лишь наблюдает, пристально заглядывает внутрь чужой жизни, не имея ни цели что-то взять, ни враждебных намерений, а они живут перед ним словно наружу, напоказ, и все их жесты тщательно отделаны, как в салонной комедии или в салонной игре, увиденной в чёрно-белом цвете, в дымкою подёрнутом выпуклом экране телевизора. (Телевизора в квартире как раз не держали. В те дни ребёнок, хоть мальчик, хоть девочка, спокойно мог не ведать, кто такой Бэтман или Мул по прозвищу Кексик[122], и не чувствовать себя изгоем или обделённым жизнью существом.)

Комната Александра также сделалась некой частью общего дома. Однажды хозяйка принесла и поставила вазу с тигровыми лилиями; несколько раз она заходила к нему в гости с чашечками кофе на подносе. Кроме того, он слышал — чего прежде не водилось, — как Томас и Элинора оживлённо переговариваются у себя в комнате, из-за прикрытой двери льётся неразборчивым потоком болтовня и смех…

Его стали приглашать в комнаты детей. Этих комнат было три, две весёлые спаленки и большая детская, расположенная примерно в середине коридора. Его звали посмотреть всякие поделки, или послушать их чтение, или самому для них почитать вслух. И дальнейшее воспоминание о ярких красках в первую очередь связано было, конечно, с этой комнатой для игр, хотя, вообще-то, очарование яркой свежести имела вся квартира с её новыми, невыцветшими вещами, подушками, стульями, новой светлой краской стен. В детской были шторы, плотно прилегавшие к стёклам, и внутренние белые занавески из толстого хлопка, мягко присборенные, украшенные цветочным набивным узором: маленькие, но вполне узнаваемые, на стебельках, с листиками, и такие английские — алые маки, синие васильки, златоцветы с тёмной серединкой. В этой комнате находились многие изделия детского творчества: рыцарь в доспехах и вязаной кольчуге из серебристого шпагата, в шлеме из фольги, с киноварным плюмажем; павлин из расшитого шёлка, на проволочном каркасе, с переливчатым сверкающим хвостом в бисере и блёстках; в огромной круглой жестяной банке — большущий букет искусственных цветов: разноцветные бутоны из китайской шёлковой бумаги, белые, кремовые, лимонные, жёлтые, как сливочное масло, мандариновые, золотисто-коричневые, ярко-оранжевые — на зелёных стеблях (из палочек для подвязки цветов). У каждого из детей был собственный мольберт. Эти три мольберта стояли треугольником в центре комнаты; рядом, на столике, — целая коллекция ярких пластмассовых ступок для смешивания порошковых красок и, на красном жестяном подносе, коробки с наборами акварели и гуаши. Дети делали свою собственную азбуку в картинках, которые развешивались по стенам комнаты в виде бордюра. Картинки Лизы самые простые: Я — яйцо (золотистая клякса в белом овале, наклеенном на лиловый лист), О — оливка (круглая буковка, почему-то жгуче-красная, внутри зелёного овала на зелёном же, но более тёмном фоне), Р — рыбка (сплошное оранжево-золотое пятно, видимо навеянное золотой рыбкой из аквариума, висящее в яркой синеве). Старший мальчик, Крис, одержимый рыцарскими доспехами и оружием, изобразил Ш — шлем (серебристые формы на алом), М — меч (рыцарь с мечом), а также Д — дракон и З — змей (и тот и другой — на жёлтом фоне — нечто извилистое, разных оттенков зелёного, красная пасть, белые зубы, но лучше всего удалась проработанная пером чешуя, чешуйки так и растут одна из-под другой). А Джонатан, средний, самый спокойный из детей, взял серые и коричневые буквы, связав с ними животных: У — утконос, Б — буйвол, В — воробей, — причём исполнил всё это более мягко, пастельными мелками по охристо-жёлтому или бежевому бумажному фону. Все предметы в комнате, включая растения в ящичке, были подписаны — чёрными чернилами, аккуратным крупным почерком Элиноры, на особых бирках, пришпиленных чертёжными кнопками, — и таким образом имели свои имена: зеркало, кукольный буфет, Лизин аквариум, горчица и кресс-салат, мольберт Криса, мольберт Джонатана, мольберт Лизы.

Александр полюбил сидеть в комнате для игр ранними вечерами, читать вслух стихи. Слушатели — отличные! — располагались рядком на больших подушках — с ними сидела и мать, — четыре мечтательных, серьёзных физиономии среди буковок, в ярком пространстве. Он декламировал «Как привезли добрую весть из Гента в Ахен» и «Флейтиста из Гаммельна» Роберта Браунинга, «Бармаглота» Льюиса Кэрролла, «Происшествие в Уэльсе» Роберта Грейвза, а ещё — какие-то старинные детские шуточные баллады и стихотворные загадки. У него было чувство, что здоровость атмосферы детской — и колдовское, с сумасшедшинкой обаяние этих строф, порою абсурдных, но невероятно энергичных, полных звукописи, — взаимно дополняют друг друга, как дополняют и подкрепляют друг друга такие свойства самодельного дракона, как ужасность и домашность… Однажды они поедали свежевыпеченные ячменные лепёшки с желе из красной смородины; у Криса на мольберте — начатая картинка: красками, с натуры, зелёно-белый хлорофитум-паучник (Элинора не хотела, чтоб за фантазиями забывался реализм). И Александр вдруг подумал: в этой комнате можно подлинно ощутить, как шевелится, рождается то, что сейчас владеет его душой безраздельно, — образы. Рыбку колюшку можно заставить атаковать воображаемого соперника, красноголового и синеватого в брачный период, если быстро провести в воде полоской металла с носиком, окрашенным в красное. А что же чудесная золотая рыбка в Лизином аквариуме — с выкаченными глазами, поджатыми круглыми губками, дырочками ноздрей, с чешуёй, плавниками и хвостом, с тёмным, тоненьким червячком экскрементов? Эта рыбка, тоже самец, как и все рыбы, не умеет вертеть головой, но может, вращая глазами по горизонтали и вертикали, разглядеть блеск золота другой рыбки, зелень водорослей, круги от корма, побежавшие по плоской поверхности мира. Другая рыбка может его увидеть в целом — как лихого и грозного золотого соперника, либо как половой соблазн, пред которым не устоять, либо просто как — поперёк подводного течения — другой рот. Но зато нам видно в подробностях, как устроен аквариумный обитатель, до чего изящно и тонко; нам к тому же необходимо — почему?.. — понять охват и силу рыбьего зрения. Необходимо запечатлеть рыбку красками. Р — рыбка. Запечатлеть в слове… Александр стал думать о стилизованных цветах своего провансальского покрывала и стилизованных цветах на этих английских занавесках, о бутонах из шёлковой бумаги, о том, как Крису не даются лёгкие надломы ниспадающих зелёно-белых листьев, о подсолнухах в своей комнате. Ц — цветок. Для чего мы создаём все эти образы — чтобы лучше понять мир или чтобы его украсить? А может, затем, чтоб себя с миром связать? Цветы на занавесках в детской уверенно сообщают о себе, что они цветы английского лета; тогда как цветы на покрывале — геометричны, и цветами-то узнаются лишь потому, что цветы в принципе имеют геометрическую конструкцию. Подсолнухи на картине — точное свидетельство тех пятнадцати солнечных головок, что увядали в 1888 году, заточённые в своей жёлтой вазе, и слово-имя при них было Винсент; и Гоген ещё сказал про них: «подсолнух на подсолнухе»…[123]

Александр огласил старинную загадку:



В мраморных палатах молока белей,
Выстланных шелками всех шелков нежней,
В горнице с хрустальной дивною водицей
Золотое тайное яблоко хранится.
Ни дверей, ни окон в крепких тех палатах,
Но заветный способ есть похитить злато.



Я — яйцо. Ц — цветок. З — змей.



