Все пока мирно – этакое затишье перед бурей, последние золотые дни перед затяжным ненастьем. В конце сентября К. И. снова отправился в Кисловодск. По дороге придумывает заглавие для детского сборника, перерабатывает Уитмена для нового издания. В санатории неутомимо знакомится с людьми, организует чужие лекции и выступает с собственными. Пишет Коле из Кисловодска: «Ни „Союз“, ни замятиноедство меня не интересуют ни мало. Я даже сам удивляюсь. Хочется работать, а не махать руками. – Пусть мама не волнуется „Радугой“. И вообще ничем не надо волноваться. Все будет очень хорошо». Казалось бы, происходят совсем не радостные события: травят Замятина, давнего его друга, тот выходит из Союза писателей; душат частные издания – в том числе «Радугу», в которой выходили все его послереволюционные сказки. А он уговаривает себя и других: ничем не надо волноваться, все будет очень хорошо, надо работать, просто надо работать.
Где же его прозорливость, почему он не верит сам себе? Почему успокаивает себя, убеждает, оглушает работой, ведь видит же, что хорошо не будет, понимает, что происходит вокруг. Видит, что случилось с Сергеем Городецким, который здесь же, в Кисловодске, читал свои новые стихи: «…чем больше он присягает новому строю, тем дальше он от него, тем чужее ему». И не за горами ведь уже тот день, когда присяги потребуют от него самого – но он уверяет, что все будет хорошо; так он убеждал потом себя и других, что немцы не посмеют бомбить Ленинград. Так он верил, что культура неистребима, что книга может творить чудеса даже с черствыми и грубыми сердцами, что человеческий дух стремится к высотам. Без этой веры, похоже, ему было совсем трудно жить. А может быть, он просто устал. Весь этот год он болел и воевал, терпел бесконечные нападки – и не мог, не хотел уже больше об этом думать: хватит окололитературной возни, надо работать! Тем более что все получается: стихи пишутся, книги, невзирая на постоянные запреты, переиздаются: «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха», «Бармалей» – пятое переиздание, десятое, пятнадцатое… Выходят новые сборники загадок и потешек – среди них «Кошки в лукошке», «Барабек», «Черепаха», «Наши-то портные храбрые какие»…
Осенью наступление на «Чуковского и единомышленников» продолжается. Клавдия Свердлова выступила в «Красной печати» со статьей «О „чуковщине“», объединив «единомышленников» в мифическую «группу»: «Вокруг Чуковского группируется и часть писательской интеллигенции, солидаризирующаяся с его точкой зрения. Таким образом, перед нами, несомненно, общественная группа с четко сформулированной идеологией». И эту группу надо «взять под обстрел» – «потому, что они проводят идеологию мещанства». Дальше начинается сплошной треск, авторская разрядка абзацами, барабанная дробь: «…подсовывает ребенку свою сладковато-мещанскую идеологию под видом заимствованных народных образцов», «сладковатую филантропию». «Они ни звука не говорят о механизированной игрушке, познавательная ценность которой в том, что она знакомит ребенка с явлениями, с которыми он сталкивается в нашей жизни, при нашей установке на машину». Трескучая галиматья усугублялась от абзаца к абзацу и торжественно разрешилась уже полным бредом: Чуковский, возвышает голос автор, ни словом не упоминает о «детстве, организованном через детский коллектив, где берется установка на умственную и физическую выдержку, на физическую смелость, на здоровую конкуренцию детской энергии, где от встреч детской энергии разного порядка вырастает новый тип ребенка»! Дальше там еще есть о «трагической обреченности и узости его Чуковского миросозерцания и идеологии», о необходимости бороться с этой последней, ибо это «идеология вырождающегося мещанства, культ отмирающей семьи и мещанского детства».
Недаром К. И. со временем поместил и эту статью, и резолюцию кремлевских родителей в рамочках на стену переделкинской дачи.
В ноябре он вернулся в Ленинград, где уже ждали новые неприятности. Государство было недовольно издательской политикой ГИЗа, он же Госиздат. Претензии предъявлялись те же: недостаточно современных тем, публикуются не те авторы, группу Чуковского под обстрел, прекратить печатать некачественные книги, начать печатать качественные. Надо было принимать меры, иначе за претензиями могли последовать оргвыводы, и хорошо еще, если не громкие общественные процессы о вредительстве. ГИЗ начал спасать себя, принявшись за работу с авторами: от них ждали стандартного покаяния, признания ошибок, присяги на верность и творческого плана в рамках общего плана пятилетки. В бумагах Чуковского сохранился черновик письма главе ГИЗа Артемию Халатову с опровержением обвинений в эстетизме, бессодержательности, отрыве от современности: «Тенденция „Мойдодыра“ – страстный призыв маленьких к чистоте, к умыванию. Думаю, что в стране, где еще так недавно про всякого чистящего зубы говорили „гы, гы, видать, что жид!“, эта тенденция стоит всех остальных… Тенденция моего „Лимпопо“ – это уважение к медицине и докторам – тоже не лишнее в малокультурной стране. Тенденция „Крокодила“ и „Тараканища“ даже слишком подчеркнута. Остальные книги – просто сказки, но, черт возьми, неужели Советская страна уж не может вместить одного единственного сказочника!»
Страна не могла.
4 декабря в Доме печати в Москве состоялось собрание детских писателей и педагогов, где «группа Чуковского» опять служила мишенью. На собрании с докладом выступал заведующий отделом детской и юношеской книги Госиздата Давид Ханин, который значительную часть доклада посвятил изничтожению «чуковщины».
В каком состоянии находился К. И. в эти дни – ясно видно из письма Лидии Корнеевны, которая посетила это собрание:
«Папа. Ты считаешь – судя по твоему тону, – что тебе плохо, а мне наплевать. Это глубоко неверно, и твоим положением я замучена эти дни совсем. Я ничего не могу делать». «Не надо истерики и паники», – увещевает она его. Рассказывает: «…официальные люди высказывались очень резко против тебя», «Ханин заявил, что ты – прошлое детской литературы, что ты упорно антипедагогичен и не хочешь писать на современные темы», а в заключительном слове сказал: «Я не считаю, что с Чуковским нужно бороться путем материального зажима или путем запрещения его книг. Книги должны издаваться, но мы будем в печати и на собраниях их разоблачать».
Короткий период оптимизма – оптимизма самовнушенного, ненатурального – закончился чернейшим, тяжелым отчаянием, которое нередко посещало Чуковского. Дело было не только в том, что отлучение от литературы вновь стало реальностью. Страшен был даже не призрак голода, вполне реальный в эти годы. Страшна была атмосфера общей враждебности. «Чтобы творить, детский писатель нуждается в атмосфере любви и сочувствия, – писал он в годы травли (набросок не датирован, но по контексту определяется 1929 год). – …Видя же вокруг себя только злые глаза и кулаки, детский писатель заглушает в себе свои сказки и песни. Враги чуковщины добились своего: Чуковский давно уже бросил писать для детей – и за целые три года не писал ни строки. Победить чуковщину оказалось очень легко, так как она беспомощна и вполне беззащитна. Со стороны даже странно смотреть, зачем это враги чуковщины тратят понапрасну столько сил на ее сокрушение. Она и так давно сокрушена».
Он больше не мог писать: несколько лет подряд ему объясняли, что он неправ, не нужен, он отстал от времени, все идут в ногу, а он не в ногу. И сам себе он все чаще казался реликтом ушедшей эпохи. И не педагогам, не Госиздату он доказывает свою полезность и небезнадежность, а себе, себе в первую очередь – и судорожно пытается самоопределиться в мире, где он никому не нужен, где внутренний компас не совпадает с начерченными картами, и он пытается привести эту расстроенную картину мира в согласие, сверяясь по единственной оставшейся у него Полярной звезде – по детям. И себе он повторяет, а не врагам своим, что дети смеются, слушая «Чудо-дерево», – значит, ориентир все-таки задан правильно? Кафкианские мучения – быть единственным здравомыслящим в нерациональном, агрессивном, бездушном мире; так и начинают сомневаться в своей правоте и в собственном рассудке.
Лида пыталась утешать его тем, что Ханина можно поймать на слове: издавать-то все-таки должны! Заключала письмо гордо: «А вообще – поэзия всегда побеждает». Отец должен был понять. Ведь это он всегда ее этому учил. Но он не прислушался, не внял, да и не до того ему было, чтобы ловить Ханина на слове. И этот позиционный бой поэзия с треском проиграла – именно потому, что забыла о том, что всегда побеждает. Отчаяние и потеря ориентиров заставили Чуковского сделать шаг, о котором он сожалел до конца жизни.
За год до смерти Чуковский вспоминал об этом дне бессонной ночью: \"Когда в тридцатых годах травили «чуковщину» и запретили мои сказки – и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) – и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги – причем дал мне заглавие для них «Веселой колхозии». У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу… Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня «полновесных идейных произведений». В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны – и я не написал ни одной строки.
И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем. Выгоды от этого ренегатства я не получил никакой. И с той поры навсегда взял себе за правило: не поддаваться никаким увещаниям омерзительных Ханиных, темных и наглых бандитов, выполняющих волю своих атаманов\".
Письмо было подписано 10 декабря 1929 года (это еще не «тридцатые годы», К. И. ошибается) и ждало своего часа.
Тем временем в стране началась широкомасштабная дискуссия о детской книге. Газеты печатали статьи и фельетоны, собрания родителей и педагогов выносили резолюции, Чуковский и Маршак все крепче спаивались в общественном сознании в неразлучную пару оппозиционеров, возглавляющих вражескую группу-группку-группировку. Маршак в январе 1930 года негодующе писал об этом в письме Горькому: «Почти в каждом номере „Литературной газеты“ говорится о писателях, группирующихся вокруг редакции Госиздата и возглавляемых мною и Чуковским. На самом деле Чуковский никогда не имел никакого отношения к редакционной работе Госиздата… Темы и приемы у меня и у Чуковского совершенно различны. Единственное общее у нас – да и то на самый поверхностный взгляд – это пользование словесной игрой…» Маршак и в самом деле не был только сказочником. В печати его бездарно и беспощадно бранили за переводы английских народных песенок – но, помимо песенок, у него было много стихов, посвященных созидательному труду, чего Наркомпрос, ГУС и прочие предпочитали не замечать: им важно было стереть с лица земли враждебное явление – маршаковскую детскую редакцию при ленинградском ГИЗе.
«Литературная газета» весь декабрь 1929 года и январь 1930-го печатала материалы о детской литературе. Тон в этой дискуссии – тон хамский и безапелляционный – задал критик Д. Кальм. 16 декабря 1929 года он разразился фельетоном «Против халтуры в детской литературе», где критиковал руководство ГИЗа: мол, товарищ Ханин присоединяется к общему мнению о вреде «чуковщины» и даже призывает «отсечь ее в каждом из нас», говорит, что считает задачей Госиздата «воспитание материалистического мировоззрения в молодых авторах», и относит к заслугам издательства «создание, якобы по инициативе Гиза, секций детской литературы при различных писательских объединениях. Но приходится констатировать, что все эти три положения не находят подтверждения в практике Госиздата»; «Гиз не перестает наводнять рынок детской литературы массовыми изданиями Чуковского». ГИЗ защищался как мог. Письмо, подписанное Чуковским, было козырем издательства в борьбе за выживание. Ханин не столько выполнял «волю своих атаманов», сколько спасал собственную шкуру. Опальному детскому писателю предназначалась роль козла отпущения: его ожидало торжественное заклание на глазах рукоплещущей толпы во искупление грехов Госиздата.
Дискуссия в «Литературке» разгоралась. 30 декабря газета опубликовала целую подборку материалов «За действительно советскую детскую книгу!». В ней С. Болотин и В. Смирнова давали выдержанные в духе июньского 1928 года партийного постановления (оно было посвящено детской и юношеской литературе) советы о том, какой должна быть «детская книга в реконструктивный период»:
\"Детская книга должна быть четко социально направлена.
Детская книга должна давать ребятам эмоции бодрости.
Следует четко различать целевую установку книги, не обманываясь ее внешними аксессуарами.
Элементы фантастики в детской книге законны и допустимы в двух направлениях:
– фантастика реалистическая – «технологическая утопия»;
– фантастика игровая – не забывая, что все это шутка\".
Разобрались, наконец, и с антропоморфизмом: «Антропоморфизм, взятый в шутку, в игре, и при этом отчетливо просвечивающий жизненными, социальными отношениями, законен и допустим. Но антропоморфизм, взятый отвлеченно от социальной обстановки и всерьез, – идеалистическая отрава».
Итак, критерии, наконец, выработаны. Отныне цензору, для того чтобы запрещать, не надо думать: можно просто свериться с инструкцией. Кстати, к этому времени и «чуковщину» уже определили: «антропоморфизм, аполитичность и уход от вопросов сегодняшнего дня» (автор определения неизвестен, цитата приводится по комментарию к переписке К. И. и Л. К. Чуковских). А товарищ Ханин сразу в двух статьях 1930 года: в «Борьбе за детского писателя», вышедшей в январском номере «Книги – детям», и в «Основных вопросах детской литературы» в третьем номере «Звезды», – определил «чуковщину» еще более грозно: «Это, во-первых, антиобщественность, упорное отрицание современной тематики, это, во-вторых, антипедагогичность, широкое использование приемов, травматически действующих на детей. И, в третьих, формальное закостенение, отказ от поисков таких форм, которые бы соответствовали новому содержанию». Под «травматическими приемами» подразумевается, как следует из текста, людоедство Барабека, за которым дети «следят с испугом».
Председатель комиссии по детской книге Наркомпроса Е. Флерина посвятила главным госиздатовским злодеям Чуковскому и Маршаку следующий фрагмент своей статьи «С ребенком надо говорить всерьез»: «Пожалуй, бесполезно было бы говорить о данных авторах, если бы об\'единение их платформ вокруг журнала „Еж“ и Ленгиза не было бы столь организованным и значительным по талантливости авторов данной группы. Мы далеки от того, чтобы ставить знак равенства между К. Чуковским и С. Маршаком, но в основе своих тенденций они солидаризируются. Тенденция позабавить ребенка, дурачество, анекдот, сенсация и трюки даже в серьезных, общественно-политических темах – это есть не что иное, как недоверие к теме и недоверие, неуважение к ребенку, с которым не хотят говорить всерьез о серьезных вещах. В этом легко убедиться, взглянув на бесконечные издания и переиздания 1929 года произведений Чуковского и Маршака: сборники и отдельные книги, отрывки произведений и цельные произведения, оптом и в розницу, и в качестве бесплатного приложения к „Ежу“… Библиотеки протестуют, бракуют эти произведения, педагогическая критика в печати высказывается четко, а товарищи ленинградцы в ответ пачками издают и переиздают бракованную литературу. Что это – сила или слабость?» Маршак в цитированном выше письме Горькому упоминал, что на требование Флериной не приспосабливаться к детям Луначарский на одном из диспутов ответил: «Да, вы предпочитаете приспособляться ко взрослым».
«Товарищи ленинградцы», объединившиеся вокруг «Ежа» и Ленгиза, коллективно выступили в защиту Маршака, Чуковского и ГИЗа. Под возражающей Кальму статьей «Против лжи и клеветы» в том же номере «Литгазеты» за 30 декабря подписались Федин, М. Козаков, Белых, Пантелеев, Лавренев, Каверин, Слонимский, Бианки, Н. Тихонов, Житков, Зощенко, А. Самохвалов, Тынянов, Пастернак. Они говорили, что статья Кальма «носит явно клеветнический характер и, искажая настоящее положение вещей, только мешает работе над детской книгой». Те же писатели, а вместе с ними Софья и Татьяна Богданович, Бухштаб, Хармс, Заболоцкий, Шварц, Габбе, Задунайская, Эрлих и другие отдельно заступились за Маршака, протестуя против выдергивания цитат из контекста, против поддержки «реакционных тенденций в детской литературе»…
Но Кальм нисколько не был уязвлен: на этой же газетной полосе он пренебрежительно заявил, что во всем письме заслуживают внимания только подписи, «ибо они принадлежат нескольким талантливым попутчикам», да и попутчики эти «работают во взрослой литературе, а в детской нет».
И в этом же номере ГИЗ выложил свой козырь. Процитируем его полностью.
\"К спорам о детской литературе.
Детский писатель Корней Чуковский прислал в Гиз следующее заявление, имеющее большое общественное значение:
\"Сейчас я вернулся из продолжительной поездки по СССР и пришел к убеждению, что никогда еще наша планета не видала таких грандиозных событий, какие происходят сейчас в Закавказье, на Украине, в Донбассе.
Я понял, что колхозное строительство в 2–3 года так изменит лицо старорусской деревни, как это лицо не менялось и в тысячу лет.
Я понял, что всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп.
Когда я вернулся домой и перечитал свои книги – эти книги показались мне старинными. Я понял, что таких книг больше писать нельзя, что самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны. Эти формы были когда-то изобретены мною, но теперь они усвоены всеми и понемногу становятся достоянием халтурщиков. Нужно отдать все свои силы на создание новых книг, адресованных другому читателю. Этот читатель весь живет завтрашним днем, ему нужны книги о будущем, книги для будущего. Стоит только раз, по настоящему, столкнуться с этим новым читателем, и ты поймешь, что для тебя обязателен только его социальный заказ.
Поэтому теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких «крокодилах», мне хочется разрабатывать новые темы, волнующие новых читателей.
