Оксман фактически убеждает его убрать «марочки», отказаться от перестраховки, мягко увещевает: ваша книга – не на сегодняшний день рассчитана, а на будущее, в будущем эти реверансы никому не нужны. Но марочки эти, моралите, дидактизмы, поучения и самообъяснения в последние годы нередко встречаются в писаниях Чуковского: все меньше он верит и редакторам, и читателям, и коллегам (судя по записи Кирпотина – правильно не верит), и себе самому: я стар, я бездарен, все фальшиво, у меня склероз, ничего не получается, пора на покой…
А встретит коллегу из числа ортодоксов – и задирается, едко шутит, целует женщин, шокирует выражением пылкой страсти… (а те принимают за чистую монету цитаты из начатой им когда-то в тех же двадцатых годах и тогда же брошенной оперетты «Чертецца»: «Дорогая, дорогая, приходи ко мне нагая, наставлю ему рога я, мужу твоему»).
Кирпотин недоумевает:
\"Утешает полуослепшую Пароковекую, и хорошо утешает, и вдруг ей, старухе:
– Расскажите про свою первую брачную ночь.
Гаер, шут – что это маска? (Так в тексте. – И. Л.) Но боюсь, под маской уже лица не осталось. Есть фигура бодрого старика, общительного, сохранившего все силы, но за фигурой уже нет личности. Над всем довлеет устойчиво: денег, имени, почета. Все удается, но талантливость стареющей личности какая-то суетливая. При таком большом даровании никакого влияния на литературный процесс\".
Вот странная судьба сложного человека: каждый проецирует его в свою плоскость и плоскостную эту проекцию интерпретирует по-своему, невидимое глазу содержание толкует как пустоту.
Пушкина тоже называли пустым человеком.
Auctor Crocodilii
Первое приглашение в Оксфорд пришло в марте 1962 года. Корнея Ивановича приглашали принять звание доктора литературы Honoris Causa – то есть без защиты диссертации. Чуковский изумился: «Неужели я и в самом деле достоин такой чести? Кроме удивления, никаких чувств это во мне не вызывает». Стал добиваться разрешения властей (и литературных, и государственных) на поездку. Разрешение было дано в конце марта, одновременно с объявлением о награждении Чуковского орденом. К. И. собирался, решал, что едет, потом вдруг менял решение. Следы внутренних борений остались в дневнике (запись от 5 мая): «Вдруг мне расхотелось ехать в Англию. Тянет к усидчивой работе над новым изданием „Живого как жизнь“. К тому же Марианна Шаскольская нарисовала мне такую мрачную картину шпионажа, шантажа, провокаторства английской полиции, что поездка показалась мне опасной, ненужной, бессмысленной. Скорее в Переделкино, за письменный стол!! Но приехал Коля и уверил меня, что все это вздор, что в Оксфорде я буду чувствовать себя спокойнее, чем в Переделкине, что ждет меня уют и тишина, что Марина будет охранять меня от всяких опасностей, – и я решил ехать». Марина Чуковская вспоминала: «Естественно, что отпустить его одного в восемьдесят лет немыслимо. Необходим спутник, знакомый и с его образом жизни, и с привычками, и с постоянной изменчивостью его натуры. Выбор пал на меня».
18 мая К. И. писал в дневнике: «Дождь. У меня на губе выросла лихорадка. Я охрип. Завтра утром – даже дико сказать! – я в Англии. С этакой-то мордой – 80-летний. Совестно. Марина совершила чудеса. У нее в сумочке – билеты на самолет и деньги – 1500 фунтов стерлингов. У нас с Марией Борисовной никогда не было больше 15-ти».
Конечно, он волнуется, возвращаясь в страну своей юности.
Марина Николаевна вспоминает, как К. И. потерял, поднимаясь в самолет, на трапе калошу, она поскакала вниз, ее подняли и вернули на место – но прыгающая калоша как-то сама собой задала тон поездке – веселый, неофициальный. Чуковский «был оживлен, чувствовал себя превосходно и все время обращал мое внимание на те города и страны, над которыми мы летели». В аэропорту российских гостей встречал Питер Норман, преподаватель русского языка в Лондонском университете, – человек, которого однажды К. И. встретил в Переделкине, догадался, что он англичанин, остановил, повел к себе читать стихи.
И вот Оксфорд, и Чуковский упивается им: \"Был в Бодлейн Library
[18] – чудо! Letters of Swinburn,
[19] собр. соч. Троллопа. Чудесное издание Газзлита – и красота дивная, гармоничность всего архитектурного ансамбля подействовала на меня как музыка\". Следующая запись начинается со слов «Счастливейший день».
Рассказывать про Оксфорд очень трудно – разве что описывать и перечислять: сероватые, побуревшие, старые стены из желтого песчаника, башни и шпили. Рынок, кондитерская, книжный магазин, мягкая зелень, велосипеды, могильные плиты со стертыми буквами, утопающие в траве. Ласковый, тихий, поэтичный город, заросший старыми деревьями, увитый плющом, населенный не только студентами и профессорами, но и белками, оленями, лебедями, он умиротворяет и останавливает разбег. Величие может позволить себе улыбку: каменные монархи на ограде вокруг Шелдонского театра строят смешные рожи, современные студенты нахлобучивают им на головы полосатые колпаки, отмечающие дорожные работы. Между соборами, учебными корпусами, библиотеками деловито снуют аспиранты, монахини, туристы, родители с детьми, молодые пары, официальные делегации, идет несуетная жизнь на фоне вечности. Город сам по себе очень подходит Чуковскому: он хранит невообразимые богатства, крепко стоит на традиции – и непринужденно вбирает всю свою колоссальную историю в сегодняшний день, насыщает ею свою повседневность; история не отменяет, а обогащает ее.
Университет живет по законам, которые не менялись с какого-нибудь XIV века, и чуть не каждая вещь в нем имеет свою исключительную, долгую историю – вот этот квадратный камень на стене? – это ассирийский барельеф; эта книга с библиотечной полки? – «Манфред» Байрона, из его личной библиотеки, с автографом; это кресло в церковном хоре? – здесь сидел Клайв Льюис; это окно? – здесь комната, где жил Оскар Уайльд; это дерево? – под ним сиживал Чарльз Доджсон, он же Льюис Кэрролл, и здесь же бегала его Алиса, дочь декана-математика… Чуковского катали в лодке по реке Айзис, где Кэрролл \"ровно сто лет назад рассказывал девочкам Лиддел Alice in Wonderland,
[20] пишет он; затем состоялся обед в его честь в одном из оксфордских колледжей. Но это – уже после церемонии.
«Еще несколько дней оставалось до вручения Корнею Ивановичу почетной степени Доктора литературы, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, работать Корнею Ивановичу было трудно – приходили посетители, гости, студенты. Корней Иванович знакомился с Оксфордом – ходил в колледжи, в музеи, в библиотеки. Бродили по городу. Ему нравилось общение с молодежью, и он много рассказывал студентам о русских писателях. „Если бы вы говорили четыре часа подряд, мы слушали бы не отрываясь“, – сказал один студент после встречи с Корнеем Ивановичем».
Саму процедуру превращения писателя в почетного доктора описал и сам К. И. в дневнике, и Марина Чуковская в воспоминаниях. «Процедура величественная», заметил К. И. «Церемония вручения степени похожа на театральное представление, – пишет его невестка. – Переряженные в средневековые мантии, с квадратными шапочками на головах, участники, словно актеры, бережно доносят до нашего времени древнее действо, сохраняя торжественные и серьезные лица».
Чуковского облачили в серо-красную мантию, которую и сегодня можно увидеть в его рабочем переделкинском кабинете. \"По обеим моим сторонам встали bedels (наши педели?) с жезлами, в мантиях, ввели меня в зал, наполненный публикой, а передо мною на возвышении, к которому вели четыре ступеньки, сидел с каменным, но очень симпатичным лицом Vice Chancellor of Oxford University
[21] проф. А. Л. П. Норрингтон\", – пишет К. И. в дневнике.
Он должен был сделать десять шагов к своему месту – однако, оценив длину его ног, число шагов сократили до восьми. Оксфордский профессор прочел по-латыни похвалу новому доктору, из которой К. И. и Марина Николаевна разобрали разве что «Kornelius, filius Jogannius»
[22] и «auctor Crocodilii».
[23] «Крокодилиусу» очень обрадовались. Речь эту присутствующие слушали стоя. «После чего я поднялся на 4 ступеньки и пожал Vice Chancellor\'y руку. Vice Chancellor посадил меня рядом с собою, после чего я пошел читать лекцию о Некрасове. Читал я легко, непринужденно, почти без подготовки – и, к своему удивлению, имел громадный успех. Перед этим проф. Obolensky огласил мою краткую биографию», – пишет К. И. в дневнике.
Марина Николаевна вспоминает, что К. И. расписался в книге почетных докторов и затем отправился в другую аудиторию, битком набитую студентами, где сначала произнес на английском языке речь, начинавшуюся словами «В молодости я был маляром». Но опубликованная речь начинается с того, что у соседки, вдовы моряка, улетел попугай, Чуковский нашел его и получил в награду серебряный рубль и четыре английские книги, с которых началось его знакомство с английской литературой: язык он уже начал учить по самоучителю. Рассказывал о том, как – книга за книгой – продолжалось его знакомство с этой страной, как начиналась любовь к ней.
«Для меня Англия была и осталась страною великих писателей, – говорил он. – Хорошо понимаю, что это наивно, но здесь уж ничего не поделаешь: видеть Англию исключительно в литературном аспекте и значит для меня видеть ее подлинную суть». Он говорил о значении труда переводчиков, о настоящем подвиге Татьяны Гнедич, переводившей Байрона в тюремной камере. Говорил о новой английской и новой советской поэзии – называл имена Светланы Евсеевой, Беллы Ахмадулиной, Новеллы Матвеевой, Владимира Корнилова, Евгения Винокурова, Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, Наума Коржавина. Говорил о своих собственных переводческих опытах, о своем восприятии Англии – восприятии в том числе и литературном, через Суинберна, Кэрролла, Уайльда… «Мне, старику-литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера – безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере», – сказал он и закончил речь призывом «крепить, насколько это зависит от нас, наши дружеские литературные связи». Оксфордскую речь Чуковского в России не публиковали почти тридцать лет: в ней были упомянуты ставшие очень скоро запретными имена Владимира Корнилова и Наума Коржавина.
Лекцию о Некрасове Чуковский читал по-русски. Вначале удивил: «Я продемонстрирую вам одно очень плохое стихотворение». «Естественно, что у аудитории ушки на макушке, – рассказывает Марина Николаевна. – И он наглядно поясняет, как после многих переработок стихотворение „Буря“ через три года из плохого превращается в отличное». Чуковский показал – на примерах, записями на черной доске, убедительно и непреложно, как из мусора рождаются гениальные стихи, как виртуозно владеет Некрасов техникой стиха. «Никто никогда не читал такой увлекательной лекции, – говорили слушатели. – На подобных лекциях обычно просто спят»\".
«Я… прославил нашу советскую науку, наше литературоведение, назвав имена акад. Алексеева, Макашина, Машинского, Скафтымова, Вл. Орлова, Оксмана, Зильберштейна и многих других русских исследователей литературы», – писал К. И. в дневнике. Дневниковый рассказ о торжественном дне продолжается: «Вернувшись, я предложил Марине пройтись переулками перед сном. Тихие средневековые стогны – и вдруг из одного домика выбегает возбужденная женщина и прямо ко мне: „Мы воспитались на ваших книгах, ах, Мойдодыр, ах, Муха-Цокотуха, ах, мой сын, который в Алжире, знает с детства наизусть ваше ‘Тараканище\'“, – вовлекла меня в дом и подарила мне многоцветный карандаш». Ночью он так и не заснул, пишет Марина Николаевна, хотя она долго-долго читала ему Диккенса.
Чуковский ходит в гости, встречается с профессорами, делает официальные визиты – и не спит, не спит, не спит. «Такое времяпрепровождение не может кончиться добром для восьмидесятилетнего Корнея Ивановича – я это отлично понимаю, – пишет Марина Чуковская. – На каком-то приеме он простудился, как я и боялась. Кашель, горло, температура». Простуженный Чуковский поехал в Лондон – а там новые встречи, новые люди, лица, разговоры; к нему, «напичканному лекарствами», по выражению спутницы, пришли студенты русского отделения университета – он лежал под одеялом, они сидели повсюду: «на ковре, на стульях, на подоконнике». Не вполне поправившись, он едет в Лондонский университет: прием, затем лекция; профессор Кембриджа сравнила его с дедушкой Крыловым; \"потом два часа я с упоением читал свои стихи под гром аплодисментов, потом импровизированная лекция о стиле Некрасова, потом – воспоминания о Маяковском. Success
[24] небывалый, неожиданный\". Затем еще одна лекция, и еще выступления, и встречи, и запись для Би-би-си…
В один из этих дней он вечером подошел к закрытому уже Британскому музею. Разговорился со сторожем. Рассказал ему, что шестьдесят лет назад работал в библиотеке. Сторож впустил его. «Растроганный вернулся он назад». Таких неожиданных экскурсий в прошлое за эту поездку было немало. Чуковские стали свидетелями парада ветеранов Первой мировой: старики шли с трубами и барабанами почтить память погибших товарищей.
\"Корней Иванович снял шляпу…
– Мои ровесники, – проговорил он. – Остатки моего поколения…\"
На той же прогулке они увидели памятник Георгу V – королю, на приеме у которого молодой Чуковский был в 1916 году. Заходила с визитом Мария Будберг – «роковая женщина» Горького и Герберта Уэллса, знакомая с Чуковским по «Всемирной литературе». Он поехал в Эдинбург – тосковал там, скучал, лекции не удалось организовать как следует… но вдруг там встретился человек, помнящий дореволюционную Куоккалу, – и они наперебой вспоминали и вспоминали.
