Тяжелую общественную болезнь Чуковский разглядел за «Бегами тещ», «Видениями водолаза» и «Приключениями с цилиндром игрока», за пристрастием публики к погоням, мордобою и альковным сюжетам. До тех пор никто толком не брался за подробный анализ легкого жанра в России, поэтому лекции Чуковского о Пинкертоне стали сенсацией. Не в последнюю очередь потому, что и тема была неизбита, и способ преподнесения нестандартен. Верный себе Чуковский собирал мелочи – афишки кинематографа, бульварные сочинения, газетную рекламу, анализировал, сопоставлял – и по совокупности незначительных симптомов ставил обществу страшный диагноз – по его собственному определению, «опошление, загнивание души». А загнивание души – верный путь к ее смерти; с этим-то душевным некрозом Чуковский и пытался бороться.
Во второй половине XIX века промышленное производство в России уже стало серьезным фактором ее развития: страна начала превращаться из преимущественно аграрной в преимущественно индустриальную, что привело к огромным социальным переменам. Крестьянство стало уходить в города, пласты общества начали сдвигаться и перемешиваться, веками отлаженные механизмы жизни – рушиться. Голые люди на голой земле взялись начинать все заново, города наполнились массами людей, не могущих толком себя идентифицировать. Теперь они отождествляли себя не с частью семьи, рода, нации, а с толпой, массой, ощущали себя винтиками огромного механизма. Герцен еще раньше говорил о том, что нарождающийся пролетариат пополнит собой мещанство, поскольку для него «нравы, понятия, образ жизни мещанства – единственная цель стремлений». В этом с ним соглашался Мережковский в «Грядущем Хаме». Сегодня предпочитают говорить не о «мещанстве», а об «обществе потребления»; изменилась ли суть явления, читатель волен додумывать сам.
Масса мещанства разрасталась, пополняемая не только снизу, за счет вчерашних крестьян, но и сверху: омещанивалась интеллигенция, лишившаяся своего мотора – фанатизма, единобожия, по определению Чуковского. Нет, это даже не мещанство, во всеуслышание извещал К. И., мещанство еще хоть говорить умело, хоть чего-то стеснялось, а это вообще не люди, даже не дикари, а какая-то сплошная животная масса. Чуковский называет эту массу примитивных организмов «устрицами», и – вслед за Герценом – «готтентотом», «паюсной икрой», спрессованной из мириад отдельных икринок. Пастернак в 1917 году высказывался резче, называя все это «общелягушачьей икрой».
В обзоре русской литературы за 1910 год Чуковский пишет: «Пришел какой-то новый, миллионный читатель – и это, конечно, радость, но дело в том, что читатель этот почему-то без головы или с булавочной, крошечной головкой. Читатель-микроцефал. И вот для такого микроцефала в огромном, гомерическом количестве печатаются микроцефальские журналы и книги». Многие статьи Чуковского в 1908–1911 годах посвящены этой микроцефальской культуре: дешевым журнальчикам, якобы призванным просвещать массы, бульварным бестселлерам, кинематографу.
Критик исследует жанры едва народившейся массовой культуры – фантастику, комедии, «азартные произведения» (то есть нынешние боевики); говоря о дамах-писательницах, выявляет и некоторые закономерности дамского романа. Все эти жанры и по сей день пребывают в добром здравии; пока не хватает разве что триллера (впоследствии К. И. заполнил и этот пробел: «триллерам и чиллерам» посвящена одна из его последних работ). Но и о предпосылках появления этого жанра у него кое-что найдется: в литературе той эпохи появилось как никогда много жути, мистики, смерти и всяческих покойников, и все это тоже стало объектом интереса критика.
Вот он пишет о типичном персонаже и литературы, и действительности: «Безгорестный, безогненный, безлюбый герой текущего дня, обыватель, для которого все эти смерти и смехи – приятное щекотание души. Ему, который раз навсегда „покончил со всякими марсельезами“, очень на руку, чтоб его чуть-чуть попугали могилой и чуть-чуть пощекотали хихиканьем» (статья «Проклятый род», 1911; в 6-м томе прижизненного собрания сочинений включена в статью «Веселое кладбище»). Эта мертвая душа, гиппиусовская «чертова кукла», не способна радоваться, страдать, умиляться, и чтобы она хоть что-то почувствовала, нужны сильнодействующие средства. «Новая читательская волна хлынула в литературу: полуобеспеченные, полуобразованные, раздраженные верхами городской цивилизации, взращенные на асфальте, воспитанные газетными фельетонами, эти люди требуют для себя маленькой, едкой, щекочущей, гомеопатической словесности» – так он описывает нового человека в главе «Осип Дымов» книги «От Чехова до наших дней».
Мертвая душа ищет сильных раздражителей – и во все времена это оказываются секс, смех, ужас и азарт погони. Отсюда и первобытный юмор массовой культуры, и своеобразие ее героя – рыцаря без страха, упрека и вообще душевных движений: «Душа Пинкертону оказалась излишней. У Пинкертона вместо души – кулак, вместо головы – кулак, вместо сердца – кулак, и действие этого кулака от него только и требуется».
Первым в России и, видимо, одним из первых в мире Чуковский заметил, что идеи и образы высокой культуры перерабатываются и присваиваются культурой массовой. Он проследил, как Шерлок Холмс Конан Дойла превратился в героя бульварных копеечных книжек, неотличимого от сыщика Ната Пинкертона. Чуковский одним из первых стал писать о том, как масса подминает под себя, перемалывает, приспособляет к себе любые идеологии и лозунги, как превращает их в удобоваримую кашицу, как из всякой трагедии о Прометее делает песенку о чижике-пыжике («Идейная порнография», 1908), как Заратустра становится Пинкертоном, а Дионис готтентотом («Нат Пинкертон»). Для нас сейчас это дело привычное: по книге снимается фильм, из фильма делается сериал, к нему создается сиквел, к сиквелу приквел, потом он расходится на уличные брошюрки, картинки на футболках, тетрадные обложки – пока не израсходуется коммерческий ресурс. Перемалывается все, мещанством становится сам бунт против мещанства – и неизвестно еще, что ярче иллюстрирует эту идею, сладострастное описание борющейся с ханжеством обнаженной Леды в золотых туфельках у Анатолия Каменского (пример Чуковского) или растиражированный, коммерциализированный Че Гевара на предметах ширпотреба (пример Пелевина в «Generation П»).
«Открываю газету, читаю: „Презервативы“, „Спермин“, „Дамы и девицы могут приобрести красивую грудь“, „Муйрацитин“, „Тугоухим“, „Спутник успеха“, „Нет больше алкоголиков“, „Я был лысым“, „Сила внутри нас“, „Кривые и уродливые носы могут быть исправляемы у себя на дому“ – и вижу, что надежды нет, ибо это тот фон, та основа, на которых творится теперь наша общественная жизнь… Я мог бы, вместо кинематографа, взять современный театр или фарсовую „борьбу“, или судебную хронику, или „дневник происшествий“ – и все говорило бы об одном и том же».
Ну что, возьмем первую попавшуюся сегодняшнюю газету? «Только для мужчин», «Лесбиянки продавали липовые ксивы», «Волосы растут», «Летний марафон! Азартная игра!», «Я стала сама себе нравиться». Готтентот, готтентот сплошной!
«Известный хиромант и физиономист по линиям руки точно предсказывает будущую судьбу и определяет настоящее и будущее, а также дает советы, кому что дорого и мило в жизни».
«Проанализирую ваши проблемы и найду оптимальное решение. Сниму сглаз, порчу, проклятие».
«Хиромантка – гречанка».
«Потомственный маг высшей категории. Приворот мужа без греха и вреда здоровью».
«Молодая дама за десять рублей готова на все».
«Приедем за 30 минут! Лучшие девушки Москвы для вас».
Это вперемежку из «Ната Пинкертона» почти столетней давности и газеты, только что извлеченной из почтового ящика.
«Готтентот, готтентот сплошной! Или вы думаете, что он только в кинематографе и только в „Петербургском листке“, а в альманахе „Шиповник“ его уже нет? А в каждой строчке наших поэтов, а в Думе, а на Невском, а в ресторане „Вена“, а в Академии наук, а в редакции толстого журнала, вы думаете, его уже нет? О, камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу!»
Какое же средство предлагает Чуковский, чем победить готтентота? Никакого рецепта у него нет. Есть только надежда. «Ведь есть же в городе не один Пинкертон, ведь может же интеллигенция стать носителем пролетарской идеологии, и не интеллигенция, а хоть что-нибудь в нашей культуре может же очиститься этой идеологией, освежиться, просветлеть ею, как солнцем, и хоть немного облагородить наше современное бытие».
Чуковский, как и шестидесятники XIX века, связывал пошлость с косным социальным строем, который не дает человеку быть человеком, – о пошлости именно в этом социальном понимании он говорил позднее в своем «Мастерстве Некрасова». А потому главные надежды Чуковский возлагал на демократию – правление сознательного народа, – вдумчивого, осознающего себя, понимающего свою связь с историей, ищущего путей. «Демократия! Только в ней наш удел, только в ней наше неизбежное будущее, наш истинный футуристический быт», – провозглашал критик несколько лет спустя на лекциях о футуристах.
В статье 1911 года «Мы и они» (в 6-м томе прижизненного собрания сочинений – «Темный просветитель») он обращал внимание на появляющееся в социальных низах поколение людей, стремящихся к знанию и читающих журналы для самообразования. В первую очередь Чуковский говорит о журнале «Вестник знания», издаваемый Вильгельмом фон Битнером. «В приложении к его журналам выходили просветительные брошюры, руководства по самообразованию и т. п. Битнер пытался сплотить своих читателей в некое подобие секты, широко публиковал их письма с рассказами об их жизни, организовывал через журнал переписку между ними, проводил читательские съезды, где его подписчики могли знакомиться друг с другом, и даже собирал средства на коллективное приобретение дома, где могли бы проходить читательские съезды и встречи для коллективного приобщения к знаниям… Однако уровень просветительской деятельности был невысок, разнообразие и обилие сведений способствовало не столько расширению кругозора, сколько бессмысленному накоплению несвязанных между собой сведений», – комментирует статью «Мы и они» Евгения Иванова. Читатели, поклонники, подписчики Битнера, «полунищие полуневежды», «полуинтеллигенты и четвертьинтеллигенты» одновременно и противны Чуковскому своей дремучестью и дурновкусием, и внушают глубокое уважение активностью, энергией, желанием «нести какое-то знамя», – всем тем, чего нет у интеллигентов, готовых разве что «спать и хныкать и пальцем в небо тыкать», как выразился Саша Черный.
«„Мы“ и „они“ – это два враждующих стана, и битва между нами неизбежна, – предупреждает Чуковский. – И больше всего меня радует ныне эта грядущая битва – бой между „нами“ и „ими“! И как это будет отлично, когда они нас победят!»
«Мы и они» стали естественным продолжением «Ната Пинкертона». Иванова пишет: «В архиве Чуковского сохранилась обложка, на которой обе эти работы – „Мы и они“ и „Нат Пинкертон“ объединены, и на обложке приписка: „здесь отразилось мое предчувствие катастрофы, прикрытое напускным нигилизмом“».
Статья «Мы и они» обратила на себя внимание Блока, увидевшего в ней свою тему – народ и интеллигенция (статью об этом он опубликовал в 1909 году в «Золотом руне») – и то самое предчувствие катастрофы, которому посвящены и его собственные статьи. В дневнике Блок записывал неприязненно: «Чуковский вопит о „народе и интеллигенции“». К. И. по-прежнему оставался для него одесским выскочкой, – важным Александру Александровичу, скорее, казалось то, что тема, когда-то поднятая самим поэтом, по-прежнему остается актуальной. Тогда же Блок начал писать ответ Чуковскому, мрачно констатируя: «Тот самый пафос, растерянность, отчаянье в голосе, точно не прошло с тех пор целых три года (с того времени, как сам Блок прочитал в Религиозно-философском кружке доклад „Россия и интеллигенция“, который не встретил понимания у интеллигенции. – И. Л.)… Итак, «интеллигенция и народ», вопрос, самая постановка которого в том виде, как она делается, не только «не научна», но и «безграмотна» (тогда в 1908–1909 гг. приходилось слышать немало таких возражений), оказывается вечным лейтмотивом, одним из главных лейтмотивов той торжественной музыкальной драмы, которая фантастичнее и гениальнее многих сочиненных драм и имя которой – русская жизнь».
Мысли Блока и Чуковского при всей тогдашней противоположности этих литераторов оказались созвучны друг другу. Блок говорил о том, что «интеллигентных людей, спасающихся положительными началами науки, общественной деятельности, искусства, – все меньше», что в отсутствие высшего начала интеллигенты богоборчествуют и стремятся к самоуничтожению, противопоставлял «волю к смерти» интеллигенции – «воле к жизни» народа. «Гоголь и многие русские писатели любили представлять себе Россию как воплощение тишины и сна; но этот сон кончается; тишина сменяется отдаленным и возрастающим гулом, не похожим на смешанный городской гул», – писал он.
Тот же гул расслышал и Чуковский, и писал в «Мы и они»: «Если бы я захотел собрать воедино все их чуть слышные жалобы, упреки, причитания, ропоты, то многих они ошеломили бы, как громчайший оглушительный рев; в этом реве слышатся угрозы; в этих угрозах – злорадство». Радуясь появлению новой, народной интеллигенции, унаследовавшей «основные, коренные черты былой интеллигенции русской», К. И. все-таки не закрывает глаза и на их нестерпимую вульгарность, и на нестерпимое равнодушие, с которым относится к новой общественной группе «старая» интеллигенция.
Кстати, это далеко не единственный случай, когда Блок и Чуковский одновременно обращали внимание на какое-то явление; оба писали в конце 1908 года о всепоглощающем цинизме, мертвом смехе русской литературы: Блок – в статье «Ирония», Чуковский – в фельетоне «О хихикающих». «Ирония» была написана раньше и Чуковским прочитана. Блок говорил о том, что люди вокруг, да и он сам тоже, больны иронией, что «из опустошенной души вырывается уже не созидательная хула и хвала, но разрушающий, опустошительный смех». Чуковский, отталкиваясь от мысли Блока, – о том, что смех свидетельствует о слабости литературы: «мир создают наивные люди, а хихикающие импотенты всегда его губят». Правда, здесь Чуковский задел Блока ровно так же, как коллеги-критики задевали Чуковского, – по извечному принципу «сам такой»: вот, говорит об иронии, а в то же время сам «хихикает». Поэт сердито набросал в записной книжке: «Чуковский – его фельетон о хихиканьи („Речь“ 20 декабря) и книжонка „От Чехова (до наших дней)“. „Что хочет он на освященном месте“? Легкомысленное порхание, настоящее хамство. Привязывается к модным темам, сам ничего не понимая. Лезет своими одесскими глупыми лапами в нашу умную петербургскую боль. Ничто ему не дорого, он только криво констатирует. Всего лиричнее говорит о себе подобных (О. Дымов). Так быстро кончаются безграмотные люди, хотя бы с талантом, хотя бы у них было что-то «свое»».
Но – возвращаясь к Нату Пинкертону в 1908–1910 годы – пока Чуковский осторожен в прогнозах и надеждах, хотя исподволь, осторожно пророчит новую революцию. Более всего он опасается сейчас, что правы Герцен, Бердяев, Философов и Мережковский, говорящие о том, что пролетарии стремятся только к мещанству. «Мы будем ждать еще год, еще два, и, если в готтентотскую, в пинкертоновскую нашу культуру не врежется, наконец, ниоткуда какая-то струя новых, небывалых, освежающих мыслей и чувств, если не свершится чудо и к нам снова, хотя бы как некое слабое дуновение, не сойдет отошедшая от нас благодать, не должны ли мы будем прийти к самому страшному выводу и громко спросить друг у друга:
– Неужели и в синей блузе и с красным знаменем к нам пришел все тот же Пинкертон?»
Новая струя освежающих мыслей и чувств, как свидетельствует статья «Мы и они», явилась, и после затхлости 1900-х годов в стране задули новые ветры, и в литературе, занятой до тех пор пышным умиранием, появились новые громогласные герои, готовые жить. И все-таки в конечном итоге Герцен и Мережковский оказались правы. В синей блузе и с красным знаменем явился все тот же Пинкертон с воображением новорожденной устрицы и пудовыми кулачищами.
При переиздании статьи в 6-м томе прижизненного собрания сочинений заключительный фрагмент – тот самый, где говорилось о тяготении пролетариата к мещанству и о Пинкертоне с красным знаменем, из текста был выброшен. Зато появились там другие важные слова: «Теперь, через столько лет, умудренные горьким историческим опытом, мы, к сожалению, хорошо понимаем, что в тогдашнем тяготении мирового мещанства к кровавым револьверным сюжетам таились ранние предпосылки фашизма». Только назвав тоталитаризм фашизмом, Чуковский мог хотя бы отчасти поделиться своими прозрениями в стране торжествующего готтентота. Ведь не о Германии же он писал всю жизнь и не только мировое мещанство имел в виду, говоря о горьком историческом опыте, и не американские пинкертоны, не в гестаповских застенках выбивали неутомимыми кулаками зубы его близким.
Именно эта, заключительная часть вызвала ярость Троцкого, который дважды (в 1912 и 1914 годах) писал о Чуковском в «Киевской мысли», а затем издал эти статьи в своем собрании сочинений (том XX – «Культура старого мира»). «Если низы, впервые пробужденные к жизни, – вещал он, – жадно поглощают поддельную романтику и маргариновый сентиментализм, проделывая в сокращенном, убогом, обобранном виде ту эстетическую эволюцию, которую в пышных формах проделывали в предшествующие десятилетия и столетия имущие классы, то здесь нет никакого нашествия готтентотов на культуру, а есть первые шаги приобщения низов к культуре. Тут не угроза культуре, а ее упрочение. Тут нет опасности возврата от Шекспира к Пинкертону, а есть восхождение от бессознательности – через Пинкертона – к Шекспиру. За тяготением к сыскному героизму и кинематографной мелодраматике скрывается глубочайший, хотя еще полуслепой социальный идеализм. Завтра он станет зрячим. Пинкертон будет превзойден, а миллионами, впервые пробужденными к сознательной духовной жизни, будет заложена основа для несравненно более широкого и человечного искусства, чем наше… Но какое Чуковскому дело до великих проблем, до чередования культурных эпох, до исторических перспектив!» – негодовал Троцкий. За кем осталась историческая правота – пусть судит читатель.