В числе книг, которые я наметил для своей «пятилетки», первое место занимает «Детская колхозия» (для детей от 10–12 лет).
Книга нового типа: календарь, энциклопедия, хрестоматия, сборник новых колхозных пословиц, песен, поговорок, прибауток, загадок. Это книга для современной деревни, вернее, для деревни ближайшего будущего. Миллионам детей, населяющих эту деревню, потребуется новый небывалый фольклор. Несомненно этот фольклор будет создан стихийным путем в течение нескольких ближайших десятилетий. Но необходимо предвосхитить этот процесс и по возможности теперь же создать целый ряд таких народных детских песен, которые пропагандировали бы новую жизнь деревни и утверждали бы новый быт.
Одному мне с этой работой, конечно, не справиться. Я привлекаю к ней целую группу молодых даровитых поэтов, с которыми около года занимаюсь в студии советских писателей. До сих пор эти поэты работали вразброд, кустарным способом. Теперь мы хотим подчинить их распыленные силы строгому и стройному плану. Кроме этой группы, мы привлекаем к работе детскую секцию ЛАПП и крестьянских писателей. Уверен, что к осени 1930 г. мы, изучив на практике работу колхозов, соединенными силами создадим насущно-необходимую детскую книгу, которую дети будут знать наизусть, так как статьи и стихи, входящие в эту книгу, будут звонки, лаконичны, легко запоминаемы, веселы. Словом, в них должна быть та же «чуковщина», но конечно, эта «чуковщина» будет применена к новым темам, ибо старые темы для меня умерли.
К. Чуковский
10 декабря 1929 года\".
Это заявление имеет прямое отношение к спорам о детской литературе. Оно является победой правильной линии по отношению к детским писателям – линии, которую твердо занял Гиз. Оно является ярким доказательством правильности этой линии.
Конечно, слова Чуковского должны подтвердиться его делами. О писателе судят не по его декларациям, а по его творческой продукции. Вот почему мы с нетерпением будем ожидать обещанной Чуковским книги. Но самый факт признания Чуковским необходимости новых установок и новых творческих путей показывает, насколько прав был Гиз в своем отношении к детским писателям и насколько неправы те, кто его с этого пути сбить хотят.
Еще недавно, после моего письма пленуму РАПП последний постановил организовать детские секции в своих крупнейших организациях. Тем самым положено начало широкому об\'единению пролетарских детских писателей, которым Гизом обеспечена твердая поддержка. Но нельзя упускать из виду и необходимость борьбы за приближение к проблемам сегодняшнего дня старых детских писателей. Результат этой борьбы – заявление Чуковского.
Зав. Госиздатом Арт. Халатов\".
Комментировать это письмо согнутого в дугу и завязанного тройным узлом писателя не хочется. Да и не его это мысли, в конце концов, и не сам он сочинил безумные строки о коллективизации распыленных сил писателей-кустарей. Его перу принадлежат в этом письме совсем другие слова. Скорее всего, вот эти:
«Всякий, кто уклоняется сейчас от участия в коллективной работе по созданию нового быта, есть или преступник, или труп».
«Таких книг больше писать нельзя».
«Самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны».
«Теперь, если бы я даже хотел, я не могу писать ни о каких „крокодилах“».
«Старые темы для меня умерли».
Это не покаяние и не присяга. Это констатация факта своей литературной смерти. Помните: «Все это мертвечина, и сам товарищ Блок – мертвец»… И Блок Чуковскому за занавеской: «Верно, верно. Я – мертвец».
Он задыхается, как Блок. Смерть снова подошла близко-близко. Только он был не Блок и продолжал жить. Смерть, правда, нашла способ подобраться и ударить, и этот удар был сильнее любых других. Но об этом потом.
Совершенно понятно, почему от Чуковского после этого письма «отшатнулись прежние сторонники». Уважаемые им и уважающие его люди, коллеги и личные друзья дружно защищали свое право делать литературу так, как считают нужным, заступались за здравую редакционную политику. И на фоне их сдержанного и благородного выступления дикое, вымученное письмо о «Веселой колхозии» и впрямь выглядит недостойным и бессмысленным ренегатством. Оно действительно никаких выгод Чуковскому не принесло и от преследований не избавило: почти все сказки на несколько лет оказались под запретом (можно даже проследить по биобиблиографии Д. Берман хорошо заметные разрывы в ежегодных переизданиях в интервале между 1928 и 1932 годами). «Чуковщину» продолжали проклинать со всех трибун устно и письменно. Сам он чувствовал себя негодяем и мертвецом – и в человеческом смысле, и в литературном.
В этом же декабре газеты отмечали пятидесятилетие Сталина. Юбилей вождя затянулся на целую неделю: пресса публиковала приветствия и поздравления, и ни у кого не хватало духу первым прекратить поток славословий – так потом никто не рисковал первым остановиться во время «бурных, продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию». В стране окончательно оформился культ личности.
«Лучше не писать о современности»
Дискуссия о детской литературе продолжалась и в 1930 году. Горький выступил в «Правде» со статьей «Человек, уши которого были заткнуты ватой», где возражал Флериной, защищал маршаковскую редакцию, фактически спасал детскую литературу от натиска Наркомпроса. Горькому тут же ответили «Литературная газета» и «Комсомольская правда». В «Литературке» появилось открытое письмо 29 писателей Горькому: они дружно спасали от Чуковского профессиональную честь трубочистов. «Комсомольская правда» с приличествующим названию задором ввязалась в дискуссию о детской литературе – ее литературная страница вышла с шапкой «В плену у „чуковщины“ и зубоскальства: создадим пролетарскую детскую литературу». Авторы «КП» объясняли Алексею Максимовичу, как он неправ, – в свете постановления ЦК ВКП(б) о детской литературе от 1928 года.
В. Искрин пенял Горькому: «Своим заявлением тов. Горький объективно облегчает защиту „чуковщины“» – и сурово пояснял: «…не игра и не забава, а сознательное участие с малых лет в борьбе и труде взрослых является основой коммунистического воспитания». И. Разин в своей статье «Про серого заиньку и пятилетку. Против аполитичности в детской литературе» (естественно: ведь ЦК в постановлении осудил аполитичность) обличал: \"Выросла целая плеяда «Чуковских», которые занимаются беспредметным развлекательством. Если Чуковский первыми своими книгами внес кое-что новое в детскую литературу, изучив язык и рост ребенка, то все его творчество за последние годы является недопустимым увлечением детскими нелепицами. Чуковский вреден не только своею аполитичностью, абсолютным пренебрежением к социальной тематике. В книге Чуковского «Мой додыр» (так в тексте. – И. Л.) имеются моменты религиозного мировоззрения («Боже, Боже, что случилось». – И. Л.), пренебрежение к трубочисту. В его же сборничке «Черепаха» все портные – трусы. В его других книгах господствуют антропоморфизм, чрезмерная динамичность, идущие вразрез со всеми педагогическими установками (опять «установками»! – И. Л.). О народных стишках Чуковского правильно сказано в «Книге и революции», что символы косности, русотяпства, обломовщины цветут на полях детской литературы. Тут и насмешливые стихи про Ваню простого (читай – бедного) или: «Давай-ка мы, женушка, домок наживать»\".
Обличительный пафос Разина достигает удивительных высот: «Разве можно оправдать линию ГИЗ, издавшего в качестве приложения к „Ежу“ (несмотря на своевременные протесты ЦБ ЮП) сочинения Чуковского? Разве допустимо было издание… „Космосом“ сказок Андерсена?» Досталось и другим автором – Андровой за то, что в ее книге «дана явная проповедь семейного счастья» (опять-таки инициированная зловредным Чуковским), Барто – за «явно пацифистскую установку»… В.Яковлев в статье «На новые рельсы» разграничивал Чуковского и Маршака: Чуковский совсем чужой, а Маршак, хотя и является «характерным примером повторения многочисленных ошибок Чуковского» и «еще не поставил свое творчество целиком на службу задачам коммунистического воспитания», – но все-таки «ближе к нам, чем Чуковский».
Полоса в «Комсомолке» была украшена карикатурой Гр. Розе «ЗаСЛОНили»: слон, крокодил с трубкой и бегемот в очках заслоняют от ребенка фабрики и заводы. Газета яростно требовала «решительного перелома на всем фронте детской литературы», чистки всех детских библиотек силами комсомольцев и прикрепления писателей к пионерским организациям и школам «для непосредственной связи и изучения детского читателя».
Многократно упомянутый выше Давид Ханин в «Книге – детям» за январь 1930 года в который раз объяснял читателю вредность Чуковского и его подражателей (к последним, кстати, опять отнесена Барто). Ханин рассказывал, что когда-то Чуковский сыграл положительную роль в детской литературе, поскольку призвал к «пониманию ребенка, пониманию его особенностей и языка…». А дальше шло сплошной грозной разрядкой: «Однако, отказавшись от поисков тематики, близкой и нужной современности, сознательно ограничив себя народными песенками, „Крокодилом“ и „Айболитом“ и излишне увлекшись детскими нелепицами, экикиками и пр., Чуковский сам отстранил себя от детской литературы и к 1929 г. оказался творчески несостоятельным». Но дело не в самом Чуковском, говорил гизовский начальник: в конце концов «его произведения можно запретить или разрешить, мы обладаем для этого достаточной административной властью. Гораздо серьезнее то, что его влияние, незаметно даже для самих авторов, часто сказывается в их творчестве» – и с этим влиянием надо «бороться сейчас, может быть, больше, чем непосредственно с самим Чуковским».
Зиму 1929/30 года К. И. в письме Маршаку назвал «проклятой». Тон этого письма удивляет своей болезненной кротостью, столь нехарактерной для задиристого Чуковского: \"Вместе с сим я отправляю Ханину подробное письмо о своих книжках. Мне было совестно обременять Вас, переутомленного, всеми своими докуками. Пусть они заденут Вас только самым маленьким краюшком. Хлопочу главным образом о «Крокодиле». Прошу разрешить хоть семь тысяч экземпляров. То есть в десять раз меньше, чем требует рынок. Надеюсь, что Вы, Эпштейн (заведующий Главсоцвосом. – И. Л.), Луначарский, Ханин можете добиться этой скромной победы… Не слишком порицайте мои «Новые загадки», они выжаты из усталых мозгов. После «Топтыгина и Лисицы» я бросил детскую литературу – и снова взялся за брошенную свою книгу о Толстом\".
Сказка «Топтыгин и Лиса» вышла в 1929 году, когда Чуковский утверждал, что уже три года ничего не пишет для детей, – продолжая при этом работать над «Айболитом» (он же «Лимпопо»), сочинять загадки… У него и в самом деле давно не получалось таких ярких, самобытных сказок, как те, что были написаны в первой половине 1920-х. В обстановке травли он работать не мог – и ушел в историю литературы. Это как раз очень подходящее и весьма утешительное занятие для писателя, измордованного историческими условиями, – вглядываться в другие условия другой эпохи и пытаться разглядеть закономерности.
Первая дневниковая запись в 1930 году сделана только 14 апреля: «Это страшный год – 30-й. Я хотел с января начать писание дневника, но не хотелось писать о несчастьях, все ждал счастливого дня, – и вот заболела Мура, сначала нога, потом глаз, – и вот моя мука с Колхозией, и вот запрещены мои детские книги, и вот бешеная волокита с Жактом – так и не выбралось счастливой минуты, а сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Вот и дождался счастья. Один в квартире, хожу и плачу и говорю „Милый Владимир Владимирович“…»
Ходит и плачет, плачет и ходит, изнемогая от душевной боли, – это его способ с ней справляться, он не может сидеть на месте, выхаживает ее, а она все равно не отпускает. Запись о Маяковском – пронзительная, безнадежная, путаная от горя: \"…и шел своим путем, плюя на нас, и вместо \"милый Владимир Владимирович «я уже говорю, не замечая: „Берегите, сволочи, писателей“, в последний раз он встретил меня в Столешник, переулке, обнял за талию, ходил по переулку, как по коридору, позвал к себе – а потом не захотел (очевидно) со мной видеться – видно, под чьим-то влиянием: я позвонил, что не могу быть у него, он обещал назначить другое число и не назначил, и как я любил его стихи, чуя в них, в глубинах, за внешним, и глубины, и лирику, и вообще большую духовную жизнь… Боже мой, не будет мне счастья, не будет передышки на минуту, казалось, что он у меня еще впереди, что вот встретимся, поговорим, „возобновим“, и я скажу ему, как он мне свят и почему…»
А ведь Чуковскому в начале 1930 года было ничуть не лучше, чем Маяковскому. И в 1925-м – ничуть не лучше, чем Есенину (помните: «каждый писатель сейчас – Есенин»). И его давили, и его мучили, и ему было необычайно трудно наступать на горло собственной песне и, задрав штаны, бежать за комсомолом… Разве что у него была большая семья, что, с одной стороны, неимоверно осложняло жизнь, с другой – очень крепко к ней привязывало. Чуковский был, если можно так сказать, убежденный, сознательный, последовательный отец. Какую роль в жизни Маяковского и Есенина играли их дети – и какую в жизни Чуковского! Но дело даже не только в ответственности за благополучие детей – это внешнее; детность-бездетность – не решающий аргумент при выборе между бытием и небытием, и если нужны доказательства, то вот вам Цветаева в 1941-м. Это выбор жизненной стратегии; стратегию Маяковского Елена Иваницкая обозначила как саморастрату, постоянное одалживание энергии у будущего. Саморастратчиками были и Есенин, и Цветаева. Чуковский последовательно выбирал самосохранение – не в примитивно-шкурном смысле этого слова, а в самом высоком из всех возможных: он ценил не столько себя, сколько свою миссию – роль, которую должен выполнить он и которую больше выполнить не может никто; единственный сказочник на 150 миллионов человек, «наследник и сомышленник Шевченки», недостойный, как он сам говорил, но несомненный наследник русской классической литературы… Все это он умел в себе ценить и не ставить это себе в заслугу – скорее, воспринимал себя как немощный сосуд, скрывающий зажженный титанами вечный огонь; разбить сосуд в угоду малограмотным устрицам, мещанам, пинкертонам – невозможное неуважение к огню. Наконец, он не был прирожденным трагиком. Он часто отчаивался, его сотрясали тяжелейшие депрессии, но тоска и ужас никогда не были для него источником вдохновения. Есть сумрачные поэты, кому близость смерти придает поэтической силы, кому гибельное отчаяние, душевная боль, горе, тоска диктуют лучшие строки, кто лучше всего пишет, когда ему бесконечно плохо. Таковы ценимые им Маяковский, Блок, таков любимый Корнеем Ивановичем Некрасов. Но сам Чуковский не таков; его дар – совсем другой природы: он солнечный, радостный, игровой. Трагедия не окрыляла его, а лишала творческих сил. Там, где в его поэзию и прозу врывается настоящая трагедия, он терпит неудачи; так случилось с «Солнечной» и с «Одолеем Бармалея». Времена тяжелых общенародных бедствий скрывают его с головой: в это время он не может сделать ничего ценного. Недаром он сам подчеркивал: детский писатель – в душе ребенок, ему нужна доброжелательная среда. Ему нужны мирная жизнь, благожелательное отношение критики, общение с детьми. Радость была сырьем для его творчества и его продуктом – облагороженная, приумноженная, облеченная в поэтическую форму чистая радость. Мог ли такой человек вообще сколько-нибудь серьезно рассматривать вариант самовольного ухода в небытие?
1930-й был страшным годом, повторим мы за Чуковским. Он принес не только смерть Маяковского, но и партийные чистки, и крестьянские бунты, и окончательную расправу с религией: уничтожение монастырей, снос храмов – и строительство Беломорканала, и дела вредителей. В ведение ОГПУ перешли исправительно-трудовые лагеря: государство не могло содержать растущую армию зэков, и ей предстояло самой зарабатывать на прокорм, занимаясь заодно освоением громадных пространств Севера и Востока.
Страшен год, печальны персонажи, проходящие по страницам дневника Чуковского: усталый, замученный Зощенко, изнуренный тяжелой болезнью Тынянов, искренне-двуличный Шкловский… Но не общественная ситуация гнетет Чуковского: напротив, он даже делает попытки разобраться в природе коллективизации, и ему искренне кажется, что это лучший путь из всех возможных: в самом деле, что предлагали мужику народники – \"им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха – только лакированная, – да изба, – только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком – хоть и в плисовых шароварах… И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз – это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране!.. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически – и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам\". Эта дневниковая запись написана не «для показа властям». Она даже снабжена примечанием «напишу-ка я лучше о том, что сейчас волнует меня больше всего (после болезни Муры)». И с Тыняновым они как раз в это время говорят о своей преданности советской власти:
\"Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.
– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит!
И смеется.
Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, вы так любите детей», – я говорю: «Нет, так себе едва ли»\".
Тут как раз подоспело сталинское «Головокружение от успехов», внушившее всей стране надежду на то, что ужасы коллективизации – это только перегибы на местах, что все идет правильно, что это единственный возможный для России путь в будущее. И Чуковский в самом деле хочет быть полезным этому будущему. Масштабы преобразований глубоко его впечатляют, он и в самом деле ищет свое место в этой новой реальности – но пока не находит его, поскольку все, что он умеет, пока считается ненужным. Довольно скоро в литературе, зажатой в угол, как крестьянство, тоже придет черед своего рода «Головокружению от успехов»: не за горами то время, когда РАПП приструнят, Наркомпросу укажут на его место, писателю позволят вздохнуть, кажется, свободно… прежде чем окончательно его закрепостить.