Прошлое, отрезанное ножом революции, отделенное государственной границей и железным занавесом, вдруг вернулось щедро и неожиданно; больше того – жизнь будто преподнесла ему реализовавшийся альтернативный вариант судьбы. Оксфордская степень, чинные беседы с умницами-профессорами о Россетти, Суинберне и Уайльде; встречи с удивительными интеллигентными детьми, знающими латинские склонения; неторопливые прогулки по старинным улицам, где цветут розы, а жители по вечерам выставляют к дверям пустые бутылки для молочника; где «божественные лужайки, сверхъестественной красоты деревья», «вкуснейшая еда, молчаливые лакеи», «чопорные доны» в средневековых одеяниях; голуби на Трафальгарской площади, «арабы в бурнусах, индийцы в чалмах, негритянки, негритята и негры»… Это – вариант судьбы, какой она могла быть: без вечного идеологического пресса, без преследований и издевательств; искушение несостоявшейся альтернативой: подумай, переоцени, признай, что ты был неправ; здесь – другой мир, цивилизация, разговоры о Гомере и Сафо… Жизнь возвращает его к началу, к поворотным точкам, закольцовывает судьбу, как стихотворение: подумай, подумай.
Рассматривал ли он этот вариант судьбы? – наверняка. «Выступал вчера в Пушкинском клубе, который как будто для того и существует, чтобы доказать, что в эмиграции люди гниют и мельчают. Принимали меня хорошо, но атмосфера гнилости, запустения, бездарности, страшной опустошенности угнетала меня все время… И, уезжая от них, я чувствовал ту же жалость, какую чувствуешь ко всякому покойнику». Разговаривал с оксфордским профессором, славистом Коноваловым, сыном министра Временного правительства: «В откровенной беседе он жаловался мне, как ему тесно в Оксфорде, как тяготит его отрыв от Родины».
Нет – такого варианта судьбы быть не могло. Он рад, что увидел этот иной мир; он легко и просто в него вписался: нашел общий язык с людьми разных взглядов, возрастов и социального положения – от горничной в отеле до университетского ректора, от юных английских студентов до престарелых русских эмигрантов; его, когда-то добиравшегося до Англии поездом и пароходом, совершенно не удивляют короткие перелеты между странами: обычное дело, слетать в Англию и обратно… Он прожил бы и здесь и, может быть, любил бы эту жизнь. Но он возвращается из воспоминаний в реальность, из Англии на родину, от счастливой перемены обстоятельств к работе.
«Все же Англия сильно помешала мне работать. Целых два месяца выпали из жизни», – подытоживает он.
Как писал в самом знаменитом своем стихотворении Роберт Фрост (который очень скоро посетил Россию и был гостем Чуковского):
The woods are lovely, dark and deep,But I have promises to keepAnd miles to go before I sleep,And miles to go before I sleep[25]…
«Сильное, сильное негодование»
Возвращаться домой после двух месяцев иной жизни в ином мире – трудно: родина и сейчас встречает неприветливо. Хмурость, общая неприбранность, бедность и сегодня составляют тяжелый контраст с улыбчивой и благополучной заграницей – в шестидесятых это, пожалуй, был хороший шок.
Дома Чуковского ждут горы неразобранных писем и работы: принято решение о издании Собрания сочинений – и надо начинать формировать том за томом; в первый он решил включить детские сказки, «От двух до пяти» и «Серебряный герб»; он переделывает книгу «Живой как жизнь» с помощью молодых лингвистов.
К нему день за днем приезжают гости. Многолетний распорядок переделкинской жизни, когда все подчинялось сну и работе хозяина, совершенно нарушен, люди идут и идут «нескончаемым потоком», как принято было говорить о первомайских демонстрациях и очереди в мавзолей… Приходят тонны писем – после его публикаций в периодике, после выступлений по радио, после выхода новых книг. Поэты, писатели и литературоведы присылают новые книги, родители шлют новые словечки детей, дети пишут письма любимому писателю. Пишут нуждающиеся в помощи и просто наглецы, «стрелки», вымогатели. Иностранцев везут знакомить с русской литературой, роль которой уже чуть не официально исполняет Чуковский, к тому же еще и говорящий по-английски…
Клара Лозовская писала: «Для гостей были отведены предвечерние часы, главным образом около пяти или шести вечера. Но гости в доме Корнея Ивановича не были гостями праздными. Кто-нибудь приезжал почитать свою рукопись, новые стихи, художники привозили иллюстрации к сказкам Корнея Ивановича, редакторы доставляли корректуру со своими вопросами, а иностранные литературоведы и переводчики привозили свои книги и расспрашивали Корнея Ивановича о Некрасове или Зощенко, о Лескове и Паустовском, о Короленко или о людях шестидесятых годов прошлого века. Корней Иванович давал книги, советовал, где отыскать нужные материалы, правил статьи, критиковал стихи, выслушивал рассказы о горестях и невзгодах, свалившихся на какого-нибудь из пришедших к нему гостей. Я видела входивших к Корнею Ивановичу усталых, удрученных людей, но даже недолгий разговор с ним умиротворял их души, и, я уверена, от участливого сочувствия Корнея Ивановича им было легче переносить свои неприятности и беды».
Чуковский, кажется, всем рад, всех встречает, со всеми беседует – и в тоске пишет в дневнике, что ему нужен «человек, охраняющий входы», и почти кричит: «О, если бы меня заперли в тюрьму или больницу, я наделал бы там делов – а здесь, в суете, в бестолочи…»
Он пытается обороняться от этого потока. На дверях висит табличка: «Прошу даже самых близких друзей приходить только по воскресеньям»; в доме – другая: «Дорогие гости! Если бы хозяин этого дома даже умолял вас остаться дольше девяти часов вечера – не соглашайтесь!»
На родине Чуковского ждали не только письма и работа, но и новые хлопоты, и неприятные новости. Он хлопочет о пенсии для Зинаиды Николаевны Пастернак, фактически оставшейся без средств к существованию, – и к тому же после инфаркта.
К. И. читает жуткую работу Иванова-Разумника «Тюрьмы и ссылки»; чуть позже ему передают книгу Жореса Медведева «Очерки истории генетики», которая, пишет Чуковский, «взволновала меня до истерики»: общая картина того, что советская власть сделала и продолжает делать со страной, для него окончательно проясняется, превращаясь в масштабное, детально прописанное полотно. Места для давнишних счастливых иллюзий уже не остается.
Люди шепотом передают друг другу слухи о расстреле демонстрации в Новочеркасске.
1 июля Чуковский пишет в дневнике: «Отовсюду мрачнейшие сведения об экономическом положении страны: 40 лет кричать, что страна идет к счастью – даже к блаженству, – и привести ее к голоду; утверждать, что вступаешь в соревнование с капиталистич. странами, и провалиться на первом же туре – да так, что приходится прекратить всякое соревнование».
Погода хмурая, костер «Здравствуй, лето!» погублен проливным дождем, тысяча детей ушла не солоно хлебавши, сам Чуковский, объявляя им под ливнем об отмене костра, вновь простудился. Удался за все лето только один костер, прощальный, 19 августа.
Дневники К. И. фиксируют бесконечные встречи и разговоры с людьми, от которых он все больше устает: при таком наплыве посетителей уже ни жить, ни работать становится невозможно. Весь этот год у него в гостях и по делу – лингвисты, слависты, дипломаты, иностранцы, писатели… Один из наиболее частых гостей – американский славист и писатель Франклин Рив, который приезжал к Чуковскому вместе с женой и тремя детьми; дети довольно быстро научились говорить по-русски (стоит заметить, пожалуй: сын Франклина Рива от первого брака, Кристофер Рив, стал актером и прославился исполнением роли Супермена – неожиданный поворот сюжета «Чуковский и Супермен»).
В последний день лета 1962 года Франклин Рив привез к Чуковскому в Переделкино поэта Роберта Фроста. Дивный рассказ об этом дне оставила в «Записках об Анне Ахматовой» Лидия Корнеевна:
\"Я не сильна в английском, но мне его стихи нравятся – он не только знает природу, он и сам как бы часть ее. Фрост побывал в Переделкине у Корнея Ивановича. Приемом занималась Марина, я никаких обязанностей не несла, но увидеть Фроста мне хотелось. Однако, накануне его приезда, наш лесной участок оккупировали, поближе к даче, шпики и репортеры, а когда Фрост, в сопровождении милого Рива, приехал, – дом оккупировали «переводчики» (в которых вообще не было нужды). Мне сделалось так противно, что я укрылась у себя в лесной норе (в небольшом домике, построенном специально для Л. К. в глубине участка; домик носил ироническое название «Пиво—Воды». – И. Л.)… Я села работать, радуясь, что могу не принимать участия в комедии. Но скоро я промерзла, продрогла; взяла термос и по узенькой своей тропиночке, раздвигая ветви, отправилась за кипятком в дом. Шпики были несколько огорошены: ничьего появления из чащи они не ждали. В доме, внизу, пусто: Корней Иванович и гости наверху. Я благополучно согрела чайник, наполнила термос и уже выходила на крыльцо, когда меня вдруг окликнула бурно сбежавшая вниз с Дедовой лестницы дама – лицо полузнакомое, по-видимому, переводчица из Союза. Она разлетелась ко мне весьма любезно:
– Ах, Лидия Корнеевна, здравствуйте! Вы уходите? Не уходите, я могу провести вас наверх!
– Благодарю вас, – ответила я. – Вы забываете, что я у себя дома и ни в чьем пропуске к отцу не нуждаюсь\".
Франклин Рив в своей книге о визите американского поэта в Россию оставил подробное описание встречи Чуковского и Фроста. Фросту было 88 лет, Чуковскому – 80. Оба получили звания почетных докторов в Оксфорде; делясь оксфордскими воспоминаниями, Фрост заметил, что поскупился на мантию. Чуковский, разумеется, мантию тут же надел (она да еще привезенный из Америки роскошный перьевой убор индийского вождя были его излюбленными нарядами, которые он охотно демонстрировал и гостям, и детям на праздниках) – и, «по его собственному выражению, пустился в пляс, как скоморох». С гостем Чуковский беседовал на «сложном и богатом английском», и Фрост, уставший уже от непривычной русской речи и постоянного перевода, при котором не улавливал часть происходящего, был очень этому рад.
Гости заглянули в библиотеку и пошли в дом; стол ломился от яств, на обеде присутствовали писатель Макс Поляновский, поэт Степан Щипачев, литературовед Юлий Оксман – и «распорядительницы», или переводчицы, которые, собственно, никому там особенно не были нужны; чувствовалось, что они приставлены к Фросту.
«Проницательность Чуковского, его яркий стиль поведения, эрудиция и дар выразительного слова и жеста задали тон вечеру. Мне было очень хорошо с этими людьми, чья широкая образованность и гражданское неравнодушие позволяли мне на подмосковной даче в лесу чувствовать себя оказавшимся в средоточии мировых жизненных сил, – рассказывает Рив. – За ужином Чуковский был и радушным хозяином, и переводчиком, и высокообразованным собеседником. Он посадил Фроста во главе стола, Щипачева по левую руку от него, а сам сел по правую. Они стали разговаривать втроем о русской кухне и лирической поэзии; Чуковский переводил и комментировал. Все остальные слушали».
Однако одна из распорядительниц вдруг «начала, к общему смущению, повторять то, что говорил Чуковский. Ее голос звучал громче и громче; Фрост, который был туговат на ухо, слышал все меньше и меньше. Вдруг она вскочила, желая подбежать к нему и прокричать прямо в ухо. Фрост отпрянул и загородился ладонью. „Уйдите, сядьте, – сказал он, замахав рукой, – нет, нет, нет, нет, нет, нет“. Он понятия не имел, зачем она вскочила, и решил, что ей вздумалось его поцеловать. Она села, несколько поостыв, и Чуковский снова взял застолье в свои руки».
И тем не менее атмосфера, невзирая на непрошеное вторжение сначала распорядительницы, затем неожиданно нагрянувшего корреспондента ТАСС, была праздничной, Чуковский и Фрост очень подружились – «впоследствии Фрост неоднократно с восторгом говорил об этом вечере, вспоминал, как Чуковский танцевал в оксфордской мантии и как они вместе осматривали его библиотеку… Корреспонденты, распорядительницы, доброхоты, патриоты – все они мешали Фросту знакомиться с Россией, и тем не менее много раз он чувствовал, что дотрагивается до России как она есть, – особенно в этот вечер…».
Через несколько дней Фрост встречался в Комарове с Ахматовой, но эта встреча была не бурной и праздничной, а скорее печальной: собеседники больше угадывали, чем ясно осознавали значение друг друга; недопонимали друг друга; скорее проявляли вежливость, чем живой интерес…
Ахматова вскоре попросила К. И. написать предисловие к ее «Поэме без героя», к просьбе присоединился «Новый мир», собиравшийся публиковать поэму. Чуковский работал над статьей весь сентябрь, Ахматова ждала с нетерпением. Лидия Корнеевна передавала ей вопросы отца, ему приносила ответы. Записывала: «С тех пор как Дед пишет эту статью, она меня всегда ждет». «Редакции Дед ответил „да, да, конечно, для меня это большая честь“; мне же стал жаловаться на бессонницу, склероз: „Я и так увяз в статьях о языке“, „Я превратился в полную бездарность“».
Он и сам пишет в дневнике: «Больше всего на свете я хотел бы написать об Анне Ахматовой. Но мозги у меня такие вялые, что выходит какой-то тусклый и бессмысленный набор слов». Это обычная его требовательность к себе: выходило как раз хорошо и дельно.
Пожалуй, Чуковский остался сейчас единственным, кто мог написать об Ахматовой как следует. Не так уж много оставалось в 1962 году людей, помнящих 1913 год, способных проанализировать поэму так, как она этого заслуживала, и внятно рассказать об этом читателю. В первые послереволюционные годы Ахматова, узнав, что Чуковский собирается о ней писать, по ее собственному свидетельству, задрожала: «Пронеси, Господи!» Теперь сама просила об этом, ждала статьи, обрадовалась ей. Лидия Корнеевна вспоминает, что когда-то Ахматова была недовольна статьей «Ахматова и Маяковский» и говорила: «Корней Иванович так хорошо им все объяснил, что даже тупицы поняли все», «имея в виду, – поясняет Лидия Корнеевна, – что он своею статьей сделал и для начальства явной ее религиозность, ее приверженность к старой России и пр., и что это с его стороны было неосторожно. А сейчас она, наверное, изголодалась по толковому литературному разбору».