В октябре 1908 года Чуковский прочитал лекцию о Нате Пинкертоне и «литературе кинематографа», затем издал статью «Кинематограф» в журнале «Театр и искусство». В том же году книга «Нат Пинкертон и современная литература» вышла отдельным изданием, а в 1910-м была переиздана в исправленном и дополненном виде.
Чуковский горестно замечал в послесловии, что статья эта – самое грустное из того, что ему довелось написать. А публика гоготала – и «мне становилось еще грустнее от таких готтентотских похвал». На лекции валили валом, о них писали в газетах… и услышали только, что «единобожия нет» и «интеллигенция умерла». И увидели желание поразить, блеснуть, показать себя. И Розанов тут же спросил, кто же судит о людях по их развлечениям, и критики закричали, что нечего пугать общество смертью интеллигенции и нашествием готтентота. «Большинство рецензентов сходилось во мнении, что Чуковский сгущает краски, переоценивает „разлагающее“ влияние развлекательного кинематографа, „легкого“ чтения и преждевременно хоронит интеллигенцию», – замечает Евгения Иванова.
Довольно показательно в этом отношении письмо Натальи Борисовны Нордман-Северовой, которая писала Чуковскому: «Читала „Пинкертона“, и в неестественно громадные размеры развился передо мною кинематограф и 4-я или 6-я страница объявлений. Этой мечте своей вы принесли в жертву „русскую интеллигенцию“, русский пролетариат, русскую жгучую действительность… Нет, не 4-я страница в газетах с ее двусмысленными объявлениями делает современную жизнь. Делает ее 1-я страница газеты, в которой с упоением прочтете вы о просыпающемся сознании народа, о неприкосновенности нации, о раскрепощениях во всех сферах жизни, не смерть интеллигенции вы увидите в ней, а захватывающую, страстную жизнь, полную идей гражданственности, свободы, труда».
Точно так же не хотели услышать и Блока, который в том же 1908 году, слыша подземный гул, предупреждал о кризисе, замечая: «В сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа». Куда там! «Когда я заговорил о разрыве между Россией и интеллигенцией, более всего поразил меня удивительный оптимизм большинства возражений: до того удивительный, что приходит в голову, не скрывается ли за ним самый отчаянный пессимизм, – комментировал он дебаты, которые вызвала его статья. – Говорил я о смерти, мне отвечали что болезнь излечима… Я говорил о расколе, мне говорили, что нет раскола, да и нечему раскалываться. Я говорил о том, что мы любим и ненавидим далекую от нас Россию – набегающую гоголевскую тройку; мне отвечали: „Мы сами – Россия“».
Точно так же, только куда глупее и желчнее, отвечали Чуковскому. С подробной подборкой отзывов можно ознакомиться в комментариях к «Пинкертону» в 7-м томе нового собрания сочинений, выходящего в издательстве «Терра – Книжный клуб». Однако не могу удержаться от цитаты.
Вот в «Раннем утре» пишет Lolo, когда-то сотрудничавший у Чуковского в «Сигнале»:
Это самый яркий типикСовременного распада.Он сверкнул огнем филиппик,Полных злобы, полных ада.
Вот в той же газете некий «Гость»:
Я – Буренина «отрыжка»В отношеньи руготни.
Вот критика более корректная, от Давида Герценштейна в «Новой Руси»: «Неужели можно серьезно говорить о том, что они (Пинкертон и т. п. – И. Л.) вытеснили серьезные книги, журналы, хорошую изящную литературу?.. Нат Пинкертон заменил Бову Королевича, но не русскую литературу, а те, кто не замечает этого, просто слишком близко поднесли этих Натов к глазам, закрыли этим все остальное».
Тем не менее были и люди, оценившие новизну изысканий Чуковского. Историк Евгений Тарле называл статью о Пинкертоне классической, достойной пера Ипполита Тэна. Леонид Андреев чрезвычайно увлекся идеями Чуковского и рассказал о них Льву Толстому. Патриарх литературы сначала слушал недоверчиво, но затем тоже проникся и даже заявил: «Непременно буду писать для кинематографа!» Кстати, вот неожиданная параллель: в словаре, завершающем книгу «Леонид Андреев большой и маленький», после омерзительной брани, которой критики осыпали этого писателя, Чуковский приводит доброжелательное толстовское письмо к Андрееву: «Благодарю вас, Леонид Николаевич, за присылку вашей книги. Я уже прежде присылки прочел почти все рассказы, из которых многие очень понравились мне».
Песни самоубийцы
1908 год подходил к концу. В стране было по-прежнему неладно. Столыпинские реформы вроде бы шли, но без особого успеха, две Думы уже оказались распущены, третья не пользовалась большим общественным доверием. Правительственный указ о военно-полевых судах от 1906 года, не утвержденный Думой, не был, однако, отменен, и в России ежедневно выносились и приводились в исполнение скоропалительные смертные приговоры. «Ценность человеческой жизни, никогда в России высоко не стоявшая, упала еще ниже», – с горечью замечал Александр Изгоев. Александр Керенский в своих воспоминаниях писал: «Все образованные граждане России, независимо от их классовой принадлежности и исповедуемых взглядов, с чувством глубокого возмущения воспринимали каждое сообщение о новой расправе». Однако выступать против «столыпинских галстуков» было трудно: тексты калечила внутренняя цензура газеты, опасаясь судебного преследования и закрытия.
Россия протестовала. Лев Толстой заявил: «Не могу молчать!», Леонид Андреев написал «Рассказ о семи повешенных»… «Единственное, чем по-настоящему жила литература минувшего года, – это смертная казнь», – замечал Чуковский в подводящих итог 1908 года традиционных заметках о русской литературе. Самому К. И. казни тоже не давали покоя, и еще тяжелее было оттого, что он даже сказать об этом вслух не мог. «Написал о смертной казни – в печати так переделано, что больно смотреть», – жаловался он в дневнике 23 сентября 1908 года. Голос его не был услышан, статью никто толком не заметил, и только в 1910 году он смог совершить что-то заметное.
Что может сделать литературный критик в стране, переживающей кризис? Самому ему кажется, что ничего. С дистанции в сто лет видно, что сделать можно многое. Критик – безошибочный диагност, в мельчайших событиях литературной жизни, в стихотворных образах, в героях прозы он видит симптомы тяжелой общественной болезни: все смыслы обесцениваются, нравственное чувство и мысль скудеют, пошлость набирает все более страшную силу. Критик может не только ставить диагнозы, но и отыскивать пути выхода из кризиса; беда в том, что оценить его правоту или неправоту можно только через много лет.
В упомянутых итоговых заметках «Русская литература» 1908 года Чуковский пытался нащупать ясную доминанту творчества российских писателей и находил ее в «Моих записках» Леонида Андреева: «Жизнь – это тюрьма». «Писатели наши в этом году, словно сговорившись, отбросили все мелкие вопросы и решали главный: что есть жизнь? И, словно сговорившись, отвечали: кошмар. И, словно сговорившись, спрашивали: как уйти от кошмара? И наперебой отвечали – каждый свое, и каждый для себя. Делали дырку в стене, не одну, а тысячу дырок, и говорили: вот. Читателю же нужна не тысяча дырок, а одна большая, общая для всех, общий выход, общее освобождение – и потому он относится к современной литературе полупренебрежительно и легкомысленно в высшей степени». Добавим, что у Чуковского были свои ясные представления о том, что это за один большой общий выход. В 1900-х годах он, разумеется, не мог написать в статье слова «революция», поэтому говорил об «освобождении», о «демократии».
В конце мрачного десятилетия к печальным симптомам социального неблагополучия добавился еще один, куда более страшный, чем все остальные. В России стало расти число самоубийц. В статье, посвященной этому общественному явлению, Чуковский приводит собранную врачом Дмитрием Жбанковым статистику, опубликованную в журнале «Современный мир»: в Петербурге в 1905 году было совершено 205 покушений и самоубийств, в 1908 году– 121 в месяц и в 1909-м – 199 в месяц; то есть не в «пять с лишним раз больше», как писал «Современный мир» и цитировал Чуковский, а (возьмите калькулятор!) в 7 и почти 12 раз больше.
Чуковский заговорил об этом явлении, когда оно еще не приняло эпидемических масштабов, и возвращался к нему все чаще. Сообщения о самоубийствах стали привычной темой отдела хроники ежедневных газет, вопрос о самоубийстве немедленно подняла и литература, причем вставал он не только в творчестве существующих во все времена вычурных молодых людей. «Большая литература» уже несколько лет говорила о смерти (что тоже отмечал Чуковский), но это была Смерть с большой буквы, смерть-загадка или смерть-избавительница… и вдруг она стала смертью-соседкой. Жизнь как-то внезапно опротивела всем и сразу, и расставание с ней стало даваться поразительно легко. К. И. видел в этом закономерность: нежелание жить следует за разрушением идеологического фундамента общества, вслед за девальвацией ценностей происходит обесценивание жизни.
Может быть, поэтому Чуковский счел таким знаменательным явлением публикуемые журналом «Сатирикон» стихи Саши Черного (Александра Гликберга) – в них, как в фокусе линзы, собрались в точку и ярко высветились все те черты современного интеллигента, о которых без устали говорил К. И.: тоска и душевная усталость, отказ от «внешних» социальных устремлений и всецелая поглощенность собственной пустотой. (Кстати, в статье «Юмор обреченных» критик назвал «Сатиры» Саши Черного «песнями самоубийцы».) О том же духовном банкротстве интеллигенции размышляли и авторы вышедшего в 1909 году сборника «Вехи», сразу вызвавшего ожесточенную полемику в печати. Чуковский в «Современных Ювеналах» и обзоре литературы за 1909 год вперемежку процитировал Сашу Черного и Гершензона, утверждая, что оба говорят об одном и том же: «А ведь главный мерзавец – я!»
К «Вехам» Чуковский отнесся скорее отрицательно, хотя в определенной диагностической точности им не отказывал. «В том-то вся и суть, повторяю, что „Сатирикон“ – это „Вехи“, а Саша Черный – это Гершензон, – интриговал читателя Корней. – И даже „Сатирикон“ важнее, показательнее „Вех“, потому что „Вехи“ – это уже рецепты и диагнозы, а „Сатирикон“ – это еще слепая боль. Рецепт, он может солгать, но боль ведь не лжет никогда».
Блоковский «подземный гул» и Чуковский, и авторы «Вех» уловили одновременно. Но если Чуковский радостно приветствовал тот день, когда «они» победят «нас», и Блок ожидал того же дня с гибельным восторгом обреченного погибнуть в буре, то инициатор создания «Вех» и один из авторов сборника Михаил Гершензон с ужасом предупреждал: «КАКОВЫ МЫ ЕСТЬ, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ещё ограждает нас от ярости народной». Удивительно, что и здесь российское общество умудрилось увидеть не горечь и обличение, а охранительский пафос и ренегатство.
«Слепую боль» Чуковский и веховцы чувствовали одинаково остро (Чуковский даже в послесловии к «Пинкертону» писал, что «Вехи» поднимают ту же тему). Диагнозы ставили тоже схожие – хотя то, что Чуковский именовал «загниванием души», веховцы называли богооставленностью, которую понимали в прямом, религиозном смысле слова. Различны были и рецепты спасения: для авторов «Вех» выход был не во «внешнем устройстве общественной жизни», а во «внутреннем совершенствовании человека». Преобразовывать общество, оставляя без внимания его духовные основы, не имеет смысла, убеждали они. Чуковский же, при всем его внимании к жизни души, при всем своем культуртрегерстве, даже при некоторой религиозности (впрочем, неопределенной и расплывчатой), в своих социальных представлениях все-таки склонялся к материализму и позитивизму, под влиянием которых, собственно, эти представления и сложились. Для него скорее бытие определяло сознание, чем наоборот, и все свои надежды он возлагал на установление более справедливого социального строя. Именно уродливое общественное устройство калечит человеческую душу, считал он, не дает ей расправить крылья. Революция должна раскрепостить человека, сделать из него свободного творца. Он ждал революции и, похоже, естественным образом принял ее.
Первые статьи Чуковского о Саше Черном были довольно желчны (позднее, в предисловии к тому сочинений сатирика в «Библиотеке поэта» Чуковский признавался, что недооценил его). К. И. не особенно старался разделить автора и его литературную маску: «Сатира его главнейше устремляется против него же самого, против Саши Черного, – против собственных его изъянов и грехов»; «Из каждой его запятой так и бьет в глаза, что надоел себе человек до последнего краю…»
Два литератора были знакомы друг с другом еще с 1905 года, указывает автор предисловия и комментария к одному из изданий поэта Анатолий Иванов; в архиве Чуковского сохранились стихи Гликберга, датированные 1905 годом. Они продолжали дружить и общаться, пока не вышли «Современные Ювеналы», на которые Александр Михайлович очень обиделся. Возможно, этой обидой продиктовано не только злое стихотворение «Корней Белинский», но и куда более знаменитое посвящение «Критику» («Когда поэт, описывая даму…»), подчеркивающие разницу между автором и лирическим героем. Впрочем, разницы этой не увидел почти никто. «Пожалуй, разве что К. Чуковский и В. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски», – говорит А. Иванов. Чуковский тоже сделал это далеко не сразу, наиболее четко эта граница проведена в «Юморе обреченных» и поздних воспоминаниях о Саше Черном, умных, печальных и человечных.
Обида поэта была особенно жгучей оттого, что Чуковский был «свой». У замкнутого, обидчивого, щепетильного Гликберга было мало друзей; а вот с Чуковским отношения начинали складываться, они встречались, писали друг другу… Евгения Иванова замечает, что обличающие литераторские нравы стихи Саши Черного «После посещения одного „литературного общества“» (со строчками «Бьем, конечно, языком, – но больней, чем кулаком…») несомненно навеяны бешеной полемикой после лекции Чуковского о Гаршине. Корней Иванович вспоминает, как Саша Черный заезжал к нему в Куоккалу, возвращаясь от водопада Иматра. Поэт «признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой». А вскоре появились стихи: «И сказала в пляске шумной сумасшедшая вода: „Если ты больной, но умный, – прыгай, миленький, сюда!“» «И тогда я увидел, – пишет Чуковский, – что это нисколько не маска, что это – он сам, Александр Михайлович, говорит о себе, о своем». Тогда в «Ювеналах» и появилась «справедливая мысль, что его сатиры, воплощая в себе громкий протест против тогдашней действительности, сами являются в известном смысле ее порождением». И все-таки Саша Черный не мог ожидать, что довольно близкий и понимающий человек назовет его «последышем славных „рыцарей свистопляски“» и напишет, что этот «странный поэт» «в каком-то экстазе самооплевания еженедельно в „Сатириконе“ выводит себя на позор».
Александр Михайлович не простил. В книжном издании «Сатир» он снял посвящение стихотворения «Обстановочка» Чуковскому, с которым совсем недавно дружески делился в письме своими мучениями над компоновкой книги; зато появилось вышеупомянутое «Критику»… В 1910 году вышел «Юмор обреченных», где Чуковский назвал Сашу Черного «подающим надежды самоубийцей», и отношения были окончательно разорваны. В 1911 году «Сатирикон» опубликовал длинную и не особенно удачную сатиру Саши Черного «Корней Белинский» со стандартными упреками в случайности тем, в преувеличенном внимании к мелочам стиля, в пристрастии к сенсационным заголовкам («Корявый буйвол», «Окуни без меха», «Семен Юшкевич и охапка дров», издевался поэт). «Акробатичноново», «на белых нитках пляшет сотня строк», «кустарит парадокс из парадокса, холодный пафос недомолвок – гол, а хитрый гнев критического бокса все рвется в истерический футбол, – злился Саша Черный. – Post scriptum: иногда Корней Белинский сечет господ, цена которым грош, – тогда кипит в нем гений исполинский и тогой с плеч спадает макинтош!»
Такая же печальная история, и почти в это же время, вышла у Чуковского и с Леонидом Андреевым. Они давно дружили, Корней Иванович ездил к нему в гости в Ваммельсуу, целыми ночами, как он вспоминает, слушал надрывные излияния писателя… Андреев поделился с ним замыслом трагедии «Океан», Чуковский этот замысел одобрил. Но когда пьеса была опубликована, критику она показалась ходульной, воспроизводящей горьковское схематичное деление людей на ужей и соколов, которое давно уже набило оскомину. Об этом и была немедленно написана жесткая и хлесткая статья «Устрицы и океан». Устрицы – это обыватели, так их окрестили в журнале «Сатирикон»; посрамлять их стало так общепринято, что они давно уже ничего не боятся: «Теперь, когда… каждая устрица – ницшеанка, и каждый мещанин уже умеет по всем правилам проклясть мещанство, теперь все такие трагедии о великих героях и о презренной толпе – поневоле звучат для нас как какие-то шарманные арии. Та-ра-ра-бумбия! Та-ра-ра-бумбия! Намозолили уши, и мы говорим: шарманщик, перемени же валик!»
Андреев отреагировал болезненно: заклеймил Чуковского прозвищем «Иуда из Териок» (в своих воспоминаниях о писателе Чуковский упоминает об этом прозвище, но не признается, что оно относилось к самому мемуаристу) и написал большое обиженное письмо, продиктованное, как ему казалось, даже не обидой, а заботой о заблудшем критике, который встал на скользкую дорожку. Так с Чуковским случалось не раз: друзья готовы были признавать его замечательным критиком до тех пор, пока он не пытался вынести суждение о их творчестве.
Критика и публика
В конце 1900-х годов Чуковский продолжал выступать с публичными лекциями, докладами, чтением рефератов. Делал он это всегда – начал еще в одесской «Литературке», продолжил у Брюсова в Московском кружке, входил в состав питерского «Кружка молодых», постоянно присутствовал на разных «вторниках», «средах», «пятницах» у столичной творческой интеллигенции, где тоже часто читал доклады или выступал в прениях. К устным выступлениям Чуковский готовился тщательно – об этом свидетельствует Лидия Корнеевна, рассказывая в «Памяти детства», как ездила с ним на лекцию в Тенишевское училище в 1913 году. Вот Чуковский собирается в город, берет с собой шестилетнюю Лидочку – ей надо показать сфинксов и «Последний день Помпеи», отвести к врачу… По дороге читает ей Шевченко, в поезде играет с мальчиком-попутчиком, затем раскладывает на коленях папку с докладом – и все пропало. Доклад ему не нравится, он недоволен собой, он должен срочно его переделать, люди раздражают его, дочь мешает, жандарм, проверяющий паспорта в Белоострове, не может до него докричаться… Папа стал не-папой, тоскливо замечает Лидочка. В гостинице он выводит ее в коридор, сажает в кресло у окна, а сам запирается на ключ – на два оборота! на пять часов! – в надежде хоть что-то успеть выправить… Нервничает, мечется, не может застегнуть запонку…
Наконец, они отправляются в училище: отец спешно передоверил кому-то Лидочку, вышел на эстраду и заговорил. Память шестилетней дочери не сохранила темы доклада – так девочка волновалась за отца. Зато она запомнила, как студенты пытались освистать докладчика, а тот их высмеял: свистеть, мол, тоже как следует надо, сейчас покажу вам образцовый свист – вложил два длинных пальца в рот и оглушительно свистнул к великой радости аудитории.