Впрочем, не так уж он обольщался современностью – скорее, с трудом пытался сводить концы с концами, а они никак не сходились. Не получалось свести огромную, светлую гуманистическую идею с чудовищной повседневной практикой.
В 1930 году (скорее всего, летом) Лидия Гинзбург записала свой телефонный разговор с Чуковским. Больной гриппом писатель был один в пустой городской квартире, разговаривал лежа. Сказал Гинзбург по поводу ее рецензии на Сергеева-Ценского: «Это значит, толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных».
\"– Вот это, Корней Иванович, правда, – но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.
– Лучше не писать о современности.
– Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.
– Да, в молодости это трудно\".
Гинзбург затем зашла к Чуковскому, провела у него целый день. Впечатления сформулировала так: «Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора… Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями».
Он и впрямь писал хуже, чем он есть на самом деле: читая предисловия к изданиям «Всемирной литературы», например, нельзя не удивиться примитивности лексики и синтаксиса; видно, что тексты сознательно упрощены, что автор хочет быть понятным самому непонятливому, не слишком грамотному читателю. Ему пришлось портить свои книги, чтобы они могли увидеть свет: исключить из книги о Некрасове фрагменты, которые особенно сильно возмущали твердолобых почитателей «певца горя народного», вставить Плеханова в сцену похорон поэта, запихнуть в «Искусство перевода» безумную главку о «социальной природе переводчика». Чтение это чрезвычайно жалкое: автору совершенно нечего сказать по этому сомнительному поводу, и он подтягивает социальную природу за уши к тому факту, что Бальмонт когда-то плохо перевел Уитмена. «Переводчик, даже самый талантливый, не в силах, при всем желании, нарушить тот эстетический канон, который внушила ему данная литературная (а значит, и социальная) группа, и остается бессознательно верен этому канону даже тогда, когда переводит писателя, принадлежащего к враждебной ему общественной группе». «Борьбу с оригиналом нам приходится наблюдать всякий раз, когда писатель, принадлежащий к одному социальному строю, переводит писателя, принадлежащего к другому социальному строю». Социально обусловленными оказываются даже такие ошибки, как смешение слов wind (ветер) и wing (крыло), трактуемые как «презрение к оригиналу», «наплевательское отношение к тексту, которое можно объяснить только ненавистью к переводимому автору». «Конечно, это ненависть вполне бессознательная» – и Бальмонт, переводя Уитмена, «сам того не замечая, инстинктивно, искривляет и темнит его облик, проявляя даже в ритмах своего перевода тайную неприязнь к нему».
Чуковский довольно часто применял сильное слово «ненавидеть», обличая плохих переводчиков, редакторов, комментаторов, составителей учебников – как же, мол, надо ненавидеть писателя, чтобы дать о нем такое представление! Эту бальмонтовскую «ненависть» к Уитмену он сохранил даже в самом последнем издании «Высокого искусства» (так книга стала называться позднее): «Перевод превратился в борьбу переводчика с переводимым поэтом, в беспрестанную полемику с ним. Иначе и быть не могло, ибо, в сущности, Бальмонт ненавидит американского барда, не позволяет ему быть таким, каков он есть, старается всячески „исправить“ его, навязывает ему свои бальмонтизмы, свой вычурный стиль модерн».
Разумеется, все, что касалось «социальной природы», Чуковский со временем беспощадно выбросил. Но некоторые соображения о сознательной и бессознательной борьбе переводчика с подлинником – борьбе, обусловленной идейной позицией, – в тексте книги остались (отсылаем интересующихся к первой главе «Высокого искусства»: «Перевод – это автопортрет переводчика»). Речь, правда, уже не о «социальной природе», а о «духовном облике» переводчика и не о том, что «переводчик не в силах нарушить эстетический канон», – напротив, приводится множество примеров, когда он находит в себе силы «обуздывать свои индивидуальные пристрастия, сочувствия, вкусы ради наиболее рельефного выявления той творческой личности, которую они должны воссоздать в переводе».
Думается, за «социальную природу» Чуковскому всю жизнь было очень стыдно.
Кипарисы шелестят
Мурочка, по свидетельству Марины Чуковской, заболела в конце 1929 года – почти одновременно с публикацией отречения в «Литературке»; недаром К. И. до самой своей кончины считал смертельную болезнь дочери возмездием. Лидия Корнеевна в одном из писем обронила фразу, что в день рождения (а он у Мурочки был в феврале) девочке стало хуже. Болезнь стремительно прогрессировала.
«Всем существом своим противился Корней Иванович мыслям об ее неизбежной гибели, – вспоминала Марина Чуковская. – Не верил. Не желал верить! То ему казалось, что врачи ошиблись. Бывает ведь так? То он понимал, что ребенок гибнет. То, внушив себе, что она больна только временно, что она поправится, заставляя ее учиться, задавал ей уроки, чтобы она не отстала от класса. То в полном отчаянии убегал из дома, не в силах выносить страдания ребенка и горе Марии Борисовны».
В начале мая положение больной резко ухудшилось: «Мне даже дико писать эти строки: у Муры уже пропал левый глаз, а правый – едва ли спасется. Ножка ее, кажется, тоже погибла… Как плачет М. Б. – раздирала на себе платье, хватала себя за волосы». Марина Чуковская рассказывает, как К. И. ворвался к ней вне себя от горя: «Ей будут вылущивать глаз! Боже мой! Пойдем! Нет, поедем!» Повез ее в гости – и в гостях был изысканно любезен, остроумен, весел… «Хозяйка не догадывается, что он инстинктивно ищет забвения от горьких мыслей. Он должен работать. И работать очень много. Он не имеет права сосредоточиться на том, что так мучительно волнует его. Прочь отметает он эти мысли. Думать он обязан только о работе, раз уж ничем не может помочь. Мурочкин глаз не тронули, но глаз стал незрячим», – пишет Марина Николаевна.
Горе его было беспредельным. Мура была, пожалуй, самым близким для него человеком. Чуковский научил ее читать и писать стихи, любить литературу, «пропитал ее стихами», по его собственному выражению. Он вырастил абсолютно понимающее, все чувствующее, тонкое и музыкальное существо, воспитал для себя идеального читателя, друга и собеседника. Счастливая пляска его сказок, и огромное, радостное удивление миром, на котором построены его загадки, и скачущая ритмика потешек, и бесконечная нежность, сквозящая сквозь иронию, – все это было с ней, для нее, ради нее, при ее участии, сочувствии, понимании. Мура подарила ему не только радость позднего отцовства, но и счастье сугубо писательское – счастье, которое дает только отзывчивая читательская аудитория; Мура стала необходимым катализатором для его творчества. Умная и деликатная, наделенная необузданным воображением и глубокой сентиментальностью, нежная, хрупкая Мура была любимицей всей семьи – но для Чуковского она была большим. В Муре была его жизнь, его душа, его поэзия. Теперь она слепла, не могла ходить, плакала от боли. А он ничем не мог помочь – только отвлекать, только радовать, только забалтывать и смешить… «Мура вчера была в самом веселом настроении: я читал ей Шиллера „Вильгельм Телль“, и ее насмешила ремарка: „барон, умирающий в креслах“. Читали мы еще „Конька-Горбунка“ и начали „Дитя бурь“», – записывает К. И. 25 мая 1930 года.
Не слишком гладко складывалась жизнь и другой дочери К. И. Она была не вполне здорова (одышка, сердцебиение, проблемы с щитовидной железой – и, видимо, туберкулез). В конце весны она собралась замуж за литературоведа Цезаря Вольпе – человека, которого она не любила, о приближающемся браке с которым писала родителям отчаянно-туманно: «с черными мыслями и черной совестью», «если бы не черные мысли о Муре и еще ты знаешь о чем» – это в одном письме. «С тяжелым сердцем и дурной совестью», «ваша радость еще более подчеркнула мне мою не-радость. Никого ниоткуда нельзя вынести на руках» – в другом… В «Прочерке» она пояснила: «Я вышла за него „по расчету“: чтобы нерушимо, навсегда возвести стену между собою и человеком, которого любила. Стену возвела (и гордилась своей прямотой: ни минуты не скрывала горестной правды от Цезаря), но жизнь испортила всем троим: Цезарю, себе и тому, кого любила, – нелюбовь его ко мне была мнимая, кажущаяся…»
Туберкулез еще ничем не умели лечить, кроме солнца, морского воздуха, усиленного питания – всего того, что укрепляет организм и помогает ему справляться с болезнью самостоятельно. К осени Муре стало хуже. В начале сентября ее пришлось увозить к морю, в Алупку, в детский санаторий для костнотуберкулезных больных. К. И., Мария Борисовна, Мура, Борис тронулись в путь – тяжелый и страшный. У Муры в дороге температура поднималась до 39–40 градусов, ноги болели. Семья три с половиной дня ехала поездом до Севастополя, с вокзала в гостиницу линейкой, затем в аптеке не оказалось нужных лекарств, чтобы приготовить свечи для снижения жара… Трое взрослых беспомощно глядели на мучения ребенка и ничем не могли помочь. На следующий день стало еще хуже: температура, боль, врача нет, Мура хватается за отца, чтобы он что-нибудь рассказывал, и он плетет что-то, вспоминая детство, Житкова, «телефон для безошибочного писания диктовки»… «Она забывалась, иногда улыбалась даже, но стоило мне на минуту задуматься, она кричала: ну! ну! ну! – и казалось, что вся боль из-за моей остановки». Причина ухудшения состояния непонятна, надо ехать машиной из Севастополя в Алупку; семья наперебой ищет хирурга, чтобы снял гипс, или шофера, чтобы ехать; первым отыскался шофер – «и начался ее страдальческий путь», пишет К. И. «Мы трое сели рядом, ее голова у меня на руках, у Бобы – туловище, у М. Б. ее больная ножка. При каждой выбоине, при каждом камушке, при каждом повороте Мура кричала, замирая от боли, – и ее боль отзывалась в нас троих таким страданием, что теперь эта изумительно прекрасная дорога кажется мне самым отвратительным местом, в к-ром я когда-либо был».
В санатории Муру сразу обрили, вымыли и отправили в операционную, где обнаружили свищи с двух сторон. Родители оставаться с ней не могли, им пришлось снять номер в гостинице, Борис уехал обратно. Видеться с ребенком почти не разрешали: порядки в санатории были строгие. «Мы посещаем ее контрабандой, духовной пищи у нее никакой, отношение к ней казарменное, вдобавок у нее болит и вторая нога. М. Б. страдает ужасно», – пишет Чуковский 11 сентября. Сложилась ненавистная для него ситуация: от него ничего не зависит. Даже у Муры он может бывать только потому, что он журналист, писатель, он при исполнении общественно-полезного дела. Он разговаривает с врачами, фельдшерами, медсестрами, ездит в соседний колхоз (едва он вернется, с него начнут требовать «Колхозию»)… Собирает фактуру, тщательно записывая ее в дневник: «Колхоз сконструировался 19 ноября 1929 года. Всех хозяйств вошло в него 107 (из них 58 бедняцких, 49 середняцких, батраков), 3 одиночки: учитель, избач, культурник…», \"табаку 21
l/i га, винограду 35
!/2 га, сад 15
!/2 га, огород 10 га; колхоз завел новую школу, антисейсмическую, оборудовал новую амбулаторию (где еще нет стационара), закрытую столовую – для школы, для очага, для колхозников…\".
Он и хотел бы этим заинтересоваться, но не может, его гнетет другое, и именно этим кончается пространная запись о колхозных проблемах Крыма: \"Мурочка плачет от боли в обеих ногах. Мне больно видеть ее в таком ужасно угнетенном состоянии. Я пробую ее развлечь, но меня гонят – и мы с М. Б. едем в Алупку, тоскуя\".
23 сентября К. И. рассказывал в письме Николаю: \"Отрыв от мамы произошел, конечно, болезненно, но главным образом – для мамы. Когда Муру перевели из изолятора в общий барак, маме заявили, что она может посещать Муру три раза в месяц. Тогда мама, конечно, сказала, что она везет ее в Евпаторию, всю ночь мама стонала, кричала, рыдала, но теперь успокоилась, потому что 1) увидела, что Муре очень хорошо в кругу детей, 2) Изергин врач, лечивший Муру. – И. Л. разрешил маме посещать Муру раз в пятидневку. Я хожу туда каждый день, и мне это очень трудно, т. к. я должен для этого разыгрывать роль корреспондента и, чтобы повидать Муру, видеть сотни малоинтересных детей\".
А вот вспоминает Марина Чуковская: «Корней Иванович с неуемным интересом бегает туда в санаторий, проводит с больными детьми все свободное время. В письме он рисует план санатория, он полон самых оптимистических прогнозов. Дети поправляются там фантастически быстро. Муре лучше, сомнений нет! Его интересуют больные дети, лежащие в гипсовых гробиках, интересует пионерский лагерь в Симеизе, он выступает там на „Костре“. Он полон кипучей энергии. Привычный юг, чудная погода, он бродит босой. Ищет и находит дом для больных литераторов. Дом необходимо купить. Немедленно пишет в Литфонд, убеждая совершить эту покупку. А Муре лучше, лучше! „Паника с глазами вздор, я не падаю духом!“ – пишет он».
Трудность положения еще и в том, что Корнею Ивановичу и Марии Борисовне надо было на что-то жить в Крыму, чтобы оставаться рядом с Мурой. Печатали его в это время мало, денег на гостиницы, питание, разъезды уходило много, а заработков у него, изгнанного из литературы, нет. Дети пишут из Ленинграда о своем безденежье, все члены семьи требуют друг у друга новостей, подробностей, известий. «Не умерла ли моя мама? Просто не знаю, что думать», – читаем в одном из писем Корнея Ивановича Коле.
Он побывал в гостях у Сергеева-Ценского в Алуште – странный визит в далекое прошлое. Они много вспоминали о Репине, и именно в этот день, 29 сентября, Репин умер. О том, как болезненно Чуковский пережил его смерть, косвенно свидетельствует зафиксированное в дневнике раздражение: в день смерти великого художника ученые в санатории, где живет К. И., говорят о консервах, мозолях, гадалке…
В Крыму голодно, дети в лечебнице получают вместо фруктов морковку, на базаре вместо ожидаемого изобилия «сидят торговки с двумя помидорами и ждут, когда их прогонят», у местных детей «тонкие ноги» и «голодные глаза»… Над душой висит обещанная «Колхозия». Муре то лучше, то хуже. Отчаяние сменяется надеждой, надежда – отчаянием. Туберкулез поразил глаз, одну ногу, за ней вторую, затем почки… А дети в санатории пытаются жить полной жизнью вместе со страной: лежат в гипсе, на растяжках, в корсетах, и проводят собрания, берут социалистические обязательства, готовятся к празднованию Октября… все это найдет потом отражение в повести «Солнечная». 7 ноября Чуковский записывает в дневнике: «…пишу об Изергинском санатории. Тон фальшивый, приподнятый».
Всю осень старшие дети слали родителям печальные реляции о положении в городе: за квартиру надо платить, пени идут, долг растет, издательства не платят. Дров нет. В домах холод, в городе денежный кризис. «На службах перестали платить деньги вовремя», – пишет Лида в конце сентября. И в следующем письме: «Я в полном отчаянье: Гиз не платит денег – ни зарплаты, ни авторских. Мы живем неизвестно как» – а при этом надо разбираться в Финотделе с очередными несправедливостями налогообложения (К. И. поручил это Марине, жене Коли), для этого нужны гербовые марки, которые не на что купить. «Что тебе посоветовать? Чтобы ты прислал деньги из Алупки? А если денежный кризис затянется, – ты оторвешь деньги от Муриных и не хватит потом для Муры?» – безнадежно вопрошает в письме Лидия Корнеевна. Надо добиваться, чтобы ГИЗ оплатил долги за квартиру безналичным чеком, надо добыть дрова к зиме… К. И. отвечает из Алупки, что послал Коле доверенность на получение денег в ГИЗе, добавляя: «Вообще с деньгами у нас катастрофично – и никаких надежд нет», «деньги текут как вода»…
Наконец Корнею Ивановичу пришлось оставить Муру на попечение Марии Борисовны и ехать в Москву – решать финансовые, налоговые и издательские проблемы. Из Москвы К. И. писал Муре в Алупку: «У меня бессонница. Хочу скорее в Ленинград. Но я нашел здесь рукописи Некрасова (с неизданными стихами) и сейчас работаю над ними в музее».
Мурочка тосковала по дому. Полуголодная зима в санатории, где и маму к дочери пускали не каждый день, стала для девочки очень тяжелой. Она привыкала к коллективу (это давалось нелегко, а поначалу какие-то мальчишки и вовсе швырялись в нее картошкой). Писала стихи. Некоторые из них Чуковский приводит в книге «От двух до пяти»:
ВОСПОМИНАНИЕ
Я лежу сейчас в палатеРядом с тумбой на кровати.Окна белые блестят,Кипарисы шелестят,Ряд кроватей длинный, длинный…Всюду пахнет медициной.Сестры в беленьких платках,Доктор седенький в очках.А за сотни верст отсюдаЗвон трамваев, крики люда.Дом высоконький стоит,Прямо в сад окном глядит.В этом доме я родилась,В нем играла и училась.Десять лет там прожилаИ счастливая была.