Присланная статья Ахматовой очень понравилась: «Первоклассно, по-европейски, точно; опровергает общераспространенное мнение о моих стихах без задора, но несокрушимо». В письме отцу Л. К. передавала и такую похвалу: «Это первозданно и основополагающе… Этого еще никто не писал…» Ахматова написала Корнею Ивановичу письмо (от него, правда, сохранилось только начало), где говорится: «Вы сказали о поэме самое нужное, самое главное». И еще одна похвала Ахматовой, сохраненная в «Записках» Лидии Корнеевны: «Это – шедевр К. Ч. Вот увидите, как его работа будет оценена. Статья написана г р о м к о. У нас совсем утрачено это искусство».
Однако в ноябре «Новый мир» решил не печатать ни Ахматову, ни предисловия, над которым К. И. так долго трудился. С этой новостью ему позвонили из «Нового мира». Лидия Корнеевна пишет: \"Я ждала взрыва, но Дед, с несвойственным ему спокойствием, сказал:
– Какая у вас, однако, глупая редколлегия!\"
«Глупая редколлегия» вскоре отвергла и «Софью Петровну» Лидии Корнеевны; Твардовский лично написал жестокую, уничижительную рецензию, в которой прошелся по «идейно-художественной несостоятельности повести». Однако «Софью Петровну» оценил Эренбург, сказавший автору, что не только написать это, но даже задуматься об этом в 1939 году – уже было мужество.
В одиннадцатом номере «Нового мира» все-таки вышел солженицынский «Один день Ивана Денисовича», и этому боялись верить: невозможное случилось, в литературе зазвучал голос заключенного, одного из миллионов, и отменить этого уже было нельзя.
Но маятник уже качнулся обратно. Ахматова говорила: щель на глазах сужается. 1962 год, такой счастливый и оптимистичный вначале, к концу своему увяз в тоскливом безобразии. Осенью разразился тяжелейший Карибский кризис, едва не спаливший мир в огне ядерной войны. Пленум ЦК КПСС принял серию новых бездарных решений о реорганизации хозяйства. 1 декабря грянул «Манежный скандал».
«Н. С. Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька, – записывает К. И. в дневнике. – Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым, – протест против выступления вождя. Я подписал», – говорится в дневнике Чуковского.
16 декабря он пишет в дневнике, что приглашен вместе с другими писателями на встречу с Хрущевым. Ничего хорошего они от этой встречи не ждали, полагая, что она может положить конец всякому либерализму. «Очень печален конец 1962 года. Я подписал письмо с протестом против нападок Н. С. Хрущева на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н. С. X. Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Лактионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства». И дальше по-английски: «Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним, внушает мне сильное, сильное негодование».
У Лидии Корнеевны в «Записках» изложено содержание одного из множества разговоров, которые велись тогда во многих интеллигентских домах: «Кто отвечал Хрущеву в Манеже, есть ли основания ожидать разгрома не только живописи, рисунка, скульптуры, но и литературы». Основания, кажется, были.
Оксман писал К. И., поздравляя его с наступающим праздником: «К новому году опять похолодало, но не в пример прежним заморозкам настроение остается хорошим, – никто не верит ни в Ильичева, ни в Пономарева, ни в нео-ермиловых, ни в старо-анисимовых и самариных». Чуковский отвечал: «Названные вами двуногие – даже не тени, а тени теней, и все же нет никакого сомнения, что вскоре они развернутся во всю и повторят панораму 1863 года» – подразумевая под «панорамой» реакцию, подавление польского восстания, политические заморозки…
Солженицын
Еще до поездки в Англию, в апреле 1962 года, Корней Иванович получил от Твардовского, редактора «Нового мира», на рецензию «рукопись некоего беллетриста о сталинских лагерях». Рукопись была озаглавлена «Щ-854» и подписана псевдонимом «А. Рязанский». Чуковский прочитал – и загорелся. Рецензия была написана немедленно и называлась «Литературное чудо».
К. И. хвалил неизвестного автора за колоритный русский язык, за «живую органическую речь, свободную, как дыхание», за чувство меры и такта, с которым он берется за такую трудную тему: «Другой более слабый автор непременно ударился бы в публицистику, стал бы проклинать и вопить. Но А. Рязанский – и в этом его величайшая сила – ничем не выражает своего страстного гнева. Он не публицист, а летописец». Чуковский говорил о «гениально-злоупорном» характере героя, его выносливости, его мастерстве… «Словом: с этим рассказом в литературу вошел очень сильный, оригинальный и зрелый писатель… В каждой сцене автор идет по линии наибольшего сопротивления и всюду одерживает победу». Отвечая на невысказанный вопрос вечного своего невидимого оппонента с карандашиком, Чуковский добавляет назидательно: «Мне даже страшно подумать, что такой чудесный рассказ может остаться под спудом. Ничего нецензурного в нем нет. Он осуждает прошлое, которого, к счастью, уже нет. И весь написан во славу русского человека».
Это был первый критический отклик на прозу Солженицына.
Твардовский показывал рассказ многим. Солженицын писал в книге «Бодался теленок с дубом»: «Он, не торопясь, давал читать его Чуковскому, Маршаку – и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем еще оправдываться?) Так вёл он неторопливую подготовку, еще не определив, как же продвигаться выше… А месяцы шли – и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда».
Рукопись, которую Твардовский давал почитать одним и другим, уже была скопирована, с копии сняты новые копии, и «десятки, если не сотни перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Харьков, Нижний Новгород», пишет Солженицын. Появилась опасность, что рукопись попадет за границу. Твардовский передал рукопись секретарю Хрущева Лебедеву, тот прочитал ее вождю на отдыхе в Пицунде вслух; Хрущеву понравилось; на ЦК было принято решение – печатать.
Повесть вышла – выстрелила – была роздана делегатам ноябрьского пленума по промышленности – прочитана всеми.
«Издание „Одного дня…“, вызвавшее восторженные отклики прессы, стало литературной и политической сенсацией, – рассказывала Е. Ц. Чуковская в интервью Елене Константиновой, озаглавленном „Солженицын и Чуковские“. – Рассказ тут же взялись переводить на иностранные языки. Только на один английский – шесть издательств. Но переводили – лишь бы скорей! В большинстве переводов погасли все краски, смешались все языковые пласты… И Корней Иванович – известно, что проблемы художественного перевода – одно из направлений его литературной деятельности, – отозвался об этих переводах как о достаточно небрежных, скороспелых, не передающих своеобразия языка оригинала. Солженицын, будучи в Пушкинских горах, услышал чтение этой статьи по радио и – приехал к Чуковскому в Переделкино. Так в начале июня 1963 года состоялось личное знакомство двух очень разных по характеру и темпераменту писателей».
«Получил письмо от Солженицына!!!» – записал К. И. в дневнике в марте 1963 года. Запись эта соседствует в дневнике с упоминанием о собирающейся в Кремле встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства: «Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц. К.». К. И. разговаривает с Паустовским, записывает: «Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно».
7 марта он пишет:
\"Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле. Что будет на этом собрании, не знаю – и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие». Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.\".
В общем, встреча прошла не совсем по этому сценарию, но тем не менее стала, по выражению Солженицына, «одной из самых позорных страниц хрущевского правления»; на ней произошел «разгром всего, что хоть чуть отдавало свободой».
Хрущев начал с грозного окрика: «Всем холуям западных хозяев – выйти вон!» – в этом тоне и была выдержана вся дискуссия. Дважды выступал главный идеолог СССР Ильичев, еще зимой призвавший интеллигенцию к «выполнению ее обязанностей», под которыми понималось опять-таки коммунистическое воспитание масс. Ильичев нападал на Эренбурга за его недавно опубликованные мемуары, возвращавшие из забвения множество запретных, замалчиваемых имен. Сам Хрущев провозгласил, что «народу нужно боевое революционное искусство», велел деятелям культуры руководствоваться принципом партийности. Призывал к порядку писателей и кинематографистов: нечего помойные ямы описывать, они и при коммунизме будут. Шолохов вместо разносного доклада сказал только: вот Эренбург говорил, что у него со Сталиным была любовь без взаимности, а у нас с нынешним руководством «любовь со взаимностью».
В первый день призывали к порядку старших, на второй – молодых; это было совсем уж безобразно. С молодыми не церемонились, а просто орали. Солженицын записывал в блокнотик выкрики Хрущева: «Хотите завтра получить паспорт – и езжайте к чертовой бабушке!» «Эренбург сидел со сжатым ртом, а как Сталин умер, так он разболтался!» «Никакой оттепели! Или лето, или мороз!» «Наша молодежь принадлежит партии! Не трогайте ее, иначе попадете под жернова партии!» «Судьей будет партия!»
«Ивана Денисовича» не тронули, похоже, только потому, что была дана установка: не задевать личных вкусов Хрущева. Однако «наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях» осудили: поговорили, мол, и хватит, опасная тема закрыта. Свободы не будет, будет партийное руководство, свои ошибки партия сама осудила и никому больше не даст, кто не согласен – получайте паспорта и уматывайте. «Этими встречами откатил нас Хрущев не только позадь XXII съезда, но и позадь XX, – писал Солженицын. – Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок».
Встреча произвела мрачнейшее впечатление на творческую интеллигенцию. Чуковский писал в дневнике 14 марта, что Сельвинский пробовал с ним заговорить о совещании, – «но я сказал ему, что так как я занят „Искусством перевода“ и подготовкой собрания сочинений, и кроме того нездоров, я запрещаю своим домашним разговаривать со мной на эту тему, сообщать мне какие бы то ни было сведения по этому поводу и не видел за все это время ни одной газеты».
Так же он запрещал разговаривать с ним о травле Пастернака, которую переживал мучительно и долго. Работать и не думать о том, что случилось, – пожалуй, так он защищал свою подвижную нервную систему от перегрузки. Какие бывают следствия такой перегрузки – он знал по опыту: отчаяние, бессонницы, сердечные боли, мозговые спазмы, почти полная утрата работоспособности…
26 марта сердитая запись в дневнике рассказывает: 20 дней назад Чуковский дал интервью Наталье Роскиной о «детской неделе» (вероятно, традиционной Неделе детской книги, которая всегда проходила в последнюю, каникулярную неделю марта). Роскина позвонила с сообщением, «что она внесла туда несколько строк – откликов на речь т. Хрущева о литературе» – «несколько абзацев о том, что я не вижу ни малейшей розни между (сталинистами) – отцами и детьми». Как раз о том, что в СССР проблемы отцов и детей не существует, Хрущев тоже говорил на памятном совещании. Чуковский вышел из себя: \"Словно кто ударил меня по голове. Я пришел в ужас. Послал за Наташей – она приехала, я требовал, чтобы эта позорная отсебятина была выброшена, а потом сообразил, что в это траурное время всякое выступление с каким-то тру-ля-ля отвратительно, и потребовал, чтобы все интервью было аннулировано\".
Чуковский не успокоился. Не спал две ночи. Над его статьями уже не раз проделывали такую операцию, редакционные вписки и приписки на злобу дня без уведомления автора были совершенно обычной практикой советской журналистики, поэтому рассчитывать на удачу Чуковский не стал – поехал в редакцию сам. «Прошел в кабинет редактора и сказал ему: „Вы сами понимаете, что я, старый интеллигент, не могу сочувствовать тому, что происходит сейчас в литературе. Я радуюсь тому, что \'дети\' ненавидят ‘отцов\', и, если вы напечатаете слова, не принадлежащие мне, я заявлю вслух о своих убеждениях, которых ни от кого не скрываю“. И еще много безумных слов».
«Все разговоры о литературе страшны», – записывает он через несколько дней, приводя слух о самоубийстве Евтушенко. «А почему бы и нет? Система, убившая Мандельштама, Гумилева, Короленко, Добычина, Маяковского, Мирского, Марину Цветаеву, Бенедикта Лившица, – замучившая Белинкова и т. д., и т. д., очень легко может довести Евтушенко до самоубийства». С Евтушенко все обошлось; интересно в этой записи то постоянство, с которым в дневнике Чуковского в начале шестидесятых возникают списки-мартирологи: он постоянно вспоминает растоптанные судьбы: Зощенко, Заболоцкий, Есенин, Кольцов… Постоянно возвращается мыслями к мученическим судьбам литераторов: Введенский, Хармс, Раиса Васильева, Пильняк… Мысли эти не дают ему покоя, не дают спать, отвлекают от теории перевода, в которую он пытается увильнуть, перегружают душу отчаянием: мечта об общечеловеческом счастье вновь породила систему, которая, как и встарь, продолжает убивать талантливых людей.
Летом 1963-го К. И. получил от Ирины Петровой письмо, где она говорила «о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но и, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность». Чуковский ответил: «Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100 % репутацию… Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена „L’homme qui rit“».
[26]
Кажется, главным итогом всех этих хрущевских подмораживаний и потеплений для Чуковского стало одно: он окончательно перестал чего бы то ни было бояться. Место цепкого страха (затопчут, убьют) теперь занимают раздражение, ненависть и презрение.
6 июня К. И. писал в дневнике: «Сегодня был у меня Солженицын. Взбежал по лестнице легко, как юноша. В легком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». К. И. показывал Солженицыну «Чукоккалу» (тот вписал в нее свои лагерные стихотворения 1952 года), слушал его рассказы, водил его на кладбище, отвез на станцию – и сохранил самое счастливое впечатление о своем госте: «легкий, жизнерадостный, любящий». Глава о переводах Солженицына на Западе вошла в «Высокое искусство», над очередной редакцией которого К. И. работал в 1963 году. Оно, в свою очередь, вошло в состав третьего тома Собрания сочинений. Во время выхода тома Александр Исаевич еще не успел впасть в опалу; его хвалил Хрущев, вышла даже газетная статья с заголовком «Солженицын – верный сын партии», к нему ездили корреспонденты с почтительными вопросами (Чуковский в дневнике еще до личного знакомства с Александром Исаевичем пересказал с чьих-то слов, как тот выставил корреспондентов вон: мол, я работаю, а вы мне мешаете).