С некоторых пор он стал замечать, что Элинора представляется ему сложенной как бы из разных ролей, причём каждая означена особой биркой — «женщина» у него в спальне, «их мать» в детской, «Элинора» (часть парного явления «Томас и Элинора») на кухне, за едой. Постельную утеху ему давали так же, как пищу, свет и цвет. Порою ему — странное дело — чудилось: что если все эти охранительные поверхности, например крепкая скорлупа яйца из загадки или шёлковый шарик-кокон без входа и выхода, где развиваются эмбриончики паука, и впрямь непроницаемы? Впрочем, это могло зависеть от способа и решимости. Он ведь мог притрагиваться, даже мог, с дозволенного расстояния и в дозволенном месте, проникать внутрь (хотя однажды, когда совокуплялся с этой женщиной, у него возникла совершенно достоверная иллюзия, что его половой член, длинный и стройный, как он сам, — это просто псевдоподий, который, развлекая бледные упругие поверхности, оболочки, проникает дальше, глубже в расщелину, но достигает, утомлённый, преграды, утыкается в новое маленькое отверстие, шейки…). Так вот, важно было то, что внутри — там ведь тоже поверхности — образовывался из поверхностей свой особенный закуток, «выстланный шелками». Шёлковость этого закутка, нестрогая и вместе отзывчивая его форма — как раз больше всего и услаждала Александра в этой женщине.

Думал обо всём этом он как-то коротко и бессвязно, о шёлковости и о более приземлённом вопросе контрацепции (который отбросил: она знает, что делает). Его длинный вырост, длинный кончик, ласкал закуток заветным способом. Этот вырост жил своей жизнью, имел свою цель. Временами Александр воспринимал его как отдельное существо. Расхожая шутка про одноглазого змея, который обитает в брюках, — конечно, не дотягивает до настоящей поэзии. Одноглазым, вернее, одним глазом («глаз зрячий средь слепых») Вордсворт назвал маленького ребёнка. Что ж, можно продолжить линию, начатую в детской, в загадке про яйцо, и сказать, что одноглазый змей пробрался в прочные палаты без дверей и окон. Или сказать, что одна гамета искала другую, генотип искал генотип, чтоб явились зигота и фенотип. Или спросить — как готов был себя спросить Александр прозорливо, чуть ли не в миг, когда расцветал его сладострастья цветок, — для чего человек предназначен, и чего же он всё-таки хочет?..

15

Вейннобел

По воле случая, представленного званым обедом на Би-би-си, вангоговский синий обливной кофейник явился Александру в новом, любопытном свете. «По воле случая», говорю я. Однако мы знаем, что в жизни бывают моменты, когда наша поглощённость какой-нибудь человеческой задачей отвлечённого, а то и обычного практического свойства словно нечаянно подстраивает нам целый ряд «счастливых» встреч с нужными людьми, книгами, идеями. Феномен этот, возможно, чем-то сродни возникновению концентрических царапинок на поверхности зеркала, отразившего огонь свечи, тогда как без огня, метафорически означающего у Джордж Элиот участный, субъективный взор[124], царапинки невидимы и хаотичны; вот так же, в виде узора, завихриваются на автопортрете Ван Гога мазки вокруг его глаз, пытливо всматривающихся в себя. Впрочем, воспринимаются нами подобные вещи почему-то как противоположность субъективизма, как озарение, редкостная возможность проникнуть в истинное устройство мира, где всякая малость должна постигаться в составе целого. Мы чувствуем, как волшебным образом утверждается примат сознания над материей: рассеянно и будто нехотя бродим мы между стеллажей библиотеки — и вдруг замечаем, что корешки книг, посредством непонятного телекинеза, выстроились если не под стать нашей мысли, то под стать маршруту. В подобном умонастроении, наугад просматривая томики на полке или их названия в каталоге, мы обязательно обнаружим — к собственному изумлению — важную книжицу, о существовании которой не подозревали, незнакомый нам доселе свод фактов или даже чьи-то размышления — и всё это полностью созвучно нашей задаче! Такого рода откровение постигло Александра в результате случайных, казалось бы, реплик профессора Ве́йннобела, в честь которого и был устроен обед.

Сама беседа с Вейннобелом, конечно, случайной не была. На Би-би-си профессора пригласили сразу в двух качествах — как автора цикла радиопередач на весьма узкую и вместе с тем широчайшую тему: «Свет в западной живописи», а также — как только что назначенного проректора нового Северо-Йоркширского университета. Университет вот-вот откроется в Лонг-Ройстон-Холле, на террасе которого состоялась премьера «Астреи» Александра. Александр ознакомился с подробным проспектом передач, но не взял на себя смелость как-то их перекраивать. Леонардо, Рафаэль и платоновское понимание математики и истины. Ян Вермеер, развитие оптики в XVII веке, камера-обскура, телескоп и микроскоп. Отдельный выпуск посвящён великим постимпрессионистам и их световым эффектам, и здесь, конечно, один из главных героев — Ван Гог. Начальство сочло, что Александр лучше всех сумеет обсудить с профессором и его разносторонние исследования, и новое назначение.

Вейннобел — голландец, один из представителей тех европейских интеллектуалов, которые во время войны перебрались на Британские острова, да так и остались: стали публиковать работы и читать лекции на английском. Эти эмигранты (Вейннобел выделялся среди всех них тем, что приехал не из Центральной Европы и не еврей) были, скорее всего, последними из настоящих эрудитов. Как стало ясно потом, они были и последним поколением, которое сходилось во мнении относительно того, что такое человеческая культура и что обязательно знать, сохранять, передавать потомкам. Вейннобел занимался и филологией, и математикой; изучал — ни много ни мало — феномен человеческого познания, искал некий способ описать его с единых позиций. Исследования его простирались от природы света и устройства человеческого зрения до тонкостей метафизики и представлений о реальности. Выступления профессора были наполнены прелестными яркими мелочами, которые Александр, будучи уже почти знатоком тонкого искусства передачи видимого и осязаемого при помощи странноватого, бестелесного языка радиоволн, высоко оценил. Так, ему весьма запомнилось описание крошечных бусинок белой краски на крутых тёмно-коричневых боках лодок на картине Вермеера «Вид Делфта».

Александр никогда не видел профессора, только слышал в динамиках его голос — тонкий и ясный. Вейннобел говорил с идеальным английским произношением, чётко артикулируя согласные и слегка протягивая гласные. Поэтому Александр представлял его себе невысоким, субтильным — и крайне удивился, оказавшись лицом к лицу с колоссом под два метра ростом. У профессора было длинное лицо с квадратной челюстью в обрамлении чёрных, квадратно подстриженных волос, а также пышные, но не вызывающе пышные, усы. Глубоко посаженные тёмные глаза смотрели из-под косматых бровей. Волевые складки пролегли от носа к уголкам губ и по обеим сторонам щёк. Одет он был в тёмный костюм. Обстановка на обеде, в духе всей Би-би-си, являла собой смесь культурности и аскетизма. Для обеда приспособили зал заседаний, в котором почти не было мебели. Через пыльные окна сочился серый уличный свет. Стулья с потрёпанной обивкой, грубовато-прямоугольный стол, а на нём — белые напероны, хрустальная посуда, серебряные приборы, вазы с цветами, — всё это походило на гастрономический мираж, какой возникает в пустыне перед святым или заплутавшимися странниками. Среди других приглашённых были настоятель собора Святого Павла, глава одного из оксфордских колледжей (участник передачи «Мозговой трест»[125]) и романистка, которая много времени проводила за границей, по линии Британского совета читая там лекции о современной художественной литературе Соединённого Королевства. Её звали Джулиана Белпер, лицо её было длинным, изящным, задумчивым (вызывая ассоциацию с самой известной представительницей группы Блумсбери, Вирджинией Вулф), волосы собраны в пучок. На Джулиане был чёрный, сшитый на заказ костюм и розовая шёлковая блузка. Ели крабовый паштет, стейки из вырезки и грушевый десерт «Бель Элен». Французское бордо и английский сыр стилтон с голубой плесенью были превосходны. Мясо жевалось с трудом. Блюда подавали официантки в накрахмаленных белых фартуках поверх чёрных платьев из шерстяного репса и в белых шапочках. Все, за исключением Вейннобела с его утрированно чётким произношением, имели выговор образованно-небрежный; в каждом звуке и слове сквозила одна и та же склонность к самоиронии, одна и та же негласная вера в нравственные нормы поведения, общепризнанные и диктуемые хорошим вкусом. Обо всём на свете у них было самое правильное понятие — об образовании, искусстве, стиле жизни. Когда Вейннобел принялся объяснять свою новую концепцию университетского образования, выражение его лица, вся его осанка сделались напряжённо-решительными, в голосе, ставившем цели, прорезалась скрипуче-командная нотка, так что у Александра мелькнула мысль: не доводилось ли профессору служить управителем какой-нибудь заморской колонии Нидерландов? Вейннобел высказался против ранней специализации в английских университетах. Ведь знания взаимосвязаны, а не рассованы по отдельным запечатанным коробочкам. Его студенты будут изучать естественные науки и математику, а также несколько языков. В его университете найдётся место и прикладным областям знания — архитектуре, инженерному делу, радио— и телевещанию, но также киноискусству и живописи. На всех уровнях обучения — междисциплинарные связи. Вейннобел держал себя учтиво, несколько отстранённо. Он уже объяснял всё это, и не один раз.