Другое Мурино стихотворение с тем же надрывающим душу воспоминанием о счастье цитирует Лидия Корнеевна в «Прочерке»:
\"Когда кто-то из друзей послал ей в Крым большую нарядную куклу, она написала стихи, обращенные к этой златовласой красавице:
Новая кукла, новая кукла,Я в Ленинграде раньше жила.Новая кукла, новая кукла,Там я счастливая была\".
Отец относился к стихам больной дочери профессионально. «Мурка! – писал он ей. – Нам всем очень нравятся твои стихи. Они поэтичны и написаны с большим мастерством. Сразу видно, что ты читала „Mother Goose“, и Жуковского, и Блока, и Пушкина. Особенно мне понравились „Солнечный зайчик“, „Новая кукла“ и „Мы лежим“. „Буря“, „Улитки“ – совсем неудачны. В „Новой кукле“ и в „Солнечном зайчике“ – очень музыкальный ритм, весь построенный на паузниках, и я никогда не ожидал, что ты так хорошо им владеешь». Он советует ей подумать о книге про Бобровку – санаторий, где она лечится: «Выдумай какой-нибудь сюжет и свяжи его с Октябрьской площадкой. Когда я приеду, ты мне расскажешь».
Мысли о Мурочке преследовали его и в Москве. Он остановился у друзей – Якова Моисеевича и Генриетты Семеновны Шатуновских. Ночью зацепил одеялом часы, и они остановились. «Я встряхнул их и загадал: если пойдут, Мурочке будет лучше, – писал он жене. – Часы потикали минут восемь – и остановились. Это страшно меня огорчило. Пришел Шатуновский; он – мастер, возился, возился, часы пошли – и остановились. С тех пор я глядел на них с ненавистью и тоской. Что ни делали с часами – они молчали. Я связывал их молчание с судьбой Муры – и меня сосала печаль. Но – вдруг они пошли! Пошли сами собой!! Тик-так, тик-так! Я слушал их почти безнадежно – мне казалось, что они сейчас остановятся, но они шли и шли – шли час за часом – вдруг, ни с того, ни с сего, совершенно безо всякой починки. И дико: я повеселел в этот день и верил, что Мурино здоровье тоже ни с того, ни с сего вдруг пойдет на поправку. И всякий раз взглядывал на эти часы с удовольствием и даже с благодарностью – старый дурак».
Он привез в Москву очерк о Мурином санатории – «Бобровка на Саре» (тот самый, о котором писал в дневнике, – «тон фальшивый, приподнятый»). Очерк вышел в журнале «Новый мир». Редактор его, Вячеслав Полонский, в это время сделал в дневнике длинную и весьма неприязненную запись о К. И.: \"Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние детские вещи никуда не годны (далее идет выпущенный нами пересказ письма К. И. в ГИЗ от 10 декабря 1929 года с обещанием «Колхозии». – И. Л.). Чуковский выдал так обер-вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что заведующий в Ленгизе так-таки ему и заявил: «Когда будут обещанные колхозные вещи?» Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» – о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла. Но он и здесь рассчитал понапрасну. Ее недостаточно.
Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный!» – Еще бы! – заметил я. – Как его любил Иосиф Гессен. Ведь он был присяжным критиком «Речи». Соловьеву это, очевидно, не было известно. Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его – он невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которой не читал. Да и на кой черт ему читать мои статьи?\"
Публикация «Бобровки» действительно была нужна Чуковскому как свидетельство благонадежности – чтобы отвязались. Но он и в самом деле не мог писать «колхозных вещей». Он действительно был фальшив и неискренен – меньше всего на свете ему сейчас хотелось ходить по кабинетам, беседовать с их обитателями, искать к ним психологически верные подходы и выслушивать упреки в недостаточной лояльности.
Полонский далее бранит Бабеля за то, что тот пообещал прославить колхозы и социализм, «перезаключил договоры, получил в ГИЗе деньги – и „смылся“». Бранит Пришвина, который на Урале видел строительство, рассказывал о нем восторженно, а ничего не пишет. «Вот то-то и оно, – ядовито комментирует Полонский. – На словах они все делаются „большевиками“, как видят успехи наши. А написать об этих успехах – не пишут. Что-то „мешает“. А казалось бы: если восторг у тебя „настоящий“, если это тебя действительно „радует“ – тут-то бы и писать. Ан – нет! не выходит!»
Действительно не выходит, но почему – Полонский искренне не понимает.
Понимал, пожалуй, Горький. В 1931 году он в докладной записке о детской литературе, написанной в связи с постановлением ЦК ВКП(б) о начальной и средней школе, писал: «Надо отказаться от примитивного утилитаризма, от грубой дидактики и тенденциозности… Надо снова привлечь в детскую литературу тех авторов, которые были осуждены на бездействие или не были использованы в достаточной мере из-за ошибочной политики литературных организаций, критики и издательств (Пришвин, Григорьев, Чуковский и др.)». Впрочем, для того чтобы к Горькому прислушались, в литературе должны были задуть серьезные ветры перемен.
Положение писателей к рубежу 1930 и 1931 годов стало совершенно невыносимым. У Юрия Олеши были некоторые основания утверждать, что литература кончилась в 1931 году. Коллективизация состоялась. Мастера пера, инженеры человеческих душ теперь привлечены в качестве квалифицированных специалистов к общественно полезному труду: ездят по стройкам, создают истории заводов, описывают процесс производства. Завод «Красный пролетарий» взял шефство над Алтаузеном, Безыменским, Жаровым, Катаевым, Олешей, Уткиным и Никифоровым: прикрепил каждого к цеху и выдал заводские расчетные книжки… Николай Чуковский прикреплен к «Светлане»; впереди у него экспедиция в Карелию (и коллективная книга по ее итогам), поездка по Беломорканалу… Пастернак отправлен на Урал – писать о социалистическом строительстве. Детская редакция под водительством Маршака перестраивается: уходят в прошлое игры и смех до изнеможения, приходит время научно-популярной книги, рассказывающей о величии труда, об истории людей, вещей, научных открытий, о грандиозных планах пятилетки… «Книга – детям» извещала в 1930-м, что печатаются и выйдут в ближайшее время книги серии «Детям о пятилетке»:
Для дошкольников: Введенский – Пионерская пятилетка.
Для младших школьников:
Басманов – Маслозавод.
Савельев и Тамби – Альбом о пятилетке.
Касель – Фабрика-кухня.
Шкловский – Турксиб.
Денисовский – Шахта.
Миславский – Днепрострой.
Прошин – Хлебозавод.
Кудинов – Трактор 2-й.
Лаптев – Пятилетка.
…И еще столько же для средних и старших, включая труд Бианки «Пушнина»… и все равно еще несколько лет подряд газеты будут твердить: нет книг о пятилетке, больше книг о современности!
Заметим, кстати, как по-разному отнеслись к переменам в жизни маршаковской редакции старшие дети Чуковского. Николай в воспоминаниях о Евгении Шварце с жестокой обидой рассказывает, как из детского отдела были изгнаны обэриуты, Шварц, Андроников, Житков и он сам – и каждый воспринял свое изгнание как предательство со стороны Маршака. Чуковский-младший поясняет: \"Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии… Детиздат (собственно Детиздат появился только в 1933 году. – И. Л.) оказался противоположностью детского отдела. В Детиздате было все чинно, как в настоящем учреждении, – ни смеха, ни шуток. В новом его штате не было ни Олейникова, ни Шварца, ни Андроникова. Их место заняли четыре девушки, грамотные, лишенные особых дарований, но набожно влюбленные в Маршака и верившие только в «редактуру»\".
Четыре девушки без «особых дарований» – это, само собой, Тамара Габбе, Александра Любарская, Зоя Задунайская и… Лидия Чуковская. Справедливость требует заметить, что в редакции они работали с 1928 года вместе с перечисленными писателями, причем «девушки» были в штате, а писатели нет; жаль все-таки, что мемуары Н. К. не откомментированы как следует. Хотя К. И., пожалуй, солидаризировался с сыном в отношении к Маршаку и его новой редакционной политике.
А вот что писала отцу в ноябре 1931 года о переменах в редакции Лидия Корнеевна: «Они Детотдел сейчас совсем по-новому работают, наладили связь с заводами, школами и т. д. В Маршака я верю, как никогда. Он человек с чудесным, крупным чувством эпохи, времени. И это чувство помогло ему создать новую систему, школу редакционной работы. Блестящей победой этой системы явился „Рассказ о великом плане“ Ильина, признанный в Америке, Англии, Германии и СССР, а ведь создал эту книгу не Ильин, а Маршак, и вся она является завершением длинного пути создания деловой книги». Заканчивает Л. К. констатацией: «Все мои друзья так страшно, неистово заняты, что им не до меня. Всюду такая масса работы…»
Каждый вынужден работать, и работать до изнеможения много: этого требуют и простое выживание, и личный категорический императив, и общество, идеализирующее и идеологизирующее труд. Но чаще всего работа приносит только многолетнюю усталость, а не удовлетворение. Вся страна работает на износ, выполняя и перевыполняя планы – и труд служит сам себе оправданием, и как будто отменяет необходимость думать. Всюду такая масса работы; всюду «надо» категорически отменяет всякое «хочу» и «люблю».
Лучше всех ключевые наблюдения о писательской участи в это время сформулировала Лидия Гинзбург (вынужденная писать книгу о производстве консервов и оставить мысль о диссертации, посвященной поэзии 1830-х годов): «Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, – случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность. В пору, когда расшатались понятия потери положения и имущества, нам осталось терять специальность и терять человека. Оказалось, что это не временное занятие другими делами, а непоправимое перерождение судьбы».
Гинзбург давала себе труд всерьез осмыслять происходящее, и ее наблюдения часто поражают своей тонкостью и точностью. В начале тридцатых она пишет об ощущении гражданской смерти, связанном с невозможностью публиковать написанное, – и приходящем потом понимании, что «несчастье произошло от попытки продвигаться по главной линии. Что не возбраняется ходить боковыми линиями, и что за это платят деньги и дают карточки I категории А. Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя».
Советская литература оттого и нажила такой великолепный капитал на всех боковых путях, что на главной линии навешала запрещающих знаков. Оттого у нас есть и корейская лирика в переводах Ахматовой, и Шекспир, переведенный Пастернаком, и непревзойденная школа перевода, и замечательная детская литература, и полная коллекция национальных эпосов на русском языке, и превосходная традиция научно-популярной книги, и биографический жанр, умело сочетающий научную точность с художественным мастерством… так елка с отрубленной вершиной отращивает густые боковые лапы и поднимает их к небу.
Одна из записей Гинзбург, сделанных в 1930 году, – конспект разговора с Чуковским:
«Основная его мысль: время для нас хорошо тем, что не дает зажиреть. Вот он был изобретателем журнальной манеры. „Русское слово“ и пр. рвали у него каждую строчку из рук; деньги, слава и пр. Оставалось исписаться. В 1917-м с революцией он остался вроде новорожденного. Он выдумал детскую литературу. К 1930 году он почувствовал, что начинает уже писать под Чуковского; тут его как раз и прикрыли. Все правильно совпало. Придется изобретать дальше».
Зиму 1930/31 года Чуковский провел в Москве и Ленинграде, решая дела, создавая и продавая в разные издания новые статьи – в основном посвященные людям некрасовской эпохи: в это время написаны его серьезные, большие, важные статьи о Василии Слепцове – его жизни, его коммуне, его «тайнописи» – системе сложных подцензурных намеков… Он идет по боковой линии. Он пытается «изобретать дальше».
«Конечно, он отчаянно беспокоится, – пишет Марина Чуковская. – Конечно, и совесть угрызает его. Все письма его в Алупку полны мучительной тревоги. Мучительно и читать их. Но он может спокойно работать. Как всегда, он заваливает себя разнообразной работой. В нее входят и „шестидесятники“, и Уитмен, и Некрасов. Уже два помощника неустанно трудятся рядом с ним. А в голове помаленьку зреет „Солнечная“…»
В апреле 1931-го К. И. снова вернулся в Алупку, оставив сыну Борису множество поручений – заплатить за квартиру, решить, как помочь бабушке в Одессе: там голод, а деньги переслать трудно. Перечисляя поручения сыну, он пишет: «…я вижу, по твоим словам, что они голодают. Не послать ли им из Питера продуктов?» Старшему сыну он пишет из Алупки более уклончиво^ \"Если не поедешь туда (Николай собирался ехать в Нью-Йорк корреспондентом, но не поехал. – И. Л.), приезжай непременно в Алупку, но захвати с собой возможно больше пищи. Здесь – может быть, временно – страшная заминка с провиантом\".
Весна оказалась трудной. Благодаря коллективизации во всей стране «заминка с провиантом», в больших городах – особенно. Лида беременна и тоже тубинфицирована, болезнь протекает относительно легко, но постоянная высокая температура сильно изматывает. Работать она не может, ее отправили лечиться и «поправляться», как тогда говорили, в Азербайджан, к матери мужа. У Коли нет денег, его новый роман не принимает ни одно издательство, дочь Тата больна коклюшем, у его жены Марины умер отец, а сестра заболела энцефалитом. У самого К. И. в дороге украли кошелек с деньгами и документами. Но все это кажется выносимым, потому что Муре, кажется, стало лучше: «Я, конечно, не обольщаюсь большими надеждами, но радуюсь и временному облегчению». В апреле он пишет: «Весенний воздух тут чудотворен», «Муре стало значительно лучше. Ее ножки под солнцем крепнут. Она повеселела. Температура спала». В мае – опять ухудшение: «Мы пережили страшные дни: показалось, что у нее туберкулез почек и что она при смерти».
Он читает Муре стихи и прозу, из Ленинграда ей шлют книги, открытки, игрушки… Он зовет старших детей приезжать, чтобы порадовать младшую. У старших все не складывается. В мае у Тынянова появился план при содействии Горького отправить Мурочку с семьей на лечение за границу. Но и заграница ничем помочь не могла, кроме, может быть, мягкого климата и усиленного питания. Организм ребенка, рожденного в голодный год недоедавшей матерью, жившего в не самой сытой стране, много болевшего, не мог сам перебороть болезнь. Летом родители забрали Мурочку из санатория к себе в съемную квартиру. В августе ей, казалось, полегчало. Коля приезжал к родителям в гости в Крым. У Лиды в Ленинграде родилась девочка Люша – Елена Цезаревна.
Положение Чуковского в литературе продолжало оставаться шатким, заработки – случайными, статьи, обличающие «чуковщину», по-прежнему регулярно появлялись в прессе. Летом, к примеру, в журнале «На литературном посту» вышла статья Грудской «На полях детских книг»: «Чуковский—писатель буржуазного направления… но почему до сих пор так бесконтрольно, в таком большом количестве издаются и продаются его книги?» В 1931 году появился сборник «Детская литература» под редакцией Луначарского, где несколько авторов в унисон повторяли, что Чуковский – буржуазный писатель, что книги его пролетарскими и крестьянскими детьми поняты быть не могут – и даже способны нанести детям психическую травму.
Коля, вернувшись домой из Крыма, сообщил отцу письмом, что все детские книжки К. И. запрещены окончательно, а «остатки прежних изданий по складам, магазинам и библиотекам списаны в макулатуру». Тот ответил: «Известие о моих детских книгах меня взволновало, но теперь все это для меня – как луна. Далеко и в тучах». Любое литературное горе кажется ему не заслуживающим внимания – теперь, когда он понял, каким горе бывает по-настоящему.
В сентябре Муре снова стало хуже. «Старается быть веселой – но надежды на выздоровление уже нет никакой. Туберкулез легких растет… Личико стало крошечное, его цвет ужасен – серая земля. И при этом великолепная память, тонкое понимание поэзии» – это дневниковая запись за 2 сентября. 7-го – «Ужас охватывает меня порывами. Это не сплошная полоса, а припадки. Еще третьего дня я мог говорить на посторонние темы – вспоминать – и вдруг рука за сердце. Может быть, потому, что я пропитал ее всю литературой, поэзией… она мне такая родная – всепонимающий друг мой. Может быть, потому, что у нее столько юмора, смеха – она ведь и вчера смеялась – над стихами о генерале и армянине Жуковского… Ну вот были родители, детей которых суды приговаривали к смертной казни. Но они узнавали об этом за несколько дней, потрясение было сильное, но мгновенное, – краткое. А нам выпало присутствовать при ее четвертовании: выкололи глаз, отрезали ногу, другую – дали передышку, и снова за нож: почки, легкие, желудок…»
Он стал писать для нее «Солнечную» – повесть о жизни санатория. Мура читала и улыбалась. Повесть получилась бодрая, юмористическая, нарочито грубоватая – такой особенной мужской грубостью, за которой иногда скрываются слезы, сентиментальность, растерянность. Но о «Солнечной» речь пойдет впереди.
Тем временем обстоятельства ухудшаются с каждым днем. «Боба где-то подхватил брюшной тиф, сорокаградусная температура трепала его, он маялся дома. Едва оправившись от тифа, Боба вынужден был таскаться к фининспектору, улаживая дела Корнея Ивановича», – вспоминала Марина Чуковская. Сама она в это время лежала в больнице после операции на колене (был гнойный бурсит) и долго потом не могла ходить. ЖАКТ грозился отнять излишки жилплощади, поскольку «у Чуковских 3 человека занимают 6 комнат, да и то всегда в отъезде». Лида решила «самоуплотниться» – пригласить жить приятного человека, пока не вселили неприятного; в конце концов дело почти дошло до суда – Боба успел кого-то вписать в последний день. Екатерине Осиповне надо было послать денег, это тоже постоянно мучило К. И. Он изобретал самые разные способы получения наличности – вплоть до продажи английской пишущей машинки – однако на машинку не нашлось покупателя. Наконец Чуковский обратился к Горькому с жалобой на издательства, не выплачивающие ему гонораров, – дочь умирает, истратил на лечение все, что было, – и гонорары были получены.