А вот каким предстает Чуковский-лектор в воспоминаниях Александра Дейча: «Корней Иванович все время держал перед собой на кафедре написанный им текст, но он так незаметно пользовался рукописью, так тонко интонировал фразы, что это совсем не походило на „чтение по бумажке“. Да и, кроме того, лекция была прочитана, по-видимому, не раз и „испробована“ на публике. Лектор уже знал, где публика будет живо реагировать на его остроумное, меткое слово. Вместе с тем ничего актерского или наигранного не было. В каждом слове и жесте чувствовалась убежденность в правоте выдвинутой лектором концепции… Отточенность слова казалась работой ювелира, а ритм речи неизменно оттенялся красивым, гибким голосом лектора».
Он любил публичные выступления. «Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять», – догадывалась дочь. Конечно, он был прирожденный просветитель, культурный миссионер, педагог, и двигало им в первую очередь желание делиться, одарять людей тем, что он сам любит и ценит, учить ненавидеть то, что враждебно ему самому. Но не отнять у него и лицедейства, любви к представлениям, желания играть, нравиться публике, впитывать ее любовь и восхищение, остроумно отражать ее нападки… Отчасти это помогало справиться с постоянным отчаянием и неуверенностью в себе. В старости, снимаясь для документального фильма о «Чукоккале», он говорил (как всегда, полушутя-полусерьезно), что актерство и есть его призвание.
По воспоминаниям и рисункам очевидцев можно представить себе, как выглядели его выступления. У всех сохранилась в памяти его необыкновенная подвижность, точность поющих жестов; недаром на карикатуре Ре-Ми «Салон Ее Светлости русской литературы» Чуковский змеей обвивается вокруг колонны (и рукава, кажется, слишком коротки, и запястья далеко выдаются из манжет). Невестка Корнея Ивановича, Марина Чуковская, запомнила его выступавшим в Тенишевском училище, «высоким, тонким, бесхребетно гнущимся», а Ольга Дьячкова описала в стихах его «аршинный шаг» и самостоятельной жизнью живущие большие руки. Бенедикт Лившиц обронил: «он размахивал своими конечностями осьминога». А вот Ольга Форш пишет в «Сумасшедшем корабле»: «На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. Он то прядал на публику, весь изламываясь в позвоночнике, подобно червю-землемеру, то выбрасывал в своеобразном ритме одни долгие руки вперед или вдруг он сжимался и весь делался меньше…»
Самую подробную зарисовку Чуковского-лектора сделал Василий Розанов в 1909 году (цитируется по статье Бенедикта Сарнова «Единственный Чуковский»): «Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком; если опустить глаза и вслушиваться только в звуки, можно сейчас же почувствовать, что уж конечно ни один „господин купец“ и ни который „попович“ не заговорит этим мягким, чарующим, полуженственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе и, говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам одному шепчет на ухо… „Те не поймут, но вы поймете меня“. И слушателю так сладко, что лектор его одного выбрал в поверенные своей души… Я поднимаю глаза, чтобы рассмотреть, кто это говорит. Лектор читает не сидя, а стоя, и вы в ту же секунду чувствуете, как к нему не шло бы сидеть… То опуская глаза к тетради, то поднимая их на публику, он в высшей степени естественен в своей грации, до того занят темой чтения, что, кажется, забыл и о публике и о себе. Нервным движением он составил стул, все-таки для чего-то торчащий позади него, с возвышения кафедры на пол. Это оттого, что он не стоит на кафедре, как монумент, как колонна, – способ чтения стоя русских чтецов, а хоть незаметно, но постоянно движется изгибом, выгибом, торсом… Но какое соответствие между голосом и человеком…»
Шкловский, злой и пристрастный, в своей книге о Маяковском, совершенно взбесившей К. И. (об этом речь впереди), говорил о его голосе, «похожем на звук какого-то драгоценно-гнусавого старинного виоль-де-гамбистого инструмента». Репин в одном из писем назвал голос Чуковского «ангельским тенором».
В «Чукоккале» есть рисунок Чехонина, запечатлевший К. И. за чтением лекции в Доме искусств («в моей привычной позе», замечал портретируемый). Наклонившись над столом, опираясь на него длинными руками с большими кистями, он весь находится в движении, весь устремлен навстречу аудитории, готов пружинно распрямиться, взмахнуть руками, в глазах азарт, на устах хитрая улыбка. Запомнили все и его интонацию – то поющую, то почти плачущую, и его манеру читать лекцию ясно, плавно, певуче, почти не заглядывая в бумаги и не путаясь в придаточных предложениях. Даже его критические выступления в печати – и те часто созданы по законам устного жанра, они легко читаются вслух и легко воспринимаются. В них есть внутренняя интрига, есть яркие иллюстрации и резкие смены темы – есть все необходимое, чтобы читатель и слушатель не утратили нити повествования, чтобы не ослабело их внимание, чтобы заключительные выводы были восприняты ими как ясно и логично следующие из сказанного.
Но когда знакомишься с критическими откликами современников – поневоле удивляешься: неужели люди настолько не умели читать, не понимали очевидного, ожесточенно спорили даже с бесспорным и яростно бранились. И такова была участь не одного только Чуковского – воистину, надо было писать разве что «о лошадных и безлошадных» или о непостижимых метафизических материях, чтобы в тебя не палили из всех орудий. Стоило подступиться к чему-то живому, приблизиться к болевым точкам эпохи, попробовать высказать небанальное суждение, осмелиться не то чтобы посягнуть на авторитеты, а хотя бы взглянуть на них с неожиданной стороны, – и начинался смертный бой. Даже в «Памяти детства» Лидии Корнеевны сохранились крепко запавшие в душу шестилетней девочки отзывы публики, уходящей с лекции: «Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново». – «Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то».
К концу первого десятилетия XX века Чуковский уже был влиятельным критиком влиятельной газеты; его уже называли одним из тех, кто создает и крушит репутации, кто определяет литературную политику. Вместе с тем литературная политика-то как раз не особенно интересовала нашего героя – его волновала литература, а не возня и грызня вокруг нее. И тем не менее в это время он сам постоянно оказывался причиной возни и грызни, а то и настоящего крупного скандала. Ему не раз намекали – и консерваторы, и либералы, – что он ведет себя неприлично, мысли высказывает неподобающие, что ему место в «Новом времени» рядом с «нерукопожатным» Бурениным… Подробности нескольких таких историй можно найти в предисловии Евгении Ивановой к 7-му тому нового собрания сочинений, – мы только кратко отметим некоторые из них.
Статья «Владимир Короленко как художник» вышла в «Русской мысли» в 1908 году. В ней нашли отражение представления молодого Чуковского о Короленко как «духовном кадете» (такое определение встречается в дневниках критика). «Он слишком благообразен для нас», пишет Чуковский, «слишком хорош», он «слишком прочно стоит на ногах», «душевная здоровость его… обидна и неуместна», он «украшает жизнь», стремится «искоренять из нашей жизни трагедию, изображать человечество изъятым из-под ее губительной власти». Горький в печати назвал эту (весьма невинную) статью «грубой выходкой»: посягать на святое не следовало, во-первых, и Чуковский ругал горьковские сборники «Знание», во-вторых. Впоследствии Чуковский издал эту статью в составе «Книги о современных писателях», предварив сумбурным пояснением: «Статья… не вполне выражает мои личные взгляды. Она скорее написана от лица того поколения, которое выдвинуло и санкционировало поэзию Ремизова, Сологуба, Андреева. Это опыт критики беллетристической. Подлинные мои воззрения на творчество Вл. Г. Короленко изложены мною в другом месте». К этому времени Чуковский уже познакомился с Короленко, проникся к нему искренней симпатией и дальше писал о нем уже совсем в ином ключе – как о деятельном человеколюбце, борце с несправедливостью, всенародном заступнике, который настолько печется о других, что это мешает его собственной жизни и творчеству. Таким предстает Короленко, например, в книге воспоминаний «Современники».
1 марта 1909 года в «Речи» вышла статья Чуковского о Тарасе Шевченко – горячая, живая, с любовью и состраданием написанная. Но, конечно, не без крушения стереотипов, не без выпячивания незамеченных до сих пор черт: кобзарь пишет о покинутых женщинах, о покинутой Украине, и так тоскует о покинутых, так любит их, что кажется, только покинутое он и может любить… Вы обливаете его глазурью – ну так получите: «У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень у него была несомненно, и создания его великой печени – непревосходимо-прекрасны». Это Чуковский говорит о шевченковской язвительности, его гневе, его умении ненавидеть и жаждать мести. А вот о том, как Шевченко умел любить: «Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: совершал богослужение…» и дальше о том, как он поклонялся своей Украине, каким нежным умел быть в своих стихах, какие выбирал для выражения своей нежности обороты, какими гласными и согласными гудел, пел, шуршал, передавая все великое многообразие мира… И что же публика? Увидела только «лысого и пьяного» и закричала: не дадим обижать Шевченко, руки прочь от Шевченко!
Шквал негодующих читательских писем оказался так огромен, что очень скоро Чуковскому пришлось выступить с новой статьей – «Излишнее рвение», как раз о том, как его поняли читатели. «Я забыл, что уже лет сорок всевозможные „поклонники“ скандируют перед русским читателем: Шевченко это, так сказать, яркий светоч, это, так сказать, путеводная звезда наших идеалов, прогресса и свободы, той свободы, которая…
Я забыл, что таким юбилейным враньем Шевченко весь обмазан, как патокой, что его самого, живого, жизненного, близкого, из-под этой патоки давно не видать; что он давно уже перестал для русского человека быть человеком, а стал каким-то оселком, на котором гг. почитатели давно уже пробуют свое юбилейное красноречие».
Чуковский отчаянно защищается: «Разве лысого я его меньше люблю, чем лохматого; разве пьяный он менее гениален, чем трезвый?» Нет, читатель неумолим: низзззя! Низззя трогать святое! Обыватель полагает, что «у гения должна быть шевелюра», – тоскливо замечает критик. – «И нет таких оскорблений, которых он (читатель, обыватель. – И. Л.) в письмах и газетных заметках мне не нанес бы за то, что я осмелился отступить от этого канона его, обывательской, эстетики… И как это не нашлось у меня ни одного читателя, который бы понял, что эту «лысину» и это «пьянство» я упомянул с величайшим благоговением, и что, может быть, еще никто никогда не любил так горячо великого украинского поэта, как я его любил, когда набрасывал такие строки…»
Напрасно он объяснял все это. В октябре того же года с докладом о Гаршине приключилась ровно такая же история, только еще громче. К. И. долго готовился к нему, перечитывал писателя. Характерна дневниковая запись: «В Гаршине покуда открыл одну только черту, никем не подмеченную: точность, отчетливость» – везде-то он стремился открывать никем не подмеченные черты. Разговаривал с теми, кто знал Гаршина. Изучал критические статьи о нем. 30 апреля 1909 года Чуковский записывает: «У Мережковских: читал свою статью о Гаршине: слезы. До чего я изнервничался». 10 мая: «Этой статьи я никогда не забуду. Раньше я написал ее для себя – прочитал Мережковским, оказалось: слабовата. Тогда я переделал ее для „Речи“. Не подошла. И вот теперь я третий раз заново пишу один печатный лист – и если включить сюда месяц подготовки, то выйдет, что я дней 45–50 томлюсь над одной, довольно незамысловатой статейкой». Но самое незабываемое было еще впереди.
Мережковским и собравшимся у них гостям лекция не понравилась, возможно, не только потому, что была «слабовата». Может быть, еще и потому, что они в большинстве своем принадлежали к поколению, которое причисляло Гаршина к своим святыням, а Чуковский обошелся со святыней не то чтобы непочтительно, а как-то неколенопреклоненно.
Осенью состоялся доклад о Гаршине в Петербургском литературном обществе, частью слушателей освистанный, частью – воспринятый с восторгом. «Зал был буквально переполнен», – сообщалось в редакционном отчете «Речи» о лекции. Уже ожидали скандала – Чуковский даже начал с того, что в публике распространяются слухи, будто он собрался обесславить Гаршина: «Нет, я буду его больше, чем славить, – я буду его изучать». Текст доклада (правда, переработанный уже для книги «Лица и маски») читатель найдет в 7-м томе нового собрания сочинений – и наверняка изумится тому, что такой доброжелательный и умеренный анализ текста и личности был воспринят как святотатство.
Больше всего публику, пожалуй, возмутило то, что Чуковский осмелился подойти к Гаршину с неканонической точки зрения (подход для него обычный и вполне закономерный). Гаршин к этому времени уже был вполне вписан в интеллигентские святцы, «и его трагическая гибель сформировала вокруг его судьбы некое подобие жития, со всеми присущими агиографическому жанру чертами», – отмечает Евгения Иванова. А Чуковский – нет, он не посягнул на незыблемый канон, он просто не стал о нем говорить, оставил все привычное славословие в стороне и осмелился предложить свежее прочтение: «Почему этот безумный художник так удивительно был пунктуален?» Он не оспаривал ни места Гаршина в русской литературе, ни его символического значения для русской интеллигенции, – он занимался своими кропотливыми выкладками и выводил из них: вся гаршинская пунктуальность, обилие цифр и научных подробностей – это попытка спастись от хаоса и безумия, обступавшего несчастного писателя: «Та Палата мер и весов, которую они (Гаршин и Эдгар По. – И. Л.) так безнадежно устрояли в своей сумасшедшей палате – душе, разве это не драгоценнее и не патетичнее, чем какая-то «сверкающая радость безумия», и какая-то «жажда мгновенных озарений, мига всеразрешения, всеоправдания, всеспасения», – которою одаряют Гаршина его словоблудные критики».
Чуковский говорил с любовью и состраданием; слушатели ни того ни другого не поняли. «Вообще, реферат носил характер чисто литературного, психологического исследования, чего, очевидно, не усвоили многие из возражавших Чуковскому, – сообщалось в цитированной уже заметке в „Речи“. – Они усмотрели здесь какую-то демонстрацию. Все, за исключением г. Морозова, ответили тоже демонстрацией». Яростно ругал Чуковского писатель Дмитрий Линев (Далин). «Он никому не позволит трогать литературу. Разве можно трогать литературу! Литературу трогать нельзя!.. Когда г. Далин опустил руку в карман, я испугался до чрезвычайности. Я был убежден, что он вытащит из кармана знамя, на котором написано, что трогать литературу нельзя, и что полиция закроет собрание, – издевался в том же номере „Речи“ Владимир Азов (Ашкинази). – Но г. Далин вытащил только носовой платок, утер себе лоб и предложил публике побить каменьями К. И. Чуковского, осмелившегося неодобрительно отозваться о г. Скабичевском». Трудно предположить, что же Чуковский произнес об этом почтенном литераторе вслух («бла-а-роден, но очень глуп», если верить Розанову); в печатном варианте сохранилась только фраза «… и право же, нужно быть Скабическим, чтобы после всего этого заключить» (дальше после двоеточия идет цитата из Скабичевского. – И. Л.). Повод для побивания каменьями все-таки недостаточный.
Чуковский потребовал «фактического опровержения выставленных им доводов, а не дутых фраз». Далин закричал, что это фельетон, что ему место в газете, докладчик ответствовал, что гордится тем, что он фельетонист, за него заступался Осип Дымов… все это происходило под неумолчный свист, аплодисменты, шиканье. «Когда я слушал доклад, – писал Азов, – мне казалось, что я в провинциальном театре, в который приехал гастролер. Он играет „Отелло“; но публика видела или читала „Отелло“ давно и твердо знает только то, что „Отелло“ – классическое произведение, а Шекспир – гениальный писатель. Ах, батюшки, он что-то не то играет. Ах, батюшки, он с Отелло обращается запросто, как будто Отелло вовсе не мавр и герой, а какой-нибудь мулат и простой ревнивец. Да нет ли здесь поношения Шекспиру? Да не пора ли вступиться за Шекспира?»
Через пару дней в бой вступил достопочтенный профессор Федор Батюшков. В длиннейших и скучнейших периодах он надрывно обвинял Чуковского в том, что тот провозгласил «манифест агрессивного характера против отошедших или отходящих деятелей», что с помощью «усвоенного им метода» хочет устроить «полную переоценку тех мнений и суждений, которые установились у нас с 80-х гг.». А еще – в том, что Чуковский слишком большое значение придал «некоторым техническим приемам» Гаршина и не увидел его «как цельный и глубоко симпатичный образ человека, больного, но и болевшего душою за многое и за многих, обладавшего в высшей степени пафосом к идее, понимавшего силу и значение подвига, как-то особенно стремившегося всю жизнь к героическому подвижничеству…». М-да.
Чуковский немедленно ответил. Объяснил, что изучение стиля – а не «некоторых технических приемов» – и помогло ему изобразить душу писателя и его жизнь. Полемика на этом не закончилась – о Чуковском и Гаршине еще писали и Д.Левин, и Розанов… и лекция эта, толковая, спокойная и ничем не заслужившая такого бурного возмущения, долго продолжала волновать умы. Настолько, что в предисловии к «Лицам и маскам», куда вошла эта статья, Чуковский писал: «Порицания были так яростны, что автор им поверил и сам, и лишь теперь, перечтя свой набросок, снова увидел, что прав, если не во всем, то во многом». Были и люди, поддерживавшие критика: Брюсов, например, очень высоко ценил созданные им литературные портреты Гаршина и Сологуба: «Вы угадали самую сущность их души». А дипломат Константин Дмитриевич Набоков (брат Владимира Дмитриевича и дядя Владимира Владимировича) писал Чуковскому, с которым тогда был особенно дружен: «Вы опять гусей раздразнили! Опять про Вас говорят, что вы „злой“!! Как это хорошо, и сколько тысяч раз Вы правы!»