В последующее десятилетие общество переживёт ожесточённые схватки в Северо-Йоркширском и других университетах, насмешки и сарказм в адрес Би-би-си и предложенного её первым генеральным директором Джоном Рейтом лозунга «Просвещать, информировать, развлекать», образование изменится до неузнаваемости, и Александр станет вспоминать уверенное единство мнений на том приёме — с изумлением, а сероватую одинакость, тогда его смутно раздражавшую, — с ностальгией. Памятен ему будет также и единственный вспыхнувший в тот день раздор: не кто иной, как сам Вейннобел, позволил себе резкость по отношению к Джулиане Белпер. «Образованный человек должен знать общую и специальную теории относительности», — убеждённо говорил профессор. Джулиана — слушая его доклад вполуха — выцепила лишь одно это, видимо знакомое и приятное ей, слово.

— Да, да, именно относительность! — подхватила она воодушевлённо. — В науке и искусстве произошли огромные изменения, всё теперь относительно. Мы утратили чувство уверенности в чём бы то ни было, утратили незыблемые ценности, мир видится нам текучим, беспорядочным, хаотичным. Поэтому и создаваемые нами формы искусства обязаны отражать бессвязный и субъективный характер нашего мировосприятия…

«Уж не свою ли цитирует лекцию?» — подумал Александр.

Вейннобел расправил плечи и, вперив взгляд в стоявший перед ним ряд бутылок, произнёс строго:

— Такого рода глупых замечаний я не потерплю. Столкнуться с такими абсурдными упрощениями я не ожидал. Всё относительно, говорите вы. Но простите — относительно чего? Без точки отсчёта — относительности не может быть! Мы не обладаем абсолютным знанием, это верно. Наши наблюдения от многого зависят: от физиологии человеческого восприятия, от умения мастеров, которые изготовляют наблюдательный прибор, а также от свойств материала, из которого прибор сделан, ведь в каждой местности материал имеет особый химический состав. Но вам ведь должно быть ясно: не было бы никакой теории относительности без фундаментальной, незыблемой идеи существования скорости света, которая в рамках данной теории — константа. Мы не можем мыслить о случайности событий или хаотичности условий, не имея предшествующего представления об общей упорядоченности — чисел, форм, законов мироздания.

— Но наш человеческий опыт, — возразила Джулиана Белпер, — и вправду хаотичен. — Числа её явно не интересовали. Она продолжала: — Мы не понимаем своей собственной природы. Фрейд показал, что мы не знаем, что происходит в нашем бессознательном. Наши впечатления случайны… — Глаза её взволнованно сияли из-под выбившегося облачка волос.

— Зигмунд Фрейд, — сказал Вейннобел, — как и Иоганн Кеплер, был учёным и верил в истину. Кеплер обнаружил: планеты перемещаются с кажущейся нерегулярностью оттого, что так их видит хрусталик нашего глаза. Но это же не значит, что мы не можем изучать планеты, — просто надо исследовать заодно и строение глаза. Фрейд полагал, что законы человеческого поведения существуют как некая истина, которую можно наблюдать и раскрыть. Результаты его исследований проверить не так просто, как в естественных науках, однако намерения его имели цель чёткую и благородную. А ваши размытые понятия хаоса и неоднозначности — от невежества и недостаточной силы ума. С таким подходом не создашь настоящего искусства.

На месте солдата-администратора (решительность, никакой слабины перед посторонними!) возник пророк, ещё более сурово-окаменелый в своей правоте. Александру вспомнился Моисей в интерпретации Фрейда[126]. Глаза Джулианы Белпер наполнились слезами, на щеках выступили пунцовые пятна.

— Простите, в речах не воздержан, — сказал профессор без особого смущения.

Этим оборотом, «невоздержанный в речах», его будут частенько описывать в шестидесятые годы, когда начнутся студенческие волнения. В тот день, однако, этих событий ещё ничто не предвещало, и казалось, что Вейннобел — само воплощение авторитета.



После приёма Александр пригласил профессора обсудить последнюю лекцию, о Пите Мондриане. Кабинет Александра располагался на верхнем этаже здания Би-би-си. Свет проникал через наклонное окно в крыше, под которым стоял письменный стол. На столе — небольшая репродукция того самого натюрморта с синим французским кофейником, глиняной посудой и фруктами. Быстро разобравшись с Мондрианом, Вейннобел спросил про репродукцию. Александр рассказал, что пишет пьесу о Ван Гоге, а в этой картине его заинтересовал покой — мол, возможно ли представить состояние покоя средствами драматургии?

Вейннобел раскурил большую трубку и рассмеялся:

— У меня есть приятель с богатой фантазией, который мог бы сделать из вашей картины психологическую драму, мистер Уэддерберн. В каждой поставленной на стол бутылке ему видится решительное, окрепшее мужское начало, в любом округлом сосуде — мягкое, принимающее, женское. Посмотрим, что у нас с кофейником. Итак, cafetière состоит из двух частей. Мой приятель истолковал бы это так: верхняя мужская часть плотно входит в округлую женскую, а у подножия этого сооружения — лимоны, лежат, будто в гнездышке. Помните, Ван Гог в молодости с увлечением писал птичьи гнёзда с яйцами? Яйцо в гнезде оплодотворено. Следовательно, натюрморт с кофейником символизирует плодородие, способность к размножению.

— Но тогда пропадает суть кофейника как вещи.

— Кстати, в эротическом смысле можно истолковать даже свет, коснувшийся тел. Женщины на картинах Вермеера отдалённы, недосягаемы, в них не проникнуть, но они омываются тёплым светом, который как бы заключает их в любовные объятия, не так ли? Кстати, и упоминавшийся сегодня Зигмунд Фрейд в своём труде «По ту сторону принципа удовольствия» наделяет функциями света Эрос. Это Эрос, он же свет, вдыхает жизнь в застывший, неорганический мир, соединяет части в сложные формы и удерживает их от распада. Весьма занимательный труд у Фрейда получился, в начале он пишет о ночных кошмарах и расстроенных нервах, к концу рассуждает о происхождении полового влечения, о том, что человеком движет двоякое стремление — к жизни и к смерти. В мифе, который создаёт Фрейд, покой неодушевлённой материи предшествует стремлению к жизни; покой аристофановского гермафродита[127] первичен в сравнении с созидательностью Эроса, с делением клеток. Фрейду открылось, что всё втайне противится влечению к жизни, что старания Эроса несколько тщетны. Инстинкты консервативны, говорит Фрейд, каждый организм «стремится к смерти, собственным способом»… Как знать, мистер Уэддерберн, не этим ли как раз и объясняется наша заворожённость натюрмортом, неживой природой? Может, безжизненная жизнь вещей, омытых светом, — это новый золотой век, невероятный стазис, мир без сладострастия, без деления и размножения?.. Я провел аналогию между вашим кофейником и не совершившим грехопадения шаровидным гермафродитом из платоновского «Пира». Достаточно драматургично?

— Винсент был как раз за воздержание, — сказал Александр. — Сперма художника — его краски на холсте.

— Какая яркая и гадкая метафора, — поморщился Вейннобел. — Разве безмятежный стол с синим кофейником, накрытый для завтрака, имеет хоть что-то общее с половым актом? Полагаю, нет. Nature morte, как говорят французы. Танатос! — Он помолчал. — Бедняга Винсент. Мне всегда казалось, что он был очень тяжёлый человек. Воинственный, постоянно на взводе. Если бы такой человек в кафе подсел к вам за столик, вы бы не отсели поспешно? У вас в пьесе, случайно, нет похожей сцены, мистер Уэддерберн?