К середине октября Мурочке стало совсем плохо. Чуковский мечется в отчаянии, не зная, что делать: плохо здесь, плохо там. В Алупке работать он не может. Помочь Муре не может. Он может только беспомощно наблюдать, как она умирает. «Но ему кажется, что такое все ухудшающееся состояние Мурочки протянется еще месяца три, – пишет Марина Чуковская. – Может быть, недели на две, на три съездить в Москву, в Ленинград? Выправить там все дела, добыть денег?.. Он рвется помочь детям, барахтающимся в бедах. Он отлично понимает, что сейчас, именно сейчас им требуется безотлагательная помощь отца. А как оставить Марию Борисовну – одну, с умирающим ребенком?»
19 октября К. И. написал Коле отчаянное письмо:
\"Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, – и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время – это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже нет надобности. Так что моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь…\"
Он уверяет сына: в Питере я буду полезнее. У него есть план: разобраться с ЖАКТом, помочь Лиде и Бобе, добиться денег от издательств, пристроить куда-то Колин роман, продать книгу «Шестидесятники» (она вышла под названием «Люди и книги шестидесятых годов»)… Поэтому он просит сына – по секрету – вызвать его телеграммой: «Приезжай немедленно: фининспектор, ЖАКТ и ОГИЗ требуют твоего присутствия» – и убеждает: «…ты сам понимаешь, что сидеть здесь безвылазно я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля надежды спасти Муру, я плюнул бы на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня».
И заканчивает: «Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая – ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу – ее единственную радость на земле, – но и литература умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я – умерло все, кроме боли».
Виолетта – знакомая Чуковских, которая приносила Муре зверей: кролика, ежа, голубей – они отвлекали ее ненадолго, но она быстро теряла к ним интерес. Девочка просила отца читать – и он читал ей, читал без конца, по 60 страниц в день, она жадно слушала. Казалось бы, ничего хуже положения Чуковского в эти дни и представить нельзя – дальше уже некуда. Оказалось, есть куда. К. И. упал спиной на каменные ступеньки, разбился, хуже стала действовать одна нога. В Ленинграде Лида и ее грудной ребенок заболели скарлатиной. Каждый, кто читал «Смерть пионерки» Багрицкого, помнит: от скарлатины тогда тоже умирали. «Никогда не забуду, как М. Б. была потрясена этим письмом, – записывал К. И. в дневнике. – Стала посреди кухни – седая, раздавленная, – сгорбилась и протянула руки – как будто за милостыней – и стала спрашивать, как будто умоляя: – „Но что же будет с ребеночком? Но что же будет с ребеночком?“ Действительно, более отчаянного положения, чем наше, даже в книгах никогда не бывает. Здесь мы прикованы к постели умирающей Муры и присуждены глядеть на ее предсмертные боли – и знать, что другая наша дочь находится в смертельной опасности, – и мы за тысячи верст, и ничем не можем помочь ни той, ни другой».
К. И. начал искать выхода, придумывать планы, предлагал Коле поменяться местами – ты в Алупку к маме, я в Питер, помогать всем и добывать деньги… Но Николай был привязан к больной жене, к работе на электроламповом заводе «Светлана» – он ведь был уже не кустарь-одиночка, а коллективизированный писатель, и в качестве такового вместе с Константином Вагановым должен был освещать социалистическое производство, и удрать с этой галеры даже к умирающей сестре не мог. Утешал отца как мог: скарлатина у Лиды нетяжелая, с фининспектором вроде бы разобрались… Письмо это отправилось в Алупку 10 ноября, а 11-го вечером Мурочка умерла.
Дневник Корнея Чуковского:
\"Вчера ночью я дежурил у ее постели, и она сказала:
– Лег бы… ведь ты устал… ездил в Ялту…
Сегодня она улыбнулась – странно было видеть ее улыбку на таком измученном лице… Так и не докончила Мура рассказывать мне свой сон. Лежит ровненькая, серьезная и очень чужая. Но руки изящные, благородные, одухотворенные. Никогда ни у кого я не видел таких\".
Ей сделали гроб из кипарисного сундука, и отец сам уложил ее:
«Своими руками. Легонькая».
Сам приколачивал крышку к гробу. Снес вниз. «М. Б. шла за гробом даже не впереди всех и говорила о постороннем, шокируя старух. Она из гордости решила не тешить зевак своими воплями. Придя, мы сейчас же опустили гробик в могилу, и застучала земля. Тут М. Б. крикнула – раз и замолкла. Погребение кончилось. Все разошлись молчаливо, засыпав могилу цветами. Мы постояли и понемногу поняли, что делать нам здесь нечего, что никакое, даже – самое крошечное – общение с Мурой уже невозможно, – и пошли к Гаспре по чудесной дороге – очутились где-то у водопада, присели, стали читать, разговаривать, ощутив всем своим существом, что похороны были не самое страшное: гораздо мучительнее было двухлетнее ее умирание».
«Ни стонов, ни слез»
О санатории, где Мура прожила последний год своей жизни, Чуковский написал дважды: в очерке «Бобровка на Саре» (он вышел в «Новом мире» № 2 за 1930 год) и в повести «Солнечная», которая увидела свет лишь в 1933 году. Детей в Бобровке лечили по особому методу: они весь год лежали на открытой площадке в любую погоду. Раньше так было только летом, но в 1927 году корпус санатория разрушило землетрясение, и дети провели на площадке и зиму тоже – и, к удивлению медперсонала, значительно окрепли. К 1930 году в санатории было несколько площадок, на каждой из которых под тентом в кроватях лежали дети – в гипсе, в корсетах, лангетах, панцирях, на растяжках. Каждая площадка имела свое название. Та, на которой лежала Мура, называлась «Октябрьской», но в повести она названа «Солнечной».
В очерке Чуковский рассказывает о детях на площадке: \"У одного туберкулез позвоночника, он лежит уже четыре года, весь замуравленный в гипс. У другого туберкулез глаза, у третьего туберкулез почек. У четвертого (четвертый – это Мура, это ее диагноз. – И. Л.) и то, и другое, и вдобавок несколько гнойных свищей в тазобедренном или голеностопном суставе, тот только что перенес трепанацию черепа, у этого парализованы ноги…\" При этом дети смеются, участвуют в собраниях, сочиняют обличительные частушки и хором поют в праздники. Они почти не видятся с родителями: встречи с родными сильно волнуют детей, у них поднимается температура, поэтому мамы и папы могут навещать детей три раза в месяц – «на этой почве происходит много раздирательных сцен», рассказывает Чуковский. Впрочем, в коллективе детям лучше, чем дома, говорит он горячо и убежденно, и за этими словами ясно различим горький опыт его собственной семьи: «В самой любящей, самой дружной семье заболевший костным туберкулезом ребенок подвергается целому ряду страданий, которых не знает в „Бобровке“»: он становится центром внимания, и «это прочно фиксирует его внимание на том, какой он замечательный мученик», «собственное эго разбухает у него до невероятных размеров и заслоняет все остальное», даже сны у него «окрашены страхом перед идущей на него катастрофой». Но стоит попасть в коллектив больных ребят – и он становится равным среди равных, и «в течение первых же дней узнает, что ему нужно волноваться не своей болезнью, а, скажем, судьбами китайских кули и всемирным слетом пионеров, что на свете есть колхозы и трактора и что вся его жизнь связана тысячью нитей с целым рядом таких явлений, которые не существовали для него в родительском доме. И чувство этой связи является для него целебным лекарством». Чуковский рассказывает об играх неподвижных детей (бинтуют кукол, подбрасывают мячик, устраивают гонки улиток), приводит их стихи, говорит о замечательных учителях, о главе санатория докторе Изергине, удивительном бессребренике и прекрасном враче – очень похожем на Айболита, только ворчливого и категоричного. Чуковский обращает внимание на самые больные проблемы санатория – перегруженность санитаров, которые переносят на руках до сотни больных детей в день, отсутствие дома для прибывающих семей – приехали вечером, у ребенка температура под сорок, а их гонят: прием до пяти часов, уезжайте куда хотите… Но главное его внимание сосредоточено на воспитании больных детей – методе, который позволяет педагогам добиваться хорошего настроения пациентов, дисциплины, соблюдения удивительной чистоты и даже тишины в тихий час. Гражданственность, ощущение своего «я» как части большого, общего «мы» так сильно развиты у здешних детей, рассказывает он, «что на этом чувстве зиждется здесь вся педагогика. Коллектив – единственный верховный судья всех правонарушений, учиненных детьми. Только при его постоянном воздействии удается здешним педагогам достигнуть таких чудес дисциплины»; при этом коллективизм оказывается даже не столько средством воспитания, сколько «медицинским средством»: он помогает поддерживать в детях жизнерадостность, не уходить в мрачные размышления о болезни и своем печальном будущем. «Даже зубами страдать, и то гораздо лучше в коллективе, ибо самую тяжелую боль легче переносить на миру, и лечиться нужно тоже соборно, особенно маленьким детям», – заключает Чуковский.
Примерно о том же – повесть «Солнечная». Только она все то же самое рассказывает для детей – и рассказывает, увы, с учетом социального заказа. «Солнечная» – не самое популярное произведение Чуковского. Она давно не переиздавалась, считается морально устаревшей и не заслуживающей внимания. Именно она написана вместо «колхозных вещей», выдавлена из Чуковского; она, возможно, самое принужденное, самое вымученное его произведение – в ней есть что-то от подмеченного Лидией Гинзбург травестирования важнейшего внутреннего опыта, который подгоняется под социальный заказ эпохи.
Быт площадки здесь описан куда подробнее, чем в очерке. Тут и болезненные перевязки, и воробьи, которых дети кормят недоеденным хлебом, и «мастирки» – ниточки с привязанным предметом, при помощи которых дети достают с пола или соседних кроватей то, что им нужно, и «хвостатое дерево», все увешанное ленточками-\"монахами\": дети их запускают, а ветер гонит, и они повисают на дереве. Есть и ветер, описанный в дневнике, – рвущий из детских рук газеты, тетради, лоскутки, уносящий прочь.
Главный герой «Солнечной», Сережа, тоже, как и Мура, пишет стихи. Повесть начинается с его приезда в санаторий. Ему страшно и больно. Но, попадая в общество таких же, как он, больных детей, он начинает меняться. «Они родители смотрели на него со слезами, ахали и охали над ним, и, глядя на них, он думал, что он самое несчастное существо на всем свете… Он был уверен, что в той санатории, в которую его привезли, целый день стоит стон и плач прикованных к постели ребят. И вот, оказывается, что здесь не только не вопят и не стонут, но вообще не говорят о болезнях: играют с утра до ночи, работают, учатся, совсем как здоровые дети. Озорничают, пожалуй, даже почище здоровых. И так много и так громко хохочут, что им то и дело кричат, чтобы они перестали бузить. И странное дело: те боли, которые казались Сереже невыносимо-мучительными, когда он лежал один, – здесь, в компании с товарищами, не вызывали ни стонов, ни слез».
Туберкулезные дети перестают быть несчастными страдальцами и собираются стать настоящими гражданами страны: живут ее интересами, устраивают соцсоревнование, даже работают, насколько могут (красят ведра для соседнего колхоза, например). И требуют, чтобы им дали возможность учиться, овладеть профессией, стать полноправными участниками общего строительства. Коллектив проходит несколько испытаний на прочность: перевоспитывает мрачного хулигана Бубу и мелкого пакостника Илька, переживает кризис, временно оставшись без внимания взрослых, справляется с этим кризисом, не дает превратить налаженную жизнь в хаос, подчиняет общим правилам и дисциплине «диких» новичков… Словом, это маленькая «Педагогическая поэма» на материале костнотуберкулезного санатория – своего рода предвосхищение макаренковской, которая появится несколькими годами позже. Интересна, кстати, дневниковая запись 1932 года о дальнейшей судьбе Бубы: «Он приехал в Ленинград, Боба помог ему устроиться в гидротехнический техникум, я дал ему денег (немного, вернее, давал эпизодически то 30, то 40, то – один раз! – 60 рублей) и теперь он твердо стоит на ногах, хотя, конечно, видно, что он калека».
Оно, конечно, дико и странно сейчас читать про стенгазету, где хулигана Бубу изобразили в виде бешеного пса, а в статье рядом сопричислили к австрийским фашистам; про двухнедельный бойкот Илька, про соцсоревнование на лучшую молчанку и еду, про борьбу за оздоровление быта и сокращение жвачничества (то есть манеры долго сидеть над тарелкой, вяло жуя)… Понятно, конечно, что автор улыбается, сообщая, что жвачничество сократилось на 48 процентов… но сам факт… А вот это вам как: «А когда однажды во время молчанки на Сережу напала икота, все глядели на него с ненавистью, как на вредителя…» Проценты, вредители, фашисты, бешеные псы – все, чем живет страна, собрано здесь на маленькой площадке, где полсотни детей в буквальном смысле слова прикованы, привязаны к постели. И, прикованные, фонтанируют идеями, горят, спорят, торопятся жить, знать, участвовать – вот и Сереже сразу показалось, что кровати на площадке несутся куда-то, словно под парусами…
Книга получилась очень бодрая (вспомним: «детская книга должна быть, во-первых, бодрой»). И вышла она такой не по социальному заказу – а по заказу совсем другому, не сформулированному вслух, но куда более существенному. Повесть была начата при жизни Муры и для нее. «Читает мою „Солнечную“ и улыбается», «Пишем вместе главу „Солнечной“» – эти дневниковые записи сделаны 8 и 9 сентября 1931 года, когда уже ясно было, что состояние девочки безнадежно. Никакой другой и не могла стать повесть, написанная в первую очередь для умирающей дочери, – для того, чтобы вдохнуть в нее надежду, заразить желанием жить, насмешить и отвлечь от предсмертной тоски.
Чуковский, старательно избегая натужного бодрячества, скрывает сострадание, пишет обо всех этих костылях, гипсовых панцирях и уколах в открытую рану как о вещах совершенно будничных, обыкновенных, составляющих естественный фон жизни. Книга – не о болезни, она – о жизни и воспитании.
Безусловно, принуждение было: необходимость писать о коллективизации дамокловым мечом висела над Чуковским. Но он выбрал ту тему, которая ему была ближе всего: воспитание человека коллективом и воспитание коллектива людей. «Солнечная» – явление того же порядка, что и написанный в годы великого перелома «Кондуит и Швамбрания», и «Республика Шкид», увидевшая свет куда раньше (эту книгу читают в «Солнечной» обитатели санатория). Это история не только и не столько о коллективизме, сколько о возмужании человека, становлении характера, превращении слабого ребенка в сильного человека и гражданина.
Задача не такая уж малопочтенная на сегодняшний взгляд. Острое разочарование в коммунистическом воспитании и тотальное отрицание педагогики коллективизма уже сыграли свою роль. Вместе с мутной водой идеологии эпоха перемен выплеснула и ребенка; разрушила здание советской педагогики, но ничего не построила на его месте – так и осталась гора мусора. Прошло время – и вот в обществе снова зреет понимание: для воспитания человека и гражданина нужна большая идея, нужен прочный фундамент; коллектив (ну хорошо, хорошо, социум) обладает значительным воспитательным потенциалом, и этот потенциал может быть не только отрицательным. И совершенно уж бесспорно, что детям – любым, а не только больным, – очень нужно дать в руки реальное, полезное дело; что труд может помогать выздоровлению, что ребенку-инвалиду важно ощущать себя полноценным членом общества, а не только объектом благотворительности, слезливого попечения… Недаром Чуковский впоследствии так близко сошелся с Макаренко и так горячо поддерживал его: их представления о воспитании человека были довольно близки.
Но вот вопрос: все есть в этой книге для того, чтобы читаться и сегодня, – не такой уж перебор в сторону коммунистической идеологии, и ведь читаются до сих пор и Макаренко, и Пантелеев с Белых, и кассилевская «Швамбрания». Почему же «Солнечная» оставляет такое странное чувство неловкости, почему так сильно ощущение недоговоренности, будто автор творил со связанными руками?
Оттого, что так оно и было. Чуковский, впервые взявшись за серьезную прозу, впервые же совершил тот самый грех, в котором неустанно обличал других писателей: он позволил себе быть неискренним. Он писал бодрую детскую книгу – может быть, в самом деле сначала веря в выздоровление дочери, в то, что ноги ее окрепнут, она пойдет – как его герои, сначала с костылями, потом без костылей; сначала веря, потом обманывая себя и читателя. Писал, как обычно, оглушая себя этой работой, гипнотизируя, заговаривая, отвлекаясь на нее от дикой душевной боли. В «Солнечной» отсутствует даже то, что есть в очерке, – боль расставания детей с родителями, редкие встречи с родными, плач приходящих в себя после операции под наркозом. Нет в повести и самой, наверное, сильной и жуткой сцены из «Бобровки на Саре»: в октябрьский праздник привязанные широкими ремнями к кроватям, закрепленные с помощью тяжелых мешочков, закованные в гипс дети поют оптимистические песни:
Наши мускулы упруги,Наши плечи, как скала…
Чуковский поясняет: детское «мы» включает в себя куда больше, чем коллектив санатория – это часть необъятного «мы» всей страны, и для них вполне естественно так петь; больных отвлекают от мыслей о болезни, внушают им «тревоги и радости, которые лежат далеко за пределами их больничного мира», а это позволяет им сохранять оптимизм и бороться с болезнью. И все-таки – \"со стороны было невесело слушать, как связанные и замурованные дети поют:
Мы вольные птицы,Нам чужды оковы!
Но в том-то и дело, что ни один из них не заметил всей скорбной иронии, заключающейся в этих словах\".
В «Солнечной» нет никакой скорбной иронии. Там туберкулез побежден. Выздоровление идет трудно, болезненно – но оно идет, и дети крепнут на солнце и ветре, и становятся настоящими людьми, и вливаются в процесс социалистического строительства, и вот они уже движутся на костылях – и скоро спустятся «по отлогой дороге к самому берегу моря, туда, где полуголые каменщики строят для них ФЕЗЕУ, великолепный белоснежный дворец, в котором они будут жить и учиться».
А настоящая Мура уходила безвозвратно. Какое-то время ее еще утешало последнее, что у нее было, – поэзия, Чуковский эквивалент вечности – но вскоре ушла и она. Кажется, истории о замерзающих сиротках – и те были милосерднее к детям: земная жизнь, в которой не было ничего хорошего, закрывалась для них, но открывались двери в изумительную вечность, где нет ни плача, ни скорби. Хроника умирания Муры – и особенно в сопоставлении с «Солнечной» – тем и страшна больше всего, что ни страна с ее поступательным движением к счастью, ни отец с его огромной любовью к мировой культуре, с его знанием поэзии, ни мать со всей своей нежностью ничем не могут помочь отбывающей детской душе, не снимут с нее тяжести и горечи: все лучшее было в прошлом, друзья вместе со страной движутся к счастью, а для меня ничего не будет – я исчезну. Не может она цепляться за литературу, не держит литература на плаву там, где удержало бы простое обещание вечности. Впрочем, для такой ситуации у страны и у литературы тоже был свой ответ – читайте «Смерть пионерки».
Маршак, выступая несколько лет спустя на Первом съезде советских писателей, очень хвалил «Солнечную» именно за ее бодрый тон. В статье «О большой литературе для маленьких», написанной на основе съездовского доклада, он специально сравнивает повесть Чуковского с дореволюционной литературой – ясно, в чью пользу: «Если бы книга на такую тему была написана кем-нибудь из дореволюционных детских писателей, в ней были бы грустные, лирические размышления, белые розы на могиле всеобщего любимца и счастливый отъезд его краснощекого маленького друга, который нехотя покидает добрых докторов и ангелоподобных сестер милосердия…» А у Чуковского – «даже в повести, где герои лежат прикованные к койкам туберкулезного санатория, и там главная тема – участие ребят в той созидательной жизни, которая идет за стенами санатория».
Если бы К. И. не прятался от себя, если бы он мог просто рассказать то, что думал, преодолев не столько внешний заказ, сколько внутренние преграды; если бы его талант хотя бы временами мог быть менее игровым и веселым – или не боялся таким быть в отрыве от жизнеописаний минувшего века; если бы он мог писать без расчета на непременную публикацию; если бы «Солнечная» не была такой беспощадно солнечной – то, возможно, она могла бы стать чем-то большим, чем короткая, проходная для советской литературы повесть о строительстве социализма в костнотуберкулезном детском санатории. Но судить Чуковского за то, что шедевр не состоялся, никто не вправе, и мы не будем.
Ему казалось, что он уже научился терять. Он лишился возможности заниматься критикой, утратил куоккальский дом, одного за другим хоронил друзей, его вытеснили из журналистики. С каждой потерей умирал он сам – не весь, только частью души; самую большую до сих пор, кажется, унес с собой Блок. И каждый раз он возрождался, вновь находил себя, и жизнь снова оказывалась возможной. Но 1930-й и 1931-й окончательно сломали ход его биографии. Его с позором выгнали из детской литературы, он впервые пошел на компромисс с собственной совестью; теснимый отовсюду, презирающий сам себя, он остался без дела, друзей, работы, доходов. Умерли Маяковский и Репин – огромная часть его прошлого. Умерла мама, Екатерина Осиповна – в дневнике даже не сказано об этом. Умерла Мура, и с этой последней потерей что-то бесповоротно умерло в нем самом – его вдохновенное отцовство, его молодость, его способность предаваться безоглядному, ничем не замутненному счастью. Он потерял радость. И потому больше уже не мог писать волшебных сказок.
Он снова устоял, но перестал быть тем Чуковским, которых существовал до сих пор. Он преобразился, как Данте, прошедший сквозь круги ада. До сих пор в его жизни открывались новые страницы, завязывались сюжеты, вешались на стены ружья. Отныне страницы будут закрываться, сюжеты – разрешаться развязками, ружья – стрелять. Это подлинный перелом. Но не кульминация, апогей, зенит – нет, перигей, кризис, нижняя точка синусоиды, вечно качающей его жизнь, минус единица, от которой двигаться ниже некуда, – только вверх.
Седой, тощий, полуголодный и безденежный, он вернулся с проклятого юга в новую реальность. И в который раз начал жизнь сначала. На сей раз даже не с нуля – с отрицательной величины.
Часть третья
Подозрительный
Глава восьмая
«Сказочная страна человечьего счастья»
Тоска
«Вчера приехали в Москву – жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал – но наркотиков не принимал, п. ч. от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь, – беспощадно». Дневник, 22 ноября 1931 года.
В трамвай не влезть, такси нет, с тяжелым чемоданом трудно куда-то добраться. К. И. и его жена ссорятся, расстаются – она идет пешком, он вбивается в трамвай, доезжает до Дома правительства первым, дожидается ее. «Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту – и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я – старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина – неприступно-враждебный, и Мурочки нет – я испытал свирепое чувство тоски».
Первые московские записи переполнены чувством неприятного изумления: «…похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь». После алупкинской убогости, голода, безденежья его шокируют огромные квартиры, дорогая мебель, обилие вкусной еды у собратьев по ремеслу.
Тогдашний редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский возмущенно записывал в дневнике: «Писатели не голодают. Зарабатывают больше, чем писатели в любой стране. Никогда писатель не был в такой чести, как теперь. За ними ухаживают. Выдают пайки. Обеспечивают всем, что надо. Особенно попутчики: эти – постоянные именинники. Недавно выдали 70 писателям, во-первых, – пайки: икра, колбаса, всякая снедь из совнархозного кооператива, все, чего лишены простые смертные. Сверх того по ордеру на покупку вещей на 300 рублей по дешевой цене. Многие получили квартиры в кооперативном доме писателей, то есть выстроенном на деньги правительства». Причина возмущения – в том, что Полонскому кажется, что писатели, особенно попутчики, ничем этого не заслужили и не стараются отплатить за заботу ударным трудом.
И кооперативный писательский дом, и пайки, и закрытые распределители – ярчайшие приметы наступившего нового времени. Сеть распределителей появилась уже в конце 1930 года – для снабжения товарами «руководящих кадров и специалистов, особо ценных для социалистического строительства». Писатели стали одной из категорий «особенно ценных».
Правительство занялось целенаправленным возведением иерархической пирамиды. Революционная романтика с ее равенством и братством была уже неактуальна, на повестке дня стояли строительство новой империи, стабилизация общества, формирование новой элиты. К ней, помимо партийных и государственных работников, были причислены ведущие специалисты в промышленности, ученые, творческие деятели, поделенные на профессиональные союзы вроде средневековых гильдий, прикормленные, переведенные на специальные пайки. Проблема недовольства интеллигенции революционным зажимом была решена, возможное объединение инакомыслящих на идейной платформе предотвращено. Теперь интеллигенция объединялась не по идеологическому, а по профессиональному признаку: писатель переставал быть «совестью» и «мозгом нации», а становился «инженером человеческих душ», поставленным на государственное довольствие. В ближайшие два года номенклатурная система будет отстраиваться и совершенствоваться, тесно увязанная с системой снабжения, всех этих спецунивермагов и спецпайков.
Творческие работники были заняты осмыслением новых задач, которые ставило перед ними правительство. Зимой шло массовое обсуждение письма Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». Деятели культуры брали на себя обязательства, давали обещания, собирались перестраиваться. В марте ЦК ВКП(б) приняло постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», которое объявляло о роспуске всех группировок и творческих союзов и создании единых союзов представителей разных видов искусства – во избежание отрыва творцов от действительности. Партийное руководство усиливалось, кормушки становились обильнее, уздечки крепче, шпоры острее, седоки тяжелее.
Революция кончилась. Настала реставрация. Кончилась и художественная революция: творческие поиски и формальные изыски оказались неактуальными, бунтари и Прометеи – невостребованными, самозваным глашатаям пролетарской идеологии, носителям революционных идей, прищемили хвосты. Конструктивист Корнелий Зелинский покаялся сам и обличил ошибки соратников; того же требовали от формалистов, университетских ученых, давних друзей-врагов Чуковского; из уст в уста передавались мужественные реплики упорствующих в заблуждениях – К. И. приводит в дневнике слух об Эйхенбауме, вроде бы сказавшем в ответ на требование самокритики, что он специалист по критике, а не по самокритике; Лидия Гинзбург цитирует великолепный афоризм академика Марра: «Иногда надо иметь мужество не признавать свои ошибки».
И тем не менее появилось странное и нелогичное чувство освобождения: писателям показалось, что к ним прислушиваются. Их, кажется, перестали причислять к пережиткам прошлого, старым спецам, – мол, делитесь секретами мастерства, и сразу на свалку истории! – их признали «особо ценными», дали жилье, пищу, помогли справить новые костюмы. Более того – писатели приветствовали постановление ЦК ВКП(б), потому что оно разгоняло проклятый, всем ненавистный РАПП, самое смертоносное в русской литературе писательское объединение… и мало кто понимал пока, что Союз писателей СССР, рождение которого возвещалось тем же постановлением, будет куда страшнее и мощнее РАППа.
Чуковский, вернувшийся в столицу после долгого отсутствия, оказался на обочине процесса кристаллизации элиты, формирования особого сословия советских писателей – выброшенный из литературы маргинал, раздавленный горем старик, попутчик, буржуй, литератор старой формации. Он чувствовал себя безнадежно чужим в непонятной новой жизни, которая прекрасно обходилась без него. Ему предстояло заново вписаться в литературный процесс, и он попытался эту задачу решить. Пошел по редакциям, предлагая свою «Солнечную», ему, разумеется, тут же предложили внести ряд поправок, он взялся их вносить… Весь конец ноября и начало декабря он бегал по московским начальственным кабинетам, пытаясь устроить судьбу своих книг и книг своего сына (тот писал отцу в одном из писем: «Как писателя меня раскассировали и отменили»), добыть денег, решить проблему с зимним пальто (а проблема была не только в деньгах, но и в постоянном дефиците «потребительских товаров»). Холода пришли, ходить было не в чем, кроме летнего пальто и рваных калош. Московские коллеги тем временем решали важный творческий вопрос о создании биографии Сталина для пионеров.
Неприкаянный писатель ходит из дома в дом, из кабинета в кабинет, записывает разговоры, пытается отвлечься, мается, страдает от неопределенности и ощущения своей чужеродности. Как старик из чеховской «Тоски», он поглощен горем, и ему не с кем поговорить. Может быть, поэтому он всякий раз подробно пишет о любом проявлении сострадания и участия. Собственно, ему сейчас ничего и не надо, кроме человеческого тепла, и именно оно в писательской Москве оказывается в наибольшем дефиците. Разве что Халатов «нашел какие-то непошлые слова» сострадания, и Мариэтта Шагинян обняла, поцеловала, нежно усадила на диванчик, стала слушать… «Я понял, что эта нежность относится к Мурочке, – и разревелся и стал ей первой рассказывать о Мурочке, какая это была нежная, гордая, светлая, единственная в мире душа. Шагинян поняла меня, у нее у самой только что умерла от рака в страшных мучениях мать. И вообще все, что говорила Шагинян на этом диванчике, было окрашено для меня глубокой человечностью, душевной ясностью…»
Мария Борисовна в Москве задерживаться не стала – сразу уехала в Ленинград помогать выздоравливающей после скарлатины Лидии управляться с грудной дочерью. Возвращение ее оказалось грустным и трудным для всех, возня с маленькой внучкой была тяжела для матери, потерявшей дочь; наконец, Мария Борисовна заболела гриппом. Лидия Корнеевна в письме, написанном в конце ноября 1931 года, извещает отца, что сама выздоравливает, что мама больна и ей надо подлечить легкие. Просит вернуться «не совсем нескоро»…. В этом же письме читаем: \"Мама рассказывает, что ты собираешься на Днепрострой. Это чудесно. Судя по «Солнечной», я уверена, что очерки с материалом будут удаваться тебе блестяще\".
На Днепрострой, правда, К. И. не поехал. Что, может быть, и к лучшему – вряд ли поездка принесла бы ему хоть какую-то творческую удачу. Зато участились его поездки в Москву: книгоиздание все больше сосредоточивалось в столице, присутствие там было необходимо, чтобы решение вопросов не отступало в бесконечность при постоянных кризисах – то бумажном, то денежном, и беспрестанных запретах, требовании доработок, изменений и т. д.
Он пристроил «Солнечную», начал переговоры о том, чтобы сделать на основе сюжета «Бородули» повесть для детей. С этим замыслом он не расставался несколько лет. Повесть (роман, киносценарий) в его письмах и дневниках именуется то «Госпогода», то «Гутив» (Государственное управление туч и ветров). Предполагалось, что повесть будет о том, «как люди наконец научились управлять солнечными лучами, ветрами, дождями и в Москве возникло учреждение „Госпогода“ для рационального распределения тепла и осадков на всем пространстве нашей необъятной страны, – писал К. И. в „Чукоккале“. – При этом мне представлялось, что на первых порах из-за бюрократических склонностей руководящего работника „Госпогоды“ во многих земледельческих районах произойдет невероятный трагикомический сумбур. К сожалению, мой товарищ Борис Житков, которого я привлек в качестве соавтора, был завален срочной работой, и ему никак не удавалось подойти вплотную к „Госпогоде“. Понемногу и я охладел к своему замыслу. После того как выяснилось, что Житков не имеет возможности быть моим соавтором, я решил пригласить А. Н. Толстого к совместной работе над этим сюжетом». Толстой согласился, замысел обсудил, даже записал в «Чукоккалу» стишок о грозе – но этим его участие и ограничилось.
Чуковский еще долго мечтал о повести. Год спустя предлагал сотрудничество сыну, вернувшемуся с Беломорканала («С „Госпогодой“ мне, конечно, необходимо затронуть север – действие должно происходить раньше всего на Беломорканале», – писал он Николаю в октябре 1933 года, сообщая, что заключил договор на сценарий с киностудией). Еще позднее К. И. даже всерьез звал в соавторы десятилетнего Вячеслава Иванова (тогда его звали просто Кома), сына переделкинского соседа, писателя Всеволода Иванова. Последние следы этого замысла обнаруживаются уже в 1939 году: в статье «Кино для детей» в газете «Вечерняя Москва» Олег Леонидов пишет, что Чуковский принес на ленинградскую кинофабрику сценарий «Госпогода», в котором «была хорошая выдумка, много интересных эпизодов», – но его попросили зайти через месяц, а через месяц объявили, что «сценарий не подходит идеологически».
В декабре 1931 года Чуковский вернулся в Ленинград. В Москве в день его отъезда взрывали храм Христа Спасителя: «сизый – прекрасный на солнце дым», «баба глядит и плачет», мальчишки жадно смотрят, сидя на заборе.
Новый, 1932 год поначалу сулил только тоску, новые проблемы с фининспектором, взыскующим долгов, и нескончаемую работу («Казалось бы, ну много ли нам нужно: ведь всего два человека. А между тем оба работаем каторжно, и вот уже 3-й месяц не могу положить в Сберкассу 300 рублей, и продал книги, и весь в долгах», – записывает К. И. в дневнике 4 марта). В конце февраля Чуковский снова отправился в Москву по издательским делам – теперь он вынужден проводить в столице все больше и больше времени, ночевать у знакомых, жить в гостиницах, страдать от шума и бессонницы – кочевую жизнь он всегда переносил трудно. Собственно, и работать он в таких условиях не мог: скорее, устраивал дела. 3 марта писал Николаю: «Я помаленьку торгую: продаю свои мелочишки в „Огонек“, и в „Гвардию“, и в „Литер. Наследство“, 5-го читаю „Солнечную“ у Халатова, который относится ко мне очень сердечно». Занят он в это время вовсе не «мелочишками»: «мелочишки» – это чаще всего фрагменты большой работы над комментариями и биографическими очерками к изданиям писателей-шестидесятников, над созданием их литературных портретов (итоговый труд «Люди и книги шестидесятых годов» увидел свет в 1934 году). Но прежде всего эта работа означала тонны корректур – работы долгой, мелкой, кропотливой; после собрания сочинений Николая Успенского (оно было подготовлено еще при жизни Муры и вышло в 1931 году) – двухтомник Слепцова, затем работа над переизданием полного собрания сочинений Некрасова.
Он старается не замыкаться в своем неотступном горе и работе; дневники в этом году особенно богаты заметками о встречах, текущих делах, впечатлениях от общения с людьми. Находит в них отражение и кипучая современность: и возмущение проектом привести Волгу в Москву, чтобы «по-Большевицки изменить лицо земли», и впечатления от визита на завод «АМО», нынешний «ЗИЛ» («У меня два равноценных впечатления: „Волны“ Пастернака и завод „Амо“», пишет он в марте, а впечатление от «Волн» было могучим: месяцем ранее он слушал чтение Пастернака и замечал: «…хочется слушать без конца»). Он даже летал над Москвой на самолете АНТ-14.
Чуковский по-прежнему жадно присматривается к жизни, размышляет, обдумывает – и то находит основания для оптимизма, то погружается в омут отчаяния. В жизни так непонятно перемешано прекрасное и низкое, что их никак не разделить, но он все так же верит в лучшее: «Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного – и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное – временно, на короткий срок». И желание верить в лучшее настолько сильно, что оно пересиливает даже веру в себя. Самый скверный итог прошедших лет непрестанного давления и пережитого горя – в том, что он больше не доверяет себе, собственной способности судить; он опустошен и растерян. Вот он листает книжку санаторного соседа о лесонасаждении – тема важная, но изложение бездарное. Чуковский совершенно справедливо замечает: «Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает». И дальше жалуется на «сплошную» молодежь, их пристрастие к готовым мыслям, отказ от самостоятельной умственной работы… А дальше вдруг добавляет: «И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, „одиночки“, „самобытники“, не додумались».
И рефреном в дневниках повторяется: «думаю о Мурочке», «тоска», «тоска нестерпимая», «сегодня день Муриного рождения», «я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке—о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим», \"теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось\". Утрата дочери оказалась для него ампутацией половины души – потому он и кажется себе обмелевшим, «пошлым и дрянненьким», обанкротившимся.
Он не может жить одной тоской, пытается освободиться от нее – он не из тех родителей, которые предаются горю по ушедшим детям с полной самоотдачей, живут им, находя в глубине своего страдания даже какие-то гордые силы. Много лет спустя Чуковский написал Ольге Грудцовой, в один день потерявшей сестру и отца: «„Я изучил науку расставанья“ – и понял, что главное в этой науке – не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым. Когда умерла моя Мурочка, я спасался горячим общением с другими людьми. Простите, что я преподаю Вам „науку расставанья“ так грубо и кратко, – но Вы – Вы, и поймете меня».
Все-таки эту тяжелую науку он так и не изучил вполне – хотя письмо было написано уже на склоне лет, когда он потерял не только дочь, но и обоих сыновей, и жену, и бесчисленных друзей и знакомых. Все-таки он бежал от утрат, уходил от них – в работу, в деятельное участие в жизни других людей, в сострадание чужому горю – он не мог думать о своем горе, не мог смотреть ему в глаза. Может быть, оттого ему и казалось после смерти Муры, будто горе не возвысило его, а сделало меньше и хуже, что он не отгоревал его, а заглушил, не выписал, а изгнал из своего творчества, не вычерпал до дна, а обнес черную яму веревками и запретил себе к ней подходить. Путь «Вертера» – не его путь; трагедия – не его материал, катастрофа для него никогда не могла быть естественным фоном жизни, как, скажем, для Пастернака. Катастрофу он воспринимал как нечто не должное, несвойственное жизни, невозможное – а не как ее неотъемлемую часть. Смерть была лишней в его картине мира, он вытеснял ее из сознания – недаром уже в старости, услышав от совсем маленького мальчика дурацкую реплику «А мамка говорит – вы тоже помрете», – не простил ему, отвернулся, сказал Маргарите Алигер: «Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то!..»
Он, наделенный всеми задатками гения, остался в детской литературе, счастливой, безоблачной литературе, где добро всегда побеждает зло, а в конце праздник и пир горой, никогда не пытался даже писать свое – «для взрослых». Или же это была игра, как «Евгений Онегин» и «Бородуля». Он не прошел до самого конца отчаяния, до края бытия, не заглянул в пропасть – или, скорее, заглянув, отшатнулся, не стал обсуждать с собою этот вопрос, отказался от последней, предельной честности. Потому, может быть, его главной аудиторией и были дети от двух до пяти – это тот блаженный возраст, когда ни один экзистенциальный вопрос еще не может пробиться к сознанию, когда мир прекрасен, а смерти нет.
Он всегда тянется к детям, а сейчас – особенно. Ему как никогда нужны любовь и восхищение; такую бездонную тоску можно исцелить только невероятным объемом любви; таких запасов любви нет нигде в окружающем мире – ими наделены только дети. Иосиф Анатольевич Бродский, который летом 1932 года вместе с Яковом Лещинским приезжал к Чуковскому для совместной работы над публикацией писем Репина, вспоминал: «Обычно после часа занятий он предлагал пойти „продышаться“ в Таврический сад или поехать на Елагин остров, чтобы там продолжить работу на воздухе. Из этого ничего не получалось. Корней Иванович быстро попадал в окружение детворы и забывал о нас. Однажды он посадил нас в лодку и потребовал, чтобы мы изображали пиратов, для чего повязал наши головы носовыми платками. В другой раз взял у дворника шланг и сам стал поливать улицу, а заодно и поддразнивать детей: „Оболью!“ Дети хлопали в ладоши: „Дядя, облей!“»
Критик Вера Смирнова рассказывает в воспоминаниях, как Чуковский, услышав на детском радио, что она отсутствует из-за тяжелой болезни дочери, узнал адрес и пришел навестить ребенка. Девочке только что сделали болезненный укол, она плакала. «Он что-то приговаривал тихонько, поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась». А дальше началось феерическое чуковское действо – с кручением стакана и чернильницы в ладони, чтобы жидкость не проливалась, с верчением стула, фокусами, историями… «Одеваясь, он зорко взглянул на меня. „Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня“. И ушел – быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником; весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича». А он, судя по дневнику, от Смирновых отправился на чествование Алексея Толстого, скучное и казенное, и не жалел, что опоздал.
Летом супруги Чуковские отправились в Кисловодск отдыхать. «Живем в раю, – писал К. И. сыну Николаю. – И кормят, и лечат нас прекрасно, природа здесь не пошлая, как в Крыму, а строгая, бессмертно-спокойная…» Но работать в санатории он не может, пишет: «надо влезать в ярмо поскорее, да и тоскую я от ничегонеделания»; в другом письме – «мучает меня вынужденное безделье…». А уезжает уже в полной тоске, снова достигающей у него – в предотъездной бессоннице, – градуса ледяного отчаяния: «Здоровья не поправил. Время провел праздно. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер, работы – я без гроша денег, без имени, „начинающий автор“. Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке – единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и все мне казалось, что они принимают меня за кого-то другого…»
После Кисловодска Чуковские отправились в Алупку, к Мурочке на могилу; дорога оказалась изматывающе-трудной (люди ночуют на вокзале на полу, билеты удалось достать, только прикинувшись иностранцем) – в довершение всего Корней Иванович и Мария Борисовна застряли в Алупке, где все мучительно напоминало им о Мурочкином умирании, на три недели – поскольку нужные для отъезда деньги из «Молодой гвардии» были высланы им не в Алупку, а в Ленинград.
С возвращением в Москву жизнь, кажется, начала несколько налаживаться. В дневниках К. И. появляются удивленные замечания о небывалом либерализме, воцарившемся в литературных кругах: он перестал быть зачумленным, у него берут интервью, интересуются его мнением о детской литературе… Дневник, 16 августа: «В „Литературной газете“ меня встретили как желанного гостя. „Укажите, кто мог бы написать о вас статью“. Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. „Я напишу – восторженную“… Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал“».
Впрочем, позицию газеты Чуковский называет «трагически беспочвенной», поскольку отмененная рапповщина по-прежнему сильна, и сильна не организационно – просто живет в умах. Однако падение РАППа и смягчение литературных нравов очень помогают Чуковскому выжить: травля закончилась. Борзых отогнали, дичь смогла перевести дух и оглядеться. Теперь на повестке дня не звук рогов, стук копыт и лай, а день ото дня тучнеющие пастбища и проволочный забор с электрошоком. Но всего этого загнанные еще не видят – они пока пытаются отдышаться и отыскать водопой.
«Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому, – привычно жалуется Чуковский в сентябре. – Нельзя одновременно писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю все вместе – и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная». Но видно ведь, что он лукавит, он именно так и привык работать, это привычная для него стихия, он наконец нужен, востребован, ему заказывают статьи и печатают его рукописи, и вот «ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки» – так вот, нужно и это сделать…
Впервые за пять лет ему разрешили выступить на детском утреннике, цензура пропустила «Маленьких детей», в дневнике возникли знакомые жалобы на редактуру, которая мешает заниматься тем, что нравится, каторгу подневольной работы…
Между тем самая настоящая каторга на удивление близко: вернулся из заключения Давид Ангерт, заведующий редакционным отделом «Ленотгиза». «Своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен, – записывает К. И., – говорит, что режим превосходный, „да и дело страшно интересное“ (строят там какой-то канал)». Приехал из ссылки Хармс, рассказывал о ДПЗ, в котором долго сидел, что там «прелестная жизнь». Шкловский повествовал о своей поездке к брату, сосланному на север на принудительные работы… ГУЛАГ отстроен, превращен в огромный хозяйственный механизм, и население его все возрастает, пополняясь «врагами народа»: принят закон «о колосках», не прекращаются процессы по делам вредителей, растратчиков, саботажников хлебозаготовок, осуждена антисталинская группа Рютина… В декабре 1932 года вернулся из ссылки друг Чуковского историк Тарле (тот самый, что сравнивал его с Ипполитом Тэном и называл статью о Пинкертоне «классической»; он же снабжал К. И. историческими справками для работы над статьями о людях и книгах 1860-х годов) – он был осужден в 1930-м как участник «монархического заговора».
Пока еще сроки маленькие, пока еще не обязателен лагерь – есть ссылка или просто высылка из столиц. Пока люди возвращаются из небытия, осуждения, ссылки обратно в жизнь. По всей стране протягивается колючая проволока, постоянно ужесточаются законы об уголовной ответственности, создаются условия для надвигающегося террора. Однако обществу до сих пор кажется, что исправительно-трудовые лагеря при стройках социализма – это места, где творятся чудеса: общественно полезный труд помогает преступникам стать сознательными гражданами. А если знакомые, отнюдь не будучи уголовниками, попадают туда же – это трагическая случайность или собственная неосторожность…
Повсюду уже вошли в обиход разборы персональных дел – беспощадные многочасовые судилища. Характерна одна из дневниковых записей К. И.: педагогу Сыркиной накануне проработки проломили голову в подъезде, и она, очнувшись на третий день, сказала: «Ну вот и хорошо. Не будет проработки». На Украине и Кубани властвует голод, о котором все испуганно молчат (Чуковский записывает, никак не комментируя, как парикмахер, который его брил, вдруг заговорил об этом – и кричал истерически: «Там истребление человечества!»). В городах трудности с продовольствием, очереди, давка в транспорте, затруднения с выплатой денег. 23 декабря Шкловский записал в «Чукоккалу» несколько «переименований» – писателя Павленко, к примеру, переименовал в Правленко, раскаявшегося конструктивиста Корнелия Зелинского – в Карьерия Вазелинского. Подписал сверху «это не я» и добавил ниже:
\"Эпоха переименована в максимально-горькуюТоже не Виктор Шкловский и почерк не мой и неВиктора Шкловского\".
Тынянов добавил ниже:
\"Если же ты не согласен с эпохой,Охай\".
Чрезмерность любви
Говорят, после смерти близкого труднее всего пережить первый год, дальше будет легче. Год пережит, хотя и с трудом, и Чуковский начал восставать из пепла.
Шкловский в декабре уговаривал его вернуться к занятиям литературной критикой – но К. И. вполне понимал, что это невозможно. В наступившие новые времена, несмотря на кажущееся смягчение литературной политики (либерализм либерализмом, а контроль над печатным словом в 1933 году еще сильней ужесточили, объединив военную, иностранную и идейно-политическую цензуру в одном всесоюзном Главлите), Чуковский продолжал заниматься литературоведением и детской литературой. Борьба с «чуковщиной» практически сошла на нет, отчасти по причине отмены РАППа, самого непримиримого врага всего живого в литературе, и Чуковский перестал быть персоной нон грата в издательских планах. После нескольких лет запрета стали постепенно выходить его сказки. Теперь он выступает на радио – читает свои произведения для малышей и книгу «Маленькие дети»; он отвечает на почтительные вопросы журналистов – «Над чем вы работаете?», «Каковы ваши творческие планы?» (29 декабря 1932 года, через три года после шельмования Чуковского, «Литературная газета» вежливо интересуется его работой) – и вновь получает детские письма со всей страны.
Тон газет, когда они пишут о Чуковском, сильно изменился – теперь это уже не воинственное «доколе наши дети будут получать некачественную книгу» или «изгнать „чуковщину“ из детских библиотек», а уважительное «писатели за работой», «писатели помогут юным литераторам»… У него охотно берут в печать статьи – после долгого затишья он вновь начинает активно публиковаться в газетах.
Самое главное – в 1933 году выходит первым изданием книга «От двух до пяти», которая мгновенно принесла автору всесоюзную родительскую любовь и славу. С советскими родителями еще никто не пытался всерьез и по-человечески, без идеологической трескотни, поговорить о их детях – о том, как их надо растить (не с точки зрения коммунистического воспитания, а вообще: чем кормить, о чем разговаривать, какие песни петь, какие сказки рассказывать и рассказывать ли вообще), как их понимать, как им помочь стать хорошими гражданами хорошей страны. Несколько лет спустя Чуковский рассказывал на одном из комсомольских совещаний по детской литературе, что после выхода книги родители завалили его письмами с вопросами, какой давать прикорм, как пеленать, как ухаживать, как освещать половые вопросы в разговорах с подрастающими отпрысками… В государстве, занятом масштабными проблемами промышленности и сельского хозяйства, до маленьких детей ни у кого не доходили руки; что делалось – делалось по старинке, и недаром Чуковский потом так часто подчеркивал, что нужна наука о детях, нужно изучать детство, язык детей, детское творчество, а главное – детскую психологию; нужна вообще научная база, опираясь на которую, родители могли бы растить свое потомство.
Он сдал в печать книгу «Некрасов для детей», договорился об издании Стивенсона и Киплинга в переводе Николая Корнеевича (сам он редактировал переводы сына)… Теперь он загорелся идеей дать детям лучшее, что есть во взрослой поэзии, специально найти у каждого поэта стихи, наиболее подходящие для детей. Сыну он предлагал собрать «Пушкина для детей», но тот отказался. Отзвуки этой идеи слышим в статье «Засекреченный Пушкин», в правдинской статье «Поставщики литературных сухарей» (1935), в одном из фрагментов книги «От двух до пяти»: зачем давать ребенку те стихи Пушкина, которых он не поймет, невзирая на их идеологическую привлекательность, и держать в секрете те, что запоминаются без труда и доставляют огромное удовольствие; зачем непременно ода «Вольность», дайте лучше «Делибаша», и они радостно подхватят: «Делибаш уже на пике – а казак без головы!» – дайте им «Вурдалака», «Бонапарта и черногорцев» – и они полюбят Пушкина…
Сейчас, когда Чуковского уже не гонят от детей и он снова может быть с ними, он словно наверстывает упущенное. В июле 1933 года он уехал в Евпаторию, выступал там перед обитателями детских санаториев – в дневнике говорится: «…дал там 11 концертов». Сыну писал: «Я живу среди актерской богемы; это утомительно и неинтересно – все равно что жить в обезьяннике. Но дынь и абрикос сколько угодно, пляж гениальный, детворы миллионы, и я не ропщу… Я выступал – афиши были большие, а успех, по-моему, средний. Ежедневно посещаю санаторию для костных… Сегодня будет у меня эпизод специально для „Солнечной“: я поеду с костными на катере». В «Солнечную» он этого не вписал; интересно, кстати, что он никогда не считает свои произведения законченными: дорабатывает, дописывает – в этом же году он замечал в дневнике, что «раскачал себя до пьяного ритма» – и сел писать… «Федорино горе»! которое к этому моменту уже вышло шестью изданиями!
Из Евпатории К. И. отправился в долгий путь по югу СССР. Начало тридцатых – вообще время больших писательских разъездов; Николай Корнеевич в это время поехал с другими писателями на Беломорканал (отцу писал: «Путешествие по каналу было необыкновенно интересно». Участия в известном коллективном труде по итогам поездки он по какой-то причине не принял). Корней Иванович поехал сначала в Ялту – Балаклаву – Алупку (снова на могилу к Муре), затем пароходом в Батум, а оттуда поездом в Тифлис. Из дневниковой записи К. И. следует, что в Тифлисе он сразу с вокзала отправился смотреть детский парк и детский бассейн, о которых так шумели советские газеты, и, увидев, что это сплошь надувательство, сразу отправился в редакцию газеты «Заря Востока» сообщить о непорядках – не тратя даже времени на еду и поиски гостиницы. В Тифлисе в это же время гостил Борис Пильняк, и Чуковский, зайдя к нему, сразу попал в шумное, богатое грузинское застолье с Тицианом Табидзе в роли тамады, – и все закрутилось, понеслось. Поехал в Мцхету смотреть ЗАГЭС и старинный собор, был в музее, побывал в Коджорах, был на творческом вечере, читал свои сказки – «и публика приветствовала меня с такой горячностью, с какой меня не приветствовали нигде никогда». И застолья, обеды, тосты, неизбежное и неумолимое грузинское гостеприимство. Одно из писем Николаю Корнеевичу начинается так: «Милый друг! Пишу тебе это письмо – пьяный!!! А твоя мать до такой степени угостилась вином, что я еле довел ее до кровати в гостинице, где она немедленно заснула. Кроме того, меня, как Хлестакова, всюду приветствуют флагами, тостами, букетами, кахетинским номер пятый, кахетинским номер восемнадцатый – обнимают меня, целуют, подбрасывают на воздух – и все потому, что мы в Грузии! Необыкновенная страна, и мы с тобой дураки, что до сих пор сидели в Ленинграде».
Правда, тосты и банкеты начинают его уже утомлять – ему интересно осмотреть детский дом для беспризорных в Коджорах, поговорить с детьми – а вместо этого приходится сидеть за столом, есть, пить, слушать тосты, отвечать любезностями… В эти годы по Грузии вдоль и поперек носятся, по выражению Шварца, «кавалькады» советских и зарубежных писателей, осматривая, отчитываясь, выпивая литры вина, и местные писатели приветствуют, произносят тосты, сопровождают, и время от времени из-за этого гомерического гостеприимства проглядывает неизбежная усталость от гостей и даже недружелюбие – все это отлично описано у Шварца, но совершенно не испытано и не замечено Чуковским; он сейчас стремительно впитывает всякое проявление любви к нему, заботы о нем, радости от его появления.
Интеллигентские дети и дети рабочих, русские, грузинские, украинские, здоровые и больные («ты лежачий?» – спросил он мальчика в санатории, и тот ответил: «скакачий»), беспризорники, правонарушители, обычные школьники – все они одинаково интересуют Чуковского. В одном из писем он сообщает сыну: «Я здесь вижу много детей, наблюдаю, записываю, но ничего определенного не сделал». Некоторые его наблюдения до изумления актуальны даже сегодня, в иную эпоху. Побывав в декабре на заседании суда, посвященном разбору дел малолетних преступников, он с горечью записывал в дневнике: «…и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец – „Я ему говорю: читай, развивайся!“ и больше ничего…»
Эти наблюдения легко подтверждаются другими документами эпохи; сравните, например, с этими строками жалобу жены в письме ссыльному мужу (в предисловии к недавней публикации дневника школьницы Нины Луговской «Хочется жить»): «Моего влияния за последние месяцы не было, так как сдельная работа меня совершенно оторвала от дома и детей. А этот возраст особенно требует разумного влияния». Родители работают, мотаются по городу в поисках еды и вещей, часами стоят в очередях; бесконечный труд и бедный быт сжирают все их время… Лидия Гинзбург в записях начала 30-х говорит о переутомлении, о «нищете и том единственном, что может от нее спасти: безостановочной работе для денег, не оставляющей места ни мыслям, ни свежему воздуху…». Лидия Корнеевна Чуковская пишет в это время отцу, как много работы, как много надо сделать. Эпоха поставила колоссальные задачи, обнаружила бескрайние непаханые поля; ресурсы невелики, человеческих сил мало, нужда и нищета по-прежнему ужасающи – время требует работы на износ.
Мучила ли Чуковского повальная детская безнадзорность и заброшенность? Конечно, мучила. И наверняка больше, чем опечатки или непрофессиональные комментарии к поэзии и прозе XIX века. Но опечаткам и комментариям Чуковский посвятил в первой половине тридцатых несколько статей, а жгучей проблеме педагогической запущенности, фактической беспризорности детей – ни одной. Почему – гадать не станем; кажется, это даже понятно.
Из Грузии Чуковский уехал в Кисловодск, затем вернулся—и началась обычная издательская осень с вечными попытками пристроить тексты, получить деньги, выяснить, почему книгу держат в цензуре, надавить, нажать. Тут подоспели большие перемены: реорганизация детского книгоиздания. Она была связана с постановлением ЦК ВКП(б) от 15 сентября 1933 года «Об издательстве детской литературы»: на базе детского сектора издательства «Молодая гвардия» и школьного сектора Государственного издательства художественной литературы был создан Детгиз (позднее он стал называться Детиздатом, а еще позднее – издательством «Детская литература»). В дневниках К. И. есть упоминание о том, что это поражение маршаковско-горьковской партии, что Детгиз, согласно планам Горького, Халатова и Маршака, должен был располагаться в Ленинграде – однако там оставлено только отделение под руководством Маршака. Всю осень шла кадровая перетряска, неизбежным следствием которой стали неразбериха и путаница в делах, затем – заседания, планы, программы…
1933-й – год промежуточный. Исключительно важных событий нет, зато продолжается стремительная изнутри и незаметная извне перестройка государственной системы – в том числе системы государственной элиты, к которой – к великому изумлению Чуковского – его вдруг начали причислять. Неожиданное попадание в классики детской литературы смущает и огорчает его. «Мне кажется, что меня принимают за другого», «Хлестаков» – это постоянный мотив в его дневниках; на его выступления рвутся толпы, желающие попасть в зал стоят на улице… а он тоскует и записывает: «Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый». Пишет сыну из московской гостиницы: «Я стал вроде как бы знаменитостью (третьесортной), и всякий народ обрывает у меня звонок телефона, который, увы, у меня в комнате…» И в следующем году ему продолжало казаться, что где-то в неизвестных высоких кругах произошло что-то странное, потайное и неправильное – и летом 1934 года он писал в дневнике: \"Этот приезд (в Москву. – И. Л.) показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то больше мне по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно\".
1933-й – год замирания, оформления подпочвенных процессов, которые вскоре выйдут наружу. В Европе созрел фашизм, который в СССР уже презирают, но которого пока не боятся. Сложился советский тоталитаризм, который еще кажется расцветом демократии. Отлаживается не только система государственной элиты, но и система Госужаса (помните старый питерский анекдот: в этом здании на Литейном Госстрах, а напротив – Госужас)… Страна притихла, еще не понимая, что притихла в ожидании. Люди уже научились жить при страхе, как живут при долгом похолодании или затяжном ненастье; научились не замечать его, как шум водопада рядом. В страшные годы тоже живут, как и в голодные, – любят, работают, слушают концерты, пишут книги, ведут хозяйство, рожают и воспитывают детей. Сложилась привычка не писать всего, что слышишь, не говорить вслух всего, что понимаешь, не хранить дома компрометирующих документов, не всем доверять. Чуковский, говоря в начале тридцатых о глухоте Мариэтты Шагинян, говорил о том, что с ней невозможны отношения, которые устанавливаются шепотом; культура разговоров шепотом уже оформилась – на очереди была культура разговоров без слов, знаками, шифрами, записями с последующим сожжением бумажки… Мандельштам уже написал: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны…» Бенедикт Лившиц, которого в начале 1934-го ругательски ругали за «Полутораглазого стрельца» – мол, нигде не осудил свою «близкую к фашистской» идеологию, – писал в январе Зенкевичу: «Обнаружилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед».
Понимал ли Чуковский меньше, чем Мандельштам или Лившиц? Или понимал все – но молчал? Или видел, но не смог связать одно с другим, ослепленный или очарованный «невиданными успехами» культурного, индустриального, колхозного строительства, оглушенный прекрасными словами о великих целях, связанный собственной верой в эти великие цели, – и не желал поверить собственному опыту, своим наблюдениям?
Впрочем, и наблюдения ведь были не только печальными. Скажем, в конце 1933 года К. И. ходил знакомиться с работой Института охраны материнства и младенчества – о чем с восторгом писал в «Правде» 16 января 1934 года (статья называется «ОММ»; в дневнике, правда, она в сердцах названа «дурацкой»: сижу над дурацкой статьей, в церкви напротив сбивают колокола, спать не дают). Тут вам и врачи на производстве, и цехи для беременных работниц, и комната для кормящих грудью сотрудниц, и научная работа – за полтора десятка лет прогресс огромный, и даже в мировом масштабе опыт пока еще редкий и интересный. Особенно колоритно описаны Домик малютки и Домик подкидыша на территории института: «Возле какого-то домика на скамейках навалены груды мешков. Заглянули мы в мешки, а там дети – щекастые, надутые матрешки – проветриваются на морозе десятками». Или вот: «Мы не утерпели, заглянули туда на минуту и тотчас захотели быть подкидышами. Сидят этакие тяжеловесы на великолепном ковре и благосклонно переваривают манную кашу. И каждый – словно с картины Кустодиева». Институт изучает детей, создает рекомендации для яслей: меню, стандарты оборудования, методики… в стране действительно ведется масштабная, интересная, новая для человечества работа над созданием нормальной, гуманной социальной системы – и делается это не в попытках запудрить миру мозги, не ради показухи, это и есть та самая поэзия созидательного труда, которая всегда была так близка сердцу Чуковского. Поэзией этой пропитаны газеты начала тридцатых: все получается, все делается – не быстро, не очень легко, но вот расчистили пустырь, насадили парк, научились выращивать экзотические культуры на севере, придумали новое лекарство, поняли, как справляться с хулиганами, запустили промышленный гигант, изобрели, открыли, рационализировали, поставили рекорд… Изо дня в день страна читает об этих мелких и крупных победах в газетах, слушает о них по радио – и, что важнее, видит их собственными глазами. Как тут не поверить, что хорошее – главное, и оно победит, а плохое – пережиток, который останется в прошлом?
Вот только, как хотите, не мог Чуковский в очерке о материнстве и младенчестве сам написать эдакий пассаж: «Диалектическое изучение ребенка осуществимо лишь тут, в институте, где рост и развитие человеческих особей можно проследить от зародыша, где педиатрия поставлена в тесную связь с морфологией, физиологией, гистологией, педологией, психологией детского возраста, где единство теории и практики осуществляется советско-социалистическими методами». Ладно бы «советско-социалистические методы» вкупе с «диалектическим изучением», не говоря уж о «педологии» и «человеческих особях», – но не мог он, органически не способен был воткнуть в одно предложение сразу «осуществимо» и «осуществляется». А предложение это выписано нами из того же текста, где, сидя на ковре, благосклонно переваривают манную кашу кустодиевские подкидыши.
Новый, 1934 год начался стремительно, с разбега – с выступлений перед детьми, иногда по нескольку в день, совещаний, встреч. Чуковский опять в Москве, где он развлекает детей вместо запрещенного пока Деда Мороза. 19 января он дважды выступает на утренниках в МГУ вместе с Маршаком и Игорем Ильинским. 22-го в «Литературной газете» появится отчет об этом выступлении, сам Чуковский в дневнике записывает: \"Что я читал, не помню – был в полном беспамятстве (после бессонной ночи в дороге. – И. Л.) – и вдруг оказалось, что сегодня в 4 ч предстоит 2-й утренник – по той же программе… В пять часов откуда-то у меня взялись силы – и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине\".
«Литературка» рассказывает об утреннике так: \"Но пора появиться на сцене настоящему живому Чуковскому. Он выходит седой, высокий, похожий на Крокодила. Страшную сказку читает он. «Бармалей» – называется сказка. Но она оказывается совсем не страшной, а очень веселой. Закончив ее, Чуковский захлопал первым. Весь зал ответил ему криками:
– Ура, еще, ура!
Чуковский читает. Он задает загадки.
– Я сам сочинил их из головы, – говорит он.
Вся аудитория хором разгадывает загадки…
Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)… И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает детские слова.
– Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной книжкой\".
20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.
21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.
22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около тысячи»).
25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки по радио».
О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в «Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, – карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной массовой жизнью».
Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:
«Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них, они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов – эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина. Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с ними».
Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. „Обольщает младенцев“, – сказал он».
Письмо К. И. получил уже в больнице.
Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым «съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио – «передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: \"…читает он плохо, певучим топотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов\". Наблюдал с крыши больницы, куда его выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы, увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились».
В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».
Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого «Бармалея», и недопустимо формалистических «Котауси и Мауси»…
После смерти Муры и матери в жизни К. И. появилась новая горькая забота: обнаружился рак у сестры Марии, Маруси. Она приезжала в 1932-м к Чуковским в Ленинград на операцию, долго болела и умерла в 1934-м. Просила брата не оставить заботой ее осиротевшую 18-летнюю дочь Катю – и он не оставил, всю жизнь пытался помогать племяннице (о том, чем это обернулось, рассказывает Лидия Корнеевна в «Прочерке»).
Но в бесчисленных редакциях он кажется прежним – обаятельным, рассыпающим фейерверки острот, ослепительно любезным с дамами. Он по-прежнему рушится на колени перед редакторами – и, «молитвенно сложив руки или подняв их горе», как вспоминает Елена Благинина, провозглашает:
– Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками… Ох!
Это уже середина тридцатых, и дело происходит в Детгизе. Это одно из последних мест, где ему легко – где все-таки сохранилась творческая атмосфера, в которой можно и дышать, и шутить. \"Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья – в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым\", – писала Лидия Корнеевна Давиду Самойлову.
Между тем в дневниковых записях и воспоминаниях современников уже в начале 1930-х годов неуловимо меняются применяемые к К. И. эпитеты: если раньше говорили о Чуковском увлеченном, веселом, беспощадном, злом, зубастом – то теперь он превращается в Чуковского льстивого и лживого (помните у Полонского: «отвратителен лестью и ложью»). В 1937 году Паустовский писал Эйхлеру: «Рад, что не был на совещании, – и так тошнит от газетных фотографий сладчайшего и хитрейшего Чуковского, обнимающего прелестных деточек». Потом к «сладчайшему и хитрейшему» добавится и «пристрастный, несправедливый, даже вероломный» (а ведь это сказала искренне любящая его Благинина); о «лукавстве, граничащем с коварством», «разящей иронии» скажет и Маргарита Алигер. Александра Любарская, подруга Лидии Корнеевны и сотрудник маршаковской редакции, тоже когда-то побывавшая в роли литературного секретаря К. И., как раз в начале тридцатых ехидно пародировала статью Чуковского о Николае Успенском: «С людьми он разговаривал так, что казалось, будто он очарован ими. „Я, – вспоминает его секретарь, – с пятого слова уже чувствовал страх, что из уст его потечет мед. Вот какая это ужаснейшая личность“».
Собственно, этот отравленный мед – совсем не новость. О «сладком яде» Чуковского еще в 1919 году писал в своей эпиграмме Вячеслав Иванов (К. И. эту эпиграмму очень ценил и словами из нее «Зоилиады и занозы» даже назвал в 1934 году одну из своих статей). Патока, мед, сироп, нестерпимая сладость – это запомнилось многим; весело и неискренне выпевает Чуковский слова льстивых похвал, за которыми часто следует «удар ножичком в спину», по выражению Шварца. Кстати, Слонимский и Шварц, в разное время бывшие у К. И. литературными секретарями, оба вспоминают (хотя и в разной тональности) об умении шефа попусту наживать себе мелких врагов, молниеносно брызгать ядом.
Нет, «великий перелом» тут ни при чем, Чуковский всегда был таким – и Шварц замечал в нем это сочетание меда с ядом задолго до тридцатых годов, предполагал даже, что и в эпоху знакомства с Короленко К. И. был таков же; Лидия Гинзбург подметила эту манеру петь хвалу и тут же поносить, и не скрывать этого двойного отношения – еще в двадцатых. Что же нового привнесли тридцатые? Нет, он не переродился, конечно, не стал более коварным – но время вывело на поверхность качество, которое в нем всегда присутствовало: склонность к лицедейству, постоянному ношению маски. Время заставило тщательнее прятать под этой маской себя настоящего. Именно в тридцатые годы, с началом громкой всесоюзной славы начал складываться и хрестоматийный облик «дедушки Корнея», «доброго сказочника», «благостного старичка со скрипучим голосом», как его недавно обозвал один рецензент. Именно в это время за маской стал совсем исчезать другой, сложный, настоящий Чуковский.
Впрочем, и на других лицах тоже появлялись маски – один казался городским сумасшедшим, другой – небожителем, третий ушел с головой в прошлый век… Чуковский – друг Блока, Чуковский – создатель умных и тонких литературных журналов, проницательный исследователь массовой культуры, – этот Чуковский совершенно спрятался за другим. Новый Чуковский – всенародный дедушка, всегда окруженный детьми и заваленный письмами родителей. Вдумчивый и внимательный аналитик, критик скрылся в глубине, залег на дно; спрятался даже историк литературы; на поверхности остался борец за качественную детскую книгу, хороший учебник и красивую грамотную речь; враг Отдельных Негативных Явлений, непримиримый оппонент «сухарей» из Наркомпроса и дремучих редакторов. Это ядовитый дед-буквоед, со вкусным хрустом грызущий небрежных комментаторов и издателей классики: «Что такое фрак? Это сюртук до колен с отрезанными спереди полами. Так утверждает Черняк, и он совершенно прав, ибо что такое, скажем, жилетка, как не сюртук до колен, у которого оторваны рукава, воротник и отрезана вся нижняя часть?»
Чуковский тридцатых – гроза редакторов, комментаторов и типографов; последним посвящена вдохновенно-смешная статья «Шпилом бы легалов» с озорным, по-дореволюционному ошарашивающим зачином.