Но не в том даже дело, кто был прав, а кто нет в споре о Гаршине. Да и не о Гаршине, не о литературе были эти споры, о чем сокрушались наиболее трезвомыслящие их свидетели. Суть в том, что литература в России и в самом деле заменяла все: политику, социологию, философию, религию, даже экономику. Говоря о литературе, можно было высказать то, что не получалось сказать никак иначе, – оттого всякая филологическая дискуссия превращалась в спор о самом главном. Литература служила только поводом. И уж конечно, лекция о Гаршине, столкнувшая девятнадцатый век с двадцатым, высекла столько искр, что вспыхнувшее пламя совершенно поглотило и лекцию, и Гаршина, и Чуковского.
А в начале 1910 года Чуковский задел в печати журнал «Современный мир», отметив, что он не выполняет данные подписчикам обещания. «В ответ редактор „Современного мира“ Н. И. Иорданский потребовал от издателя газеты „Речь“ И. В. Гессена в ультимативной форме либо опубликовать опровержение, либо принять его вызов на дуэль, – рассказывает Иванова. – Дуэль в журналистском сообществе была вещью неслыханной, и такое требование, выдвинутое главному работодателю Чуковского, не сулило ничего хорошего. Дело дошло до третейского суда, который после долгого разбирательства осудил обе стороны».
А ведь была еще схватка с Бенуа, где Чуковский пытался поддержать Репина, и битва с Владимиром Поссе – критик разделал его под орех, и тот слабо пытался защищаться; затем долгий период полудружбы-полувражды с «Сатириконом» – его авторов К. И. ценил за талант, но никак не одобрял пристрастия к сюжетам вроде «возвращается муж домой, а там…». Была беспрестанная – заинтересованная, горячая, пристрастная полемика с Василием Розановым; оба чувствовали друг в друге и правоту, и неправоту, и биение таланта, и часто бывали друг к другу несправедливы. А что уж говорить о бессчетных рыцарях пера и бумаги, непрестанно твердивших о ноздревщине, литературном паясничестве, легкомыслии и тому подобных грехах.
Но неверно было бы изображать нашего героя трагической жертвой журнальных волков, он и сам был вооружен большими зубами и спуску никому не давал («Ты, батюшка, всех съешь, у тебя аппетит волчий», – иронизировал Розанов). Из-под пера Чуковского вылетали не только газетные и журнальные статьи, но и негодующие эпистолы в редакции по поводу сокращения его материалов или нарушения его авторских прав, объяснения по разным поводам, открытые письма литераторам, возражения тем, кто так или иначе задел его в печати. Не стоит забывать и о том, что он долгое время вел в «Речи» рубрику «Литературные стружки», где высмеивал чужие ошибки, ляпы, опечатки, которые неизменно выхватывал своим острым глазом в огромном потоке современной словесности, проходившем через его руки каждый день; все глупости, несуразности и странности, которые он заметил, читая русские и зарубежные книги, газеты, журналы.
В феврале 1909 года, например, он рассказывает о том, что:
– влиятельный английский критик Вильям Арчер печатно извещает, что берет от 15 до 25 рублей за чтение рукописи и консультацию («то-то было бы хорошо и у нас завести такие порядки!»);
– в первом томе сочинений Мопассана Сологуб написал, что у французского писателя был «невысокий лоб», а Поль Невэ – что «большой» («так какой же был лоб у Мопассана?»);
– на юбилейном вечере, посвященном Эдгару По, председательствовал «сэр Артур Конан-Дойл, постылый автор постылого Шерлока Холмса, которого напрасно считают наследником По в детективном жанре»;
– фамилии всех декадентов начинаются на букву «Б», и с той же буквы начинается Бог («дарю это наблюдение одному знаменитому критику»);
– в детском журнале «Задушевное слово» опубликована «Табель о рангах» («так печатайте уж тогда и „Прейскурант заграничных ликеров“, и „Руководство к игре в преферанс“, и „Адреса петербургских своден“»);
– критик Леонид Оболенский, не подозревая о существовании двух Васнецовых, Аполлинария и Виктора, адресует одному упреки, предназначенные другому;
– Ф. И. Булгаков «сочувственно цитирует английского писателя Сэнт-Джона, который при ближайшем рассмотрении оказался святым апостолом Иоанном»;
– у Куприна голубь держал письмо в зубах, а в «Вестнике Европы» с арены волокли убитого быка с окоченелыми лапами…
Часть этих заметок потом была использована при подготовке статей (такой материал у Чуковского обычно не пропадал даром), часть канула в Лету.
Не нажить врагов на этой работе было невозможно – тем более при таком темпераменте и стремлении быть максимально объективным в литературе. В теории стремление к объективности звучало отлично, но на практике означало, как мы видели, бесконечные осложнения в отношениях с коллегами-литераторами. Отсюда пошла слава К. И. как человека двуличного, готового не пощадить и отца ради красного словца…
«Литераторы стали очень бояться Чуковского, – писал Василий Розанов в статье „Обидчик и обиженные“ (1909). – „До кого-то теперь дойдет очередь“. Все ежатся и избегают быть „замеченными“ умным, зорким критиком». Розанов, кстати, первым сравнил Чуковского с волком. Уже много позже вышли довольно мрачные воспоминания Евгения Шварца «Белый волк», где Корней Иванович изображен именно волком-одиночкой, мрачным, язвительным, больно кусающим, никому не показывающим своего истинного лица. Алексей Толстой, как мы помним, в дневниках сравнивал его с битой злой собакой. Даже в дружественной «Чукоккале» постоянно встречаются иронические образы хищного, злобного и беспощадного Корнея. Вот Гумилев, например, пишет в акростихе: «Но кажется, попал тебе, Чуковский, на зуб, на твой огромный, страшный зуб…» Вот переводчик Левик четверть века спустя: «…сам большой Корней Чуковский, который может съесть живьем…» А вот Розанов в своей статье изображает перепуганных литераторов: «Съест нас, собака». И пугает еще больше: «Колыбельную песню пела ему не няня, а выли степные волки».
Розанов с усмешечкой описывает, как вся петербургская публика, опасаясь Чуковского, пытается догадаться, кем он подкуплен; «обвинение в провокации сторожит его у самой двери…». Но он никем не подкуплен, он либерал, его так просто не ухватишь. «На последнем чтении Чуковский даже „решился на Скабичевского“, сказал, что „бла-а-роден, но очень глуп“. Публика повскакивала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют. Хорошо, что он либерал: а то бы убили. Непонятно, что будет дальше, если его не убьют».
Дачные будни
В 1909 году Чуковские два раза переезжали. В первый раз – с дачи Анненкова на другую, должно быть Дальберга. Там Корнею особенно хорошо работалось в уединенном кабинете на втором этаже: на анненковской даче работать постоянно мешали дети, прислуга, гости, родственники… А ему для работы нужен был покой и тишина, чтобы ни звуки, ни люди не мешали сосредоточиться: слишком уж легко он на все отвлекался, слишком остро на все реагировал.
Хотя, пожалуй, жилось ему не так уж плохо: в этом году впервые в дневнике нет жалоб на каторжный труд, нигде не говорится о работе как о проклятии. Наоборот: «Здесь же меня осеняет такое „счастье работы“, какого я не знал уже года три. Я все переделываю Гаршина – свою о нем статью – и с радостью жду завтрашнего дня, чтобы снова приняться за работу. Сейчас лягу спать – и на ночь буду читать „Идиота“. Есть ли кто счастливее меня. Слава Тебе, Боже мой! Слава Тебе!» – это сразу после переезда, в 1909 году. И в 1910-м: «Работы гибель – и работа радостная». Он много занимается физическим трудом, возится с детьми, пишет, ездит в город на выступления, ходит к Репиным. Правда, Альбову он писал в это время: «Доктор неожиданно открыл у меня больное сердце, запретил пить кофе и чай…»
Прелестный эпизод рассказывает в своих воспоминаниях Сергеев-Ценский, которого Чуковский соблазнил житьем в Куоккале и даже снял ему дачу «Казиночка». Оба литератора отправились на лыжную прогулку и довольно сильно устали.
«Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:
– Я очень, очень устал… Я, должно быть, сейчас умру… А у вас в «Печали полей» сказано: «Снега лежали палевые, розовые, голубые…»
– Да, именно так и сказано, – подтвердил я.
– Сергей Николаевич, – обратился он ко мне очень нежно и ласково, – хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный – белый!»
Сергеев-Ценский, напротив, уверял, что снег, в котором отражается зелень сосен, совсем даже не белый, а зеленый. Умирающий Корней вскочил и понесся к Репину выяснять, какого цвета снег. Оторвал того от работы. Репин подтвердил: белого цвета в природе не существует, а вот тот снег, под деревьями, – зеленоватый… даже зеленый. А через пару месяцев после этого разговора вышла статья «Апостолы трусости», где Чуковский рассказывал о необыкновенном мире, где живут герои Сергеева-Ценского: «Луна у них не желтая, а то зеленая, то красная. Трава не зеленая, а красно-оранжевая. Гуси не белые, а синие, точно окунули их в жидкую синьку». И дальше говорит о фиолетовых глазах лошади, о коричневых до красноты голубях… и о снеге, розовом и голубом. Позднее Чуковский сердито писал в дневнике, что Ценский преувеличил его неосведомленность о природе белого цвета.
Софья Богданович – одна из четверых детей Татьяны Богданович, внучка Н. Ф. Анненского, вспоминает беседы за обеденным столом (Чуковский часто бывал в гостях у этой семьи), розыгрыши, игру в рифмы, попытки приобщить консерватора Анненского и его постоянных гостей, чету Редько, к современной поэзии. Чуковский и сам рассказывает в воспоминаниях, как, отчаявшись убедить этого приверженца «гражданской лирики», написал тушью на низком потолке в изголовье кровати: «Николай Федорович! Блок – замечательный русский поэт!» Богданович вспоминает и о том, как он умел удивить, отвлечь детей от драки (улегся на полу и разрешил щипать, тянуть, хватать за нос, – но ни в коем случае не трогать подбородка, а то «произойдет что-то ужасное»). И в любых воспоминаниях – он всегда с детьми, или за письменным столом, или за разговором о литературе. Летом катается на лодке, зимой – на буере с парусом, всех зовет, втягивает в это дело, увлекает лыжами, купанием, греблей. Или шагает куда-то, босой, без воротничка, с расстегнутым воротом. Весело размахивает руками, оживленно что-то рассказывает. Или усталый, огорченный, опять не заснув, уходит к морю, чтобы успокоиться.
В дневниках Чуковского в это время – короткие записи о повседневных занятиях: работа, работа, работа. Разговоры с Репиным, его гостями, своими гостями. Дачные заботы: «копаю снег», «у меня теперь азарт – полоть морковь». Дачный отдых: «дурацки делал фокусы на лыжах», купался, ходил на море. Играл с детьми, своими и чужими. Строил с Колей снежный домик. «Обсуждались проекты, как сделать крокодила умнее. Коля говорит: пускай крокодила родят люди, вот он и будет умнее». «Вчера забрал детишек Блинова и двух девочек Поповых и бегал с ними под солнцем весь день, как бешеный. Костер, ловитки, жмурки – кое-где сыро, кое-где снег, но хорошо удивительно. Коленька весь день со мною». «Сегодня хорошо играли в свинки». «У нас белые мыши».
А вот отношения с женой то совершенно идиллические, то весьма натянутые. Летом в дневнике появляются довольно загадочные строки, которые можно счесть за отзвуки оставшегося за кадром романа: «Как я рад, что кончилась эта дикая полоса:
От почты до почты живу я,От почты до почты я ждуИ с почты, тоскуя, ревнуя,За нею влюбленный иду».
В июле 1909 года он делится с неведомой корреспонденткой (строки письма вписаны в дневник) вечными сомнениями в себе: «Не сердитесь на меня <нрзб> за тон, сегодня я последний из последних, и ничего не знаю, и сам на себя сержусь. Вы обо мне пишете, как о писателе, и даже, пожалуй, хорошем. Но, милая, ведь это неверно, ведь я еще ни одной строчки не написал и не напишу, и не хочу написать, – т. е. очень хочу, но до того знаю, что не напишу, что уж даже и не хочу. Я только притворяюсь перед другими, будто я „писатель“ и будто „Чуковский“ это что-то такое. Но пред собою, пред своими зачем же я стану притворяться!»
Летом у Марии Борисовны умер отец, она плакала, не могла успокоиться. Чуковский сухо регистрирует в дневнике: «У Маши была истерика».
Трудно сказать, удачен ли был их брак. Оба отличались незаурядным темпераментом и нервозностью – должно быть, могли наговорить друг другу и гадостей, и глупостей, и затем просить прощения, и снова расходиться по разным комнатам в обиде. В дневниках можно найти только отзвуки и отголоски семейных драм, настолько невнятные, что их даже нельзя осмысленно цитировать; зато семейное счастье выписано коротко и ясно: «Вчера у Жаботинских. Потом ехали вместе с Машей домой. На площадке. Поцелуи. Тащили домой под луною корзины» (март 1909 года).
«Репины нас проводили – потом на санях – и потом мы с Машей обратно на море – под луной – на лыжах. Она встала на мои лыжи – и несмотря на 5 месяцев беременности – носилась по морю с полчаса» (январь 1910-го). 30 июня 1910 года родился третий ребенок Чуковских – Борис. В этот день К. И. отправил записочку Репину с уведомлением, что не сможет позировать ему для портрета, потому что жена рожает, и роды осложнились: «Чем кончится, не знаю, – но, надеюсь, Вы поймете, что уйти из этой комнаты я не могу». Потом Чуковский писал Михаилу Альбову, что рожала М. Б. тяжело, двадцать часов кричала, хлороформ, щипцы… и все это дома… «так что я совсем измучился, ни писать, ни читать не мог…».
В «Чукоккале» есть редкий стихотворный портрет Марии Борисовны – акростих Бориса Садовского:
Мои мечты стремятся далеко,А ноги все несут меня на дачу.Рокочет море, на душе легкоИ здесь я даром времени не трачу.Я вижу стол: тарелка глубокоЧудесным супом налита. Я плачу,Увидя хлеб, жаркое, молоко.Кричит щегленок. Нет не наудачуОсветит солнце черных кос намет,Взор ласковый и прошивной капот;С каким радушием я встречен ею,Как сердцу мил супруг ее босой,А между тем из-под косы густойЯнтарь, спускаясь, золотит ей шею.
Фотографические и живописные портреты жены Чуковского – не редкость, но в воспоминаниях она всегда тень, всегда оттеснена к полям: «супруг босой» ее совершенно заслонил. Никому из мемуаристов не пришло в голову сказать о ней хотя бы несколько слов.
«Ты и не подозреваешь, как горька и мучительна была ее жизнь: она, ради семьи, закопала свою молодость в Финляндии, нигде не была, ничего не видела, думала – только о вас», – писал Корней Иванович сыну Николаю. Из чего еще состояла ее жизнь? Принимала гостей по воскресеньям (отчего-то и в «Чукоккале», и в воспоминаниях Лидии Корнеевны о детстве сохранилась память о копченом сиге, который, видимо, нередко подавали к столу), занималась детьми и хозяйством, выполняла поручения мужа, иногда ездила по редакциям – отвозить материалы, забирать деньги. За невыполненные поручения могла получить нагоняй. Особенно примечательна сатирическая песенка «Барыня», написанная коллегой Корнея Ивановича по «Одесским новостям», а потом тоже жителем Куоккалы Лазарем Карменом. Она появилась в «Чукоккале» в 1915 году (сразу прошу прощения, что забегаю вперед на целых пять лет – но когда в этом повествовании наступит 1915 год, найдутся и другие темы). Кармен сочинял длинные сатирические стихи на мотив русской плясовой; в альбоме Чуковского таких «Барынь» две. В этой повествуется, как критик, утомленный бессонницей и работой над Уитменом, лег спать и доверил жене отвезти статью в газету. Та опоздала на поезд, пошла к Карменам, засиделась у них, опоздала и на второй, а затем вернулась восвояси. И вот Чуковский, пробудившись, видит: «Крепким сном подруга спит, / Рядышком статья лежит. / Барыня…/ Как не плакать, не орать, / И вещами не швырять?/ Барыня… / И чернильницу о пол, / И ногой в дубовый стол…» Может, это и преувеличение, но не на пустом месте оно возникло. Кармен вышучивает и Марию Борисовну, которая жалуется на судьбу, «связавшую ее с русской критикой» («Измоталася я за ночь, все не спит Корней Иваныч… Спать и мне он не дает, со статьями пристает»). Судя по комментариям Чуковского и Кармена, песня основана на совершенно реальных событиях.
Все-таки Мария Борисовна старалась сохранять свою автономию, не растворяясь полностью в муже и детях. В альбоме Репина часто встречаются списки гостей или участников какого-нибудь мероприятия, Корней Иванович и его жена всегда присутствуют в них по отдельности, как «Чуковский» и «Чуковская», и часто даже в разных местах списка. В денежных делах Мария Борисовна тоже была самостоятельной единицей, долговые расписки часто подписывала она. Кстати, есть в альбоме Репина и разные анкеты – это увлечение было чрезвычайно популярно (К. И. тоже отдал ему дань, однако его анкеты всегда посвящались литературе). Один из вопросов – «как вы относитесь к накрашенным женщинам?». Как к раскрашенным розам, отвечает Чуковский, добавляя, что его жена не красится и он очень этим доволен.
Он часто уезжал, она оставалась с детьми. Насколько жизненно (и биографически!) достоверны следующие строки из «Крокодила», поймет каждая мать двоих и более детей:
Говорит ему печальная жена:– Я с детишками намучилась одна:То Кокошенька Лелёшеньку разит,То Лелёшенька Кокошеньку тузит.А Тотошенька сегодня нашалил:Выпил целую бутылочку чернил.На колени я поставила егоИ без сладкого оставила его.У Кокошеньки всю ночь был сильный жар:Проглотил он по ошибке самовар, —Да спасибо, наш аптекарь БегемотПоложил ему лягушку на живот.