К. И. видел в новом писателе, не опубликовавшем пока ничего, кроме двух небольших произведений (в «Новом мире» в январе 1963-го вышел новый рассказ Солженицына – «Матрёнин двор»), огромную литературную силу; прочитав эти два рассказа – уже ставил его на второе место после Толстого. Характерна одна из дневниковых записей: маршал Соколовский в Барвихе стал говорить, что «Иван Денисович» – это «проповедь блатного языка». «Я с визгом возражал ему», – не без самоиронии пишет Чуковский.
Ничему не научились
1963 год прошел в мрачных раздумьях. Поводов печалиться было достаточно и помимо Хрущева. Еще минувшей осенью умер Казакевич; в январе умер художник Конашевич, многолетний иллюстратор книг Чуковского и его постоянный корреспондент; в июне скончался Назым Хикмет, в августе – Всеволод Иванов. В июле настала очередь Николая Асеева, никогда, правда, другом Чуковского не бывшего, – но все же современника. Тяжело – смертельно – болен Маршак. Все они младше Корнея Ивановича.
Чуковский писал о переводах, возмущался в газете плохими переводами своих детских книг на английский язык (в «Известиях» вышла статья, так и озаглавленная: «Записки пострадавшего») – а в дневнике писал: «Все это свыше моих сил, но я рад, что голова набита у меня этой соломой, и я благодаря этому отвлекаюсь от своей единственной мысли—о Смерти».
Отвлекаться есть на что: постоянно находятся дела, требующие хлопот, заступничества, писем. Клара Лозовская писала: «Корней Иванович хлопотал о квартирах, о пенсиях, о прописках, об устройстве в больницу, в детский сад или в санаторию (так произносил он это слово). Я могу рассказать о том, как Корней Иванович устроил семейное счастье одной бельгийской студентки, которая приехала в Москву для изучения Чехова, как хлопотал о больнице для рабочего Ипатова, как устраивал переделкинских мальчиков в нахимовские и суворовские училища, как беспокоился о ленинградских студентах, несправедливо отчисленных из института, как на несколько дней поселил у себя на даче друга моей дочери, у которого родители попали в автомобильную катастрофу, как он умел помочь каждому, кто обращался к нему за помощью, а тем, кто не обращался, он предлагал ее сам».
В начале 1964 года он вместе с Паустовским заступается за северные деревянные церкви, которые вознамерились сносить в ходе антирелигиозной кампании. Весь год хлопочет о пенсии для вдовы Бориса Збарского и для Зинаиды Николаевны Пастернак; рассказывает Громыко, тоже отдыхающему в Барвихе, о пропадающих за рубежом огромных гонорарах за «Доктора Живаго» – возьмите их, но дайте пенсию вдове! Хлопочет вместе с Солженицыным о находящемся в заключении скульпторе Недове (в марте Лидия Корнеевна сообщает ему: скульптора выпустили!).
Главной темой 1964 года тоже стали хлопоты – о поэте Бродском, судимом за тунеядство. Лидию Корнеевну познакомила с Бродским Ахматова, к которой Л. К. пришла в сопровождении Владимира Корнилова. Павел Крючков пишет об этой встрече (в статье «Все есть», посвященной отношениям поэта с Чуковскими): \"После обмена приветствиями «высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек» тут же наговорил Лидии Корнеевне немало «дерзостей», непочтительно отозвавшись о ранней критике Корнеем Чуковским переводческих трудов Бальмонта; о переводах из Уитмена – самого К. И., и, в конце концов, вывел, что поэтического дарования у знаменитого отца гостьи нет и в помине. Воспитанная Лидия Корнеевна смиренно отзывалась репликами «очень может быть», «весьма вероятно» и прочими в том же духе. В конце этого октябрьского дня Лидии Корнеевне пришлось даже успокаивать Владимира Корнилова, испытавшего, мягко говоря, неловкость за молодого поэта: \"Я сказала… что рано ему (Бродскому. – П. К.) еще иметь характер, а это просто мальчишество, юность… ему не нравятся переводы Корнея Ивановича (он, наверное, только что их прочел и статью о Бальмонте) и вот, как услышал мою фамилию – так из него, как пробка, мгновенно и выскочило суждение…\"\"
Стихи Бродского ей понравились: «Голос у него новый, странный и сильный…» Впрочем, когда молодого поэта стали бранить в газетах за тунеядство и бытовое разложение, а потом и судить, – Чуковских, отца и дочь, волновало уже не то, хорошие или плохие стихи пишет Бродский. Эта семья принципиально отделяла вопросы литературы от вопросов взаимоотношений с государством; уголовное преследование поэта как тунеядца было непозволительно – независимо от того, нравятся его стихи или не нравятся.
В борьбу за Бродского Лидия Корнеевна вступила еще в конце 1963-го, написав вместе с Фридой Вигдоровой письмо заместителю заведующего отделом культуры ЦК КПСС Черноуцану в защиту поэта от газетных нападок: в ноябре «Вечерний Ленинград» обозвал Бродского «окололитературным трутнем». «Мне не нравится Бродский, – признавалась в дневнике Л. К., – но он поэт, и надо спасти его, защитить». Защищать не получается. Организаторы травли создают видимость общественного негодования, в январе в той же газете «трудящиеся» требуют выслать Бродского из города… «Все очень плохо, – пишет Лидия Корнеевна. – Они его домучают».
Собирается суд, и нужно доказать на заседании, что Бродский – поэт, а не тунеядец. Доказать это могут свидетельства уважаемых поэтов и других деятелей искусства. Ахматова пишет Суркову, обращается к Шостаковичу (он депутат района, где живет Бродский), Л. К. собирается говорить с Расулом Гамзатовым – и, конечно, обращается к отцу и к Маршаку.
Первые упоминания о Бродском в дневнике К. И. мы находим в феврале 1964-го. 2 февраля Маршак рассказывает Чуковскому, как сказал директору Гослита, расторгшему с Бродским договор: «Вы поступили как трус!» 17-го К. И. пишет:
«Лида и Фрида Вигдорова сейчас хлопочут о судьбе ленинградского поэта Иосифа Бродского, которого в Ленинграде травит группа бездарных поэтов, именующих себя „Русистами“. Его должны завтра судить за бытовое разложение. Лида и Фрида выработали целый ряд мер, которые должны быть приняты нами, Маршаком и Чуковским, чтобы приостановить этот суд. Маршак охотно включился в эту борьбу за несчастного поэта. Звонит по телефонам, хлопочет». Маршаку стало плохо, очнулся, первые слова – о Бродском; «есть в этом характере черты величия», замечает К. И. Через несколько дней Маршак и Чуковский отправили телеграмму в суд (в дневнике Чуковского запись: «Ничего не знаю об Иосифе Бродском. Интересно, что Маршак возложил на меня не только составление телеграмм, но и оплату их»).
Телеграмма, отправленная в народный суд Дзержинского района Ленинграда, гласила: «Иосиф Бродский – талантливый поэт, умелый и трудолюбивый переводчик… Мы просим суд… учесть наше мнение о несомненной литературной одаренности этого молодого человека». Однако телеграмма не была заверена нотариально, и на этом основании судья отказалась приобщить ее к делу; писателям пришлось написать от руки записку с требованием приобщить телеграмму к материалам дела и заверить ее в Союзе писателей.
13 марта Лидия Корнеевна отметила в дневнике: «Вчера К. И. звонил Миронову (в ЦК зав. Судами и Адм.), которому они с С. Я. писали письмо. Звонок ничем не помог, Миронов заявил: „Вы не знаете, за кого хлопочете… Он писал у себя в дневнике: ‘Мне наплевать на Советскую власть\'… Он кутит в ресторанах…“ – абсурдные обвинения все нарастали, вплоть до „он не знает языков, стихи за него пишут другие“…»
Дело Бродского давалось всем участникам его спасения нелегко; Л. К. записывала: «Вообще-то вполне естественно, что, если где-то убивают человека, окружающие отравлены – каждый на свой манер. Одни слепнут, другие не спят, четвертые получают спазмы и инфаркты – и лишь немногие силачи – вроде С. Я. и К. И., заступаясь, могут продолжать работать». У самой Л. К. было кровоизлияние в сетчатку здорового глаза; она продолжала слепнуть.
14 марта суд приговорил Бродского к пяти годам ссылки. Фрида Вигдорова сделала полную запись процесса и стала распространять ее среди литераторов. Чуковский пытался разговаривать о Бродском, уже отбывающем ссылку, со Смирновым, председателем Верховного суда РСФСР (они вместе должны были работать над изданием Собрания сочинений Анатолия Кони). Из разговора ничего не вышло: Смирнов только повторял, что получил от какого-то студента «смешное письмо» о Бродском – на тетрадном листочке, по-английски, «такое смешное письмо»…
\"Я стал говорить о злобном Прокофьеве, который из темных побуждений решил загубить поэта, о невежественном судье… но Смирнов отошел в угол балкона (покурить) и все говорил:
– Такое письмо… И по-английски\".
Лидия Корнеевна и Фрида Вигдорова продолжали бороться. Писали письма, говорили с писателями, теребили разные инстанции – опять говорили с Черноуцаном, отправили материалы по делу Генеральному прокурору СССР Руденко; посылали Бродскому нужные вещи… «Фрида все время хочет, чтобы я на что-то сдвигала С. Я. и К. И., – сетовала Лидия Корнеевна в дневнике. – А я этого не хочу – раз они сами не рвутся в бой».
Они делали, что могли. Маршак умирал. А для Чуковского Бродский был всего лишь одним из молодых поэтов, одним из многочисленных обиженных, униженных и оскорбленных, о которых он хлопотал; дело это, конечно, мучило его и волновало, он продолжал разговаривать, встречаться, хлопотать – но не жил делом Бродского, как жили им в это время Л. К. и Фрида Вигдорова.
В это время Чуковский долго и трудно писал о Зощенко, стараясь убедительно рассказать о нем читателям – не только тем, которые знали и любили писателя, но и тем, кого сбило с толку ждановское постановление. Мучился отношениями с критиком Аркадием Белинковым: жалел его самого, человека с искалеченной судьбой и подорванным здоровьем, жалел его жену – но никак не мог принять его творческого метода: «при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть». Претензия не идеологическая: это неприемлемо для К. И. по единственной причине, неизменной со времен дореволюционных публикаций о самоцельности: литература абсолютна! нельзя делать ее служанкой человеческих потреб! Литература – не для того, чтобы свергать одну власть и устанавливать другую. Она – зеркало души, а не русской революции.
В мае в журнале «Москва» увидела свет статья «Читая Ахматову: (На полях ее „Поэмы без героя“)». Началась долгая, многолетняя работа над подготовкой Собрания сочинений.
2 июля Лидия Корнеевна на переделкинской дороге, отбегая от автомобиля, не заметила ехавшего на нее велосипедиста. В результате столкновения с ним получила множественные ушибы и сотрясение мозга. 5 июля умер Маршак. «Я боюсь подойти к телефону. Каждый звонок о беде», – писал К. И. в дневнике. И через несколько дней: «Все страшнее для меня мысль о Маршаке. Больной, весь в когтях смерти, он держался здесь на земле только силой духа, только творчеством».
Смерть Маршака потрясла Чуковского: друзья-враги, соперники и соратники, они с двадцатых годов срослись в общественном сознании в неразлучную пару авторов-близнецов, доисторических титанов литературы. За много лет работы бок о бок, то вместе, то порознь, у них накопилось много личных счетов друг к другу. Однако в последние годы все эти счеты как-то вдруг утратили смысл и перестали что-то значить, и стало ясно, что любовь к стихам, любовь к детям, общая память связывают их гораздо крепче, чем казалось когда-то.
В последнее время, работая над переизданием «Высокого искусства», Чуковский постоянно обращался к переводам Маршака, к опыту Маршака, к работам учеников Маршака, советовался с ним, показывал готовые фрагменты работы… Среди этой деловой переписки в одном из последних писем Маршаку Чуковский привел вдруг «немного жестяное», по его собственному определению, анонимное английское стихотворение:
Fame is a food that dead men eat, —I have no stomach for such meat.But Friendship is a nobler thing, —Of Friendship it is good to sing.For truly, when a man shall end,He lives in memory of his friend,Who does his better part recallAnd of his fault make funeral.[27]
Он опять имел в виду собственные похороны – в том же письме говорил: смотрю на все прощальным взглядом – и благодарил Маршака за дружбу… А «жить в памяти друга» остался Маршак, и Чуковский вспоминал «его лучшие свойства», и рассказывал газетам о горе, постигшем русскую поэзию, о блистательном таланте ушедшего мастера…
Смерть Маршака стала для него серьезным ударом. Он снова заболел. В конце августа завел в дневнике «Протокол моего умирания»: «Сердечные спазмы, феноменальная слабость. Уже сорок дней я лежу в постели, почти не работаю, меня колют, пичкают лекарствами…» Сорок дней – почти со времени похорон Маршака. Обещания он не сдержал, протокол, начатый всерьез, с описания сердцебиений, вскоре прекратил. «Все это пустяки, – писал 10 сентября. – Умирать вовсе не так страшно, как думают. Из-за того, что я всю жизнь изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Тургенев, Щедрин, Вас. Боткин, Леонид Андреев, Фонвизин, Зощенко, Уолт Уитмен, Уайльд, Сологуб, Гейне, Мицкевич, Гете, Байрон и множество других, в том числе Куприн, Бунин, Кони, Лев Толстой, я изучил методику умирания, знаю, что говорят и делают умирающие и что делается после их похорон». И пророчил: что будет в 1970 году, в 1975-м: «Вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) – и меня поставят на полочку».
А в сентябре умер Гроссман, и через две недели – Светлов.
10 сентября Чуковского навестил Солженицын, только что окончивший книгу «В круге первом»; ее судьба была совершенно неясна, как и судьба самого автора. Неожиданная да и не нужная ему благосклонность власти подходила к концу, уже в апреле «Правда» потребовала не давать Солженицыну Ленинской премии, на которую он был выдвинут. Давнишнее расположение Хрущева больше не охраняло писателя от нападок – больше того, дни самого Хрущева на руководящем посту были сочтены.