— У меня… много чего есть. Но всего в пьесу не вместишь.



В эту ночь ему приснилось нечто и страшное и комическое. Он бежал по тёмному, длинному, казалось, до бесконечности растянувшемуся коридору квартиры Пулов, пытаясь поймать какое-то существо — яростно пылающий огненный шар, который перекатывался в воздухе, двигался неравномерными толчками. Александр приблизился, и огненное существо зависло в воздухе, будто давая себя рассмотреть. Сначала Александру показалось, что оно состоит из нескольких птиц, свернувшихся в огненном гнезде, что это — одно из животных Иезекииля, пылающий огнём херувим[128]. Но затем, снова убежав-укатившись от него, создание изменилось и стало напоминать что-то почти ёжеподобное в своей шарообразности, но почему-то со множеством ножек и человеческих гениталий — то был уже аристофановский андрогин! Он кувыркался и кувыркался, приземляясь по очереди на каждую из своих ножек, точно странный акробат, а два лица его на цилиндрической шее всё пылали и пылали. Александр следовал за этим несуразным и в то же время жутким созданием — и уже в конце коридора рядом с кухонной дверью вновь произошло превращение. Теперь это было нечто синее с полуночным отливом, совершающее толчки, удлинённое в верхней части и, как прежде, ощетинившееся ручками, ножками, носиками, — многоудый божок кофейника! Он грозно шипел, и плевался, и яростно пламенел, потом вдруг наддал — и исчез за дверью кухни.

16

Брожение ума

Внеаудиторная интеллектуальная жизнь Фредерики складывалась довольно хаотично, всё решалось по воле друзей-мужчин, которые приглашали или сопровождали её на различные мероприятия. Так, Алан с Тони и Оуэн Гриффитс сподвигли её посетить за одну неделю два серьёзных мероприятия в Королевском колледже: одно посвящено необходимости ввести в Кембридже экзамен на бакалаврскую степень с отличием по социологии, второе — развитию в Кембридже идей гуманизма. Фредерика не имела внятного представления ни о социологии, ни о гуманизме. Через двадцать лет она с крайним удивлением припомнит, насколько взаимосвязанными в ту пору ей почему-то казались эти два понятия. На дворе стояла середина 50-х — тихое, мирное (ныне подзабытое) время: люди только-только перестали жить в стеснении, но ещё не начали жить в достатке; до Суэцкого кризиса и Венгерского восстания ещё год. Политики и социологи в один голос твердили, что все важнейшие общественные проблемы решены, остаётся лишь научиться планировать экономическое и социальное развитие; идеология уступает место широкому согласию взглядов, классовая борьба прекратилась, не за горами подлинное равенство возможностей. Большинство британцев скромно и спокойно ждали, что жизнь будет делаться всё лучше и лучше, ведь в последние годы она их радовала и баловала: в магазинах стали продавать бананы, апельсины, сливочное масло; создали Национальную службу здравоохранения; приняли Акт Батлера об образовании, высшее образование вот-вот станет более доступным; трудовой люд зажил богаче, начал покупать автомобили. «Либеральный», «справедливый», «гуманный», «свободный», «демократический» — Фредерике в это неясное, скучноватое время трудно было подвергнуть критической оценке огромные эти понятия, которые не входили в узкий обиход её образования и воспитания. Натаскана она была совсем на иное — на пристальное, глубокое чтение литературных текстов. К большим словам — рассуждала она — нужно относиться с повышенной осторожностью, чуть ли не с запасной оглядкой, пока не узнаешь надёжно, кто и как их употребляет. С младых ногтей её учили этой чуткой, пытливой недоверчивости — не той, с какою марксистские критики современного государства озирают целую закостенелую в себе идеологию, но особенной, чуть даже болезненной сторожкости филолога, готового пуститься по следу каждого отдельного слова.

К удивлению Фредерики, на встрече по гуманизму возник безнадёжно запутанный спор о том, является ли гуманизм религией. Должны ли здесь быть свои обряды, символ веры, иерархия? Фредерике казалось совершенно очевидным, что нет: разве не в самом отсутствии религиозных атрибутов — суть гуманизма? Гуманисты, говорили студенты, верят, что источник всех ценностей и норм поведения — человек. Каждый без исключения индивид и его благоденствие имеют первостепенную важность, реализовать же этот принцип лучше всего можно в демократическом государстве, где все равны и терпимость — высшая общественная добродетель. Всё это казалось ей слишком уж простым, очевидным и — не оттого ли? — скользким. Все связывали будущее с планированием; один из студентов провёл аналогию между неким центральным бюро планирования и корой головного мозга человека. Да, Королевский колледж явил себя в своём лучшем виде! Кто-то с готовностью процитировал философа и гуманиста Джорджа Эдварда Мура, тоже кембриджца: «Личные привязанности и эстетические наслаждения дают набор благ, которыми исчерпывается наше воображение». Нельзя сказать, чтобы жизнь Фредерики в описываемое время противоречила этому убеждению, и всё же она не могла сказать, что разделяет его полностью: «исчерпывается» — пожалуй, слишком категоричное слово, когда речь идёт о воображении. Высказал своё мнение и Мариус Мочигемба: любить друг друга людям заповедали ещё Христос и апостол Павел, заметил Мариус, вопрос лишь в том, нужен ли нам Бог сегодня, чтобы эта заповедь имела смысл? О нет, поспешили ответить все, а один добавил: писатель Форстер полагал, что обязать людей можно лишь к терпимости, — гуманистическим обществом может считаться лишь такое, в котором нет людей ненавидимых. Тогда Алан Мелвилл возразил: «Но если над нами нет ни Бога, ни какой-либо идеологии, вроде марксизма, то кто же устанавливает нравственные нормы?» — «Никто, эти нормы — в природе человека», — отвечал один. «Они в каждом из нас», — подхватил другой. «Да-да, нормы устанавливает наш собственный разум», — послышался голос третьего. «Человек сам знает, что́ хорошо и правильно», — попробовал подытожить четвертый.

— Знает ли? — спросил Алан Мелвилл. — И если знает, то интересно — откуда?

Фредерика посмотрела на него с нежностью. Он сидел на краешке стула, будто готовый в любой момент сбежать. На лице у него была самая что ни есть любезная мина, и всё же за его обходительностью она чувствовала лёгкое презрение. Он немного рассказывал ей о своём детстве и юности: какую радость он испытывал, когда они бандой собирались в каком-нибудь заброшенном, разбомблённом здании; как объединяла их ненависть к другой банде и счастье от здоровья, от физической силы; благо же заключалось в ловком обращении с цепью, в хорошем владении ножом, чтоб в случае чего полоснуть до кости, оставить шрам или хуже — зарезать насмерть. Он знал, знал, что быть человеком непросто. Каково же происхождение нравственного закона?



Большинство пришедших на встречу по социологии не знали, что такое социология. Лишь полагали, что социология изучает жизнь человека в обществе, а это дело хорошее. Более того, развитие социологии позволит более эффективно управлять общественными процессами, и общество вернее направится к добродетели и свободе (на социологию возлагались не меньшие ожидания, чем во время предыдущей встречи — на гуманизм). Фредерика и здесь наблюдала за людьми. Споря, они постепенно приходили к единому мнению о том, что такое «класс», «культура», «элита», для неё же эти понятия размывались пуще прежнего. Однако ей очевидна была разница между, скажем, взглядами Тони Уотсона и Оуэна Гриффитса, когда они рассуждали о «культуре трудящихся сословий». Для Тони за этим абстрактным словосочетанием стояло нечто, обладавшее реальным действием; культура трудящихся — положительное явление и противопоставляется культуре массовой — явлению отрицательному. Культура трудящихся — это предметы, изготовленные вручную, изустные предания и песни, определённые пищевые предпочтения и кулинарные обычаи, — всё это уважаемо и священно, поскольку возникло и развилось естественно. Массовая же культура — это радио, популярная музыка, телевидение, полуфабрикаты, жёлтая пресса. А вот Оуэн Гриффитс под культурой рабочего класса понимал деятельность таких людей, как его собственный отец, который объединял рабочих в сплочённые группы, — эти группы боролись за повышение зарплаты и сокращение рабочего дня, чтоб больше времени оставалось на телевизор и прочий досуг. Оуэн, в отличие от Тони, довольно часто упоминал своего отца, хотя понятие культуры рабочего класса, усвоенное Тони от отца, имело для Тони не менее важное значение, чем ярое честолюбие, зажигательные речи и жажда власти Оуэна-старшего — для Оуэна-младшего. И для Тони, и для Оуэна «культуру трудящихся сословий» олицетворяли их отцы. Однако Фредерике было очевидно, что Оуэн с его напором и насмешками, с его любовью к популярной музыке не вписывался в представления Тони о трудящихся. Но кто Оуэн, если не представитель трудящегося сословия? А что же сама Фредерика, со своим отцом?

Отец Фредерики считал, что христианская вера внушает людям ложные, вредные представления о мире, людях и обществе. Фредерика, его плоть и кровь, полагала так же. Однако при этом она скептически относилась и к отцовским убеждениям. Слишком уж рьяно Билл Поттер почитал литературные «ценности» в трактовке критика Ливиса и жизнь, «которой занимается большая литература» и которую Билл вслед за любимым критиком энтузиастично отыскивал в романах Д. Г. Лоуренса. «Ценности» и «жизнь», таким образом, в некотором забавном смысле занимали место нравственных норм и Бога (разумеется, без символа веры и атрибутов).

Фредерика, как и многие до неё, оказалась в довольно затруднительном положении: те явления культуры, в которых она была укоренена, её раздражали куда больше, чем те, что были ей малосоприродны. Себя она считала искушённой особой, не скованной никакими сословными рамками; ни надуманное желание взбираться вверх по призрачной лестнице, ни ностальгия по прошлым, чужим эпохам были над нею не властны. Она в принципе не признавала авторитетов, и всё же спокойная вера Т. С. Элиота в иерархическое устройство культуры и общества была ей ближе, чем утопическая мысль Ф. Р. Ливиса о единственной и неповторимой культуре литературных произведений и литературной критики (даром что дома постоянно шли разговоры о знаменитом журнале Ливиса «Критическое исследование»). Точно так же роман «Возвращение в Брайдсхед» с его остроумием и «безнравственностью» оказался ей ближе, чем зубоскальство и мораль «Везунчика Джима», где Кингсли Эмис, можно сказать, облёк в литературную форму жизнь той среды, которая ей лучше всего знакома. По крайней мере, Элиот и Во в своих произведениях пытались дать полную картину жизни, разыграть настоящее литературное сражение — пусть и несколько абсурдно, но во вселенском масштабе. С детства она была приучена с недоверием относиться к нечёткости и смешению понятий. А в нынешней жизни всё размыто, всё перемешано.



Ещё она искала Любовь. Ей объяснили, что такое эрос и агапэ, каритас (христианская любовь), запретная любовь, любовь к себе и потеря себя, и теперь ей хотелось просто-напросто «влюбиться». Она всё так же не воспринимала всерьёз заверения в любви, поступавшие от молодых людей, с которыми она спала или просто общалась. Куда приятнее ей было находиться в компании тех, кто не был полностью поглощён только ею и кого, ежели отшить опрометчиво, слишком поспешно, можно было не разглядеть, классифицировать неверно. Она проводила время с Мариусом, который собирался стать художником. И с Оуэном, который верил в своё особое жизненное предназначение.

Мариус у себя в подвале писал её портрет — получалась стилизация под Модильяни. Глаза Фредерики он сделал сливового цвета, что её возмутило, ведь у неё глаза не такие. Когда портрет была закончен, он уже больше походил на абстракцию американского художника Джексона Поллока, какие-то непонятные линии и разводы. Затем Мариус устроился рядом с Фредерикой на кровати и принялся её поглаживать, время от времени спрашивая, почему она позволяет ему распускать руки. Он вырос в католической семье — от плотской любви ждал непременных скорбей и опасностей. Практичную Фредерику это уже не удивляло, она начинала привыкать к мужской непоследовательности…

Оуэн Гриффитс пригласил Фредерику на ужин в дискуссионный клуб «Кембриджский союз». Поскольку она женщина, ей позволено войти туда только как «гостье» Оуэна. За ужином он рассуждал о будущем социализма и причинах прихода к власти и последующего провала лейбористского правительства Эттли в 1945–1951 годах, затем сказал, что Фредерике непременно нужно выйти за него, Оуэна Гриффитса, замуж. Он произнес это так просто и уверенно, над тарелкой с жёстким стейком и водянистыми запечёнными помидорами, — словно дело шло только о нём самом. Фредерика, как было ей свойственно, не пожелала признавать серьёзности предложения и ответила, как часто отвечала: если он хорошенько подумает, то наверняка поймёт, что вряд ли готов каждый день делить трапезу с такой отпетой спорщицей. Оуэн заверил её: как раз таки в этом вся прелесть. Призвал её подумать о будущем: мол, Фредерика знает — ничуть не хуже его, — какое великолепное будущее его ждёт! Но единственное великолепное будущее, о котором желала думать Фредерика, было её собственное. Скорее всего, Оуэн этого не понимал. Не понимал он, вероятно, и того, насколько скудны и мелкотравчаты политические взгляды Фредерики. Если чем-то Оуэн с Фредерикой и были схожи, так это своей эгоцентричной ограниченностью. Да ещё готовностью говорить без умолку о каком-нибудь интересном для себя предмете. Оуэн считал Фредерику очень умной девушкой, из которой получится отличная жена для целеустремлённого мужчины. Фредерика видела в нём целеустремлённость, честолюбие, но воспринимала эти качества как угрозу своему будущему. Даже сейчас его настойчивое внимание выходило ей немного боком — несколько раз он являлся к ней в комнату, чтоб вновь и вновь сделать предложение, причём время, будто нарочно, выбирал такое, когда мужчинам приходить в Ньюнэм запрещено. Один раз наставница, мисс Чизик, за это сделала Фредерике устный выговор (впрочем, не первый и не последний в студенческой жизни Фредерики). Дальше устного выговора не пошло, так как, по словам самой наставницы, от Фредерики ждали отличных результатов на выпускном экзамене на степень бакалавра с отличием.

Тогда это показалось Фредерике нормальным, но годы спустя, вспоминая тот случай, она подивилась кембриджскому ханжеству. На её этаже дальше по коридору жила тихая, очень смуглая девушка, никогда ни с кем не вступавшая в беседу, — Фредерика даже точно не знала, что тихоня изучает — географию? богословие? В том же семестре, когда Фредерика получила выговор, эта девушка, никому не сообщив, вышла замуж за хозяина ресторанчика, сардинца, который пел в церковном хоре и, по слухам, божественно готовил. В колледже об этом прознали — и тут же её исключили! Не за то, что она спала с мужем в общежитии, не за то, что отлучалась к нему на ночь (ни того ни другого за ней не водилось), а просто за сам факт замужества. (Вероятно, студентке Кембриджа не полагалось сочетаться браком с итальянцем?) Так к чему же нас всё-таки здесь готовят, не могла не спросить себя Фредерика. Она думала о наставнице — суровой старой деве, резкой и злоязычной, которая (как миляга Фредди) зорко подмечала, если кто-то из воспитанниц Ньюнэма имел неприлично дешёвый наряд, перчатки из искусственной, а не натуральной кожи или изъяснялся не вполне грамотно. Тогда никто понятия не имел, что такое быть женщиной — в полном и современном смысле слова. Позднее, когда общество начало проявлять массовый, жадный и не всегда разборчивый интерес ко всем сторонам жизни женщины, всем граням женской натуры (определённо, самое положительное следствие феминизма в литературе!), то, пожалуй, и наставницу, мисс Чизик, и маленькую смуглую студентку, синьору Кавелли, урождённую Брилл, могли бы признать участницами исторического спора, поборницами разных систем ценностей. Но если мисс Чизик сама, сознательно пожертвовала замужеством в пользу интеллектуального роста, то за мисс Брилл выбор, причём обратный, сделали другие, против её воли… Тогда, в 1955-м, обе они внушали Фредерике презрение и одновременно жалость. Не беда, успокаивала она себя, наверняка можно реализоваться как личность и при этом быть настоящей женщиной…

17

Полевые исследования

Если человек ни с кем не хочет общаться, то велика вероятность того, что круг его общения рано или поздно очертят извне. Так получилось, что на долгие выходные Маркус оказался в лагере Гидеона Фаррара в Центре полевых исследований на пустошах к югу от Калверли. В будние дни Маркус теперь работал в больнице общего профиля в Калверли: в длинной коричневой униформе он развозил больным книги на тележке — туда-сюда по узким проходам между длинными рядами коек, вверх-вниз на скрипучем железном лифте за компанию со спящими после операции пациентами в каталках и другими больными, которых везли в больничных креслах на физиотерапию или рентген. При раздаче книг ему удавалось избегать разговоров с подопечными. С родителями он тоже не разговаривал, хотя чувствовал, как напряжённо они ждали от него каких-то слов; но он молчал, и от него начинали ждать ухода обратно в комнату. И вот он послушался Гидеона и поехал, потому что бед это не сулило, и казалось совсем неплохо провести выходные вдали от нервно-вежливого отца. Приехав в Центр, Маркус поначалу подумал, что согласился, наверное, напрасно. Взгляду его предстали несколько деревянных, пахнущих креозотом лачуг, обступивших лачугу побольше, сложенную из бетонных блоков и выбеленную извёсткой. К тому же он с изумлением узнал, что будет спать в одной комнате с тремя мальчиками (до этого ему никогда ещё не приходилось ни с кем делить спальню).

В первый вечер все приехавшие, члены организации юных христиан — приблизительно шестнадцать мальчиков и девочек из разных школ и приходов, — собрались на чай и очень стеснялись. Чай разливали из огромных алюминиевых чайников, на столе был хлеб, брусочки маргарина, а также клубничное варенье цвета кошенили и кусочки покупного квадратного пирога. Маркус устроился по соседству с двумя пустыми стульями, на один из которых тут же уселась девочка с длинными каштановыми хвостами, в больших очках. Казалось, она его откуда-то знает. Но он-то её не знал; впрочем, её это нисколько не смутило.

— Ты меня, должно быть, не помнишь. Я Жаклин. Мы сидели рядом на одном из семейных обедов у Гидеона. Чем ты теперь занимаешься?

— Развожу по больнице книги на тележке.

— Тебе там, наверное, встречаются интересные люди.

— Не особо. — Он попытался поддержать разговор: — А что здесь вообще делают, в этом лагере?

— В этот приезд мы должны прикоснуться к внутреннему миру друг друга.

Маркус невольно съёжился. Жаклин продолжала:

— Ну, так Гидеон говорит. Я-то сюда приезжаю, потому что мне нравится здешняя природа, вересковые пустоши, нравится участвовать в научном исследовании.

— Каком ещё исследовании?

— Мы изучаем жизнь муравьёв — это настоящий долгосрочный проект. У нас есть несколько искусственных муравейников, но и за настоящими наблюдаем. Кристофер Паучинелли, который сидит рядом с Гидеоном во главе стола, известен на весь мир своими работами по муравьям. Он потрясающий учёный. Тебе обязательно нужно послушать его лекции.

— Ну, не знаю…

— Может быть, ты просто плохо относишься к муравьям? Но они удивительные существа, честное слово! Я тебе их покажу.

— Я к ним никак не отношусь. Но посмотреть-то можно, отчего не посмотреть.



После чая, как стало вечереть, все пошли прогуляться. Перебрались через вересковую пустошь, спустились по тропе вниз с утёса, а потом бегали по песчаному берегу и визжали от радости. Это место называется Лукавое логово, здесь через маленькую воронкообразную каменную горловину изливается к морю ручеёк. Ручеёк берёт начало далеко, в торфяниках, отчего вода его, чуть маслянистая, кажется испещрённой коричневыми, точно заваренный чайный лист, и золотистыми пятнами. Медленно она сливается с огромной морской водой подступающего прилива, серой, студёной, солёной и прозрачной… Лукавое логово славится своими причудливыми скальными породами. Вокруг грудами, россыпями лежат камни и всякие ископаемые окаменелости, покрытые зелёным мхом; некоторые из камней — почти круглые, хоть и шершавые на ощупь, но есть и более гладкие, отшлифованные волнами, ни дать ни взять доисторические пушечные ядра. К морю вели плоские каменные глыбы, тускло отливавшие чёрной зеленью, испещрённые крохотными трещинками и канальцами, обросшие розоватыми и охристыми лишайниками и водорослями. Самые дальние из этих глыб то окатывала, то обнажала пытливая волна. Маркус покачивал в руке, будто взвешивая, каменное ядрышко, прислушивался к звуку волн и ветра. Снова возникла, встала рядом Жаклин:

— Смотри, как всё оживает. Посмотри на актиний. Жизнь тут так и бурлит.

Маркус, не выпуская из рук камня, послушно перевёл взгляд на желеобразные пятнышки: тёмно-коричневые, кирпичные, местами золотистые, актинии будто приросли к камням своей одной ножкой, у каждой около похожего на пупок отверстия подрагивали несколько веточек-щупалец. Жаклин сказала:

— Смотри, Руфь.

Раздался резкий крик чайки.

— Руфь?

— Ну, Руфь, она тоже была на обеде у Гидеона.

Маркус посмотрел на ребят, которые небольшими группками прогуливались по берегу. Он понятия не имел, кто из них Руфь, которую ему полагалось знать. Все они издали казались ему одинаковыми. На всех ветровки и непромокаемые ботинки.

— Ты не очень-то наблюдательный?..

— Не очень, — признался Маркус и, чуть поколебавшись, прибавил: — Плохо людей узнаю. С трудом отличаю их друг от друга. Особенно когда они находятся в группе.

— А меня люди завораживают, — сказала Жаклин. — Как ни странно, они все разные, абсолютно все! Руфь — с длинной косой и большими тёмными глазами. В красной куртке.

Маркус нашёл взглядом красную куртку (ту ли?), но Руфь вспомнить так и не сумел. Жаклин продолжила показывать ему разные тонкости морской жизни: вот русалочий кошелёк, а вот рак-отшельник. Не поручил ли уж ей Гидеон, подумал Маркус, расшевелить его, вытащить из скорлупы? В любом случае Жаклин ему нравилась, потому что ей по душе разные странные вещи. Он переложил свой тяжёлый камень в другую руку; интересно, почему она видит мир полным чудес, а ему мир кажется размытым, пугающе-ненастоящим?..

На обратном пути Маркус попытался пошутить. Навстречу им небольшим стадом трусили, покачиваясь на тоненьких чёрных ножках, здешние черномордые овцы. Маркус спросил свою спутницу, не рассчитывая на серьёзный ответ:

— А овцы? Овец ты тоже различаешь?

— Конечно. Вон та — старая, сразу видно по шишкам и впадинам на черепе. А та толстушка, что идёт впереди, — довольно свирепая. Она бы при малейшей возможности тебя боднула. Нет двух одинаковых овец! Посмотри, какие у них красивые глаза.

Глаза у них были жёлтые, зрачок стоял вертикальной полоской. Он попытался определить, что же в них красивого, и решил, что, вероятно, — янтарный цвет.

— Интересно, что они вообще видят, если у них зрачок — щёлка?

— Не знаю. Но когда-нибудь узнаю. У них, кстати, череп сильнее проступает, чем у нас, его проще рассмотреть. Это интересный факт. — Она повернулась к Маркусу. — Ты можешь себе представить мой череп?

Каштановые прядки на открытом лбу; тёплая путаница всей шапки волос с пробором посерёдке, длинные хвостики за ушами; тонкогубая улыбка; важные стёкла очков, в которых отражаются его собственные очки.

— Нет, не могу. Не получается.

— А свой череп вообразить можешь?

Он тронул себя за край подбородка, за верх скулы:

— Только когда у меня приступ астмы или сенной лихорадки. Когда болит. В носовых пазухах. Но я его просто изнутри ощущаю, а не вижу. Нарисовать бы не смог. Я только чувствую тогда — мой череп вытянутый, острый и весь горит.

Она протянула руку к его подбородку, другой коснулась своего, соизмеряя:

— Да, твой череп длиннее.

Овечьи зады, покачиваясь, неразличные, удалялись прочь, с серых свалявшихся штанов сыпались веточки вереска, клочки шерсти в запёкшейся крови, засохшей смоле или помёте.

— А сзади ты тоже можешь их различить?

— Если постараться. Они, конечно, перемещаются стадом. Но у одной походка более грузная, что ли. А вон та, например, погрязнее. А та, видать, с норовом. В общем, можно разобраться.

Маркус попытался разобраться в чёрном скрестном ходе многих ножек, но овцы уже были далеко.



После ужина Гидеон собрал всех у печки-плиты, которая представляла собой чёрный куб с уходившей в потолок жестяной трубой, довольно чадной. Сварили и всем раздали горячее какао на молоке. Капли молока попадали на металл печки, раздувались, пузырились, становились бежевыми, потом цвета умбры, а дальше и вовсе чёрными, и шёл запах, который вначале навеивал воспоминание о рисовом пудинге, но очень скоро приобрёл мерзкий оттенок. От самого тепла, от приятной дремоты и, как ни странно, от удушливых запахов им сделалось уютно в компании друг друга. Все сидели в основном прямо на полу и смотрели на Гидеона. Тот предложил сыграть в игру, которая будет даже и не игра, а способ разрушить кокон стеснения и условностей, который отделяет каждого человека от ближнего своего, игра в Истину. Каждый должен рассказать историю — правдивую историю о себе, благодаря которой другие смогут его узнать получше. Сам Гидеон и начнёт. Его история о том, как с ним — причём ни много ни мало целую неделю! — воевал приёмный сын Доминик. Доминик отвечал грубостью на заботу Гидеона, трижды убегал из дома и был возвращён обратно — его находили в лачуге какого-то рабочего, под деревом в парке, в школьном сарае. Гидеон в подробностях описал, как притаскивал ребёнка домой, как тот кричал и брыкался, поносил его бранными словами, — а на самом деле всё это было лишь потому, что Гидеон — не настоящий отец. И до чего же трудно было ему, Гидеону, смириться со своим положением: его истово ненавидел тот, кого он хотел окружить любовью, отвергал тот, с кем он хотел жить в душевном согласии.

— Я не знал, что делать! Потом решил честно разобраться в собственных чувствах. И под кротостью и лаской обнаружил в себе праведную ярость, которую нужно обрушить на Доминика. Я сказал ему гневно: я люблю тебя, но больше такого не потерплю, моя душа болит за тебя, но ты мне сделал очень больно!

Тут настал счастливый конец рассказа: ребёнка перестало угнетать впечатление отцовского всемогущества, ничем не смущаемой ровности. Доминик забрался к Гидеону на колени, шутливо пихнул его в плечо, и они стали родными друг другу.

Некоторым ребятам Гидеонова манера была уже привычна. Один паренёк удачно подхватил тему: рассказал, наверное уже далеко не впервые, как потерял мать во время немецких бомбёжек Лондона, как его эвакуировали, как он стал жить в приёмной семье (ни он с ними, ни они с ним так и не сдружились), он не испытывал к этим людям благодарности, не понимал, кто же он теперь такой, говорящий на кокни йоркширец, чувствовал себя не на своём месте, боялся, что его просто терпят, никогда не полюбят. Другой мальчик рассказал, как он единственный в своей семье не сдал переводные экзамены в среднюю школу, и родители знать его больше не хотят, им всё равно, чем он занимается. У всех этих прилюдных излияний была общая тема — родительские ошибки, неспособность взрослого проникнуть в душу ребёнка, отсутствие душевного контакта. Гидеон выступал дирижёром этого действа. Задавал один и тот же проникновенный вопрос («И что же ты тогда почувствовал?»), подмечал — и сразу громко повторял какую-нибудь яркую, образную подробность, — ловко отсекал лишнее и подводил рассказчика к осознанию своей истинной, ни от кого не зависящей личности, к способности принимать недостатки других как что-то неизбежное, естественное. Под чуткой рукой Гидеона грустные рассказы становились увлекательными — и привлекательными, начинали волновать смыслом. Сердитого вида темноволосая девочка живёт с матерью на втором этаже дома, отец — на первом, с другой женщиной; всё общение родителей происходит через эту девочку — она передаёт записки, просит денег, возвращает одолженные сковородки. Гидеон тут же пересказал её историю — ей же самой — в таком свете: мол, она не только проявила тонкую находчивость в этом отчаянном положении, но и сумела, единственная из всех в доме, сохранить разум и милосердие. По чести говоря, её рассказ состоял из угрюмых односложных фраз, но после Гидеона — кто бы теперь поверил, что это не была дерзкая, блистательная тирада?! Следующим был мальчик, на отца которого вдруг с ножом напали сослуживцы (как потом оказалось, он про них по мелочи наговаривал начальству). Гидеону вновь удалось всё ловко переиначить, обернуть рассказ о ребёнке, испытавшем удушливый страх, в рассказ о свидетеле мерзостей людских. Пустив в ход свою обольстительную улыбку, поместив мальчика в яркий прожектор своего внимания, он выставил его почти героем, постигшим некую мудрость. Затем Гидеон повернулся к Маркусу и спросил, не хочет ли тот высказаться.

— Спасибо, — ответил Маркус. — Но нет.

— Хорошо, как-нибудь в другой раз, — благожелательно проговорил Гидеон, повёртываясь тем временем к Руфи.

Теперь Маркус её получше разглядел. Руфь стояла как по стойке смирно, длинная коса лежала меж лопаток. Она смотрела прямо перед собой, на Гидеона; руки у неё, впрочем, не по швам, а неподвижно сцеплены впереди. У неё было маленькое невозмутимое лицо скандинавской лепки, прямые белёсые брови, голубые, почти синие, глаза, рот прямой, мягкий, нестроптивый. Она сказала, что будет говорить о том, как мать лежала в больнице, и начала сразу, без какой-либо предыстории и довольно спокойно:

— Нам тяжело было смириться с тем, что дома дела перестали делаться, что кругом грязно, за едой в магазин никто не ходит. Мы ничего не могли с собой поделать и злились на мать, что заболела. Неправильно мы себя вели!.. Плохо мы с ней обращались, и длилось это довольно долго. Она становилась всё тоньше и тоньше и была уже не собой. Но всё ещё хотела с нами разговаривать и так смотрела на нас — с жадностью, будто не могла наглядеться, — а мы её боялись, не хотели с ней общаться, мол, что мы ей скажем? Она лежала в больнице, а я покупала продукты, и готовила, и убирала, и пыталась успевать с учёбой и заботиться о папе. Потом мы поняли, что она умирает, ничего уже было не поделать, и мы хотели, чтобы это случилось быстро, мы хотели, чтоб она ушла, раз уж ей придется уйти, а она всё пыталась с нами поговорить. Она расстроилась, когда я отвела Кристину отрезать волосы, потому что с волосами было слишком много хлопот, все в колтунах. Потом однажды мы приехали к ней в больницу, и нам сказали, что она умерла, без мук, оставила нам сумку со своими вещами. Я ничего особого не почувствовала. Просто перебирала в голове список дел: помыть плиту, убраться в чулане под лестницей, выкинуть сломанные игрушки — такого рода мысли. А потом однажды я разбирала комод и наткнулась на свитер, наполовину связанный… — Руфь примолкла.

— Ну, продолжай, — подбодрил её Гидеон.

— Полосатый, я давно у неё такой просила. Она вязала его перед тем, как… И я заплакала…

— И теперь тебе стыдно, что ты на неё злилась из-за болезни. Злилась, что всё легло на тебя. Но это же было абсолютно естественное, нормальное чувство, — заверил Гидеон.

— Нет, мне не стыдно. Я просто…

— Стыдно, стыдно. С другой стороны, на тебе держался весь дом и тебе было немного страшно… хотя ты ведь храбрая?

Руфь ничего не ответила. Гидеон уверенно продолжал (видимо, решив, что и так знает её ответ):

— И отец по-прежнему рассчитывает на твою помощь, все домашние заботы легли на твои плечи, а у тебя ещё и выпускные экзамены…

— Нет, — перебила Руфь. — Он уже на меня не рассчитывает. Он женился на миссис Джессоп. У меня всё. — Сказав это, Руфь аккуратно опустилась на стул.

Гидеон оставил её в покое и перешёл к следующему оратору. Все ребята рассказывали будто одно и то же: в каждой истории были отец, мать, ребёнок (или дети) — некий идеальный жизненный комплект, который в итоге рассыпа́лся на части. Жаклин рассказала, как брату — любимцу родителей достался в подарок микроскоп, а она сама накопила на свой. Гидеон встретил её рассказ с прохладцей, словно, выбрав такой безобидный эпизод, она схитрила. Маркус мыслями витал далеко — боязливо ждал отбоя. Ему ещё ни разу не приходилось спать в одной комнате с другими мальчиками.

Его соседи по комнате оказались вполне обходительными ребятами, до этого дня незнакомыми, но сейчас соединёнными общим вихрем эмоций. В конце вечера Гидеон связал нити всех историй и подвёл итог: жизнь мимолётна, человеческие отношения хрупки, надобно искать опору в чём-то надёжном, неизменном. И нет нам иной опоры, кроме Христа, которого обретаем в сердце своём. Мальчики говорили о Гидеоне с почтением.

— Он всегда такие вещи говорит… сразу получается, что каждый наш поступок важен, — сказал один.

Взяв свои сумочки с туалетными принадлежностями, они ушли в ванную, вернулись раскрасневшиеся (видать, губками тёрли себя старательно) и пахли мятной зубной пастой. Маркус сидел на краю кровати, съёжившись. Один из соседей обратился к нему:

— Ты какой-то тихий. Всё нормально?

— У меня… астма. Тяжело дышать. Надеюсь… не мешаю.

— Нет, конечно, — ответил другой, самый весёлый из троих. — Лютая вонь от той печки. У кого угодно ком в горле встанет. Поправляйся.



Маркус выпил капсулу эфедрина, положил под язык половинку адреналина — крохотный полумесяц. Соседи по комнате готовились ко сну. Два мальчика какое-то время боролись из-за лишней подушки, которую один стащил у другого. Сцепившись пальцами, они мерились, кто кого перетолкнёт, плечи и бёдра подрагивали от натуги. Маркус лежал на животе, подсунув под грудь кулаки, и видел, как разлетались края их пижамных рубашек, смутно промелькнул чей-то тёмный пупок, членик (покороче и потолще, чем у него), слегка поднявшийся в пылу схватки. Болтались завязки на штанах. Как они вообще могут спокойно прикасаться друг к другу?.. Маркус со свистом вдохнул. От увиденного ему сделалось стыдно. Мальчики разошлись по постелям, накрылись простынями с серыми одеялами, поворочались и затихли. Маркус старался дышать неглубоко, чтобы никого не разбудить. На миг ему пришла в голову безумная мысль, что они выдышат всю его порцию воздуха. Правое лёгкое казалось особенно воспалённым — если сделать глубокий вдох, его будто наждачкой царапает. Присутствие соседей вдруг обступило Маркуса со всех сторон: спрятанные под одеялами мальчишеские тела, светло— и темнокожие, мятное дыхание, запах набегавшихся за день ног. Он захрипел. Спустил ноги на деревянные доски. Мальчик в соседней кровати открыл глаза и протянул руку — до чувствительного Маркусова носа тут же донёсся запах подмышки.

— Ты в норме?

— Дышать тяжело. Я выйду ненадолго.

— Помочь?

— Нет. Просто я лежать не могу. Больно, — прохрипел Маркус.

— Звучишь ужасно.

— Всё не так страшно, как кажется.

От домика Маркус побрёл к главному корпусу, где всё ещё горел свет. Ночной воздух, хоть его и больно вдыхать, пах сосной и вереском. Доносились приглушённые звуки — то скрип, то свист, то обрывки чьих-то разговоров. Он направился туда, где, вероятно, располагалась кухня, шёл на ощупь, по стене, стараясь сделать своё хриплое, свистящее дыхание ровным. Там оказалась не кухня, а один из больших лекционных залов: длинные лабораторные столы, кафедра, по периметру стеклянные аквариумы, подсвеченные в темноте. Чей-то голос спросил:

— Кто здесь?

— Маркус Поттер.

— Почему ты здесь?

— Не могу уснуть. У меня приступ астмы.

— Это я, Жаклин. Я ищу Руфь. Она плакала и ушла куда-то. Сейчас зажгу свет.



Лампы под коническими жестяными абажурами отбрасывали на столы круглые лужицы света. В высоких окнах без штор эти белые световые круги отражались, но уже другой формы, под другим углом. В бархатно-чёрном стекле, под вереницей бесчисленных белых сфер Маркус разглядел смазанную Жаклин: дымчатое привидение в длинной шерстяной ночной сорочке. Себя он тоже увидел — блёклая пижама, сутулые плечи тяжело поднимаются и опускаются, бледные волосы висят сусалками, в отражённых стёклах очков — отражение убегающей вдаль процессии белых шаров. Аквариумы у стен оказались формикариями, искусственными муравейниками.



— Ты жутко выглядишь. Присядь. Принести тебе чего-нибудь попить? Ты видел муравьёв? Сейчас включу им лампы.

Над формикариями зажглись полоски приглушённого белого света. От стенок разливалось какое-то золотистое сияние (почему они такого цвета, было объяснено на подробной и аккуратной рукописной табличке).


Здесь представлена колония распространённых в Великобритании чёрных садовых муравьёв (Lasius niger). Цвет стекла формикария — жёлто-красный, поскольку глаз муравья не видит излучение в этом диапазоне. При этом он отлично различает цвета, близкие к ультрафиолетовому спектру. В отличие от пахучих муравьёв-древоточцев (Lasius fuliginosus), которые передвигаются по феромонному следу, вид Lasius niger ориентируется при помощи зрения. Благодаря крупным фасеточным глазам, не имеющим века, данный муравей получает неперевёрнутое изображение движущихся объектов. Возможно предположить, что в состоянии покоя насекомое слепо, поскольку устройство глаза позволяет фиксировать объекты лишь при движении.


Маркус рассматривал муравьёв, застыв перед стеклом и лишь медленно водя взглядом, как это свойственно астматикам — лучше лишний раз не шевелиться. От принятого адреналина сердце его билось ощутимо и неровно, а происходящее с ним приобрело оттенок знаменательности. Муравьи вдруг показались ему чем-то очень важным. Земля в формикарии была красноватого цвета (а может, так казалось из-за жёлто-красного стекла?); сверху раскиданы кусочки фруктов — апельсинов и яблок — и заветренные листья салата. Поверхность почвы кишела муравьями самых разных размеров, они энергично сновали туда-сюда, метались в разные стороны, куда-то убегали и возвращались. С боковой стороны формикария открывалось муравьиное подземелье в разрезе: в каждом слое располагались множество коридоров и «комнат», в двух «комнатах» Маркус заметил овальных куколок: бледные, белёсые, они были сложены вроде и не обычными рядами, и не кучей, вповалку, а в каком-то особом порядке, которого Маркус не мог постичь. В коридорах муравьи суетились так же, как и на поверхности: перетаскивали своими тоненькими лапками крупинки земли, несли куколок, воздев их перед собой, словно неведомые огромные свечи. Казалось, царит кавардак, полнейший хаос; эта мысль привела Маркуса в отчаяние. Коридор вдруг ощетинивался множеством бегущих тел, которые возникали из незаметных глазу узких ходов, словно из ниоткуда. Один муравей тащил нечто яйцевидное, сильно превосходившее его в размерах, на его пути возникла крошка земли, и ношу пришлось бросить. Тут же к нему подбежали несколько других муравьёв, действуя в согласованном порыве, но при этом как бы немного мешая друг другу; они подхватили груз и уволокли по другому проходу. Маркус в изумлении наблюдал за этой бурлящей, неясной для него жизнью. Муравьи носились, метались, водили лапками и усиками, переговаривались друг с другом. И их было так много! Чем дольше он смотрел, тем больше муравьёв видел. И он не мог понять, что перед ним — яростный хаос или порядок, превосходящий его понимание?!