В 1911-м, когда он отправился в долгое путешествие по Волге, Коле было семь, Лиде четыре, Бобе год. В 1912–1913 годах он объехал с лекциями чуть не пол-России. Она снова сидела одна (не считая прислуги, конечно) на даче с детьми. То Кокошенька Лелёшеньку… то Тотошенька чернил… Вот и вся жизнь, казалось ей. Она писала ему нежные письма. И он ей тоже: «Если бы я не скучал по тебе и по детям, то я чувствовал бы себя счастливым».
Он не был безупречным мужем. Часто балансировал на грани нервного срыва, а то и срывался. Требовал полного покоя, когда работает, – очень скоро в доме научились ходить на цыпочках, не скрипеть дверями и вести себя тихо как мышки. Мог страшно накричать. Мог неожиданно обрадовать – вспыхнувшей нежностью, остроумной репликой, дурачеством. Он был потрясающе хорош в добрую минуту и невыносим в дурную.
Пожалуй, он ей изменял. В опубликованной переписке с сыном есть фраза: «Какие травмы наносил я ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз я бывал не прав перед нею!» Он был обаятельный мужчина, умевший и в старости шутя покорять дам. А может быть, женское восхищение тоже было ему постоянно нужно – так же, как восхищение публики на лекциях. В историю, однако, он вошел как семьянин, однолюб, верный муж и прекрасный отец. Отчасти это обусловлено его, как ни странно это звучит, удивительным целомудрием во всем, что касается личной, частной, семейной жизни: то, что не предназначено для посторонних глаз, на них и не попадало. И если находится на него какой-то компромат, пользуясь сегодняшним выражением, – то практически всегда это его собственноручные записи. А может быть, дело еще и в том, что он умел выбирать эти увлечения и расставаться с ними, – и никто из них не оставил откровенных мемуаров.
Все, что может быть инкриминировано Чуковскому, – почти всегда записано им самим, будь то ностальгическое воспоминание о романе с художницей Киселевой, мучительное – о планах писать «Веселую Колхозию» или восторженная дневниковая запись о том, как они с Пастернаком слушали Сталина. Все это было им пережито, осмыслено, осознано, оставлено в бумагах. Не свидетельствуй он сам против себя – почти нечего было бы и предъявить любителям выискивать во всякой биографии большого человека глупости, мерзости, ошибки. Частная человеческая жизнь вообще с трудом выдерживает разглядывание каждого прожитого дня в увеличительное стекло, да еще спустя годы, когда кажется уже, что знаешь правду и имеешь право судить. Удивительно, что жизнь Чуковского все-таки выносит и это пристрастное разглядывание при многократном увеличении. Хотя, конечно, желающие могут обнаружить в дневниках «чухонцев» и «жидов», и саркастические заметки об окружающих, и множество резкостей. Но всякий раз, наводя на героя лупу, стоит помнить о том, каким беспощадным судом он сам судил себя, как пытался исправить неловкости и ошибки, загладить вину, восстанавливать разорванные отношения, как болезненно переживал это, как строго относился к себе, как непреклонно воспитывал себя. Кто из нас смог бы прожить такую жизнь в таких обстоятельствах – еще большой вопрос.
В 1909–1910 годах Наталья Борисовна Нордман-Северова инициировала в Куоккале особенно много общественно полезных проектов. Чуковский уже успел переменить свое мнение о ней. Поначалу она казалась ему «дурой с затеями», но вскоре он и сам стал принимать в некоторых затеях живейшее участие и даже, пожалуй, проникся определенным уважением к этой увлекающейся, часто бестактной и безвкусной, но цельной и деятельной натуре. Он был один из немногих людей, которые вообще смогли оценить то хорошее, что, безусловно, было в характере взбалмошной, тщеславной и не очень умной репинской жены. А ведь среди ее затей были не только такие, о которых Чуковский с досадой записывал «втравила меня в дело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской», но и вполне заслуживающие внимания.
Одной из главных идей Нордман-Северовой была кооперация – организация всевозможных мероприятий сообща. Идея эта была связана с ростом интереса к кооперативному движению в России после первой русской революции. Жена Репина еще в 1908 году предлагала супругам Чуковским стать членами «Общества для благоустройства Куоккалы», руководимого сенатором Сергеем Ивановым. Это были и кооперативные елки (сохранилось письмо, где Наталья Борисовна просит у жены Чуковского небьющихся игрушек для них), и устройство школы (в другом письме Репин подробно обсуждает с Чуковским дела школы, организованной куоккальским землевладельцем Ридингером). В примечаниях к переписке Репина и Чуковского (авторы – Елена Левенфиш и Галина Чурак) говорится: «В „Пенатах“ кооперация приняла преимущественно просветительский характер. В частности, на этих собраниях друзья Репина, ученые, писатели выступали с общеобразовательными лекциями, сами участники собрания устраивали занятия с целью помочь друг другу в получении профессиональных навыков (в пчеловодстве, сапожном деле и т. д.). Н. Б. Нордман пропагандировала свои вегетарианские и другие идеи». В письмах Нордман-Северовой довольно часто встречаются упоминания о «кооперации у нас в саду» – это были встречи местных жителей в «Пенатах». Репин в 1923 году, тоскуя, вспоминал это время в письме к Чуковскому: «Помните, как на наших народных гуляньях в саду Вы угощали нашу пролетарскую публику – дешево – чаем? 1 копейка стоил стакан чаю, копейка – печенье. Как любили Вас бабы и девки! Да, Вы всегда были душою общества, вселяли смелость и свободу. Помните лекции? Чтения Маяковского (это уже позже – в 1915 году. – И. Л.), Сергея Городецкого, Горького, пение Скитальца и др. в Киоске, а не в храме Изиды, где читали И. Тарханов, Леонид Андреев, А. Свирский». Дальше Репин вспоминает гостей «Пенатов» – молодого Куприна, приезжавшего на велосипеде, Николая Морозова, возвращавшегося к жизни после 25-летнего заключении в Шлиссельбурге: приехал с молодой женой, учился танцевать…
Репин написал устав товарищества кооперативов, каждый член-учредитель должен был принести присягу, в которой обещал служить целям общества (цели по уставу были «просвещение и разумные развлечения») и не давать «впоследствии практическим людям превращать кооперацию в корыстное предприятие… Предусматривалось, что при кооперации могут быть организованы детский сад, библиотека, ремесленные мастерские. Деятельное участие в пенатских кооперативных собраниях принимали Чуковский и его жена», говорится в комментариях к переписке Репина и Чуковского. Затем появилась идея народного дома: «Там могли бы быть копеечная чайная, ночлег для ищущих места, библиотека, театр, ежедневный клуб, гимнастика, лыжный спорт, лекции ремесла, детский сад, амбулатория». Эту идею Чуковский в дневнике коротко прокомментировал: «Уррра!» Предполагалось начать с выступления сатириконцев, однако план Народного дома так и остался неосуществленным.
Самый большой успех, пожалуй, имела репинская идея просветительской работы: кружки, чтения, лекции по самым важным вопросам современной культуры. Первое заседание состоялось в гостинице Иванова возле станции Куоккала в июле 1909 года. Репин читал о памятнике Александру III работы Паоло Трубецкого, Чуковский – о творчестве Гаршина. Воскресные собрания проходили регулярно. «На литературных воскресеньях присутствовали В. В. Розанов, критик В. П. Кранихфельд, Н. И. Иорданский, М. К. Куприна, А. М. Редько, Н. А. Морозов, Н. П. Ашешов, П. А. Берлин, М. Гошкевич, И. К. Брусиловский, беллетрист А. А. Киппен, редактор „Нового журнала для всех“ Н. Г. Бернштейн, редактор „Сатирикона“ А. Т. Аверченко, карикатурист Реми, Ол Д\'Ор и другие», – говорится в комментарии к переписке Репина и Чуковского.
В 1910 году Анненские познакомили Чуковского с Короленко. «Очарование, – записывает Чуковский в дневнике. – Татьяна Александровна (Богданович. – И. Л.) тревожно, покраснев, следила за нашим разговором. Как будто я держал пред Короленкою экзамен – и если выдерживал, она кивала головою, как мать». Точно так же сам Чуковский потом переживал, понравится или не понравится Владимиру Галактоновичу Леонид Андреев (но они-то как раз друг другу не понравились), а Татьяне Александровне – Маяковский (тут все получилось лучше).
У Чуковского сразу сложились дружеские, открытые и душевные отношения с Короленко. Естественно, говорили обо всем – но больше о главном. Вот он записывает в дневнике реплику писателя – они вспоминали о том, как Короленко в 1892 году, когда его дочь была при смерти, занимался Мултанским делом, когда крестьян-вотяков несправедливо обвиняли в убийстве: «В 80-х гг. безвременья – я увидел, что „общей идеи“ у меня нет, и решил сделаться партизаном, всюду, где человек обижен, вступаться и т. д. – сделался корреспондентом – удовлетворил своей потребности служения».
Как раз об этом-то Корнею Ивановичу поговорить и не с кем. Он давно мучится тем, что во времена безвременья у него нет общей идеи. Сам склад его характера, его душевное устройство требует от него служения, но служить нечему, некому, он висит в пустоте и не видит никакой общественной пользы от своей газетной работы. Поиски «длинной фанатической мысли» – это не идефикс, а постоянно присутствующая, привычная боль. Мысль о том, к чему можно применить себя, пришла Чуковскому в голову под влиянием борьбы Короленко за человеческую жизнь – тот как раз готовил к публикации в виде брошюры свою статью «Бытовое явление» – документально подкрепленный протест против ставших уже привычными смертных казней.
В воспоминаниях говорится: К. И. прочитал гранки, разволновался, не смог заснуть, побежал («по своему тогдашнему обыкновению – без шляпы, босиком») на взморье и встретил там Короленко. Того тоже мучила бессонница: стал пересматривать материалы о смертниках, заснешь ли после этого. Наконец, Чуковский поделился с Короленко планом, который обдумывал уже несколько дней: попросить лучших людей России написать несколько строк против смертной казни, опубликовать разом их протест в одном из номеров «Речи» (в дневниках, правда, говорится, что этой идеей он поделился с Короленко еще 20 июня, в день знакомства). «Мне почему-то думалось, что, если голоса знаменитых во всем мире людей сольются в одно дружное проклятие столыпинским виселицам, этому разгулу палачества будет положен конец», – горько замечает он.
В августе-сентябре 1910 года Чуковский собирает протесты против смертной казни. Лучшие люди страны и в самом деле горячо взялись за дело. Короленко написал для «Речи» статью «Один случай». Посоветовал обратиться к Андрееву. Пригласил участвовать в акции Горького, но тот отказался: принципиально не желал печататься в кадетской газете. Чуковский обратился и к Андрееву, и к Репину; тот дал очень резкую статью, совершенно по тогдашним цензурным условиям непроходную, Чуковский редактировал ее вместе с Репиным, добиваясь «цензурности», – но, как оказалось, напрасно.
В октябре Корней Иванович написал Толстому с той же просьбой. Заметим особо, что Чуковский просит не только выразить протест, но и сделать это так, чтобы все прониклись: «Не кажется ли вам, что все протесты против смертной казни – и ваше „Не могу молчать“, и Леонида Андреева „Рассказ о семи повешенных“, и Короленко „Бытовое явление“ имеют один очень большой недостаток? Они слишком академичны, недоступны уличной толпе, слишком для нее длинны и сложны, похожи на диссертации и, увлекая наиболее чуткую часть нашего общества, равнодушных так и оставляют равнодушными». Пафос К. И. остается прежним: увлечь всех, зажечь всех, чтобы никто не остался в стороне, заставить людей расшевелиться, выйти из состояния равнодушного тупосердия. «Это сразу возбудило бы обывателя, подхлестнуло бы его; я не очень верю в действие печатного слова, но нужно, чтобы как гром внезапно грянули слова всех лучших граждан России. Правительство не посмеет выступить с какой-нибудь карою против газеты, – Столыпину и другим как будто стыдно вступаться за смертную казнь, – писал Чуковский Репину еще в конце августа 1910 года. – Я поставил себе это как бы целью жизни – добыть эти строки от 5 или 6 „лучших людей“ и преподнести их засыпающему русскому обывателю».
А это из письма Толстому: «Представьте себе, что в газете „Речь“, на самом видном месте, появляются в черной рамке строки о казни – ваши, И. Е. Репина, Л. Н. Андреева, Вл. Короленко, Мережковского, Горького, – внезапно, неожиданно, – это всех поразит, как скандал, – и что же делать, если современное общество только к скандалам теперь и чутко, если его уснувшую совесть только скандалом и можно пронять…»
Толстой откликнулся и написал статью «Действительное средство» – последнюю, вскоре он умер и убитый горем Чуковский, примчавшись на его похороны, получил рукопись от Владимира Черткова. Мережковский тоже одобрил план, но предложил сделать хитрее: в одном номере дать лишь несколько статей, а в другом, через несколько дней – уже множество, причем не толстовских, а подписанных обыкновенными людьми: это даст иллюзию того, что общество зашевелилось. Чуковский взялся собирать «голоса из общества».
Но дальше получилось грустно. Редакция «Речи» поначалу одобрила план, но затем испугалась (что с редакциями бывает нередко: самоцензура и боязнь судебного преследования наносят куда больше вреда, чем цензура внешняя и судебное преследование как таковое; «это мы опубликовать не можем» – приговор окончательный и обжалованию не подлежит). «Напечатать четыре „прокламации“ сразу, на одной полосе – да ведь за это штраф, конфискация номера! – заявили мне заправилы газеты. – Отдельно, порознь – это, пожалуй, возможно, да и то через большие промежутки, но в один и тот же день – ни за что!»
В результате в печати появились только статьи Толстого и Короленко. Толстого – уже после его смерти, в день похорон, с комментарием Чуковского. Россия, ошарашенная смертью гения, статью прочитала как его завещание. Хотя бы в этом цель была достигнута, и усилия оказались не напрасны (посвященная этой истории глава в книге Чуковского «Современники» так и называется «Напрасные усилия»). Через некоторое время в печати появилась и статья Короленко. Репинская и андреевская показались редакции слишком резкими. Смертные казни продолжались. Никаких официальных документов по их поводу издано не было, однако после убийства Столыпина в 1911 году казнить стали меньше.
И все-таки Короленко помог молодому критику найти для себя серьезное дело на всю жизнь. Вот как рассказывает об этом сам Чуковский в воспоминаниях о Владимире Галактионовиче:
«Это было вечером; мы возвращались со станции и присели отдохнуть на полпути у колодца. Зашел почему-то разговор обо мне, и Короленко сказал без обиняков, напрямик, что я иду по неверной литературной дороге, отдавая все свои силы газетным статьям-однодневкам. Что я пишу слишком звонко, задиристо, „с бубенцами и блестками“. Что многие мои парадоксы производят впечатление фейерверков: „Но ведь фейерверк взовьется и потухнет, и кто же варит себе пищу на фейерверках!“
– Добро бы вы были записной фельетонщик. Тогда и разговаривать не о чем. Но вот вы любите Некрасова, Шевченко, а между тем… Может быть, – продолжал он, – мой совет покажется вам тривиальным, но другого пути у вас нет: если вы хотите сделаться серьезным писателем, вы должны взвалить на себя какой-нибудь длительный, сосредоточенный, вдумчивый труд, посвятить всего себя единой теме, которая была бы насущно нужна широкому кругу людей».
К. И. стал делиться с Короленко своими планами и замыслами, «из коих он одобрил лишь один – посвятить себя изучению Некрасова (который в ту пору был совсем не изучен): исследовать его эпоху, его жизнь, его мастерство и во что бы то ни стало восстановить те пробоины, которыми с давних времен исковеркала произведения поэта цензура».
Чуковский считал этот разговор «одним из важнейших событий своей писательской жизни». Он действительно всерьез занялся Некрасовым. В ноябре 1912 года вышла статья «Мы и Некрасов», а затем публикации стали появляться регулярно – на протяжении всей жизни Чуковского. Уже в начале некрасоведческих штудий его ждал неожиданный подарок. «Академик А. Ф. Кони, обладавший огромным фондом некрасовских рукописей, прочел мои газетные статьи о Некрасове и решил предоставить мне хранившиеся у него материалы», – рассказывал Чуковский. Он внимательно изучал рукописи из собрания Кони, отыскивал новые у родственников поэта, исследовал, публиковал, комментировал, уточнял даты. Работа была точной, подробной, скрупулезной. На свет появились статьи не только о Некрасове, но и о людях, составлявших его окружение, забытых драмах минувшего времени. Но слава лучшего отечественного некрасоведа была еще впереди.
Глава четвертая
У последней черты
«Спасите детей»
Когда дети начали подрастать, Чуковский, естественно, начал приобщать их к тому, что любил сам: к книгам. И обнаружил проблему, масштаб которой современному родителю, пожалуй, даже не понять. Ведь почти все то, на чем выросли мы и наши дети, – стихи, народные потешки, загадки, переводные, народные и авторские песенки, сказки, приключенческие повести – всего этого не было; более того, все это богатство в большой степени создано талантом и организационными усилиями Чуковского. Но до Чуковского читать было почти нечего.
Он берется за детские журналы – и не находит в большинстве из них ничего достойного внимания. Берется за детские книги – и обнаруживает Чарскую, которую нынче принято жалеть: хорошая писательница, ее любили, зря ее злой Корней так отделал… Затем он берется за взрослые книги – и там не находит ни одного ребенка:
«Мы все в России поголовно будто бездетные. Детей у нас не слышно, не видно; если и появится иногда в литературе ребенок – у Сологуба, у Гиппиус, у Ремизова, у Зиновьевой-Аннибал, – так это непременно самоубийца или, мало-мало, мистический анархист. В лучшем случае – „тихий мальчик“… Я перед таким ребенком всегда чувствую себя семилеткой; воображаю, какая у него борода. И все журналы у нас издаются, в сущности, для такого бородача». Это статья «Спасите детей», опубликованная в самом начале 1909 года.
То, что нам кажется неотъемлемой частью нормального детства, еще не написано, не собрано, не переведено. В литературе еще господствуют старые представления: дети – это те же взрослые, только маленькие, нежные и глупые. Поэтому и чтение для них готовят соответствующее: малюсенькое, обшитое кружавчиками, залитое сиропчиком, снабженное уменьшительно-ласкательными суффиксиками.