Однако Никита Сергеевич еще успел принять участие в деле Бродского. Чуковский ходил к Федину (тот читал начало его работы о Зощенко) и узнал: Хрущеву лично доложили о ходе дела – и тот «якобы сказал, что суд велся безобразно, но пусть Бродский будет счастлив, что его судили за тунеядство, а не за политику, п. ч. за стихи ему причиталось бы 10 лет» (дневниковая запись Лидии Корнеевны).
В октябре за переписку с американским славистом Струве (касавшуюся исключительно профессиональных вопросов) из Союза писателей единогласно исключили Юлиана Оксмана, в ноябре его уволили с работы. Окончательно решилась судьба повести «Софья Петровна»: сначала издательство «Советский писатель» приняло ее к публикации, но затем печатать книгу запретили.
К. И. подписал вместе с другими представителями интеллигенции поручительство за Бродского – и к нему на дачу тут же лично явился Поликарпов, заведующий отделом культуры ЦК КПСС, – требовать, чтобы Чуковский снял подпись. Клара Израилевна Лозовская, секретарь Корнея Ивановича, вспоминала (цитируется по статье П. Крючкова «Все есть»): \"Поликарпов приезжал к Корнею Ивановичу при мне. И Корней Иванович очень волновался и боялся, как пройдет их встреча. Поэтому он оделся, как следует, а потом сказал: «Пожалуй, я буду больным». Я его укрыла одеялом, он лежал и ждал прихода Поликарпова. Я Поликарпова встретила внизу, он мне показался очень невзрачным… При этом мы с Корнеем Ивановичем договорились, чтобы я раза два вошла к нему в кабинет с рюмкой, чтобы там была вода, как будто он принимает лекарство. «А если он что-нибудь заставит меня подписывать, Кларочка, я просто упаду в обморок…»
Да, а когда Поликарпов позвонил, я сказала: «Вы знаете, Корней Иванович очень нездоров». – «Ну, Вы не беспокойтесь, волновать Корнея Ивановича я не буду». И он взошел наверх, и минуточек через пять я туда вошла с рюмочкой, сказала: «Корней Иванович, примите лекарство». Корней Иванович подмигнул мне, выпил эту воду… Я еще раз так вошла, они мирно беседовали. Потом, когда ушел Поликарпов, я спросила Корнея Ивановича: «Ну как прошла встреча?» – «Прекрасно. Я его боялся, а он боялся меня»…\"
В день визита Поликарпова, 14 октября, пленум ЦК КПСС отправил в отставку Хрущева за «волюнтаризм». Чуковский – не без демонстративности – написал в дневнике через неделю: «За это время сняли Хрущева, запустили в небо трех космонавтов, в Англии воцарились лейбористы, но обо всем этом пусть пишут другие. – Я же запишу, что вчера приехал в Москву Апдайк». Вся запись посвящена тому, как у него гостил американский писатель Чивер.
Чуковский не хочет больше слушать о политике, подковерной возне, чиновных играх, новом курсе. Отзывы о начальниках искусства – устало-брезгливые: «Ничему не научились – полицаи – по-прежнему верят лишь в удушение и заушение». Когда Елизар Мальцев горячо и взволнованно рассказывал ему о выступлениях писателей на заседании горкома партии – К. И. вознегодовал: «Я слушал и думал: при чем же здесь литература? Дело литераторов – не знать этих чиновников, забыть об их существовании – только тогда можно оставаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова».
Не бояться горкомов и президиумов, не придавать им значения действительно можно, когда соблюдаешь правильную литературную перспективу и живешь в присутствии гениев.
В деле Бродского к концу года наметился сдвиг: Прокуратура СССР опротестовала приговор и отправила дело в Ленинградский городской суд; тот отказал. Чуковский снова взялся писать письма в Верховный суд РСФСР – тому самому Смирнову («смешное письмо»). Сдвинувшееся вроде бы с мертвой точки дело постоянно пробуксовывало. Главный мотор его, душа всей кампании за освобождение Бродского, Фрида Абрамовна Вигдорова, попала в больницу с неоперабельным раком. Большая часть хлопот по делу Бродского легла на плечи Лидии Корнеевны.
Главная литературная радость этого года – неожиданный триумф Ахматовой, получившей итальянскую премию «Эт-на-Таормина» и приглашение в Оксфорд, где ей, как и Чуковскому, присудили степень почетного доктора.
К. И. погружен в текущие дела. Заботится о публикации нескольких статей о Зощенко (берут неохотно, «Литературная газета» отказалась их печатать, и Чуковский сказал: «Вы просто трусите»). Печатает воспоминания («Что вспомнилось») и еще одну статью об Ахматовой. Обсуждает с редактором своего Собрания сочинений Софьей Красновой необходимые правки. Негодует на всегдашние претензии к цензурности материала и мелкие придирки к стилистике – «лучше бы пилили меня деревянной пилой». Одно из требований – выбросить из второго тома, из статьи о Тынянове, имя впавшего в немилость Оксмана. Чуковский пишет письмо директору Гослитиздата, выпускающего собрание: «Мне казалось, что во времена культа подобная система насильственного замалчивания тех или иных литературных имен уже обнаружила свою несостоятельность… Оксман замечательный советский ученый, и Вы знаете так же хорошо, как и я, как велики его научные заслуги… Моя статья о Тынянове выходит не в первый раз. В каждом издании упоминается Оксман. Если в новом издании это имя будет изъято, читатели заметят его отсутствие и сделают неблагоприятные умозаключения о Вас – и обо мне». Редакция не вняла, запретное имя было выброшено из текста. Чуковский обнаружил это случайно, следующим летом, в корректуре готового тома. Писал, что его обожгло, как кипятком. «Будь они прокляты, бездарные душители русской культуры!»
Зимой Чуковский вновь разболелся. Больной поехал на вечер памяти Зощенко – первый за двадцать лет. Публика аплодировала и кричала «спасибо». Лев Славин, председатель, сказал во вступительном слове, что есть целый ряд замечательных писателей, чьи имена вычеркнуты из русской литературы, и надо за них бороться. Конец года: в Союзе писателей идут перевыборы; в Ленинграде сняли с руководящей должности Прокофьева, выбрали людей порядочных, к тому же «бродскистов» – но Чуковский относится к волнующим всех страстям скептически: «Целый день тысячи писателей провели в духоте, в ерунде, воображая, что дело литературы изменится, если вместо А в правлении будет Б или В, при том непременном условии, что вся власть распоряжаться писателями останется в руках у тех людей, которые сгубили Бабеля, Зощенко…» – и К. И. снова приводит полтора десятка имен – свой личный литературный мартиролог, один из многих в его дневнике.
Вышло его «Высокое искусство», которое понимающие люди сразу оценили как безусловный шедевр, «Евангелие для переводчиков», «подвиг», «классическую работу». Пишут слависты, пишут филологи, пишут читатели: делятся мыслями, замечаниями, восторгами, предложениями: а может быть, пойти дальше и для следующего издания сделать то-то?
В Переделкине зима, у Чуковского опять бессонница, ночью он отвечает на письма. У него появилась новая корреспондентка – загадочная американка Соня Гордон, которая забрасывает его десятками острых и интересных вопросов. Он отвечает неторопливо, с той усталой искренностью, какая, наверное, только и бывает у старого человека в часы бессонницы. Он так никогда и не узнал, что за маской сорокалетней американской модистки, знающей пять языков и всю русскую литературу, прячется почти такой же немолодой и усталый человек, редактор и издатель нью-йоркского альманаха «Воздушные пути» Роман Гринберг, знакомец Набокова. Писать письма от имени Сони Гордон он стал из опасения, что с редактором альманаха Чуковский переписываться бы не стал…
Очень может быть.
Необязательная переписка на произвольные темы – хоть с той же Соней Гордон, в существовании которой Чуковский временами сомневается, – для него отдушина, каких мало. Надоело иметь дело с начальством, письмами, цензурой. У него мало осталось времени, и его жалко тратить на перестраховщиков, запретителей, гонителей. «Сейчас у нас в Переделкине чудесный мороз, лес под снегом, солнце. Я гуляю по лесу в валенках, и белка, прыгая над моей головой, сыплет мне на шляпу мелкую снежную пыль», – пишет он Соне – и зовет: приезжайте, поговорим об Ахматовой, Дикинсон, Уитмене, Генри Джеймсе, придут молодые писатели, придет Паустовский – «а потом мы вместе пойдем гулять по Городку Писателей, по Неясной поляне, по берегам реки Сетунь, знаменитой в наших древних летописях, и, перебивая друг друга, будем читать стихи… Я поведу Вас в построенную мною библиотеку для детей, в двух шагах от моего дома, и там вы увидите, как талантливы и хороши наши деревенские, колхозные дети, увидите их рисунки, услышите их песни».
Счастье по-чуковски.
«Наследство отцов моих»
Весной на празднике детской книги в Колонном зале Корнею Ивановичу стало плохо. Укол сосудорасширяющего, Переделкино, постель; снова запрет читать и принимать гостей, снова лекарства… В апреле его положили в больницу.
\"Была у Деда в Кунцевской больнице, – писала Л. К. в дневнике 18 апреля. – Условия идеальные: отдельная комната, с отдельным входом, отдельной ванной. Парк.
Спросил о деле Бродского.
Предложил, что в новое издание «Искусства перевода» вставит отрывки из его переводов (я сейчас отбираю).
Проводил до ворот. И пошел назад – я поглядела вслед – на слабых ногах. На слабых, на старых\".
Он взялся за новую работу и обсуждал ее с редактором уже в больнице – пересказ Библии для детей. В дневнике писал:
«Я жалею, что согласился составить эту книгу. Нападут на меня за нее и верующие, и неверующие. Верующие – за то, что Священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов. Неверующие – за то, что я пропагандирую Библию».
К этому времени весь огромный культурный пласт, связанный с Библией, совершенно исчез из сознания рядового советского человека. Не читались библейские аллюзии в прозе. Не понимались образы классических стихов. Молчали картины старых мастеров: что это за бородатые мужчины, чьи отрезанные головы, что и кому возвещают эти ангелы – все ушло, как Атлантида. Вернуть эту – необходимую – часть общечеловеческой культуры в активную память поколений и была призвана эта книга.
Однако работа над ней была обставлена целым рядом запретов – сначала потребовали не употреблять слов «евреи», «Бог» (и даже «бог» с маленькой буквы), затем запретили упоминать «Иерусалим». Пересказать на таких условиях книгу, по большей части посвященную взаимоотношениям еврейского народа с Богом, было довольно затруднительно. Чуковский писал, что все эти запреты он нарушил. Впрочем, задача сделать безрелигиозную, «культурную» Библию для детей оказалась практически выполнимой.
К работе привлекли людей грамотных, хорошо пишущих, по большей части нерелигиозных. Они и рассказали о библейских событиях для детей так, как только и возможно было в середине шестидесятых, – исключительно с точки зрения мировой культуры. Книга получила название «Вавилонская башня». Возможно, выйди она в шестидесятых – могла бы стать литературной сенсацией: она действительно воскрешала вычеркнутые из памяти имена библейских героев и события, она увлекательно, ярко, хорошим языком рассказывала о совершенно неизвестной новому русскому читателю древней культуре – солнечной, экзотической, суровой и прекрасной… Книга, однако, застряла в издательстве и в свет вышла через много лет, уже после перестройки. И совершенно потерялась на фоне громких разоблачений эпохи—и бесцензурной уже публикации религиозной литературы для взрослых и детей, когда и сама Библия, и многочисленные ее пересказы для детей (менее яркие и художественные, часто нравоучительные, но более верные первоисточнику) стали легко доступны.
На человека верующего «Вавилонская башня» действительно производит довольно неприятное впечатление – даже не потому, что «Священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов», а именно из-за умолчаний и недоговоренностей, которые иногда обращаются ложью. Выхолащивание религиозного содержания приводит к утрате смысла: получается, к примеру, что три отрока иудейских, Седрах, Мисах и Авденаго (из Книги пророка Даниила), не желали поклоняться золотому истукану царя Навуходоносора не из убежденного следования заповеди «Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим», а не то из самолюбия, не то из гордости, не то и вовсе из атеистических соображений…
Правда, и с этой книгой оказалось не все так просто: Чуковский, занимавшийся общим редактированием, даже не знал, что одну из историй, вошедших в книгу, – «Виноградник Навуфея» – пересказал под псевдонимом отец Александр Мень (сообщено сотрудниками музея Чуковского). История, кстати, простая и вечная: злой царь Ахав возжелал отобрать у Навуфея доставшийся ему по наследству виноградник, чтобы сделать там огород. Обещал золото и серебро, но Навуфей на каждое предложение отвечал одним: «Не отдам тебе наследства отцов моих». И Навуфея оклеветали и забили камнями, и Ахав вознамерился вступить в наследство, но пришел к нему пророк Илия и сказал: «На том месте, где псы лизали кровь Навуфея, будут псы лизать твою кровь», и убоялся Ахав, и смирился.
Судьба эту книгу ждала довольно странная. Она уже готовилась к выходу в свет, тираж был отпечатан, и Чуковский рассказал о готовящейся публикации газете «Труд». Валентин Берестов писал в статье «Об этой книге», сопровождавшей издание «Вавилонской башни» в 1990 и 1992 годах. «Был самый разгар великой культурной революции в Китае. Хунвейбины, заметив публикацию, громогласно потребовали размозжить голову старому ревизионисту Чуковскому, засоряющему сознание советских детей религиозными бреднями. Запад откликнулся заголовком „Новое открытие хунвейбинов“, а наши инстанции отреагировали привычным образом». Книга не вышла.