Само представление о том, что мир ребенка кардинально отличается от мира взрослых, еще только начинало зарождаться в педагогике и психологии. Двадцатый век фактически открыл человечеству, что такое детство: до тех пор взрослые об этом как-то не задумывались. Во всем мире еще только начинали изучать ребенка, игрушку, игру, постигать законы детского творчества, понимать, как следует писать для детей, как их учить, во что с ними играть, чем занимать их досуг. Чуковский стал одним из отечественных первооткрывателей и исследователей этого обширного материка. В России до него мало кто так ясно и отчетливо говорил о том, что дети живут, учатся и мыслят по другим законам. «Дети – это сумасшедшие, которым выздороветь суждено не скоро, – удивлял он читателя. – Скажи ребенку, что на дереве растут башмаки, он поверит и даже не удивится» (видите, откуда выросло «Чудо-дерево»?).
Первая статья Чуковского о детском чтении была опубликована еще в 1906 году, и с тех пор он не оставлял этой темы. В 1911 году он собрал все свои вышедшие статьи в брошюру «Матерям о детских журналах» (кстати, высказывание о том, что дети – это сумасшедшие, он в этом издании снял, уточнив и смягчив свою мысль: «Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину, – „творимая легенда“»).
К. И. сделал великое дело: он не только заставил литературу повернуться лицом к ребенку – он побудил взрослых задуматься о том, что дети – это не уменьшенные и ухудшенные копии взрослых, а совершенно иные существа. «Нет, задача детского журнала вовсе не в том, чтобы лечить детей от детского безумия – они вылечатся в свое время и без нас, – а в том, чтобы войти в это безумие, вселиться в этот странный, красочный, совершенно другой мир и заговорить с детьми языком этого другого мира, перенять его образы и его своеобразную логику (потому что своя в этом другом мире логика!)… Нужно педагогам „обратиться“ и самим „стать, как дети“… Если мы, как Гулливеры, хотим войти к лилипутам, мы должны не нагибаться к ним, а сами сделаться ими».
Все «за» и «против» в его статьях очень ясны и не утратили своей актуальности до сих пор. Что ему не нравится в детских журналах? Анемичность, отвлеченность, расчет на воображаемого ребенка. Стремление во что бы то ни стало набить его голову самой разной информацией – сомалийскими ослами, ипомеей пурпуровой, кометами и кислотами, фарфоровыми фильтрами и параболическими траекториями, Акрополем и товарами на Калашниковской бирже. Все эти журналы он называет «Вестниками Европы для детей», их идеологию формулирует кратко: «Сиди смирно и читай про Линкольна». «А для практики, для дела, для рук они не дают ребенку решительно ничего», – негодует он.
Зато Чуковский находит в детских журналах удручающую серьезность: взрослые хотят поскорей приучить ребенка к законам рынка, воспитать из него работника. И совсем нет в этой продукции, предназначенной для детского чтения, того, что ребенку как раз нужно: ни волшебства, ни игры, ни озорства, ни веселых самоделок, ни поэзии, ни радости. «Не дают ничего для дела» – это совсем не о «деле» в купеческом его понимании говорится. Пожалуй, у Чуковского нигде нет прямых высказываний о том, должен ли ребенок работать или нет, а если да – то как и с какой целью. Но по там и сям оброненным замечаниям, по воспоминаниям о том, как он сам воспитывал своих детей, можно сказать наверняка: он считал, что детей надо приучать к постоянному труду – но к труду радостному и творческому, не из-под палки, не ради заработка; работать как дышать, работать как петь – вот нормальный его подход к работе. Праздности он не терпел и у детей, однако не терпел и попыток лишать детей детства ради скорейшего выращивания из них работников. Тонкую эту грань он определял для себя скорее интуитивно. Своим детям не давал лентяйничать. «Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов», – вспоминала Лидия Корнеевна.
Но не всякую незанятость он воспринимал как праздность – в тех же воспоминаниях дочери есть важнейшее наблюдение: «Он старательно оберегал от посторонних и даже собственных вторжений наши самостоятельные утехи и выдумки – в особенности те, в которых чувствовал ростки одухотворенности, творчества». Далее в «Памяти детства» следует рассказ о том, как Корней Иванович отвлекал рисунками маленькую Лиду, чтобы она не мешала Коле «мечтать» на берегу Финского залива, сражаясь с воображаемыми врагами: «Боба, Лида, не ходите в ту сторону! Там Коля мечтает!»
А потом уже приходилось оберегать детское право на творчество и фантазию от куда более серьезной опасности. Отсюда – вся его борьба за сказку с теми, кто пытался изгнать ее из детской жизни: стремлением поскорее приставить ребенка к делу отличались не только буржуазные детские журналы, но и самые антибуржуазные педагоги: «нам бы что-нибудь о дизелях». При всей полярности политических позиций родство взглядов на ребенка очевидное. Позицию Чуковского и здесь, как всегда, трудно определить одним словом – это и не за, и не против, это сложнее, гибче и тоньше. Он всегда выбирает срединный путь между Сциллой и Харибдой, ортодоксальностью и новациями, западничеством и почвенничеством, консерватизмом и либерализмом, жесткостью и мягкостью, формой и содержанием… таких бинарных оппозиций можно нагнать еще строк на пять, и всегда позиция Чуковского – на лезвии бритвы. Раньше это называли диалектикой, термин стал немоден, как и вся философская парадигма, к которой он принадлежал… Ну давайте называть это взвешенностью.
К золотой середине тяготели и его представления о том, как воспитывать у ребенка любовь к родине. То, что у нас сейчас называют военно-патриотическим воспитанием, ему было до глубины души ненавистно. Сама эта безусловная связка «военного» и «патриотического» казалась ему довольно фальшивой, и, хотя напрямую он говорил не о патриотическом воспитании, а о барабанно-палочной, казенной эстетике, очевидно: Чуковский полагал, что любовь к родине воспитывается иначе, и не внушить ее рассказами о потешных полках и доблестном истреблении нескольких тысяч неприятельских солдат. В своих статьях он только аккуратно издевался над «Задушевным словом», которое внезапно наполнилось апрошами, фрунтами, пушками, осадами и воспитанниками кадетских корпусов: «И действительно, рады стараться, – я верю, вполне бескорыстно». Но четверть века спустя, на Первом съезде советских писателей, рассказывал, что в 1910 году обнаружилось, ко всеобщему негодованию, что «самый популярный и влиятельный из детских журналов „Задушевное слово“ получал от военного министерства субсидию на пропаганду милитаризма среди юных читателей. Многотысячные ссуды этот журнал получал и от министерства двора за прославление царской фамилии».
Все эти министерские ссуды еще считались дурным тоном в журналистике, тем более детской; именовалось это продажностью, но говорить об этом вслух не приходилось, ибо и куда более невинные намеки заканчивались вызовами на дуэль, судами чести, а то и полноценным судебным разбирательством. Так что Чуковский только замечал для умеющих читать между строк родителей: вот Главное управление военно-учебных заведений разрешило военным школам и кадетским корпусам подписку на этот журнал, вот им восторгаются газета «Россия» и журнал «Русский инвалид», и даже какая-то «Русская конница». Он обрушивался на «Задушевное слово» и его примадонну Лидию Чарскую за этот барабанный бой, за ура-патриотизм, за стереотипность образов и приемов, за бесконечную пошлость даже в описании самых трогательных движений души (на чем, по выражению Чуковского, писательница «набила руку»). И впрямь, стоит только открыть любое из ее бойких, стремительных и безнадежно одинаковых сочинений: его/ее синие/черные глаза смело/отчаянно сверкнули, и он/она бросился/бросилась… на врага/на колени… Ну да можно взять Чарскую и по выписывать, рекомендую. Но о ней речь еще впереди.
Своих детей он воспитывал совсем иначе, без громких слов – просто учил их замечать красоту природы, любить литературу, понимать прелесть фольклора, знать историю, уметь различать в ней не только цифры и даты, но и судьбы, и трагедии, и величие, и ненавидеть глупость и подлость. А любовь сама следует за пониманием и восхищением.
В каждом из небезнадежных изданий Чуковский выбирает самое ценное и радостно рассказывает о своих находках читателям. Больше всего ему нравится «Тропинка», которая относится к миру с любовью и нежностью, обращает внимание на тот самый спасительный быт с его буднями и праздниками, ненавязчиво воспитывает религиозное отношение к жизни, создает дружелюбный, сказочный, трогательный мир. «Маяк», хотя и скучноват иногда, силен в этическом воспитании, он ясно и страстно объясняет, что хорошо, а что плохо. А кроме того – «учит детей самобытности, творчеству, инициативе – и мы все, кто из гимназии вышли, словно без рук и без глаз, с одним только „поведением и прилежанием“, должны бы завидовать нашим детям, что пред ними такие возможности». «„Маяк“… каждою своею строкой привлекает и манит детей к вольному и легкому делу: то сделай бумажного змея, то ступай посмотри головастиков, то вырежь из дерева куклу и т. д. и т. д.». Легкомысленные «Путеводный Огонек» и «Светлячок» нравятся Чуковскому своей пестротой, затейливостью, стремительной краткостью. Наконец, у него появляется мысль о настоящем, хорошем журнале, который соберет в себе все лучшее, – журнале, соединяющем серьезную этическую позицию, вдумчивое отношение к культуре и искреннюю любовь ко всему живому с хорошими стихами, с разными затеями, играми и брызжущим весельем.
Уже в 1911 году Чуковский попытался воплотить этот замысел в жизнь – благо издательство «Шиповник» предложило ему составить детский альманах. Сорок лет спустя он писал в воспоминаниях о Горьком: «Я давно носился с соблазнительным замыслом – привлечь самых лучших писателей и самых лучших художников к созданию хотя бы одной-единственной „Книги для маленьких“, в противовес рыночным изданиям Сытина, Клюкина, Вольфа. В 1911 году я даже составил подобную книгу под сказочным названием „Жар-птица“, пригласив для участия в ней А. Н. Толстого, С. Н. Сергеева-Ценского, Сашу Черного, Марию Моравскую, а также первоклассных рисовальщиков, но книга эта именно из-за своего высокого качества (а также из-за высокой цены) не имела никакого успеха и была затерта базарной дрянью». Включил он в эту книгу и свою сказку «Собачье царство». Альманах вышел в свет в 1912 году. Красивый, дорогой, проиллюстрированный Судейкиным, Добужинским, Чехониным, Белкиным и Радаковым. И не был замечен. «Большая литература в ту пору, как это часто бывает в эпоху реакций, была увлечена „тайнами смерти и вечности“, „богоборчеством“, „богоискательством“, мистикой, и вопрос о литературе для пятилетних-семилетних детей казался ей чересчур незначительным. На меня стали смотреть, как на маньяка, надоедливо скулящего о малоинтересных вещах», – жаловался Чуковский.
Как раз во время совместной работы над детским альманахом и начали налаживаться расстроенные отношения К. И. и Саши Черного. Отсюда началось творческое сотрудничество с Добужинским, из прогулочной болтовни с которым потом вырастет «разбойник Бармалей». И, наконец, усилия Чуковского сделать хорошую книгу для детей обратили на себя сочувственное внимание Горького. А это уже начало всей советской детской литературы, явления настолько сложного, что и до сих пор еще этот феномен не вполне осмыслен.
Нападки Чуковского на Чарскую крепко запали в душу и современникам, и потомкам. Между тем, ничуть не меньше доставалось от него Анастасии Вербицкой, и ее никто не защищает, и давно уже благополучно сброшена она с корабля современности, хотя и продавалась в свое время лучше Чехова. Точно так же «загрыз» Корней Иванович Александра Рославлева и Анатолия Каменского, и камня на камне не оставил от Арцыбашева, за которого заступаются разве что исследователи его творчества… Но именно Чарскую вновь стали издавать большими тиражами в сериях для «девочек», именно ей посвященная критическая статья продолжает задевать читателей до сих пор, именно ее Чуковскому не могут простить. В чем же дело?
Если коротко, вот за что Чуковский бранит Чарскую.
За культ ее личности в «Задушевном слове».
За казенный патриотизм.
За обмороки и ужасы, пожары и нападения разбойников, которые в ее повестях сыплются, как из рога изобилия, – но дело даже не в их обилии, а в их стереотипности. «Фабрика ужасов» – называет Чарскую Корней Иванович.
За такую же фабричную стереотипность истерик, которым подвержены ее герои: «словно узор на обоях, повторяется на этих страницах один и тот же припадок»; «она так набила руку на этих обмороках, корчах, конвульсиях, что изготовляет их целыми партиями (словно папиросы набивает)…» «Здесь ни малейшего участия души, а все винтики, пружинки, колесики!..»
За пошлость, наконец. И в самом деле, человеку с мало-мальски развитым вкусом читать Чарскую почти так же невыносимо, как смотреть ток-шоу или рекламу на современном телевидении, и так же невозможно воспринимать это всерьез. Есть, конечно, любители и коллекционеры кича, а флер времени придает ему совершенно особое качество; современная открытка с котятами в бантиках – просто гадость, старинная – уже артефакт…
Но дети – другое дело, дети еще не искушены в стилистике, дети все принимают за чистую монету. И горячо сострадают глупым истеричным героиням (автор говорит, что они умные и мужественные, – читатель верит), и льют слезы над их обмороками и смертельными болезнями. В конце концов, в маленьких читательницах совершается активнейшая работа души, и работа позитивная: ими движет любовь, сострадание, жажда подвига. Лучше всего позицию защитников высказала Юлия Друнина: «Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского. Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно… Упреки справедливы. И все-таки дважды два не всегда четыре. Есть, по-видимому, в Чарской, в ее восторженных юных героинях нечто такое – светлое, благородное, чистое, – что… воспитывает самые высокие понятия о дружбе, верности и чести… В сорок первом в военкомат меня привел не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха – героиня Лидии Чарской».
Тоже верно. Чуковскому не могут простить того, что он пытался отвратить читателя от одной из немногих писательниц, доступно и занимательно писавших для девочек о главном – о дружбе, любви, самопожертвовании, о добрых чувствах. Девочки не замечают обильных слюней и соплей, и примеси сиропа в слезах, и шаблонности истерик, и невозможной моветонности. Кто видел, как маленькие дети ведут себя в театре, – понимает, почему они любят Чарскую. Кстати, она и была ведь актрисой. Герои у нее грубо загримированы, позы эффектно-шаблонны, декорации картонные, шепот суфлера оглушительный… А зрители сопереживают и плачут.
Дети часто ценят монету не по весу, а по номиналу, а потому легко обманываются. Оттого, кстати, так различается отношение к Чарской у тех, кто прочитал ее в детстве и во взрослые годы. Но что же плохого, спросим, в том, чтобы дать ребенку не самую умную, не самую душевно-тонкую, но ужасно благонамеренную книжку, которая учит быть смелым и добрым? И правильно ли делает рассерженный дяденька, который мешает девочкам оплакивать сладкими слезами погибающую героиню и сотрясает декорации?
Все-таки правильно. Все-таки кто-то должен был об этом сказать. Наивность аудитории, готовой благодарно принимать то, что дают, не должна служить индульгенцией для графомана и его публикатора. Когда дети вырастут и станут более искушенными – они обязательно увидят, какая ерунда их приводила в восхищение и умиление. И в разряд ерунды очень легко попадает не только автор, но и те ценности, которые он так бездарно утверждал. Неразборчивость в средствах в конечном счете обязательно служит не утверждению ценностей, а разочарованию в них.
Все-таки девочкам тоже нужна хорошая литература. И ее не хватало в царской России, не хватало в Советском Союзе и не хватает теперь, иначе не переиздавалась бы Чарская такими тиражами. К сожалению, борьба Чуковского против пошлости привела к совсем неожиданному результату уже в советское время: вместе с опальной писательницей из детской литературы надолго ушла девичья дружба, задушевные разговоры, первые влюбленности, романтика, сентиментальность, драма, и воцарился боевитый и озорной дух. Советская детская литература была в основном «для мальчиков». Либо Сцилла, либо Харибда, либо озорство, либо сентиментальность, – как-то фатально наша литература не может вместить всего одновременно. И мягкость, и эмоциональность, и вообще внутренняя жизнь обычной, а не героической человеческой души стали дозволяться только в либеральные шестидесятые.
Хотел ли Чуковский такого поворота событий? Едва ли. Уж он-то воевал не за то, чтобы из детской литературы ушло всякое движение души и остались только эрудиция и озорство. И не его вина, что для девочек по-прежнему пишут мало, а переиздают худшее. Что в нынешнем детском чтении обозначился заметный перекос в сторону веселых фантазий и вредных советов. Что на мусорную массовую литературу издательства подсаживают уже с детства. И так далее.
Наконец, Чуковский едва ли не объявлен самым главным ответственным за послереволюционную судьбу Чарской. И статья 1911 года начинает выглядеть едва ли не полноценным доносом, который привел к отлучению писательницы от литературы, а сам Чуковский – злым гением, погубившим безвинную женщину. И надо ли доказывать, что статья была написана, когда Чарская находилась в зените громкой славы? Надо ли напоминать, что Корней Иванович навещал ее, больную и немолодую, в 1922 году – специально для того, чтобы ей помочь, – и включил ее в списки бедствующих писателей для получения американской гуманитарной помощи? Пласты времени сместились, причинно-следственные отношения смешались, сложились новые мифы… все идет своим чередом.
Поэзия ухода и поэзия труда
Самоубийства были одной из постоянных тем Чуковского в конце 1900-х – начале 1910-х годов, и мы это уже видели, когда говорили о Саше Черном. Конечно, он писал о самоубийствах применительно к литературе. Но и в литературе они появились не сами собой, как внезапно возникшая мода. Здесь литература точно отражала реальность – даже в самых сюрреалистических произведениях.
Когда читаешь хронику в газетах за 1908, 1909, 1910 год – оторопь берет. Может быть, потому, что даже столичные газеты тогда не отличались особым имперским размахом, и городская хроника фиксировала все – от сцен ревности с нанесением ножевых ранений а-ля «Московский комсомолец» до штрафов за безбилетный проезд в пригородных поездах. В хронике среди пожаров, грабежей, «арестов аферистов» – обязательно упоминаются самоубийства и покушения на них. Несколько лет подряд читать изо дня в день на последней странице газеты сообщения о суицидах – как хотите, для нормального человека невозможно (современные психиатры говорят, что эпидемию самоубийств может спровоцировать и усилить тиражирование информации о суицидах в СМИ). И ведь это не сухая статистика, а люди – каждый с собственным лицом, именем, судьбой.