Заграничные публикации неожиданно стали играть большую роль в жизни отечественных авторов. За границей – в сборнике статей из литературного приложения к «Тайме» отрецензировали книгу «Живой как жизнь» (на родине – ни одной рецензии, негодовал Чуковский). «Тамиздат» с удовольствием подхватывал и публиковал произведения, ходившие по рукам в СССР. В страну стали попадать заграничные публикации российских эмигрантов; наладился – пусть неполно, с препятствиями – диалог с зарубежной литературой и литературоведением. Чуковский взялся за большую статью о переводах «Онегина» на английский язык, вдохновленный прежде всего переводом и комментариями Владимира Набокова. Набокова, кстати, он читал внимательно и вдумчиво, иногда – с большой симпатией, иногда – с негодованием; всегда – с уважением. В комментариях к «Онегину» замечал и бесспорную любовь к поэту, и огромную эрудицию Набокова – и желание этой эрудицией похвалиться в ущерб серьезному делу. Соне Гордон писал: \"Есть очень интересные замечания, кое-какие остроумные догадки, но перевод плохой, – хотя бы уже потому, что он прозаический. И кроме того автор – слишком уж презрителен, высокомерен, язвителен. Не знаю, что за радость быть таким колючим. Мне нравится и «Lolita» и «Pnin», но если бы он отнесся к Пнину добродушнее, мягче, уважительнее, – повесть была бы гораздо художественнее. Я знал этого автора, когда ему было 14 лет, знал его семью, его отца, его дядю, – и уже тогда меня огорчала его надменность. А талант большой – и каково трудолюбие!\"
В переводах и комментариях Чуковский не признавал никакой самоценности: убери свое «я» с дороги читателя, слейся с переводимым автором; не мешай, а помогай читателю понять его; перевод и комментарий – место не для самоутверждения, а для бескорыстного, самоотверженного в прямом смысле слова литературного служения. И другая претензия, предъявляемая к Набокову, – тоже очень характерна для Чуковского: талант должен быть великодушен; чуткое сердце для писателя так же важно, как и художественное мастерство (недаром он еще в давней своей статье писал о Бунине: мастерства ему хватит, хватило бы сердца… ту же сердечную недостаточность видит он и в великолепной Набокове кой прозе… Оттого же, возможно, и Набоков, и Бунин не стали хорошими поэтами: сердца не хватило).
Соня Гордон спрашивала К. И. о печально известном фрагменте из «Других берегов», где автор издевается над английским произношением Корнея Ивановича. Чуковский отвечает сначала гневно: «Действительно, у меня не было гувернеров, какие были у него, и английский язык я знаю самоучкой. Он был барин, я был маляр, сын прачки, и если я в юности читал Суинберна, Карлейла, Маколея, Сэм. Джонсона, Хенри Джеймса, мне это счастье далось в тысячу раз труднее, чем ему. Над чем же здесь смеяться?» – но в следующем письме на удивление спокойно добавляет: \"Но я вскоре поостыл и думаю, что в то время – в 1915—16 гг. – во мне было очевидно что-то, что дало пищу его анекдоту. Самый анекдот – выдумка, но возможно, что он верно отразил то неуважительное чувство, которое я внушал окружающим. Я был очень нескладен: в дырявых перчатках, неумеющий держаться в высшем обществе, – и притом невежда, как все газетные работники, – невежда-поневоле, самоучка, вынужденный кормить огромную семью своим неумелым писанием. Отец же Вл. Вл. был человек очень высокой культуры…\" И самое главное – это Чуковский еще в первом письме написал: набоковская клевета «не мешает мне относиться ко многим его произведениям с любовью, радоваться его литературным успехам – 65 лет литературной работы приучили меня не вносить личных отношений в оценку произведений искусства».
Весь этот год К. И. плохо себя чувствует: в июне мозговой криз, в июле болел, в августе опять лег в больницу. Но продолжает работать – и переписывается со всем миром: с японцами (писательница Томико Инуи, вдохновленная его примером, даже построила у себя под Токио детскую библиотеку), с американцами, с англичанами… Из Израиля Рахель Марголина прислала биографию Жаботинского. Отовсюду прибывают книги и письма. Продолжается дело Бродского: оно получило шумную огласку за границей, за молодого поэта вступились Сартр, Луи Арагон, Пабло Неруда.
Вячеслав (Кома) Иванов предложил К. И. подписаться под телеграммой Микояну в защиту Бродского. «Я с удовольствием подписал – и дал Коме десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Я этого не думаю. Он развязный». Да и не читал он толком Бродского. А если и читал совсем немногое – то не мог, не успел, не готов был оценить его своеобразную поэтику. Тем удивительнее настойчивость, постоянство, последовательность, с которыми он отстаивал право совсем не близкого ему поэта (и не слишком приятного ему человека) заниматься своим делом.
В августе умерла Фрида Вигдорова, человек огромной души, правдоискатель, заступница, писатель со своеобразным, сильным, чутким талантом. Чуковского в этот день увезли в больницу – ему никто даже не сказал, чтобы не волновать; послали от его имени венок. «Фрида – большое сердце, самая лучшая женщина, какую я знал за последние 30 лет», – писал К. И. в дневнике, узнав о ее смерти.
Тем временем в ЦК партии прошло очередное идеологическое совещание, о котором Солженицын писал: «Готовился крутой возврат к сталинизму». На совещании обругали и Солженицына, и Бродского (Семичастный, вписавший, как Герострат, свое имя в историю тем, что сравнил Пастернака со свиньей, теперь занялся анализом творчества Бродского—и обозначил его как «антисоветское явление»). Интересовались журналом «Новый мир»: почему это буржуазия проявляет к нему такое внимание? «Словом, мы снова переживаем весну – весну 63 года», – горько обобщала в дневнике Лидия Корнеевна. Стихотворение с эпиграфом из Бродского срочно стали выбрасывать из нового сборника Ахматовой, переводы – из сборника «Голоса друзей»… Однако нажим общественности и возмущение за рубежом сыграли свою роль: в сентябре Бродского освободили, ограничившись «сроком отбытого наказания».
Зато в начале осени арестовали Андрея Синявского и Юлия Даниэля.
В это же время сгустились тучи над Солженицыным: жить в Рязани совсем невозможно, его новый незаконченный роман изъяли при обыске у друга. «Враги клевещут на него: распространяют о нем слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену, – писал К. И. в дневнике. – Он бесприютен, растерян, ждет каких-то грозных событий – ждет, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».
«В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив – база или склад, где бывает 40–50 грузовиков в день. Жить нельзя», – записывала Лидия Корнеевна. Солженицын хотел переехать в Обнинск, жена нашла там работу – но и там ей работать не дали.
Сам Александр Исаевич писал об этом времени так:
«Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три. В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на „ошибку“ местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая „ошибка исполнителей“ была невозможна. Я гулял под темными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадежным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить свое положение, а еще главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».
«Неприкаянность, бездомность А. И. не дает мне ни жить, ни работать», – писал Чуковский в дневнике. Он кратко записывал суть разговоров с Солженицыным и огорчался: «Он глубоко поглощен своей темой и не слишком интересуется, напр., Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца». «Он не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил». Солженицын читал ему свою поэму о русском наступлении на Германию – «стихийная вещь, огромная мощь таланта», пишет К. И.
С этого времени Солженицын «прижился», по выражению Елены Цезаревны, в переделкинском доме Чуковских. «Здесь, – рассказывала она, – в Переделкине, в мае 1967 года Солженицын находился в дни IV съезда писателей. Как известно, он обратился к съезду с письмом, в котором требовал упразднения цензуры над художественными произведениями. Здесь же написаны некоторые главы „Ракового корпуса“, рассказ „Пасхальный крестный ход“».
«Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба, – писал Солженицын в „Невидимках“, дополнении к книге „Бодался теленок с дубом“. – В моем понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним – конца всей моей работы, он убежденно возражал мне: „Не понимаю, о чем вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого“. Вел меня к отдаленному помосту на своем участке – и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи».
Октябрь К. И. провел в санатории в Барвихе. К началу октября почувствовал себя лучше, собирался выписываться. А 5 ноября в его дневнике появилась такая запись: \"Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: Вчера днем умер Николай Корнеевич.
Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, который был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером, – вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий… Потом пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло\".
«И сколько раз, вспоминая потом об этом тяжелом для него дне, он с любовью вспоминал и Раису Ефимовну, которая его спасла (как он говорил) от невыносимой тоски», – пишет Клара Лозовская.
Эта новая смерть – как удар кулаком, написал он потом Соне Гордон. Он привык думать, что скоро покинет мир, а дети останутся в нем. Совсем недавно вспоминал, как сын в детстве говорил: когда ты умрешь, я вот эти книги выброшу, а эти отдам в переплет – и думал, что это время уже не за горами… Он острым глазом подмечал у сына стариковские привычки – говорить на какую-то тему одно и то же, одними и теми же словами… но предположить, что переживет Николая Корнеевича, – никак не мог.
«Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах».
\"Мариночка, родная, любимая, – писал он жене сына. – Вот мы и осиротели.
Для меня это так непривычно, так противоестественно, так странно, что кажется, будто и небо надо мною стало другое, и вид из окна другой. Как поразительно закручена его жизнь, сколько в ней было творческих радостей, сколько титанической работы – что, наряду с БОЛЬЮ, есть какое-то восхищение, какая-то радость о гармоническом человеке. Будьте, друг мой, спокойнее, чувствуйте, что мы все любим и любили Вас обоих неотделимо, что любовь наша, общая, должна облегчить Вам Ваше лютое страдание. Я пишу чепуху, но я сам – стал идиотом – и целую Вас – целую еще раз, целую и плачу, плачу и целую. Ваш дед\".
15 ноября 1965 года Корнея Ивановича перевезли в Кунцевскую больницу с сердечным приступом.
Глава одиннадцатая
Трудное прощание
Вечерняя радуга
Смерть сына, такая неожиданная и нелепая, надолго выбила Чуковского из колеи. Иногда кажется, что смерть ведет с ним самим затяжной поединок, и каждая новая смерть близкого человека обессиливает, отправляет в нокаут. И каждый раз он опять встает и находит силы жить, но удары наносятся все чаще, а подниматься все труднее.
Он непрестанно думает о сыне. О том, как переживет горе его семья. О том, что делать теперь с его литературным наследием – воспоминаниями, над которыми работал Николай Корнеевич, его последними рассказами. Заглушая горе, пытается работать. И всю зиму, и всю весну не находит себе места, и вспоминает сына – не взрослым мужчиной, уже дедом, не маститым автором знаменитого романа – а мальчиком, который «мечтал» на берегу Балтийского моря и сочинял фантастические истории, и смешно вскрикивал, купаясь в холодной воде… «И не верится, что именно сейчас он лежит в гробу под землей и весенние ручьи протекают к нему, к его черепу! А сегодня начали петь соловьи, и это такое проклятие!» – невозможно, дико и странно в 83 года пережить своего 60-летнего сына.
И Чуковский уходит с головой в работу. Потому, что она позволяет не думать о горе, разрывающем душу. И потому, что времени осталось мало. Последние годы Чуковский прожил как будто при включенном таймере обратного отсчета – таймере, напоминающем с каждой новой смертью: время истекает, осталось немного… осталось еще меньше… еще меньше…
Сроки человеку знать не дано, поэтому он сам ставит себе сроки, контрольные точки; современники вспоминают, что К. И. часто назначал дату своей смерти: умру тогда-то. Может быть, к этому сроку следовало закончить какое-то дело – дело заканчивалось, и таймер снова заводили, дату отодвигали дальше, и снова начинался обратный отсчет, снова он торопился написать, сделать, закончить. И похлопотать, помочь, добиться… И приговаривал, как вспоминала Клара Лозовская: «Поторопимся споспешествовать благим намерениям».
Тратил себя щедро, помогал много, слушал, сочувствовал, писал письма, звонил по телефону в нужные инстанции (звонить не любил, писал на бумажке текст, который нужно произнести). И, не экономя времени, потраченного на заботу о других, – старался расходовать оставшееся время как можно бережнее: это последняя, единственная его драгоценность.
Лозовская пишет: «Он всегда все понимал и мог простить. Не прощал одного – зря отнятого у него времени. Он часто с грустью повторял, что не успеет сделать всего, что задумал. И до исступления жалел свои утренние часы. А когда кто-нибудь отрывал его от работы, доходил до неистовства, до криков: „Негодяи, как смели помешать мне!“»
В постоянной борьбе со временем, со смертью, с самим собой он пишет свои последние статьи. Пишет, как обычно, тяжело, браня себя за немочь, превращая черновики в замысловатые коллажи с перечеркнутыми строками, вписками, добавлениями, подклейками, добиваясь полновесности и емкости каждой фразы. Так, с огромным трудом, в это время было написано предисловие для томика Пастернака в «Библиотеке поэта». Получилось оно, как обычно, крепким, легким, звучным, – и, самое важное, адекватным содержанию тома.
Чуковского-критика часто упрекали в том, что он «не открыл ни одного нового таланта». Читая позднюю критику К. И., невольно вспоминаешь его ответ на предложение некой вузовской преподавательницы почитать ее студентам неопубликованного Блока: да они и опубликованного-то не читали…
Последние статьи Чуковского – о Зощенко, об Ахматовой, о Пастернаке открывают для общества не новые таланты, а неоцененное классическое наследие, которым это общество не сумело распорядиться; они расставляют нужные акценты и ставят на место сдвинутую историческую и литературную перспективу.
Издательство, конечно, не могло согласиться на то, чтобы вот прямо так сразу и заявить читателю безоговорочно, что Пастернак гениальный поэт. Оно сочло необходимым вставить в предисловие несколько слов о «сложном и противоречивом пути» Пастернака; Чуковский сам совсем недавно издевался в «Живом как жизнь» над этим стандартным биографическим клише: \"Если биографу какого-нибудь большого писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф непременно напишет, что этот писатель «проделал сложный и противоречивый путь». Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове, или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь ошибиться, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу, словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте:
«сложный и противоречивый путь»\".
«Предисловие правлено кем-то, и в него введено даже ненавистное мне слово „показ“», – сердился К. И. Он, разумеется, отказался принять требования издательства: сейчас заставить его делать то, чего делать не хочется, было уже очень трудно. Тогда томик снабдили послесловием Николая Банникова: тот повествовал о «заблуждениях и горестных ошибках» Пастернака, его «общественной отгороженности и обособленности». Чуковский в дневнике пишет о Банникове без злости, замечая даже, что тот обожает Пастернака – «он написал несколько хороших страниц – но потом все же ругнул „Доктора Живаго“, упомянул о порочных идейных позициях Пастернака <…>. И чуть он, Банников, стал брехуном, ему изменил даже стиль».
Литературные дела по-прежнему решаются в ЦК КПСС, и в эту последнюю инстанцию, к председателю идеологической комиссии приходится обращаться регулярно. Чуковский писал туда и по поводу публикации предисловия к тому Пастернака, и о предоставлении квартиры Солженицыну (под просьбой дать писателю жилье в Москве подписались, кроме К. И., Паустовский, Шостакович, Петр Капица и Сергей Смирнов; через две недели Солженицыну дали квартиру в Рязани, о чем, собственно, никто и не просил).
Ударил новый заморозок, это все понимали. Но после оттепели смириться с необходимостью молчать и терпеть было уже невозможно; более того – появилось немыслимое для предыдущих десятилетий ощущение, что от власти можно чего-то добиться; что твой голос что-то значит, твое письмо может что-то изменить. Чуковский, однако, не был борцом с режимом; он вмешивался, когда нужно было пустить в ход авторитет и влияние, он заступался, он требовал, просил, убеждал… но не политика занимала его. «Идеологически он сочувствовал всем, но не рвался в бой, – говорит Анна Дмитриева, жена Дмитрия Чуковского. – Его привлекали в критических случаях – Лидия Корнеевна, Татьяна Максимовна Литвинова… Он сам говорил: „Я шляпка гвоздя, который вбивают в эту доску“». Письма Лидии Корнеевны к отцу в 60-х изобилуют вежливыми, но настойчивыми просьбами и напоминаниями: «я так понимаю, что было бы хорошо, если бы ты что-нибудь ответил»; «делом этим активно занимаются человек 7 – и все-таки опять нужен будешь ты (когда встанешь)»; «А Фридочку ты не видел еще?» (речь о дневниках Фриды Вигдоровой); \"и все эти прелести при условии, что ты сейчас пришлешь им маленькую записочку\"…
В новый год Оксман поздравил Чуковского и послал ему стихи Гёте в тютчевском переводе («Два голоса»):
\"Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!\"
А Чуковский ему на это отвечал: да, мол, я всегда знал, что «Роза и Крест» написана для пропаганды строки \"Хоть бой и неравен, борьба безнадежна\", и сам об этом писал в книге о Блоке… А ниже добавляет радостно: «Литературные новости крайне утешительны. Читали ли Вы великолепные страницы Булгакова? Вот какие могучие таланты создает наша страна. И стихи Заболоцкого – чистейшая классика. Горжусь, что в моем народе могут создаться такие шедевры». «Театральный роман» Булгакова только что опубликовал журнал «Москва», Заболоцкий выходил в «Библиотеке поэта» – значит, литература жива, значит, отчаиваться не стоит, значит, дело не безнадежно?
В начале января 1966 года Лидия Корнеевна привела к отцу Иосифа Бродского. «И вот Дед сидит на диване, а Иосиф ходит, и Дед встает и подводит его к полкам англичан и американцев; и они перекидываются именами и оценками. Иосиф учтив, добр, внимателен, – и я вижу: не спорит, даже когда не согласен». К. И. просит читать стихи, Бродский читает «Новые стансы к Августе», Чуковский слушает – внимательно! – ему нравится – хвалит… Но Бродский, заведенный собственным чтением, начинает злиться. «Вам это не понравилось, я прочту другое», читает другое, бросает, встреча не клеится, контакта не получается… «Кончив, Бродский был весь в поту. Я видела, что он мучительно хочет курить. Я его увела. У меня мучительно разрывалось сердце», – записывала Лидия Корнеевна.
И Бродский, пожалуй, выбрал не те стихи… И Чуковский не понял, что Бродский – не один из многих, а единственный. И не принял, не оценил, не полюбил.
Корней Иванович писал в дневнике: «Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой…»
Стихи Бродского, пожалуй, не могли найти отклика у нынешнего Чуковского, как не нашел отклика «Доктор Живаго»; поэтика юношеского отчаяния, дисгармоничная музыка души, изнемогающей в поиске путей, оставляли его равнодушным:
Друг Полидевк, тут все слилось в пятно.Из уст моих не вырвется стенанье.Вот я стою в распахнутом пальто,и мир течет в глаза сквозь решето,сквозь решето непониманья.Я глуховат. Я, Боже, слеповат.Не слышу слов, и ровно в двадцать ваттгорит луна. Пусть так. По небесамя курс не проложу меж звезд и капель.Пусть эхо тут разносит по лесамне песнь, а кашель.
Хаотичные, невзирая на жесткость структуры, «Новые стансы к Августе», полные глухой осенней безысходности, сырости, гнили, распутицы, растерянности и тоски – не песнь, а кашель – показались К. И. «сумбурными, но не бездарными»; отчаянно-наглая поза молодого поэта, приведенного к литературному патриарху, была воспринята как простая самоуверенность. Да и просто – ранний еще был Бродский, еще не тот даже, которого читатели и любят-то…
Лидия Корнеевна писала потом – уже после смерти отца, читая новые стихи Бродского: \"Многое мощно и берет за душу, а многое мне не по силам. И как грустно, что К. И., встречаясь, не встретился с ним, и так и не понял, кого он помогал спасать\".
Чуковского сейчас берет за душу совсем иная лирика. Прозрачная, осенняя поэзия ухода, последней ясности, прощальной улыбки. Недаром он придумал для последнего сборника своих критических статей заглавие «Вечерняя радуга» – и щедро отдал его статье о стихах сельского поэта Семена Воскресенского, чей «ясный и простосердечный талант» оказался ему неожиданно созвучен. Чуковскому особенно близок сейчас Пастернак, о поздней лирике которого он говорил в статье с таким уважением. И недаром он подчеркивает способность Пастернака встречать «мрачную пору» поздней осени «как незаслуженный подарок судьбы», его «веселую благодарность природе за то, что она существует», и со знанием дела говорит, рассуждая о стихотворении «Сосны»:
\"Здесь, под соснами, его осеняют высокие мысли о победе духа над пространством и временем. Он переживает одну из тех редких минут растворения человека в природе, когда у него исчезает ощущение своего отдельного \"я\":
И вот, бессмертные на время,Мы к лику сосен причтеныИ от болезней, эпидемий,И смерти освобождены.
«Бессмертные на время» – превосходная формула иллюзорного освобождения от оков времени, освобождения, которое испытывает каждый из тех, кому дано хоть на миг раствориться в природе\".
Это не только о Пастернаке написано – это и о себе. И чрезвычайно сочувственно он говорит о «стремлении поэта к предельной простоте, к хрустальности, к преодолению хаоса, которым бывали до тех пор затуманены даже лучшие его произведения», о подчинении этого хаоса его творческой воле, о классичности и «пушкинской ясности», к которым пришел в конце жизни Пастернак, о его отношении к творчеству как к самоотдаче, о его любви к людям и «ненасытной жадности души, страстно жаждущей по-новому понять и осмыслить непостижимые радости, противоречия и трагедии жизни»… Это – и путь самого Чуковского, и его собственное стремление к гармонии, ясности и глубокой, мудрой простоте.
Мирон Петровский вспоминал, как на Чуковского в буквальном смысле слова «находил стих» – и он читал строфы за строфами, наизусть – Толстого, Тютчева, Баратынского, Федора Сологуба – «и когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса поэтов всего мира».
В его личной лирике слышались не только счастливые ноты пастернаковских говорящих ручьев, но и величавая торжественность поздней Ахматовой, и мрачная, могучая тютчевская метафизика… Клара Лозовская вспоминает: он все чаще читал Тютчева – вот это, например:
Как ни тяжел последний час —Та непонятная для насИстома смертного страданья, —Но для души еще страшнейСледить, как вымирают в нейВсе лучшие воспоминанья…
«Последние годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его выражению) аппетитно поговорит о смерти. Но такого собеседника не находилось», – пишет Лозовская. Одни пытались утешать: вы такой молодой, сто лет еще проживете, другие повторяли избитую истину – все, мол, там будем… «Он грустил, что никто не поддерживал с ним такой беседы и все отделывались банальными фразами. А это была его настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее».
«Стыдно за вас»
Весной у Лидии Корнеевны был тяжелый приступ сердечной аритмии; в это время, 5 марта, от пятого инфаркта умерла Ахматова.
«Изумительно не то, что она умерла, – написал Чуковский в телеграмме в Союз писателей, – а то, что она так долго могла жить после всех испытаний – светлая, величавая, гордая. Нужно теперь же начать составление ее монументальной биографии».
«Наши слабоумные устроили тайный вынос ее тела, – негодовал он в дневнике, – ни в одной газете не сообщили ни звука о ее похоронах». Гроб с телом Ахматовой привезли из санатория, где она скончалась, и поставили в морге больницы имени Склифосовского; прощания в Доме литераторов не было – официальным предлогом было празднование 8 Марта и юбилея Агнии Барто.
Чуковский только что работал над статьей о Николае Гумилеве для «Чукоккалы» (альманах решено издавать, К. И. начал комментировать старые записи для нового, не помнящего, не знающего читателя). И пока работал, вспоминал Ахматову – молодую, большеглазую, робкую. Такой он описывает ее в дневнике, о такой Ахматовой пишет Соне Гордон, с такого портрета начинает свою статью для предисловия к ее однотомнику в Лениздате. А дальше он рассказывает, как постепенно под ногами Ахматовой сам собою вырос пьедестал, как достойна она этого пьедестала – замечательный мастер, вдумчивый ученый, тонкий лирик, великий поэт.
Последние статьи Чуковского – об Ахматовой, Гумилеве, Зощенко, Пастернаке – хотя и не свободны от умолчаний (в статье о Зощенко на месте, где хронологически должна идти речь о Жданове ком постановлении, стоит ряд отточий; в статье об Ахматовой – ни слова о нем, ни намека на репрессии и трагедии; ни слова о гибели Гумилева, о травле Пастернака – все это не могло быть напечатано и оставалось за скобками) – но это были первые публикации о литераторах, чьи имена годами, а то и десятилетиями оставались под запретом, первые по-настоящему грамотные, умные, взвешенные статьи, где о творчестве и жизни великих людей говорилось с точки зрения литературы, а не последнего идеологического совещания ЦК КПСС. Статьи эти и сейчас остаются живыми и настоящими.
Сравнение их с раскованными, свободными критическими работами Чуковского начала двадцатых годов показывает: он не утратил критической остроты, не потерял квалификации, а склероз и бессилие, на которые он постоянно жалуется в дневнике, – это не его склероз и бессилие, а эпохи. Скидка на эпоху – вот худшее, что случилось с его критикой: в ней мало лжи, но много белых пятен. Правда, как ни странно, и это обстоятельство до конца не испортило его статей: будь в них написано черным по белому «расстреляли» или «преступное постановление» – все прочитали бы только это, передавали бы из рук в руки, распространяли бы в самиздате как нелегальный, политический документ – и не заметили бы чудесных строк об ахматовской ранней осени и шуршании юбок, и упустили бы из виду «лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба» на лазурно-золотом блюде – обед у Гумилева в голодный год, и прелестный «лаконизм глумления» в воспоминаниях о Зощенко; литература вообще имеет свойство уступать политической актуальности. Умолчания скорее разъедали совесть автора, чем ткань его статей. Куда больше статьям повредило другое – необходимость делать поправки на беспамятство, непонимание, неподготовленность читателя, объяснять ему и разжевывать.
Впрочем, о многом до сих пор приходилось просто молчать. Готовя к печати фрагменты «Чукоккалы», К. И. грустно замечал: «По нынешним временам Чукоккала – сплошная нелегальщина. Она воскрешает Евреинова, Сологуба, Гумилева, Анненкова, Вячеслава Иванова и других замечательных людей, которых начальство предпочитает замалчивать. Что делать?»
Он пытается найти способ что-то сделать. И в комментариях к «Чукоккале» рассказывает о неизвестном читателю Мандельштаме, и старается процитировать как можно больше его стихов. И в статье об Ахматовой игнорирует всем памятный ждановский образ «взбесившейся барыньки» – и вместо него рисует свой, новый и прекрасный образ могучего национального поэта. И пишет воспоминания, воскрешая для потерявшей память литературы имена Сологуба и Гумилева. Но так ни разу он и не воспользовался последней возможностью: написать обо всем, чем хочется, так, как хочется – без скидок на читательскую неподготовленность, редакторскую трусость, цензурную глупость и политическую невозможность – пусть в стол, но договорить все, что надо. Так и остались его воспоминания отфильтрованными, осторожными – искусством возможного. Привык ли он работать только на публикацию, не верил ли в негорючесть рукописей или в необходимость что-то договорить… или уже не ощущал в себе сил написать о том же Мандельштаме так же свободно, как в двадцатых писал о Блоке и Некрасове – даже неважно.
Об убитых поэтах еще какое-то время еще можно было что-то сказать, если умолчать о их палачах: позволительны обтекаемые слова о «трагической судьбе», но не более. Но благороднее ли было бы промолчать совсем, если всю правду сказать не дают? Промолчать и закрыть тему еще на два десятка лет, еще для одного поколения, до полного торжества правды? Нет ответа.
Лидия Корнеевна очень сердилась позднее на литературоведа Дымшица, который в предисловии к сборнику Мандельштама в «Библиотеке поэта» просто указал, что тот «умер». А написал бы правду, возражали ей, – не было бы сборника, читатель не получил бы стихов поэта. Что предпочесть – гордое молчание, самиздат и тамиздат? Или компромиссы, полуразрешенные полумеры, полуговорение полуправды – в надежде расширить диапазон легального, не дать закрыться схлопывающемуся просвету, и хотя бы так донести обреченную властями на забвение поэзию до тех, кто не читает самиздата и тамиздата? Выбор мучительный, какой вариант ответа ни предпочти. Корнею Ивановичу, кажется, ближе было второе. Его дочери, пожалуй, первое. Впрочем, вряд ли можно здесь говорить о сознательном выборе: жизнь сама направляла и подталкивала в определенном направлении. Для Лидии Корнеевны решающими стали два обстоятельства: злобная речь Шолохова на XXIII съезде партии и публикация «Софьи Петровны» на Западе без разрешения автора.
Хрущевская политика маятника совершенно очевидно сменилась брежневским откатом назад. Упоминания о репрессиях постепенно исчезали из литературы, вымарывались из памяти народа, вычеркивались из энциклопедий. Были «нарушения социалистической законности», все, одна официальная строка, и хватит об этом. Дело шло уже к реабилитации Сталина – и 14 февраля 1966 года несколько ученых и деятелей культуры, включая Чуковского, отправили Генеральному секретарю ЦК КПСС Брежневу письмо с требованием этого не делать.
Еще одно письмо в те же дни было отправлено в президиум XXIII съезда КПСС и президиумы Верховных советов СССР и РСФСР. 62 писателя, в том числе Чуковский, Эренбург, Шкловский, Антокольский, Каверин, просили передать на поруки только что осужденных (суд шел с 10 по 14 февраля) писателей Синявского и Даниэля, получивших 7 и 5 лет исправительно-трудовых работ.
XXIII съезд КПСС открылся 23 марта и почти сразу дал внятный ответ на все письма. Брежнев грозно бряцал оружием, убеждая весь мир, что СССР даст отпор любому агрессору; во внешней политике – холодная война, во внутренней – реставрация тотального партийного контроля над всеми сторонами жизни. В докладе ЦК КПСС речь шла об опостылевшем за последние годы сталинизма «коммунистическом воспитании трудящихся», повышении «политической и организаторской роли партии в советском обществе». Тем, кто научился извлекать смысл из этих устойчивых словосочетаний, было ясно: партия сигнализировала народу, что никуда он от нее не денется; творческой интеллигенции – что она будет воспитывать массы, как партия велит – и ни-ни!
Хуже того: съезд обосновал причины для нового зажима очередным «обострением классовой борьбы», на сей раз между социализмом и империализмом. Именно таким обострением один раз в истории страны уже обосновывали кровавые репрессии, и наблюдать рецидив той же болезни было невыносимо. Резолюция съезда требовала «повышения революционной бдительности коммунистов, всех советских людей, разоблачения идеологических диверсий империализма против Советского Союза и других социалистических стран».
На съезде выступил Михаил Шолохов с новой позорной и страшной речью. «Стыдно за тех, кто предлагает взять на поруки отщепенцев», – гремел он.
«Подлая речь Шолохова в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть, – писал К. И. – Черная сотня сплотилась и выработала программу удушения и избиения интеллигенции. Я представил себе, что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге еще тяжелее».
На речь Шолохова Лидия Корнеевна откликнулась открытым письмом, копии которого направила в Ростовское отделение Союза писателей, в правления Союза писателей СССР и РСФСР, в редакции центральных и литературных газет.
В письме она обвинила Шолохова в забвении традиций русской литературы: вы единственный писатель, говорила она, который возмутился приговором как слишком мягким, а не слишком суровым, процедурой суда – как слишком педантичной и строго законной, а не наоборот. Вы сказали, что вам стыдно за тех, кто предложил взять осужденных на поруки? – а мне, советской писательнице, стыдно за вас: «Они просьбой своей продолжили славную традицию советской и досоветской русской литературы, а Вы своей речью навеки отлучили себя от этой традиции». Лидия Корнеевна напоминала Шолохову о Горьком, спасавшем писателей из тюрем и ссылок, об участии Золя в деле Дрейфуса, о Достоевском и Толстом, которые писали о тюрьме и каторге, – о собственном его романе «Тихий Дон», наконец, где автор не судит своего героя за проступки и ошибки. В письме этом было вслух сказано главное, о чем люди только шептались друг с другом: «Сама отдача под уголовный суд Синявского и Даниэля была противозаконной. Потому что книга – беллетристика, повесть, роман, рассказ, словом – литературное произведение, слабое или сильное, лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни военно-полевому не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его книги. Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря».
Письмо это советские газеты конечно же не опубликовали, а вот по иностранному радио оно было прочитано довольно скоро.
В конце мая Соня Гордон написала Чуковскому: \"Сегодня я получила здешний русский журнал это был «Новый журнал», издающийся в Нью-Йорке. – И. Л, в котором напечатан рассказ Вашей дочери Лидии (впервые напечатан) «Софья Петровна». Редакция указывает в примечании, что печатает его без ведома и согласия автора\".
Очевидно, пока рукопись лежала в «Советском писателе», кто-то скопировал ее, копии разошлись по рукам и попали за границу.
Корней Иванович был сильно встревожен возможными последствиями этого события: «Доктор Живаго» в политическом смысле был куда менее взрывоопасен, чем «Софья Петровна», а скандал последовал за его публикацией на Западе – чудовищный. \"Дед, мне говорили, что ты огорчаешься, – писала дочь отцу в ноябре. – Пожалуйста, не огорчайся, ибо – нечем. Все пустяки, и все будет отлично\".
Дело, впрочем, оказалось отнюдь не пустячное. Лидия Корнеевна открыто выступила против системы – и система начала войну против нее. Из уважаемого советского писателя, только что выпустившего книгу о «Былом и думах» Герцена, она превратилась в диссидента, головную боль режима. У этого режима была своя тактика борьбы с неприятными словами: он делал вид, что их не слышал. Сталина не было. Репрессий не было. Не было и тех, кто о них говорил. Лидии Корнеевны тоже как бы не стало: ее имя вычеркнули потом даже из сборника воспоминаний о Корнее Ивановиче: не было у Чуковского такой дочери. Неугодных не печатали, не упоминали, обрекая на забвение и тишину. Мягкая расправа по-брежневски: удушение подушкой, тихо и эффективно.
Ту же казнь применили и к Юлиану Оксману: его перестали печатать, он ждал, что со дня на день ему запретят преподавать. В архиве Чуковского сохранилось письмо в защиту Оксмана (куда, кому было адресовано письмо и какие имело последствия – неизвестно): «Вместо того, чтобы патриотически гордиться тем, что в нашей стране есть такой ученый, нам предлагают считать это имя постыдным и скрывать его от советских читателей». Разве вы не знаете, убеждал своего адресата Чуковский, что замалчивание всегда приводит не к меньшей, а к большей популярности? «Вычеркнуть такого крупного ученого из истории советской науки невозможно». И из каждой строчки письма снова сквозит: стыдно за вас.
Из других событий этого года стоит назвать, пожалуй, отказ Твардовского печатать в «Новом мире» «Раковый корпус». Начало публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва». Приезд Галича в Переделкино. Воспоминания о том, как Галич пел, а Чуковский слушал, оставили Лев Копелев и Раиса Орлова в своей книге «Мы жили в Москве»:
\"Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича – их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» – тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:
Как про Гану, все в буфет за сардельками…
И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.
<…> Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как «соображают на троих»…
Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.
И еще – для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова… Вскакивает. Вскрикивает. Смеется. Темнеет.
Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»
Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку – и был попросту выставлен.
– Не смейте приходить ко мне пьяным\".
Опиум для народа
В шестидесятых Чуковский весной и осенью ложился в больницу или отдыхал в санатории. Обычный его образ жизни и круг общения резко отличались от больничного и санаторского – и всякий раз он испытывал культурный шок от общения с народом и его вельможными слугами.
Здесь он впервые в жизни столкнулся с массовой системой обработки сознания. В переделкинском доме почти не включали телевизор, не слушали советское радио (Би-би-си слушали часто). А в больнице он из года в год наблюдает за разными способами оболванивания человека – как по воле вышестоящих, так и по личному желанию.
«Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что радио – „опиум для народа“, – писал Чуковский однажды. – В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты – рабскими именуются все режимы за исключением нашего. С таким же правом можно сказать: газета – опиум для народа. Футбол – опиум для народа. А какие песни – всё бодряцкие – прикрывающие собою общее уныние».
Он с тоской слушает разговоры отдыхающих. Отдыхающие бездельничают, скучают, получают «сверхпитание, сверхлечение» – которые К. И. может себе позволить потому, что он лауреат, орденоносец и автор самых покупаемых в стране детских книг – но в памяти свежо, в каких больницах лежали Ахматова и Пастернак, гордость страны! Тоску вызывает у Чуковского и общение с представителями братских стран, строящих социализм: упертые, ограниченные, они свято верят в революцию и, к примеру, принципиально не желают ничего знать о культуре Англии, потому что это – страна – ко лонизатор.
\"Упрощенчество страшное, – пишет Чуковский после опыта такого общения. – Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев – и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы имеется в виду повторение 60-х годов XIX века. – И. Л., но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь\".
Обилие таких людей, их полная глухота к культуре его ужасают. Новая порода людей выведена. Страна человечьего счастья, строительству которой так много было отдано душевных сил, обернулась жуткой фантазией Гойи: насильственный сон разума породил миллионы чудовищ разных мастей.
Чудовищно руководство, «бюрократический Олимп»: «Раньше всего все это недумающие люди. Все продумали за них Маркс – Энгельс – Ленин – а у них никакой пытливости, никаких запросов, никаких сомнений. Осталось – жить на казенный счет, получать в Кремлевской столовой обеды – и проводить время в Барвихе, слушая казенное радио, играя в домино, глядя на футбол (в телевизоре). Очень любят лечиться. Принимают десятки процедур».
Чудовищно население, которое по воле этого обитателей этого Олимпа обрабатывают средства массовой информации до полного одурения: \"Здесь мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, и теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни – дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. И массажистки, и сестры в разговоре цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Боратынского, Жуковского, Фета, никто.
В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь, и те, кто знают и любят поэзию, – это крошечный пруд\".
И даже лучшие люди, которых он встречает среди своих санаторских соседей, – даже они ограблены, насильно лишены тех единственных сокровищ, которые только и кажутся ему ценными. В последний год своей жизни он с горечью писал об одной из своих больничных соседок:
\"Разговаривать с ней одно удовольствие – живой, деятельный, скептический ум.
Но… она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское «Рождество» не было событием, она не подозревала, что «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» – наша национальная гордость. «Матренин двор», «В круге первом» – так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них.
Так как я давно подозревал, что такие люди существуют, я стал внимательнее приглядываться к ней и понял, что это результат специальной обработки при помощи газет, радио, журналов «Неделя» и «Огонек», которые не только навязывают своим потребителям дурное искусство, но скрывают от них хорошее <…>. Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу\".
К телевидению, газетам и радио у него свои претензии. В «Живом как жизнь» он сочувственно цитировал статью Натальи Долининой, где говорились, что самая бедная, самая штампованная речь – у тех учеников, которые больше всего смотрят телевизор и слушают радио. Чуковский издавна исследует тайну превращения уникальной человеческой души в единицу человеческой массы, «паюсной икры». Раньше в центре его внимания были рыночные механизмы, приводившие к вырождению культуры, – об этом его «Нат Пинкертон», об этом его статьи об американских детских комиксах, об этом – последняя статья «Триллеры и чиллеры». Раньше его занимали вопросы индивидуальных качеств, благодаря которым человек позволяет себе превратиться в потребителя выродившейся культуры. Теперь его глазам открылся новый культурный феномен: плановое, централизованное производство обездушенных. А ведь когда о подобном поточном производстве одинаковых людей писал Замятин, Чуковский гневно реагировал: это, мол, не социализм, а фурьеризм, он ничего не понимает… Но к сегодняшнему дню жизнь обеспечила его обильнейшим материалом для наблюдений, подтверждающих, что и этот, новый и верный способ приносить всеобщее благо – принес старое знакомое зло: «Не люди, а мебель – гарнитур кресел, стульев и т. д. Когда-то Щедрин и Козьма Прутков смеялись над проектом о введении в России единомыслия – теперь этот проект осуществлен; у всех одинаковый казенный метод мышления, яркие индивидуальности – стали величайшей редкостью».
Сейчас Чуковский действительно разочаровался в людях. Очень немногие способны быть ему интересны. Лидия Корнеевна и некоторые авторы воспоминаний о К. И. замечали, что он увлекался новыми людьми – как ребенок новой игрушкой, все стремился понять: что у нее внутри, что заставляет ее ехать, жужжать, крутиться. Разобрав и разобравшись – бросал. Иногда бросал так резко, что люди удивлялись. Зиновий Паперный рассказывает: Чуковский встретил живущую в Доме творчества компанию литераторов, поговорил с ними немного – и так ему они опротивели, что он на полуслове оборвал разговор и убежал от них в самом прямом смысле слова: «Какие унылые люди… Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю – к чему этот бисер? Взял и убежал – прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!»
Он играл с людьми: разыгрывал, дурачил, приближал к себе и отвергал. Очаровывал и очаровывался, превозносил достоинства до небес – а потом резко спускал с небес на землю – «меня нет дома, я умер» – и вот домашние держат оборону от какой-нибудь дамы, убежденной в том, что хозяин будет счастлив ее видеть… Как долго человек удерживался в его орбите – зависело только от внутреннего содержания человека, от его одаренности, неординарности, цельности, порядочности. И при этом даже к близким, давно знакомым людям предъявлялись высокие и жесткие требования – в общем, те же, что и к себе. И грехи против главных Чуковских правил: не халтурить, не отлынивать от работы, любить литературу, не фальшивить, не обманывать детей – не прощались никому. Страницы, посвященные горьким урокам Чуковского, – тоже не редкость в воспоминаниях о К. И. Люди стоящие надолго запоминали эти уроки.
Лидия Либединская вспоминала, как Чуковский отстранил ее от себя, когда она забыла об обещании прийти послушать конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина в его библиотеке. «Как вы могли обмануть детей! – строго, чужим голосом сказал он. – Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным…»
Маргарита Алигер рассказывала, как отчитал ее Чуковский, услышав от нее «не было настроения работать» – «Нет настроения, и вы не работаете? Можете себе это позволить? Богато живете! <…> А ведь я, признаться, думал, что вы уже настоящий профессионал, работающий прежде всего и независимо ни от чего. И разговаривал с вами как с истинным профессионалом, доверительно и надеясь на полное понимание. Как я ошибся! Как я жестоко ошибся! Ах, я, старый дурак!»
В. Непомнящий пишет о сложной ситуации, в которой оказался, просрочив договор с издательством – и об уроке, который Чуковский ему преподал: «Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случилось. <…> И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок».
И добавил, наконец: «Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться»…
Психическая атака