26 апреля 1909 года газета «Речь», например, извещала, что:
– 19-летняя Клавдия Буканова, приезжая, оставшись в Петербурге без средств, стала проституткой, не вынесла позора и выпила уксусной эссенции;
– на почве нервного расстройства повесилась 35-летняя жена архитектора фон-Бок;
– торговец Игнатьев, 19 лет, принял карболовой кислоты;
– рабочий Максим Лесников, 29 лет, нанес ножом себе рану в живот;
– отравился из-за безработицы и безысходности рабочий Гаврилов.
8 июля того же года (беру просто наугад, в случайно выбранной газетной подшивке): неизвестный молодой человек выстрелил в себя на Полицейском мосту; драматическая артистка Лидия Кашина выпила уксусной эссенции.
10 июля: повесился приказчик галантерейного магазина, бросился под поезд ремонтный рабочий Петров, «столяр, германский подданный Фридрих Бюлов, принял мышьяку и умер», «близ Кадетского моста с плота бросилась в реку Ждановка молодая девушка Вера Шурыгина, но была живою извлечена из воды. Шурыгина рассказала, что покушалась на самоубийство, разочаровавшись в жизни».
14 июля: 16-летняя крестьянка Антонина Свирская пыталась отравиться от несчастной любви, 19-летний Яков Лазарев без объяснения причин наглотался уксусной эссенции, «служащий пункта бесплатной медицинской помощи во время холерной эпидемии Михаил Скерс, 28 лет, выпил раствор сулемы» – тоже от разочарования в жизни; молодая крестьянка Ольга Арефьева пила уксус, а крестьянка Анна Мартыненко – нашатырный спирт…
24 июля публикуется статистика: в армии самоубийств происходит в 4 раза больше, чем среди гражданского населения. Солдаты стреляются, вешаются, кидаются под поезд, бросаются с высоты и находят любые возможные способы свести счеты с жизнью. 6 августа – статистика самоубийств среди учащейся молодежи: суициды в основном вызваны «нервными расстройствами» и скандалами в семье. Приводятся предсмертные записки, в том числе гимназистки четвертого класса: «Мамочка, прости…» Достаточно? А это только несколько дней одного года.
Тут хочешь не хочешь, а закричишь от ужаса: что же это делается такое? Почему жизнь настолько потеряла всякую привлекательность для этих детей, подростков, юношей, взрослых, что всякий пустяк, всякий несданный экзамен, всякая несчастная любовь заставляют их так издеваться над собой – пить серную кислоту и сулему, бросаться под поезда и резаться ножами? Почему они так легко швыряются жизнью, оставляя стереотипные записки и стереотипно объясняя: «разочаровался в жизни»? Артистки, рабочие, присяжные поверенные, приказчики в лавке, крестьянские девушки, богатые домохозяйки, студенты, курсистки, гимназистки, солдаты, поручики, молодые князья, мещаночки бальзаковского возраста и почтенные ремесленники – любого возраста, любого сословия, любого достатка – пишут на бумажке какую-то ерунду, вешаются и топятся, а если их удается откачать, не могут даже объяснить, зачем это делали.
«Новый рассказ Максима Горького:
«Макар решил застрелиться».
Новый рассказ Ивана Бунина:
«Захлестнул ремень на отдушнике и кричал от страха, повесился…»
Новый рассказ Валерия Брюсова:
«Она отравилась…»
Новая книга 3. Н. Гиппиус:
«Прошлой весной застрелился знакомый, студент…»; «Муж и жена отравились…»; «Смирнова выпила флакон уксусной эссенции…»»
Это уже не газетная хроника, а начало статьи Чуковского «Самоубийцы»: «В наших современных книгах свирепствует теперь, как и в жизни, эпидемия самоубийств. Удавленники и утопленники современнейшие нынче герои. И вот новая, небывалая черта: эти люди давятся и травятся, а почему, – неизвестно». «Откуда эта странная мода – убивать себя „просто так“?»
В 1910 году, в статье «Юмор обреченных», Чуковский уже пытался ответить на этот вопрос. И отвечал так: люди утратили красоту жизни. Мир стал для них «эстетически невыносим». «После этого – только смерть». Еще раньше он говорил о повсеместной утрате идеи, желания служить какому-то делу и преследовать какую-то цель. А еще раньше он обратил внимание на убийственную скуку и тоску, разлитую в повседневной жизни (и литературе), на повсеместную «недотыкомку», которая прячется за газетными строками, книгами стихов и длинными повестями. Литература, как высохшая пряность, еще сохранила цвет, структуру, форму, но безнадежно утратила аромат жизни – потеряла радость, любопытство, умение любоваться и удивляться. Поэтому Чуковский так дорожит всяким проявлением любви к миру, так радостно пишет о красоте природы у Бунина, о купринском метком взгляде, о толстовском интересе к каждой человеческой душе. Поэтому так больно ему видеть, как Горький сознательно подавляет в себе большого художника, умеющего именно это – видеть многообразие красок мира, любить, жалеть, удивляться.
Вся современная литература, замечает Чуковский, – сплошное торжество мерзости и страха, леонид-андреевская «буффонада и свистопляска калек», ремизовская «вселенская тошнота», сплошная змея Скарапея о двенадцати головах, «пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных». Вселенское уродство Саши Черного:
О дом сумасшедших, огромный и грязный!К оконным глазницам припал человек:Он видит бесформенный мрак безобразный —И в страхе, что это навек!
Это тоже Чуковский цитирует. А вот из другой его статьи, «Мировой восторг», она вышла в июле 1909 года: «Все в мире тошнотворно, весь мир словно наелся „блевотного“, – твердят теперь наши книги, – и кто из нас посмеет не согласиться с ними».
Критик только что прочитал сборник Городецкого «Кладбище страстей» и обременен впечатлением. «Свальный блуд, блуд вчетвером, впятером, вшестером, какие-то вытравления плода, какие-то кровавые пятна, чудовищные какие-то зародыши, волосатые красные головастики – поистине, слюною дьявола причастил меня сегодня Городецкий. Но как я смею роптать на Городецкого, если Городецкий – это я, если и у меня в жилах течет та же дьяволова слюна, если по читателю и писатель». И конечно, Чуковский торопится дать читателю, который отравлен тем же ядом, какое-то противоядие. Вот Уитмен, например (почему-то он стал его писать как «Витмэн», но потом вернулся к прежнему написанию). «Здесь изумление, восторг, благодарность – неужели мир так прекрасен? Здравствуй, здравствуй же, мир! – Здесь источники нового счастья и новой какой-то надежды, и в этих строках я хочу, как могу, поделиться с вами той радостью, которой обрадовал меня Витмэн».
Именно поискам причин эпидемии и противоядия посвящено несколько статей 1909–1912 годов. В 1912 году Чуковский даже прочитал о самоубийцах в русской литературе отдельную лекцию. В том, что касается причин, он полностью согласен с французским социологом Эмилем Дюркгеймом. Его классическая работа «Самоубийство» (1897) на русском языке вышла как раз в 1912 году. Дюркгейм приводит статистику, из которой следует, что «человек и вправду лишает себя жизни „просто так“, почти без всякой причины, а все, что он почитает причиной, есть выдумка, иллюзия, фантом». Не пьянство, не нищета, не сумасшествие… Дюркгейм называет эти беспричинные самоубийства «анемическими» и доказывает, что они происходят оттого, что разрушаются социальные связи; что человек перестает чувствовать себя частью общества; что рушится система социальных норм. «Все связи с общим и целым утратились, и каждый сам с собою остался наедине, а это так рискованно для многих!» – формулирует Чуковский.
Он превращает сухие научные выкладки социолога в страстный монолог о потерявшем себя обществе и потерянных в нем людях. Все эти герои-самоубийцы, подмечает он, терпеть не могут свою работу. Заинтересовало-то его вначале, хорош ли как педагог один из героев романа Арцыбашева «У последней черты» (где чуть не все персонажи кончают с собой тем или иным способом). Нет, нехорош: и преподавать ему скучно, и детей он не любит. Такой педагог уже был до него в русской литературе, Передонов его звали, и так же противны были ему и работа в школе, и жизнь вообще. А потом оказалось, что и чиновник у Арцыбашева ненавидит свое казначейство, и офицеры плохие, и инженеры, и художник не хочет писать картины – «пиши не пиши, все равно когда-нибудь умрешь» (а вот Уитмен, о котором в этой статье, правда, нет ни слова, не боится смерти и вечности, вечность для него – «источник неиссякаемой радости»). Русская литература, пишет Чуковский, вся такая: «Она постигает человека вне его дела, профессии; в ней, даже в зародыше, еще не создалась поэзия культурного труда. Героических дел сколько угодно, но ежедневной, насущной работы она ни за что не прославит; не то что не прославит, – не заметит; и здесь-то залог нашей гибели».
Ну хоть большими буквами напиши на плакате и повесь на Кремлевскую стену: у нас не создалась поэзия культурного труда! «Не может душа ни минуты прожить без веры в какие-то ценности, без служения каким-то самоцелям, которые, пускай иллюзорно, она считала бы выше себя (и которые создаются исключительно обществом в обществе), – пусть это будет честь армии или торжество революции, преуспеяние кубизма или расцвет эсперанто».
Литература славит героев, которые уходят из общества—в пустыню, странствовать по белу свету, как Лев Толстой, надолго впечатливший Россию своим предсмертным уходом. «Эстетика слияния с обществом для нашей литературы (а значит, и для нашей души) чужда совершенно, а вот эстетика ухода от людей („чтоб они передохли все!“) у нас теперь так пышна и богата».
Совсем другую эстетику Чуковский находит в англосаксонской литературной традиции – и не только об Уитмене здесь стоит говорить. Вот и в «Апостолах трусости» он приводит в пример Киплинга, для которого «главное – наша (мужицкая) трудная, упоительная работа и такая поэтичная – устроительство жизни на земле». И очень радовался, обнаруживая в русской литературе хотя бы одного такого певца хозяйственной деятельности и творческого обустройства – Николая Гарина-Михайловского, умевшего «в обольстительных красках» изобразить постройку железной дороги, работу над инженерным проектом, вообще всякую хозяйственную деятельность. Чуковскому больно оттого, что гаринский созидательный пафос никем не был оценен и подхвачен. Ведь именно в труде он видит неосвоенные, неоткрытые еще «залежи поэзии». Залежи эти советская литература довольно скоро откроет и начнет разрабатывать, сначала вручную, затем поточным методом, – и разработает до полного истощения.
И все-таки. Все-таки позитивист Дюркгейм, видевший за самоубийствами только общественную причину, и воспитанный на позитивизме Чуковский, во всем с ним согласный, при всей своей правоте, кажется, что-то важное упустили. Да, Чуковский говорит и о внутренних путях спасения от пустоты, об индивидуальных усилиях, о собственной душевной работе, и о чувстве причастности к мировой работе, ко всему человечеству. И о необходимости «заняться культурой», которая здорово помогает жить, когда на голову садятся всем седалищем… Он и сам – редкостный пример постоянной работы над собой.
Другую, весьма непопулярную в это время точку зрения высказывали в печати – помимо тех, кого прямо причисляли к охранителям, – разве что Мережковский и авторы «Вех». Чуковский только бегло ронял обмолвки о том, что для них было центральным вопросом бытия вообще и существования человека в обществе в частности. О безусловной потребности человека ощущать не только родство с обществом, но и родство с вечностью. О необходимости стоять на прочном философском фундаменте. О том, что человеку нужно чувство осмысленности его жизни не только для общества, но и для себя. О том, что звездно-травяной уитменовской вечности, превращения в ростки и побеги, возвращения в могучий круговорот органики мыслящему индивидууму может быть недостаточно. И даже если понимаешь: сделал что мог, и сделал много, и многое после тебя останется другим, – этого тоже мало.
Чуковский, пожалуй, сделал все, что мог сделать сам. Он во многом пошел значительно дальше своих современников и увидел значительно больше. Он смог полностью переделать себя и раз за разом восставать из пепла – оказалось, для этого он обладал обилием душевных сил. Но когда они кончались, он тянул на одной только самодисциплине и привычке к труду. Иногда этого было достаточно, чтобы дотянуть до следующего взлета. А иногда самодисциплины, самообмана, самоцели и других полезных иллюзий не хватало. И тогда он не спал ночами, окруженный пустотой, и думал о смерти. Потому что и книжно-культурной, и звездно-травяной вечности ему не хватало, а другой он не знал, да и не хотел.
До предела своих человеческих сил доходит когда-нибудь любой человек, если он живет ради какого-то «надо», а не ради своего «хочу». Человеку религиозному потому и легче жить на свете, что в этой формуле у него вместо пустого конечного «потому» есть Бог. Ему есть где черпать силы, когда его силы на исходе, а веры в человека не остается: человечество раз за разом подводит, демонстрируя глубины глупости, низости, дикости, бесчеловечности. Чуковский, воспитанный на позитивной философии и, пожалуй, давно утративший детскую религиозность, жил ради самоцельного «надо», полезного обмана, под которым все-таки таилась мировая пустота. Эта позиция чрезвычайно много требует от человека и чрезвычайно мало ему дает, это жизнь из чувства долга, в основе которого одно только «потому что потому», только убежденность в конечной победе добра, вера в спасительную силу культуры, сохраняющей лучшее, что есть в человеке. Горький, героический, одинокий путь – из последних собственных сил, на одном категорическом императиве.
Наконец, остается добавить только кое-что о самоубийствах. В 1910–1913 годах в Петербурге уровень самоубийств составлял примерно 30 случаев на 100 тысяч населения. Несколько меньше – в Одессе, несколько больше – в Москве. Больше половины случаев – молодежь. С началом Первой мировой войны уровень самоубийств упал втрое. В 1925–1926 годах Советский Союз занимал одно из последних мест в мире по этому показателю (7–8 на 100 тысяч). Не будем описывать статистические кривые, скажем только, что к последним годам уровень самоубийств в России, хотя и упал с пиковых 1994–1995 годов, но по-прежнему остается значительно выше уровня кризисных 1910-х: в 2006 году – примерно 35 на 100 тысяч населения. Россия входит в тройку мировых лидеров в этой области, а по числу самоубийств среди подростков 15–19 лет в 2003–2004 годах стала абсолютным лидером. Самые популярные способы свести счеты с жизнью тоже не изменились со времен газеты «Речь» – повешение и отравление. И картина мира та же: мерзость и страх, вселенская тошнота, дом сумасшедших, огромный и грязный – словно весь мир наелся блевотного; не забудьте выключить телевизор. И портрет самоубийцы рисуют современные исследователи тот же – человек, которого ничто не держит: часто безработный или неудачливый в работе, не имеющий семьи, еще не научившийся ценить жизнь или уже разочаровавшийся в ней. Да и национальная идея как-то все не находится…
К сожалению, даже здесь статьи Чуковского не потеряли актуальности.
Полоса бессонницы
Ахматова говорила, что 1910-е годы были куда лучше 1900-х. И в самом деле, климат в стране ощутимо изменился. Революция и последовавшая за ней реакция постепенно отходили в прошлое. Урожайные 1909 и 1910 годы позволили стране выйти из экономической депрессии, наметились пути преодоления финансового кризиса, жить стало легче. Но моральный и ценностный кризис преодолеть было не так легко – социальный пожар притаился, превратясь в менее заметное, но не менее опасное тление торфяников. Крестьянские бунты на рубеже 1910–1911 годов, Ленский расстрел в 1912-м, новые забастовки, появившийся в царской семье Распутин – вот фон тогдашней жизни. И тем не менее стабильность все-таки появилась.
Смена эпох сказалась и в том, что в русской литературе появились новые лица, новые темы, новые звуки. Символизм выполнил свою роль и сходил со сцены, на которой уже зазвучали незнакомые пока голоса. Закрылись «Весы», и закрытие их словно подвело черту под эпохой символизма. Появился «Аполлон», где Гумилев стал подробно и обстоятельно писать о русской поэзии. Если сравнить, каких героев выбирали для своих статей Гумилев и Чуковский (скажем, в 1911 году), может показаться, что Гумилев уже обращен в новое десятилетие, Чуковский еще в старом. Оба отдают дань «старшим богатырям „модернизма“» (Чуковский) – Блоку, Балтрушайтису, Вяч. Иванову. Оба пишут о Брюсове, Бальмонте, Сологубе. Но при этом Гумилев говорит о Клычкове, Северянине, «Садке судей» и Бенедикте Лившице, Эллисе и Марине Цветаевой, Эренбурге и Ходасевиче, Волошине, Клюеве, Шершеневиче и тьме совершенно уже забытых поэтов. А Чуковский из «нынешней декадентской молодежи» замечает пока разве что Северянина, и героями его обзора «Русская литература» за 1911 год становятся Гиппиус и Мережковский, Андреев и Горький. «Минувший год был до странности беден поэзией», – пишет Чуковский, заметивший, впрочем, «Жемчуга» самого Гумилева. Но тут дело не в том, что один обращен в прошлое, а другой в будущее; разными были задачи двух критиков. Гумилев анализировал поэзию, читая все, что появлялось, – и ценное, и менее ценное, и старался ничего не пропускать в этом потоке, и говорил о скучном и интересном, успешном и неуспешном, талантливом и бездарном. Чуковский писал только о том, что выделялось ярким талантом либо становилось общественным явлением. Много позже Шкловский упрекал Корнея Ивановича в том, что он не открыл ни одного нового имени. Очевидно, что Шкловский в своей оценке Чуковского как критика был несправедлив, и мы еще будем говорить о их отношениях. Но Чуковский и не ставил перед собой задачу открывать новые таланты – он говорил о явлениях уже заметных, уже состоявшихся и социально значимых. А вот подмечать такие явления он умел очень своевременно.
В феврале 1912 года «Речь» перестала платить Чуковскому жалованье. Должно быть, солидной газете надоело терпеть постоянные скандалы, которые вызывала едва ли не каждая публикация злоязычного критика. Корней Иванович узнал об этом из письма жены в одном из своих лекционных туров. «Ты не можешь себе представить, какое облегчение я испытал, прочитав у тебя в письме, что „Речь“ лишила меня жалованья, – ответил он Марии Борисовне. – Это меня мучило непрерывно. Наконец-то я свободный человек!»
Сотрудничать с «Речью» он не перестал – просто теперь печатался в ней реже. К этому времени жалованье фельетониста уже не было для него основным источником существования: начиная с 1911 года он разъезжал по стране с лекциями. Весной 1912-го он читал об Оскаре Уайльде, которым вплотную занимался, готовя первое в России собрание сочинений писателя. Собрание выходило в качестве приложения к «Ниве» – в этом журнале Чуковский еще осенью 1911 года напечатал этюд об Уайльде. Работу пришлось проделать колоссальную: на русский язык было переведено далеко не все, а существующие переводы порой никуда не годились. Что-то К. И. переводил сам, что-то заказывал другим переводчикам. Работа доставляла ему видимое удовольствие. «Я нисколько не жалею, что взялся за Уайльда: мне нужно было, для моего образования, пройти сквозь этого писателя; я многому у него научился, а его стиль, его парадоксы, его блестящая манера, надеюсь, окажут на меня новое влияние. Последние два года я так искал этого обновления, – писал Чуковский в цитированном выше письме к жене. – …У меня по поводу Уайльда есть столько мыслей, что хватило бы на целый том. Только бы здоровье, чтобы записать хоть капельку того, что я думаю и знаю».
Жалоба на здоровье здесь не пустячная: постоянные разъезды, когда спать приходилось в поездах и гостиницах, привели к стойкой бессоннице. Даже дома, где вся семья оберегала его сон, он засыпал с трудом. В феврале 1912 года он ездил лечиться в санаторий Гранкулла (на деньги Леонида Андреева, записывал он в дневнике в 60-х годах). Оттуда писал Репину: «…начинаю понемногу оживать, и надеюсь, Вы скоро меня увидите, каким не видали никогда: нормальным. Я за последнее время сам себя ненавидел: неряшливый, истасканный, противный. Здесь же какое солнце, какие сосны, какое одиночество – доктора, ванны и проч., и проч.». Наталья Борисовна Нордман презрительно выговаривала Чуковскому в письме за «господские», «высосанные из пальца страдания»: «Если бы меня попросили вас вылечить – послала бы вас на месяц к русскому мужику в работники»; далее идут рассуждения о пользе физической работы, свежего воздуха и единения с крестьянами. К. И. отвечал вежливо, но жестко: «Страдания мои не „высосаны из пальца“ – как думает Наталья Борисовна, – я шесть месяцев перемогался в жестоких муках, и мне, отцу троих детей, поденному работнику, любящему до самозабвения свою работу, незачем выдумывать себе какие-то „нервы“, какие-то дамские истерики, которые я сам так же искренне презираю, как и Наталья Борисовна. Я не верю ни в какие лекарства, кроме покоя, воздуха, природы и физического труда… потому-то я и уехал сюда, в этот пансион, который так пышно и напрасно зовется санаторией: насчет же мужика, повторю за Алексеем Толстым:
…есть мужик и мужик:Если он не пропьет урожаю,Я тогда мужика уважаю».
В апреле 1912 года Чуковский пишет Репину: «Третьего дня я читал лекцию в Минске, вчера в Гомеле, сегодня буду читать в Витебске. Скоро сделаюсь миллионером. Уже V/i месяца я скитаюсь по России – из Киева в Ковно, из Белостока в Одессу – и никак не могу добраться до Петербурга». Из Витебска в те же дни К. И. писал жене: «В Минске я читал с колоссальным успехом: сбор полный, аплодировали, даже когда я проходил по улице. В Гомеле меня чуть не растерзали от восторгов… Я опять попал в полосу бессонницы. Со слезами (!) меня умоляла публика читать еще и еще – но я так измучился, что после Витебска сейчас же махну в Питер».
Его любопытство к людям было поистине ненасытным. «А вот я, если бы в дороге не перезнакомился со всеми людьми, да не в своем купе, а в целом вагоне, да не в одном вагоне, а целом поезде, со всеми пассажирами, сколько их есть, да еще с машинистом, кочегаром и кондукторами в придачу, – я был бы не я», – приводит его дочь нотацию, прочитанную застенчивой барышне, которая рассказала Чуковскому, что за всю дорогу ни словом не перемолвилась с попутчиками.
Июль 1911 года, письмо жене из Казани: «Ты, конечно, понимаешь, что больше всего я с детьми. Схожу вниз – в четвертый класс – там мужики в красных рубахах – этакие Стеньки Разины – и опять-таки множество детей. Вчера я с ребятишками лепил из глины: сани, мельницу, свиней – а третьего дня играл в бабки…»
В Витебске он три дня не расставался с четырьмя детьми, которые написали ему «дерзкое письмо», недовольные тем, что он обругал Чарскую. «Во время прогулок по городу и его окрестностям, за обедом, за чайным столом Корней Иванович рассказывал о Куоккале, о Репине, о его супруге Нордман-Северовой и о многом другом», – вспоминает Елена Хаскина, одна из этой четверки. Серьезно говорил с детьми об их первых стихотворных опытах, сочинял с ними экспромты. В Вильно он жил у доктора Шабада, который стал прототипом доктора Айболита; однажды ему даже принесли кошку, у которой язык был проткнут рыболовным крючком, и доктор вылечил ее.
В Киеве Чуковский встретился с юным переводчиком Александром Дейчем, предложившим «Ниве» свои услуги в работе над собранием сочинений Уайльда. В воспоминаниях Дейч с удовольствием рассказывает о «буйном темпераменте» и огромной эрудиции Чуковского, о долгих беседах и серьезной, вдумчивой совместной работе над переводами Уайльда. Похоже, в каждом городе Корней Иванович искал знакомых по переписке, вообще людей, с которыми можно было бы содержательно говорить, – дети ли это были или взрослые, студенты или писатели.
«К Чуковскому приходили многочисленные посетители – журналисты, репортеры, молодые авторы, дарившие ему свои книги с надписью, – пишет Дейч. – А он проявлял живейшее участие ко всему: к людям, к улицам, обсаженным цветущими каштанами, а особенно к книжным магазинам и библиотекам». А расплатой за неуемное любопытство, кипучий темперамент, постоянное интенсивное общение, за чуткость и обилие впечатлений была бессонница. Он жаловался потом, что самое плодотворное время своей жизни провел в дороге и бессоннице: «У меня бессонницы с 20 лет. Лютые. Переутомление зверское. Между 20 и 30 годами я ни разу не отдыхал. Газетная работа – к спеху, к сроку – изматывала все нервы. Лекции с разъездами по России в третьем классе без сна».
«Ведь два года я был полуидиотом и только притворялся, что пишу и выражаю какие-то мысли, а на деле выжимал из вялого, сонного, бескровного мозга какие-то лживые мыслишки!» – замечал он в дневнике весной 1913 года, когда поездки временно прекратились и он смог выспаться. И писал Короленко: «Я теперь после бессонных разъездов по России с лекциями, когда не спал сплошь 5–6—7 ночей, дома в Куоккала отдыхаю».
В июне (запись датирована 17–18—19—20 числами) 1912 года К. И. записывает в дневнике: «Он Репин стал говорить: почему я не куплю дачу, на к-рой живу. Я сказал: я беден, я болен. И. Е. подмигнул как-то мило и простодушно: – Я вам дам 5 или 10 тысяч, а вы мне отдадите. Я ведь кулак, вы знаете, – и всю дорогу он уговаривал меня купить эту дачу на его деньги.
– А если вы купите, – и она вам разонравится, то я… беру ее себе… видите, какой я кулак!
Н. Б. горячо убеждала нас согласиться на эту сделку».
Дело решилось довольно быстро. 29 июня Мария Борисовна взяла у Натальи Борисовны 4 тысячи рублей в долг (расписка сохранилась в архиве Академии художеств СССР) с обязательством вернуть их «по частям, без ограничения времени, по 4 % в год, по возможности». Чуковский приписал на этом документе: «Вышеизложенный долг моей жены я также признаю. Николай Корнейчуков». Примерно в то же время Мария Борисовна взяла у Репиных еще тысячу. С долгами Чуковские расплатились через несколько лет: тысячу Мария Борисовна вернула в 1916 году, четыре тысячи выплачивали по частям. На цитированной выше расписке есть репинская надпись: «Большая часть этого долга, а может быть, и весь, внесен Корнеем Ивановичем в Питере, дочери моей Вере. По справке я запишу. Илья Репин. 1919 г.».
Уже 5 июля Наталья Борисовна Нордман писала Л. Яворской: «Чуковские купили близ нас и моря дачу, на которой будут жить и зимою». А вот сам Чуковский пишет в воспоминаниях о Репине: «Он купил на мое имя ту дачу, в которой я жил тогда (наискосок от Пенатов), перестроил ее всю от основания до крыши, причем сам приходил наблюдать, как работают плотники, и сам руководил их работой. Уже по тому изумлению, с которым он встречал меня в позднейшие годы, всякий раз, когда я приходил возвращать ему долг (а я выплачивал свой долг по частям), можно было видеть, что, покупая мне дачу, он не ждал возвращения затраченных денег».
Вот как описывает эту дачу Виктор Шкловский в книге «О Маяковском»: «Дача выходит в море нешироким и не покрашенным забором. Дальше от моря участок расширяется. Дача стоит на берегу маленькой речки. Она двухэтажная, с некоторыми отзвуками английского коттеджа». Лидия Корнеевна, правда, в своих воспоминаниях о заборе не упоминает: «С двух сторон наше поместье отделено было от соседей забором, с третьей стороны – водою ручья, с четвертой, от берега моря, его не отделяло ничего». Сада в «поместье» не было, был «сосново-еловый перелесок», «а сад, собственно, только возле крыльца: одна клумба, да две посыпанные песком дорожки, да грядка настурций вдоль веранды».
На этой даче у К. И. была возможность уединения. Он записывал в дневнике чуть позже: «Великолепный кабинет, прекрасные условия для работы…» Шкловский писал: «У Корнея Ивановича кабинет в верхнем этаже дачи. К нему даже зимой приезжают писатели. Он пишет в „Речи“. Но в „Речи“ его не любят, больше терпят за талантливость». А вот чуть раньше: «Корней Иванович много работал в газете… Нервы его были утомлены, и он, как и Леонид Андреев, зимой жил на даче».
Лидия Корнеевна писала: «Двадцатипятилетний человек, молодой, общительный, жадный до всякой новизны, раз и навсегда отрубил от своего дня самое многолюдное время – вечер, а вместе с вечером – всю увлекательную пестроту городской, шумной и разнообразной жизни: театры, диспуты, юбилеи, споры до утренней зари, поездки на острова, рестораны. (Было, было все это: случались и премьеры, и юбилеи, но в виде великого исключения…)». Его не запомнили ни в одном из модных мест, в мемуарах его не перечисляют среди завсегдатаев салонов. Невозможность спать делает его раздражительным и несчастным – весь дом затаивается, если «папа не спал». Он принимает бром, пытается побороть бессонницу физическим трудом и работой над статьями – ничего не выходит. Его рабочий день начинается в пять утра и продолжается иногда по двенадцать часов. Иногда становится круглосуточным. В оставшееся время Чуковский занимается хозяйством. Дочь его рассказывала: «В куоккальские времена всю черную мужскую работу по дому он делал сам. Сам воду носил, колол дрова, топил печи. Сам был за кухонного мужика и за дворника, разметал метлой лужи, или ломом скалывал с крыльца лед, или деревянной квадратной лопатой прокладывал дорогу от крыльца до калитки: узкую яму среди сугробов».
В восемь вечера он ложится спать. В воспоминаниях дочери этому засыпанию посвящено несколько горьких страниц: «Как я помню эту измученную, сотни раз с одной стороны на другую перевернутую подушку, эти закапанные стеарином жалкие листки рукописи, по полу разбросанные книги, это истерзанное одеяло, эти скрученные, свисающие до пола простыни! Словно сонмище бесов или шайка разбойников побывала здесь ночью. „Нет, Лидочек, не спал ни минуты. Ты меня усыпила, а я проснулся, чуть только ты ушла“». Она, маленькая, едва выучив буквы, читала ему вслух, пока он не засыпал. Иногда, промучившись час-два и отчаявшись заснуть, он отправлялся к морю или в гости. Или снова садился работать. В июне 1913 года Чуковский записывает в дневнике: «Не сплю третью ночь, хотя скоро лекция. Именно потому и не сплю. Между тем лекция пустяшная – и будь здоровье, в два дня написал бы. Поэтому откладываю ее до здоровой головы. В интересах самой статьи – я должен отказаться от лекции. Не буду даже заглядывать в нее, покуда не высплюсь. С больной головой я только гажу и гажу лекцию. И притом нет вдохновения».
Дома отдохнуть не особенно удается: там дети, по воскресеньям гости, постоянно визитеры, часто гостит родня. После небольшой летней передышки снова начинаются лекции. 22 сентября 1913 года Чуковский пишет Сергею Михайловичу Боткину: «Привет из Минска. Сижу в гостинице – слышу, как внизу в ресторане играют румыны. Но не долго мне их слушать – завтра я в Витебске, послезавтра в Смоленске, 25 в Двинске, 26-го в Либаве; 28 в Гомеле, 30-го в Витебске. 3-го в Бобруйске и т. д. Пожалейте меня, больного… Пожалейте меня – и позавидуйте: сколько я людей вижу новых, сколько сценок, образов, пейзажей и т. д.».
Футуроедство
«Все ликовало, все пенилось, все чванилось, все грешило и обжиралось в этом 1913 году, – писал художник Владимир Милашевский. – И все распевали „Пупсика“:
Когда я был ребенок,Я был ужасный плут,Меня еще с пеленокВсе Пупсиком зовут:Пупсик, мой милый Пупсик…»
Год этот, который во всех советских учебниках истории оказался уровнем отсчета, последний благополучный год перед бедствиями, войной, революцией, террором, голодом – был бешеным, пьяным, разгульным и веселым. Это время осталось жить во множестве мемуаров и в ахматовской «Поэме без героя». Невский, завешанный яркими вывесками, Пассаж с дорогими кокотками, накрашенные юноши в белых кашне у решетки набережной. Семга, балык, осетрина. Офицерские, чиновничьи, студенческие мундиры. Яростные споры об искусстве. Танго. Оправдание Бейлиса. Разоблачение Розанова, печатавшегося под разными псевдонимами в черносотенной и либеральной прессе. Костюмированный русский бал в Зимнем. 300-летие дома Романовых. Сплетни о Распутине и фантастические слухи о всемогущем докторе Бадмаеве. «Вена» и «Квисисана». Чествования, собрания, литературные салоны, «Бродячая собака».
Если и присутствует Чуковский в мемуаристике о последнем предвоенном годе Петербурга – то лишь вскользь: он не вел светской жизни, не был «тусовщиком» (слово появилось сравнительно недавно, но род занятий известен человечеству довольно давно). Он ненавидел юбилеи, банкеты, именины и прочие празднества, терпеть не мог пышных речей, тосковал от необходимости быть с чужими людьми и не иметь возможности поговорить о важном. Поэтому в мемуарах он редко сидит среди чьих-нибудь гостей (а если и сидит – то непременно убежав от всех в тихий уголок, читать книгу или беседовать с интересным человеком). Обычное место Чуковского в мемуарах о Серебряном веке – в перечислении докладчиков на вечерах, в кружках и обществах: читали такой-то, такой-то и Чуковский…
Он продолжал кропотливо заниматься своим делом: писал о Некрасове, следил за развитием литературного процесса, оценивал новинки. Он несколько лет уже смутно пророчил, что в литературе должно появиться нечто новое и небывалое, полагая, что русская словесность настоятельно требует героя, подобного Уитмену с его демократизмом, всемирностью, выражением чаяний миллионных городских масс. Он называл Уитмена «первым футуристом» и предвидел, что поэзия будущего окажется на него чем-то похожей.
И новые герои в русской литературе появились, влетев в нее с уханьем и свистом, бульканьем, щебетом и звоном, с размалеванными лицами, ряженые, никем поначалу не воспринятые всерьез. Но Чуковский давно ждал нового героя – и поэтому в камлании этой пестрой, почти цирковой труппы, казавшейся обывателю сборищем площадных шарлатанов, расслышал то, чего так давно ждал, – принципиальную новизну мысли и поэтического языка.
Летом 1913 года (как раз в это время критик писал о футуризме Уитмена) он познакомился в Куоккале с Алексеем Крученых и оставил об этом знакомстве короткую заметку в дневнике:
«Был у меня Крученых. Впервые. Сам отрекомендовался. В учительской казенной новенькой фуражке. Глаза бегающие. Тощий. Живет теперь в Лигове с Василиском Гнедовым:
– Целый день в карты дуем, до чертей. Теперь пишу пьесу. И в тот день, когда пишу стихи, напр. «Бур шур Беляматокией», – не могу писать прозы. Нет настроения.
Пришел Репин. Я стал демонстрировать творения Крученых. И. Е. сказал ему:
– У вас такое симпатичное лицо. Хочу надеяться, что вы скоро сами плюнете на этот идиотизм.
– Значит, теперь я идиот.
– Конечно, если вы верите в этот вздор».
«Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное, – писал Корней Иванович в воспоминаниях о Маяковском, – я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты. В моих глазах они были носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. В то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только „будетлянство“, но и самих „будетлян“».
Осенью 1913 года кубофутуристы под предводительством Бурлюков взялись эпатировать Москву чтением стихов, заумью, докладами и нарядами. В Петербурге эгофутуристы, короновавшие Северянина, давали поэзоконцерты. Будетляне предоставляли прессе множество новостных поводов, и газеты, захлебываясь слюной, восторженно измывались над их кофтами и «сухими черными кошками», над туалетной бумагой афиш, над парфюмерией Северянина и навозом Крученых… Бенедикт Лившиц замечал: «Мы стали хлебом насущным для окололитературного сброда, паразитировавшего на нашем движении, промышлявшего ходким товаром наших имен».
Как только лицо русского футуризма определилось, Чуковский стал писать о нем обзоры и читать лекции. «Октябрь и ноябрь тринадцатого года отмечены в будетлянском календаре целой серией выступлений, среди которых не последнее место занимали лекции Корнея Чуковского о футуризме, прочитанные им в Петербурге и в Москве. Это была вода на нашу мельницу. Приличия ради мы валили Чуковского в общую кучу бесновавшихся вокруг нас Измайловых, Львовых-Рогачевских, Неведомских, Осоргиных, Накатовых, Адамовых, Философовых, Берендеевых и пр., пригвождали к позорному столбу, обзывали и паяцем, и копрофагом, и еще Бог весть как, но все это было не очень серьезно, не более серьезно, чем его собственное отношение к футуризму», – констатировал Лившиц. Впрочем, Вадим Шершеневич, один из самых одиозных и бездарных представителей направления, вовсе не «приличия ради», а с нескрываемым раздражением (и совершенно в духе обыкновеннейшей бессильно-язвительной петербургской критики) обличал Корнея Ивановича: