Из детской литературы он словно вычеркнут: о нем, когдатошнем классике, детском писателе номер один, почти не вспоминают. В апреле 1951 года в «Правде» вышла большая, программная статья М. Белаховой «Детям – хорошие книги! О литературе для детей младших возрастов». В ней Чуковский даже не упоминался. «Надежды на Детгиз – отпадают», – горько прокомментировал он статью в письме дочери. Сыну написал иначе: \"Думал ли я когда-нибудь, что меня обрадует обзор детской литературы (в сегодняшней «Правде»), где не упомянуто мое имя. А я, действительно, рад. Спасибо, что не ругают\".
Летом ему вроде бы немного полегчало, сыну он писал: «Работается мне очень неплохо – вообще это лето было не бесплодно. Могло быть гораздо хуже». Правда, много времени и сил съели хлопоты о восстановлении в вузе внука Николая, отчисленного за две двойки. Осенью К. И. заболел, лежал в больнице, снова собирался умирать. «Был уверен, что в тех редкостных случаях, когда имя мое будет упоминаться в печати, при нем утвердятся две цифры: 1882–1951; – цифры неплохие, дай бог всякому», – писал он Оксману.
Он постоянно говорит о своем одиночестве – и человеческом, и литературном. «На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого… Были у меня друзья? Были. Т.А.Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-трое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете – и мне даже странно, что я еще живу», – пишет он в дневнике ночью в канун 70-летия. Ночью, в бессонницу, он остается наедине с собой – и пишет сухими, беспощадными словами. Утром тени отползают, глубина черноты пропадает, беспощадные слова делаются плоскими, одиночество – не таким пронзительным. Все оказывается другим.
«Днем все повернулось иначе – и опровергло всю мою предыдущую запись». Днем приехали внуки, привезли подарки, картину, приехали друзья, пришли письма и телеграммы, принесли подарки, прибыло поздравление от Союза писателей… «похороны по третьему разряду», комментировал ядовито именинник, добавляя, что лучших он «по совести не заслужил»… Между тем Оксман писал ему: \"Из всех наших больших мастеров литературы вы, конечно, самый молодой, самый острый, самый осведомленный, самый блестящий. И все это налицо к Вашему 70-летию, и все это в каждой новой Вашей работе очевиднее, чем прежде\" – и надо знать нелицеприятность Оксмана, чтобы понимать цену этих слов.
Существует апокрифический рассказ – возможно, об этом самом юбилее; говорят, он передается из уст в уста со слов Валентина Берестова. Рассказ таков: где-то в начале пятидесятых к Чуковскому никто не пришел на день рождения, как к депутату Балтики в старом фильме. Никто не прислал поздравлений. И Чуковский, гласит предание, вышел на балкон переделкинской дачи и – глядя в сторону Кремля – произнес слова проклятия: погодите, мол, будет вам еще и пятьдесят третий год, и шестьдесят четвертый, и восемьдесят второй, и две тыщи одиннадцатый!
Si поп è vero, è ben trovato,
[17] гласит старая пословица. Подождем две тыщи одиннадцатого и убедимся.
Времена эти каждому хотелось пересидеть, переждать в тихой гавани. Газеты сурово спрашивали: где ваши произведения, товарищи писатели? где критика, товарищи критики? Где товарищеские обсуждения, товарищи товарищи? Но все отмалчивались, отводили взгляды в сторону, заболевали, отсиживались. Пресса с улюлюканьем травит космополитов, повторники отправляются по этапу в лагеря.
Начало 1950-х: что ни день, то новый поворот гаечного ключа. Казалось, некуда уже – оказывается, есть куда. Осенью 1950-го – опять «Ленинградское дело», аресты, суд, смертные приговоры; летом 1951-го – война против «идеологических извращений в литературе»: поэта Сосюру поучают, как правильно родину любить: воспевать просто Украину нельзя, надо воспевать Советскую Украину. Наступает 1952-й, и вот вам кибернетика – «реакционная лженаука».
Вслед за Германией разделилась надвое Корея; мир расколот холодной войной. На полигонах взрываются атомные бомбы. Чуковский озабоченно пишет в дневнике: «Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым». Он одинок не в семье, не в литературе, не в стране даже – он одинок в мире, где чувствует себя последним тающим айсбергом, осколком ушедшей на дно колоссальной сложной культуры – уже непонятной, уже ненужной ни на том, ни на другом полюсе. Там – воспитание гангстеров, здесь – воспитание винтиков; там – индивидуализм до полного «человек человеку волк», здесь коллективизм до полного обесчеловечивания. Там оболванивание и здесь оболванивание. Куда деваться апологету мастерского ручного труда в мире победившего машинного производства? Кажется, весь твой багаж знаний, все твое умение видеть красоту и наслаждаться ею – это никому не нужно; недаром он писал в дневнике, что его и своя-то судьба мало волнует – но неужто ему доведется увидеть перед своим концом судьбу всего мира? Деваться некуда, бежать некуда, разве что к детям: они еще не потеряли индивидуального выражения лица, остроты реакции, любопытства, непосредственности… Впрочем, к детям уже тоже нельзя: пошлый и вредный! И Чуковский стоит в стороне, не высовывается, молчит; он сейчас – «и другие».
Пишет небольшие статьи в газеты: в «Литературке», например, в статье «Здесь ребята крепко спят» цитирует три стихотворения, написанные одним и тем же размером, с одинаковыми рифмами, и везде «ребята спят». И предупреждает: в детской поэзии «начинают вырабатываться дюжинные, шаблонные приемы и формы, за которыми уже не чувствуешь индивидуальности автора»; в стихах нет динамики, авторы уводят детей «к самой неинтересной, самой статичной, бездейственной, бесфабульной теме – к тихому созерцанию всевозможных кроваток, в которых недвижно покоятся спящие». Хороший портрет русской литературы 1952 года.
В апреле того же года состоялось Всесоюзное совещание по вопросам детской литературы. Ничего особенно интересного о нем сказать нельзя: опять выдвигались требования повысить идейный и художественный уровень детской литературы, приложить все усилия к делу коммунистического воспитания подрастающего поколения. Докладчиком был Сурков. Маршак говорил о необходимости хороших учебников, Барто – о том, что нужна сатира и юмор для детей. Разумеется, как и во взрослой литературе, особо подчеркивали, что нужна критика («Крайне мало сделано за последние два года для выполнения указаний XIII пленума в отношении активизации критики детской литературы», – сказал Сурков), – в общем, ничего революционного.
\"…Слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе, я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича, – пишет Евгений Шварц в «Белом волке». – Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову, воскликнул:
– А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях!
И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:
– Да, да, да… Это национальное бедствие.
На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов. Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк\".
Сам Чуковский говорил на совещании о необходимости написать историю детской литературы и ругал редактора, выпустившего в свет неперепроверенную и незаконченную работу рано умершей исследовательницы русской детской литературы А. Бабушкиной. (Идею такой книги он вынашивал давно, еще с военных лет, и тогда же писал о ней Маршаку; пытался что-то сделать сам, но до конца труд не довел, хотя и опубликовал отдельно свои заметки о военных сатирах Маршака.)
Сурков в докладе среди мастеров детской книги упомянул Чуковского. Михалков тоже. Во времена, когда присутствием в таких «поминальниках» прямо определялось место в литературе и, соответственно, возможность печататься, это значило довольно много. Многие писатели на совещаниях и съездах сидели и ждали: упомянут их или не упомянут. И кого упомянут больше, а кого меньше. Но эти игры Чуковского занимали очень мало.
Время это тянется и тянется, как плохой триллер с нагромождением бессмысленных ужасов; уже нет душевных сил бояться, уже и не страшно даже, а бесконечно тошно.
В июле вынесен приговор членам Еврейского антифашистского комитета, 12 августа он приведен в исполнение. Среди расстрелянных – еврейские поэты Фефер, Маркиш, Гофштейн и Лев Квитко, не самый близкий, может быть, но добрый и надежный друг Чуковского, автор не только хрестоматийного «наш отряд хочет видеть поросят», но и нежных, ясных, зорких стихов о повседневных детских чудесах: о смеющейся рыбке, о молодых елочках, похожих на медвежат, о землянике, о ручье, о солнечном одуванчике:
Одуванчик серебристый,Как чудесно создан он:Круглый-круглый и пушистый,Солнцем теплым напоен…
(Перевод Е. Благининой)
И – молчание.
Об этом не говорят, не пишут друг другу, это носят в себе и с этим живут.
На публике Чуковский, как всегда, подтянут, изысканно вежлив, остроумен. Дамам говорит комплименты, с литературными врагами изящно пикируется, метко посылая отравленные стрелы. Как обычно, он тащит гору скучной, убийственной, надоевшей работы – в которую, правда, можно спрятаться от себя и от времени. А ночью, в бессонницу, предается тоске.
Осенью у Марии Борисовны был второй инсульт, парализовало правую руку; «речь ее становилась невнятной, настроение – ужасным, отчаянным», – сообщал К. И. в письме дочери. «При ней я состою неотлучно, читаю ей вслух, развлекаю ее и не могу оставить ни на сутки», – писал он Оксману в октябре 1952 года.
В том же письме К. И. перечисляет, чем занят: меняет в своем переводе шекспировских «Бесплодных усилий любви» «некоторые слишком скоромные стихи – по требованию театральной дирекции», публикует несколько статей к очередному юбилею Некрасова (статью «Ленин о Некрасове» в «Октябре» «обкарнали, сократили вдвое, вытравили основную мою мысль, исказили слог»; в «Новом мире» печатается «Щедрая дань», тоже подвергшаяся «вивисекции», пишет он в дневнике 4 декабря). Выпускает в свет опостылевший двенадцатый том Некрасова, редактирует трехтомник поэта, издает его книгу для детей младшего возраста; в письме Лидии Корнеевне упоминается еще доклад для Академии наук по текстологии Некрасова, правка переводов Уитмена для нового издания, правка перевода «Принца и нищего»…
Выходит в свет «Мастерство Некрасова» – «хаотическая, беспомощная книга, которую я не довел до конца» (так Чуковский характеризует ее в письме), «сырой, рыхлый, недопеченный пирог» (так бранится в дневнике). Дочери в ноябре пишет, что книга «сырая, недоделанная», – но с радостью рассказывает, что показал некоторые фрагменты Маршаку, «и он, человек гениального вкуса, – одобрил их безо всяких оговорок».
И при этом всем – безденежье. «Как это ни смешно, денег нет ниоткуда, и у меня кризис – уже 2-й месяц. Никто ничего не платит. Все платежи впереди».
Сдавленное племя
Самуил Лурье в своем предисловии к переписке Чуковского с дочерью писал, что К. И. «в последней трети жизни… при помощи преданного секретаря тщательно, усердно, с душой и талантом, со вкусом вытравлял из сочинений первой трети несоветские слова – вставлял советские, – и выпрямлял прежние мысли – перековывал, так сказать, крючки на гвозди. (Наиболее потрясающий памятник этого нечеловеческого труда – „Мастерство Некрасова“: незабываемо яркие давнишние догадки сделались невидимы в „свете работ товарища И. В. Сталина по вопросам языкознания“ – текст матовый, как потолок палаты в клинике ЦК КПСС.)».
А вот что пишет Юлиан Оксман про тот же «потрясающий памятник нечеловеческого труда» – по горячим следам, едва книга только вышла: «Имел неосторожность принести Вашу книгу на скучное заседание Ученого совета – книга пошла по рукам, все ахали, охали, листали, перелистывали и умоляли меня хоть на денек, хоть на ночь, хоть на несколько часов позволить им почитать книгу о „Мастерстве Некрасова“… Вопросы именно „мастерства“ сейчас всех так кровно интересуют, что, конечно, в ближайшие недели Вы станете самым читаемым литературоведом не только в столицах, но и во всей нашей стране. Вы дали не только очень нужную книгу, не только блестяще сделанную книгу, но и первую научную монографию о Некрасове. И сделали это на самом высоком теоретическом уровне, недоступном, конечно, никому из наших современников (я имею в виду литературоведов). Значит ли это, что все в вашей книжке одинаково хорошо, что в ней нет ошибочных утверждений и спорных заключений? Конечно, нет! Но обобщений такого масштаба и такой глубины у нас в области поэтики Некрасова не было, а самые методы изучения поэтического мастерства, выношенные Вами и демонстрируемые с таким блеском и такою силою в Вашей книге, открывают широчайшие перспективы для десятков исследователей предшественников Некрасова, для сотен работников в области изучения советской литературы».
Сейчас ровные, выдержанные строчки «Мастерства Некрасова» кажутся чуть ли не бесстрастными («потолок палаты в клинике ЦК КПСС»); сейчас мы невольно спотыкаемся на всяком упоминании социализма-коммунизма. А сколько еще цитат-марочек, вставленных ради прохождения цензуры, Чуковский потом исключил, сколько насиловали его книгу редакторы, пытаясь заставить вольные строки стоять по стойке смирно… Почему же эту подневольную, скучную книгу, которую сам он так не любил, выхватывали друг у друга, брали почитать на ночь?
Некоторый ключ к «Мастерству Некрасова» мы находим в статье Чуковского «От дилетантизма к науке», посвященной самому далекому от злобы дня вопросу – некрасовской текстологии. Статья вышла позже «Мастерства», в 1954 году, но крепко связана с книгой. Оксман и эту статью очень хвалил в письме: «Читается всеми филологами – и старыми и молодыми – как давно уже ничто в этом роде не читалось». Юлиан Григорьевич особенно подчеркивает ценность «важных наблюдений над спецификой журнальных текстов Некрасова, как политического поэта, приспособлявшего свою работу к условиям легальной печати».
Все они – писатели, поэты, критики, литературоведы, объединенные качествами, которые трудно обозначить одним словом (принадлежность к культурной традиции, опыт свободной речи, талант, несовместимость с казенной советской стилистикой?), в этом были большие мастера: нутром, шестым чувством угадывали всякую несвободу, всякое насилие над текстом, мучения самоцензуры, вынужденные купюры, тупой редакторский карандаш, приспособление к условиям. «В точно таких условиях, как лирика Некрасова, была в пору 50—80-х гг. лирика любого политического поэта, приспособлявшего свои рукописные тексты к нормам легальной печати. Да и не только лирика!» – пишет Оксман, и совершенно ясно, что он имеет в виду.
И ясно, что имел в виду Чуковский, который писал о вариантах стихотворения Некрасова, посвященного Белинскому: \"Во втором варианте вина с этого поколения как бы снималась и сильнее подчеркивалось, что виноват тот жестокий режим, который душил в нем все живое и доброе. Поколение было названо сдавленным. Несомненно, этот эпитет более отвечал исторической правде, так как имя великого критика замалчивалось по распоряжению властей. Но впоследствии Некрасов вполне осознал, что все же правительственный гнет не снимает вины с поколения Дружининых, Галаховых, Кавелиных, Боткиных, все более забывавших заветы Белинского.
Отсюда третий эпитет: «сдержанное племя». И хотя мне эпитет «сдавленное племя» кажется более метким, мое мнение не имеет здесь ни малейшей цены, и я обязан исполнить отчетливо выраженную волю поэта\".
И еще: \"Некрасов и сам говорил об одной из своих поэм: «Кончивши, начну ее портить; может быть, и пройдет, если вставить несколько верноподданнических стихов…» И о другой: \"Думаю, что в таком испакощенном виде (какой он придал законченному тексту поэмы, чтобы сделать его наиболее «легальным». – К. Ч.) цензура к ней придраться не могла бы\", то есть сам указывал, что беловые рукописи этих поэм, искаженных им под давлением цензуры, не выражают его авторской воли и что, значит, те рукописи, которые непосредственно предшествуют им, выражают эту волю гораздо полнее, точнее и правильнее – поскольку дело касается политического их содержания\".
То-то и читались эти серьезные литературоведческие статьи, как актуальнейшие политические памфлеты, то-то и производили они впечатление рвущихся бомб, что все нужное в них было сказано прямым текстом, хотя и отнесено на столетие назад:
Переносится действие в Пизу —И спасен многотомный роман.
Это Чуковский цитирует Некрасова в главе «Мастерства», которая так и называется: «Эзопова речь». Среди приемов эзоповой речи фигурирует и такой: «Пятый прием эзоповой речи заключался в том, что сатире, направленной против современных порядков, придавалась внешняя форма сатиры, обличавшей порядки далекого прошлого».
Нет, конечно, «Мастерство Некрасова» – никакая не политическая сатира, а серьезное литературоведческое исследование, однако характеристика эпохи, в которую создавалась эта книга, в ней приводится самая яркая:
«Началось „мрачное семилетие“ доносов, арестов и ссылок. „Террор внутри, – записал современник, отнюдь не принадлежавший к оппозиционному лагерю, – преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры… На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания и молчания… Доносы развиваются до сумасшествия“. То, что еще месяц назад беспрепятственно разрешалось цензурой, теперь было объявлено преступной крамолой, направленной к потрясению основ государства. В официальном языке того времени – в языке доносов и казенных реляций – зазвучало слово „коммунист“, которое применялось огулом ко всякому, кого подозревали в недовольстве властями».
Условия жизни «мрачного семилетия» 1848–1855 годов, закончившегося со смертью Николая I, легко проецируются на условия мрачного семилетия 1946–1953 годов. Ну еще можно вместо «Бутурлина» подставить любую подходящую фамилию, а вместо «коммуниста» – «антипатриота», «космополита», «низкопоклонника»…
Исследования «приспособления к условиям легальной печати» давали возможность понимать, как могли дышать люди, которыми искренне восхищаешься, в условиях безвоздушного пространства. Как выживали, как могли писать. И конечно, эта работа помогала правильно расставить акценты, верно выстроить историческую перспективу – и поэтому давала надежду в это совершенно безнадежное время: они выжили, и мы выживем, они смогли, и мы сможем. Они не потеряли себя в цензурных гонениях и ссылках – и у нас получится. Можно было соразмерять свою жизнь с жизнью Некрасова, Белинского, Чернышевского; на их примере постигать истинную цену мучительных компромиссов, учиться говорить с зажатым ртом и добиваться того, чтобы тебя услышали.
Чуковский цитирует Герцена: «Николай в последние годы своего царствования достиг того, что заставил замолчать всю Россию, но он не мог заставить ее говорить так, как ему хотелось». Сталин, конечно, добился большего – но сравним эти строки с постоянными газетными попреками второго мрачного семилетия: где современные темы, где отражение действительности в ее революционном развитии, где настоящая критика, почему все молчат?
Но, конечно, сводить все «Мастерство Некрасова» к фиге в кармане, к политическому памфлету было бы в высшей степени неправильно. Автор не делал никаких специальных политических намеков, и если строки столетней давности звучали с пугающей актуальностью, – то не потому, что автор под одеялом подкусывал режим, а потому, что системные признаки тирании неизменны, и в иные времена Салтыков-Щедрин или Герцен автоматически становятся самыми злободневными писателями.
В любом случае, заслуга Чуковского отнюдь не в том, что он описал скверные общественные условия, в которых приходилось жить и работать Некрасову, так, что каждый мог спроецировать эти условия на современность: режим Николая I и без него было кому обличить, разве что с иной расстановкой акцентов. Перед автором стояла куда более важная и серьезная задача: освободить образ Некрасова от бездарной ретуши. Избавить любимого поэта от репутации не очень даровитого, но идейно правильного – репутации, которая возникла еще до революции и всячески поддерживалась в советское время.
В книгу была полностью включена статья «Пушкин и Некрасов». Некрасов, рассказывал в ней Чуковский, «поставил себе боевую задачу: наперекор фальсификаторским бредням отвоевать Пушкина у его мнимых союзников, выдвинув и прославив в поэзии подлинные черты его личности». Ту же цель – отвоевать Некрасова у его мнимых союзников – ставил себе и Чуковский. Он доказывал всеми сотнями страниц своего «нечеловеческого труда», что Некрасов – не просто «певец горя народного», «поэт-гражданин», «светоч революционной журналистики» – а прежде всего поэт, и поэт истинный, мастер своего дела, исключительный по своей смелости новатор, реформатор поэтического языка—и что уважения, любви и внимания он заслуживает именно как поразительный художник слова.
К. И. цитировал многочисленных «почитателей», считавших, что Некрасова можно любить только за его направление, и горячо доказывал: «Если бы форма этих революционных стихов была действительно слаба и ничтожна, стихи были бы мертвым литературным балластом и только губили бы великую тему… Будь Некрасов равнодушен к художественной форме стихов, их агитационная сила была бы равна нулю».
Сам Чуковский без устали обличал авторов подобного балласта – особенно в детской поэзии. Например, в 1960 году на пленуме Союза писателей РСФСР он говорил о «сонном равнодушии ремесленников», сочиняющих такие «геморроидальные строки» – например, о комнате Ленина в музее:
Простые вещи в комнате стоят,Но как они о многом говорят.
«Литературная техника не знает приемов, при помощи которых департаментскую, чиновничью скуку можно было бы выдать за горячее чувство сердечной любви», – негодует Чуковский. Его занимает творческий путь Некрасова-мастера – от подражания Пушкину – через преодоление Пушкина – через сближение с Гоголем – через родство с фольклором и преодоление фольклора – под направляющим влиянием Белинского – к уникальной собственной форме. Он с упоением рассказывает об остроте художнического взора Некрасова, о великом мастерстве, с которым он способен передать «нервный подъем при бессоннице, когда все внешние чувства обострены до предела, до восприятия „тончайших сетей паутины, что как иней к земле прилегли“». О его жадности к жизни, о неумолчной радости, с которой он любуется красотой весны, деревенского пруда, сельской ярмарки. О виртуозном владении ритмом, размером, рифмой, звукописью, о точности выбора выразительных средств, о строгой и внимательной работе над словом.
Книга была попыткой Чуковского пройти по собственному пути между Сциллой формализма и Харибдой вульгарного социологизма. Путь был особенно нелегким, потому что Сцилла требовала большего наукообразия, терминологической строгости и сухости – а Чуковский даже о таких сугубо специальных вещах, как силлаботоническая метрика и «трехстопный ямб с двумя концевыми неударными, образующими дактилические окончания стихов», ухитрялся говорить просто и взволнованно; терпеть это в науке, пожалуй, было никак нельзя. Харибда тоже не дремала, полагая, что единственно достойные предметы для освещения – «идейное своеобразие», «отражение действительности в ее революционном развитии» и т. п.; для исследователей Некрасова было заготовлено довольно большое количество штампов, и отказ от них был сродни бунту… Чуковский умудрился создать полноценное исследование, аккуратнейшим образом проложив маршрут ровно посередине. Впрочем – эзопова речь, чудо лавирования, необходимость взвешивать каждое слово – «текст матовый, как потолок в палате», – чудо, что книгу, созданную в таких условиях, вообще можно читать. А читать «Мастерство Некрасова», безусловно, можно. И что еще важнее – из этой книги читатель выносит убеждение, что Некрасов был прежде всего гениальный поэт. А не только певец горя народного и представитель критического реализма, предтеча реализма социалистического.
Впрочем, читатель, может быть, эти представления и выносит, но на критиков эта закономерность не распространяется. 7 мая 1953 года в «Литературной газете» вышла обширная рецензия Анатолия Тарасенкова на «Мастерство Некрасова». Рецензия поражает своей глухотой к рецензируемому тексту. Начиналась она – безо всякой иронии! – с обширной коллекции штампов, борьбе с которыми была посвящена вся книга Чуковского: «Некрасов – великий революционный демократ в поэзии, певец народа, его передовых чаяний и устремлений, поэт, с гневом изображавший бар-крепостников и их прислужников – либералов». Далее следовала цитата из Сталина, и автор продолжал: «Поэтика Некрасова – поэтика критического реализма в одной из высших точек своего развития, поэтика беспощадно правдивого изображения жизни такой, какой она была в ту историческую эпоху». Именно так в «ту историческую эпоху» и полагалось писать о Некрасове. Чуковский со своими – некрасовскими – тончайшими паутинками был не ко двору. Хуже всего, что после этого Тарасенков (по возрасту годящийся Чуковскому в сыновья, однополчанин его сына) еще и занялся анализом книги, усвоив снисходительный тон многомудрого оппонента, разбирающего дипломную работу даровитого, но неопытного юнца.
«Поэтику Некрасова часто толковали то в духе вульгарного социологизма, то с точки зрения откровенного формализма… Несостоятельной была и предпринятая когда-то К. Чуковским попытка свести особенности поэтики Некрасова к заунывным, плачущим, мучительно рыдающим интонациям (К.Чуковский „Некрасов, как художник“. П., 1922)… Перед нами исследование, в котором автор решительно пересмотрел свои прежние взгляды… В книге „Мастерство Некрасова“ нет прямой полемики с К. Чуковским, автором книг о Некрасове, выходивших в двадцатые и тридцатые годы. Нет в ней и самокритики – ясной, прямой. Об этом следует пожалеть, в этом следует упрекнуть автора. Хотя бы коротко о своих прошлых ошибках Чуковский должен был сказать, раз он их понял и от них отказался… Прежнее стремление к нарочитой оригинальности сменилось теперь углубленным историзмом, добросовестным изучением материала».
Тарасенков искренне старался дать образец товарищеской, нелицеприятной, объективной критики. С одной стороны, «книга Чуковского хороша своей конкретной предметностью, осведомленностью автора, тем, что его выводы не произвольны, что они всякий раз опираются на серьезную фактическую основу», книга «принесет большую пользу нашим поэтам». С другой стороны, «нужно предостеречь исследователя», ибо он увлекается и делает неправомерные выводы. «Не удержался в пределах подлинной научности», «здесь, опять-таки, как это бывает с К. Чуковским, он импрессионистичен, он покидает почву научного исследования». «Конкретных совпадений и подражаний у Некрасова меньше, чем это кажется увлекающемуся и увлеченному Чуковскому».
К. И. записал в дневнике: «Статейка Тарасенкова в „Лит-газете“ глубоко оскорбила меня – не знаю, чем, – должно быть, своим хлестаковством. Хотя намерения у него были самые добрые». Пожалуй, еще больше оскорблял язык статьи – статьи, посвященной мастерству! «Чуковский убедительно раскрывает»… «Чуковский разоблачает»… «убедительно разбирает автор»… «Чуковский показал»… «автор показал»… «книга со всей очевидностью показывает»… Люди разучились говорить своими, неизбитыми словами, и это было страшнее всего.
В июле книгу Чуковского похвалила «Правда» – газета, которая несколько лет назад отправила его в литературное небытие. «Люди поздравляют меня, а статья кособокая и мутная», – мрачно занес К. И. в дневник. Затем вышло еще несколько рецензий, в основном хвалебных – но и это его не радует: «Но я ни с кем не согласен – ни с Твардовским, ни с Ермиловым, ни с Ждановым. Книга моя плохая, в десять раз хуже, чем была бы, если бы меня не заставили работать одновременно над XII томом!»
«О, как не нравится мне эта книга – педантская, без широких масштабов, невдохновенная», – писал он, держа корректуру второго издания.
Наступает весна
Начало 1953-го – опять дыра в дневниках, письмах, публикациях, Чуковский снова пропадает. Снова вздымается девятый вал истории: новый приступ государственного садизма – дело врачей-убийц. Страной овладевает паранойя, поликлиники и больницы пустеют, из уст в уста передаются слухи – один другого страшнее. Темнота, теснота, духота такая – не продохнешь.
И вдруг – смерть Сталина, казавшегося бессмертным, траур, скорбная музыка, слезы, похороны, всенародное горе… «Скорбь простого народа», гласят газетные заголовки, «плечо к плечу, сердце к сердцу», «сплотимся еще теснее», «скорбь превращается в силу». И почти сразу, как только чуть схлынула волна всенародной скорби и просохли слезы, – сразу обозначился поворот к весне, пока неявный и малозаметный. В «Литературной газете», к примеру, вышел ничем не примечательный очерк Николая Вирты «Весна идет» – обличительная история о плохом колхозном руководстве в селе Горелое на Тамбовщине: «Да, плохо поработала в этом году МТС»… «разваливая овощеводство». Но даже в этом дежурном тексте чувствуется: весна, весна идет…
И тональность дневниковых записей К. И. меняется. Сначала чуть-чуть. Ничего особенного – записи о дне памяти Горького. Между строк сквозит отчетливая радость встречи, и Маршак обнимает друзей, и Чуковский перечисляет старых знакомых – и те здесь, и те, и эти… Федину, у которого дома умирает жена, никак не дается казенная речь о том, какой потерей стала смерть Сталина для литературы («литературу» сам Чуковский выделяет курсивом). Пел Козловский – и К. И. пишет: «Я не столько слушал, сколько глядел на публику: какая она молодая, горячая, впечатлительная, как нигде, ни в одной стране».
28 марта газеты опубликовали указ нового правительства, объявляющий амнистию, сокращающий долгие сроки отсидки, возвращающий из ссылки, требующий пересмотра уголовного законодательства в сторону смягчения! Люди, навсегда, казалось, исчезнувшие из жизни, стали возвращаться. И вот тут уже стало ясно: весна пришла. Дождались.
1 апреля, день рождения Чуковского, – «яркий, солнечный, бодрый», записывает К. И. в дневнике. Дни пронизаны солнцем и лучатся счастьем. 13 апреля он пишет: «Дивные апрельские события! Указ об амнистии, пересмотр дела врачей-отравителей окрасили все мои дни радостью». Дневниковые записи К. И. отмечают эту новую вспышку совсем было погибших и почти уже похороненных надежд. Вот зашедший в гости литературовед Сергей Бонди рассказывает, что готовится защищать свой курс лекций от нападок, – надеется, что заседание, посвященное обсуждению этого курса, будет «пробным камнем всего, совершившегося в эти апрельские дни», и с восторгом говорит о новом правительстве. Вот Чуковский пишет об общей вере в то, что «новое правительство будет давать народу новые и новые облегчения и льготы» – «все уверенно ждут к 1-му мая введения 7-часового рабочего дня, увеличения пенсий, повышения заработной платы, и т. д., и т. д., и т. д.». Газеты сообщают о неуклонном росте благосостояния советского народа, снижении цен и росте дороговизны в странах капитала. «С удвоенной энергией»… «хочется работать еще лучше»… «в ответ на заботу партии и правительства шире развернуть социалистическое соревнование»…
Чуковский не особенно обольщается слухами о том, как скоро все станет хорошо. Он достаточно долго прожил на свете и достаточно часто бывал обманут в лучших ожиданиях—и потому иронически цитирует слухи о «новых порядках»: «„Кремль будет открыт для всей публики“, „Сталинские премии отменяются“, „займа не будет“, „колхозникам будут даны облегчения“, и т. д., и т. д., и т. д… Все, чего хочется обывателям, – они выдают за программу правительства». И записывает слова Катаева, который не верит в возможность оздоровления литературы: «Слишком много к ней присосалось бездарностей, которым никакие реформы не выгодны». (Кремль для публики, кстати, открыли, Сталинские премии отменили немного погодя, чуть позже дождались облегчения и колхозники – им выдали паспорта, отменив необъявленное крепостное право.)
И все-таки в самом деле: хочется работать. Как только появляется радость – у Чуковского немедленно появляется желание писать, работать, освободиться от редактур, корректур, предисловий и примечаний. Но их слишком много, и освободиться от них не так просто: «У меня так много работы, что я… ничего не делаю». Он возится с внучкой Федина, радуется погоде, упрекает себя за то, что убивает свое время на никому не нужные мелочи, нерасчетливо тратит оставшееся ему время жизни. Приводит укоризненную реплику жены: «Писал бы сказки – вообще писал бы что-нибудь свое» и прибавляет: «Очень хочется писать свое, а я убиваю день за днем механической работой». «Хочется сделать что-нибудь „достойное нашей эпохи“». «Всегда у меня была тяга к событийной, напряженной, клокочущей жизни. В 21 год я уехал в Лондон – был на „Потемкине“ – писал бурные статьи – жил наперекор обстоятельствам, – а теперь точно в вате – только и могу жить в санаторных условиях, как и подобает старику».
И жить торопится, и чувствовать спешит. Но – большие впечатления, и в юности-то губительные для него, сейчас уже совсем неподъемны: он быстро устает, спит со снотворным. Он настолько погряз в своих редактурах и корректурах, так загрузил себя ими, что не может выпутаться из них, не в состоянии освободиться – он и хотел бы делать что-то, а сил и возможностей нет. И опять сыплются в дневнике жалобы на старость и болезнь, и изо дня в день повторяется: старым быть – стыдно. \"Умирать стыдно. Другие живут, а ты умираешь. Если быть стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать\". «Убогая и монотонная старость». «Старость это всегда уединение, и всегда глупость, и всегда стыд. Стыдно седых волос, как позора. Вчера приезжал человек из телевизора… просит выступить, а я отказался, стыдно показываться таким стариком!» «Тоска, одиночество, отрешенность от живых».
Апрель: «Продержал корректуру двух томов Некрасова для Гослита и одного для Детиздата. Нужно для Аветовны писать о Маяковском. Для Треневской семьи – рецензию о романе Тренева. Что-то такое для телевизора. А для себя? Чего бы я хотел для себя? Чтобы М. Б. выздоровела, а я лежал бы на диване и читал бы Агату Кристи».
Майская запись: «Свалил с себя 60 печатных листов корректуры, и словно из меня вынули все мозги – не оставили ни сердца, ни крови. Пустой, безличный, отвратительно несчастный старик». И уже в июле он опять берется за общее руководство очередным Полным собранием сочинений Некрасова – на сей раз издаваемого «Огоньком». И опять, и опять: «корплю над текстологией». «Корректуры: школьного Некрасова, III том Гослитского (2-я корректура), II том Гослитского (3-я корректура), всего около 70 листов (больше тысячи страниц!). Переутомление, тошнота, рвота от мозгового напряжения. Работал часов 20 подряд, именно потому, что эта работа мне так ненавистна, и я хочу поскорее от нее отделаться».
Секретарь его, Клара Лозовская, вспоминает: встретились в редакции «Огонька» Чуковский и Ираклий Андроников. Андроников бухнулся на колени и провозгласил: «Здравствуйте, свет вы наш, батюшка Корней Иванович!» Чуковский немедленно встал на колени тоже – «и, отбивая поклоны, они двинулись навстречу друг другу…». Затем помогли друг другу встать – и, как ни в чем не бывало, заговорили о своей работе над Лермонтовым и Некрасовым…
Поток истории бурлит и пузырится. Страну трясет от слухов о предстоящей денежной реформе: в сберкассах очереди, товары разлетаются с прилавков во мгновение ока; «потный, с выпученными глазами, с портфелем, набитым сотняшками, с перекошенным от ужаса лицом, – делает Чуковский в дневнике зарисовки сограждан, толпящихся в сберкассе. – И рядом с ним такие же маньяки. Женщина: „я стою уже 16 часов“… Все магазины уже опустели совсем. Видели человека, закупившего штук восемь ночных горшков». При этом никакой денежной реформы не последовало.
26 июня был арестован Берия, в июле его «преступные антигосударственные и антипартийные действия, направленные на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала», обсуждались на пленуме ЦК КПСС. Кругом говорят о Берии – Чуковский пишет, что ему «стало скучно, как ребенку в церкви». Он думает о семье Горького, внучка которого была замужем за сыном Берии; каково-то им сейчас, знакомым женщинам, которые – непонятно почему – связали свою жизнь с «гепеушниками самого растленного образца».
Начинаются литературные перемены – не слишком большие, но все-таки заметные: в Союз писателей заново принят Зощенко, собираются публиковать Ахматову. В Детгизе вновь выходят сказки Чуковского. «Как жаль, что там нет наиболее оригинальной моей сказки – „Бибигон“… За что истребили ее, неизвестно. Если бы ее написал иностранец и ее перевели бы на русский язык, все печатали бы ее с удовольствием», – пишет К. И. в дневнике; а вот «Одолеем Бармалея!» он перечитал, и сказка ему «ужасно не понравилась».
Федин «говорит, что в литературе опять наступает весна». Пастернак кричит Чуковскому из-за забора: \"Начинается новая эра, хотят издавать меня!..\" \"Кажется, язвительней некуда, – комментирует Самуил Лурье, – этот возглас войдет в пословицу – местоимение даже подчеркнуто: как близоруко себялюбивы наши литераторы! Но тут же Корней Чуковский обозначает масштаб своих политических упований:
\"О, если бы издали моего «Крокодила» и «Бибигона»!\"
Должно быть, ему следовало немедленно выразить горячее желание увидеть крушение советского строя, тогда бы в глазах потомков он выглядел бы героем. А так – «близоруко себялюбивы наши литераторы».
Частная жизнь идет своим чередом: внучки радуют победами (одна защитила диссертацию, вторая хорошо сдала госэкзамены), внуки огорчают неожиданными выходками. Дочь пишет воспоминания о Житкове, сын закончил военный роман «Балтийское небо» и пытается его издать. Марии Борисовне, кажется, полегчало. У Корнея Ивановича новый литературный секретарь – Клара Израилевна Лозовская, единственная из секретарей, которая удержалась у него надолго – на целых 16 лет.
Чуковский опять погружен во множество литературных и нелитературных дел: в результате «новых веяний» стало возможно не только понемногу издаваться, но и добиваться нужных административных решений; в переписке с Лидией Корнеевной обсуждаются вопросы помощи адвокату Киселеву, изгнанному из профессии (это тот самый адвокат, который пытался помогать им, когда арестовали Митю Бронштейна), хлопоты о предоставлении новой квартиры Тамаре Габбе, которая жила со стариками-родителями в коммуналке, где не было даже ванной комнаты (хлопоты эти оказались безуспешными). В дневнике записан разговор с новым «либеральным» министром культуры Пономаренко – Федин и Чуковский говорили с ним о необходимости переиздать «Воспоминания» А. Н. Тихонова.
«Новые веяния» сказались и в том, что в конце года – в декабре – вышли две серьезные программные статьи, посвященные одному и тому же явлению: литературной фальши, безудержной лакировке действительности. «Новый мир» опубликовал статью Владимира Померанцева «Об искренности в литературе», а «Литературная газета» – статью Л. К. Чуковской «Гнилой зуб» (правда, редакция дала ей заголовок в более привычном стиле – «О чувстве жизненной правды»). Оба критиковали эстетику «заливных поросят и жареных гусей» (Померанцев), «оперных колхозов» и «оперных председателей» (Чуковская), оба предъявляли к литературе (взрослой – Померанцев, детской – Чуковская) требования быть достоверной; к литераторам – не врать в большом и малом, избегать штампов и бесконфликтности. Все-таки есть ощущение, что повсюду открываются форточки и в эти форточки влетает свежий воздух. Появляется возможность писать своими словами, говорить своим голосом. Хотя, конечно, нельзя еще сказать и малой части того, что нужно.
В конце года, как водится, Чуковский перечисляет и нумерует ту гору работы, которая у него скопилась, – переводы, пересказы, переделки когда-то сделанного для новой публикации, статьи и редактура, общим числом 11 работ—и комментирует: «„Все это мура и блекота“, как любил выражаться Зощенко. Это – самоубийство. С 1-го января, если буду жив, возьмусь за большое: переработаю на основе учения Павлова свою книгу „От двух до пяти“, переработаю в корне „Воспоминания о Репине“».
Как же сместились за годы сидения в литературной неволе его представления о большом, если большим ему сейчас кажутся пусть и радикальные, но все-таки переработки когда-то уже написанного!
«Линия усиления показа трагизма судьбы»
«Хочется писать воспоминания о „Потемкине“, о „Сигнале“, о Репине. Урву ли свободное время?» – спрашивал Чуковский себя в дневнике 1 января 1954 года. Однако времени на то, чтобы писать свое, – опять нет: он снова занят изданием Некрасова в библиотеке «Огонька»; он сдал в печать статью «От дилетантизма к науке»; начал править «Мастерство Некрасова» для второго издания – внес больше тысячи поправок! Снова борьба с редакторами, снова попытки отстоять право на собственный стиль, ожидание, когда сданная в печать работа пройдет цензуру и вынырнет неузнаваемо искалеченной.
Ленинградские критики выдвинули «Мастерство» на Сталинскую премию – единогласно. Чуковский, пожалуй, не столько обрадовался, сколько удивился.
Летом отмечали 50-летие смерти Чехова. К. И. вновь пишет юбилейные статьи и выступает с лекциями. «Я одновременно читаю биографию О. Генри, готовлю статейку о Пантелееве, работаю над „От двух до пяти“, стряпаю передачи о Чехове для радио – о боже! как надоела мне эта пестрота», – пишет он в дневнике осенью.
Корректуры. Тоска. Переутомление.
Дневники полны литературных новостей и пересудов: обсуждаются новые статьи, разносы, перемены, газетные нападки – литература, кажется, слегка зашевелилась и ожила. Расцвета нет – есть шевеление, ожидание, выжидание.
Мария Борисовна болеет. Внуки взрослеют: Колин сын Николай (Гуля) женился. Чуковский тоже много болеет: весной лежит в больнице, летом так болен, что опять собирается умирать, осень проводит в санатории в Узком, затем в Барвихе. В этом году он впервые затеял в Переделкине костер – огромный детский праздник, где выступали поэты и артисты. Затем эти праздники стали ежегодными, иногда проводились и по нескольку раз за лето. Он снова читает свои стихи, сказки, загадки детям, выступает перед большими детскими группами. В дневник вклеена заметочка из «Правды», где Чуковский впервые за последние десять лет упомянут как детский поэт.
Чуковского-сказочника постепенно реабилитируют. В журнале «Дошкольное воспитание» о нем шла речь целых два раза в течение 1954 года; в одном номере кандидат педагогических наук Федяевская просто упомянула его «Мойдодыра» среди «любимых веселых книжек», в другом 3. Г. Любина посвятила ему обширный фрагмент статьи «О советской сказке». Она хвалила его «Айболита» и «Мойдодыра» (почему-то «Мойдодыра» – за «жизненную правду»), но бранила «Муху-Цокотуху» и «Тараканище» за то, что не воспитывают в детях коллективизм: никто не противостоит злу, все прячутся, пока не появится герой, – и автор никак не наказывает трусов, а «добродушно описывает всеобщий праздник по случаю блистательного освобождения». «Такие сказки, – уверяла Любина, – не содействуют воспитанию у детей духа коллективизма, храбрости, единства действий. Надежда на заоблачного героя – плохая надежда».
Интересно, кстати, что как ни воспитывали в Чуковском коллективизм, как ни отстаивал он сам достоинства коллективного воспитания, – а в сказке его всегда действует одинокий герой: Ваня Васильчиков, Айболит, комарик, воробей, медведь… и Бибигон совершает подвиги сам, без коллектива. Только в «Одолеем Бармалея!» коллектив что-то делал, но все равно без личного героизма Вани Васильчикова не обошлось. Все-таки Корней Иванович был убежденным индивидуалистом, и никакой коллектив его не перевоспитал; может быть, дело в том, что он так много значения придавал именно самовоспитанию, внутренней работе человека над собой.
«Бармалей» для строгой Любиной, конечно, оказался неприемлем: «Метод запугивания не есть метод советской педагогики». Впрочем, хорошо уже и то, что о К. И. вспомнили как о детском писателе.
Возвращение из небытия – вот главное в этом году. Чуковский впервые с 1946 года увидел Ахматову, пережившую травлю и почти гражданскую смерть: она переводит китайских поэтов и начинает печататься. Стали появляться первые люди, вернувшиеся из лагерей. В январе 1954 года вернулся арестованный ранее Борис Збарский – и уже в октябре умер. В ноябре из лагеря освободилась Лидина подруга юности Катя Воронина – состарившаяся, изможденная, бессильная. Лидия Корнеевна вспоминала, что Катя была так слаба, что обычную порцию еды беспрерывно ела понемножку весь день. «Второй раз в жизни мне случается выхлопатывать освобождение для нее», – записывал Чуковский в дневнике. Встретившись с Катей, писал: «Такое впечатление, будто ее только что переехал грузовик». Воронина тоже умерла очень скоро после освобождения – через несколько месяцев. Начались долгие хлопоты о реабилитации умерших и живых.
В печати первыми осмелевшими после зимы воробьями проскальзывают вольные слова – и тех, кто посмел их произнести, тут же одергивают. «Литературная газета» в мае опубликовала статью Сергея Михалкова, Николая Томана и Юрия Яковлева «По поводу критики: в порядке обсуждения». Авторы возражали Лидии Корнеевне на ее статью «О чувстве жизненной правды»: мол, жизненная правда состоит не только в изображении темных сторон жизни. Л. К. ответила новой статьей, снова переименованной в редакции (называлась «Истина рождается в спорах» – стала называться «Во имя главной цели»). Корней Иванович писал дочери об этой публикации горько и скептически: «Ты приходишь к растленным писакам и заклинаешь их Чеховым быть благородными. Это „трогательно“, потому что безумно».
В той же «Литературке» идет общественное обсуждение повести «Оттепель» Эренбурга. Какой-то севастопольский механик Хабаров выражает сомнение: не толкает ли новая повесть уважаемого автора «некоторых на неверный путь пассивного копания в человеческих душах, в частных фактах жизни, без ясного выражения отношения к ней?».
Слово произнесено: «оттепель». Литераторы давно хотят – о душе, о частных фактах жизни, о человеческом. А от них по-прежнему требуют типического, в революционном развитии, с ясным выражением отношения, всемерно и неуклонно способствуя дальнейшему процветанию социалистического государства и содействуя коммунистическому воспитанию масс. От треска штампованных фраз особо чуткие изнемогают. Осмелевшие воробьи, может, уже и летают – но все, что напечатано в государственной типографии на государственной бумаге, еще несет на себе тяжелый след штамповки. Готовыми рублеными фразами говорят даже о том, о чем нельзя такими словами, – о литературе, о любви, о детях.
Осуществление задач. Щедрая забота. Безграничная любовь. Закаленная в боях. Ведущая, руководящая и направляющая сила советского общества, проводник социалистической идеологии в трудящиеся массы. Достигнуто дальнейшее улучшение и повышение. Это не из передовицы «Правды» выписано, даже не из «Литературной газеты» – это редакционная статья из того самого третьего номера «Дошкольного воспитания», где Чуковского вскользь похвалили как автора «любимых веселых книжек», где сразу за «закаленной в боях коммунистической партией» речь идет о воспитании в детях «культурно-гигиенических навыков» и – «Устроим кукле комнату»! Педагог перебивает рассуждения о чтении дошкольникам ритуальным треском: «В свете трудов И. В. Сталина по вопросам языкознания мы осознали нашу ответственность за развитие речи ребенка».
Невозможно жить, невозможно говорить, когда речь и сознание засоряют тонны накопившегося идеологического хлама. Сбросить, скинуть, как шубу и валенки после зимы, освободиться от ненужного – именно об этом Чуковский и стал говорить на Втором съезде Союза писателей, который состоялся в декабре.
На съезд возлагали большие надежды. Обсуждение выносимых на него вопросов началось за несколько месяцев и шло не только на заседаниях секций, групп, правлений и президиумов, но и в частных разговорах, и в переписке. Чуковский и Оксман горячо обсуждали друг с другом возможность изменить сложившееся в литературоведении положение. Чуковский строил планы: насколько светлее и чище станет в литературе, если он на съезде «выйдет на кафедру и выведет на чистую воду редактуру сочинений Белинского—и перечислит поименно всех паразитов, облепляющих нас». Оксман писал об «обмене мертвых душ на живые по линии представительства в Академии наук и литературных институтах настоящей литературы», об «организации литературоведческого журнала». Все надеялись, что съезд не ограничится маленькой форточкой, а распахнет огромное окно в весенний мир, и в затхлом зале русской литературы, где воздух сперт до обморока, станет легко дышать.
Вообще процитированное письмо Оксману написано настолько странно, что не оставляет ощущение, будто оно предназначалось еще для одного читателя – того, что передаст его содержание куда следует. «Ведь действительно в Советском Союзе творятся огромные дела, каких никогда не было на нашей планете. Поэтична и величественна борьба за мир, за сказочно-быстрое освоение залежных земель. Работа и воля миллионов людей направлена теперь к тому, чтобы исчезла Кривда и воцарилась бы Правда, – почему же, почему же, почему же в наших литературных отношениях столько криводушия и фальши?» Почему, спрашивал он дальше (невидимого читателя?), работы замечательного ученого Оксмана бойкотирует критика, почему до сих пор не публикуется книга Чуковского о Чехове? «Почему такое раздолье бездарным прохвостам?» Примите меры, мол, а не то как выскочу, как выпрыгну, как расскажу обо всем с трибуны съезда – полетят клочки по заулочкам!
Надежды на воцарение Правды поспешили не оправдаться. «Впечатление – ужасное. Это не литературный съезд, но антилитературный съезд», – в тоске записывал К. И. после первого заседания. Длиннейшие скучные речи, полные опостылевшей риторики. «Толчея, казенная канитель, длинно, холодно и шумно». «Не сплю много ночей – из-за Съезда». Отвратительно, постыдно выступал Шолохов, нападавший на Симонова и Эренбурга.
Чуковский превратил делегатский блокнот в филиал «Чукоккалы». Блокнот быстро наполнился многочисленными ироническими записями: «сурковая масса», «я помню чудное мгновенье, когда он кончил выступленье», «спор о самовыражении был достоин уважения. Вызывали возражения только сами выражения».
Сергей Михалков записал:
Те, кого упомянули —Те ушли или уснули.Те ж, кого тут не назвали —Терпеливо преют в зале.Те, кого докладчик ест —В кулуарах кроют съезд.
Шварц, тоже бывший делегатом на съезде, писал в дневнике: «Говорил Корней Иванович, как всегда, – на публику. Говорил на языке критиков». «Встречали аплодисментами, горячо», – писал К. И. в дневнике. Слушали внимательно, хотя он говорил долго, и прерывали аплодисментами. Речь ему пришлось сильно сократить, да и то, что прозвучало, было еще раз сокращено при публикации в «Литературной газете»; от всей предполагаемой речи в защиту литературоведения от прохвостов уцелело упоминание Оксмана в ряду других имен ученых, чьи работы отличаются «высоким качеством литературного мастерства». В том же ряду по каким-то соображениям упоминался и Ермилов.
Начал Чуковский с рассказа о том, как попросил у редакционного работника клей и услышал в ответ: «Я не в курсе этих деталей». Собственно, вся речь была не о порядках в литературоведении – а о том, как испорчен русский язык канцелярскими штампами, которыми изъясняются решительно все, не исключая литературоведов. Чуковский прошелся по бездарным, казенным школьным учебникам и диссертационным работам, которых ему приходилось читать очень много; цитировал, каким языком все это пишется: «Линия усиления показа трагизма судьбы»… Выступал против наукообразия в литературоведении: «Литературоведение – не только наука, но и искусство. Единственное средство этого искусства – язык, щедрый, изощренный и гибкий». Радовался признакам того, «что скуке приходит конец», – и выражал надежду, «что будет вытеснен тот импотентный, унылый, удручающий своей беспросветной серостью псевдонаучный стиль, которым все еще характеризуются многие литературоведческие наши работы и за которым, конечно, скрывается такое же тусклое, унылое мышление». Чем быстрее мы расчистим этот хлам, закончил он, – «тем более расчистится место для подлинно марксистских, т. е. строго научных и в то же время эмоциональных, взволнованных, по-настоящему партийных литературоведческих книг. Народ требует от нас этих книг. Работы здесь по горло, рабочие руки нужны до зарезу, но это должны быть сильные, талантливые руки мастеров, влюбленных в свое дело».
Ну, что «марксистское» на языке 1950-х годов значит «хорошее, доброкачественное» – это ни для кого не секрет, придираться не будем. Самое смешное – что сразу после К. И. на съезде выступал министр культуры Александров и говорил тем самым «импотентным, унылым, удручающим своей беспросветной серостью» языком, будто нарочно задался целью проиллюстрировать речь Чуковского. В зале хохотали, выписывали перлы на бумажку и слали К. И. Борис Полевой в своей речи непонятно зачем вдруг припомнил «Одолеем Бармалея!» – «когда-то эта сказка сильно огорчила меня на фронте». Правда, тут же выразил сочувствие Чуковскому: «Критики наши так огрели его по темени, что он вообще перестал писать для детей».
Душно. Скучно. Трудно. Спертая, надышанная атмосфера; очистительной грозы не случилось. Кончилось все это торжество Правды над Кривдой тем, что Чуковский потерял сознание прямо на съезде.
Настроение у него к концу года мрачное. Весь год он записывает: один умер, другой, третий. Этот умер, и этот, и этот тоже. Вот я в санатории, и сколько людей я здесь видел в разные времена – и все они умерли! Вот пришел человек, рассказывает, что в Госиздате один за другим умерли три сотрудника. «Почему же я, их ближайший собрат по могиле, сейчас 1) сдаю Гослиту новое издание „Трудного времени“; 2) новое издание Авдотьи; 3) готовлю к выпуску „От двух до пяти“; 4) правлю корректуру „Телефона“ (с новыми рисунками Конашевича); 5) жду чистых листов 2-го изд. „Мастерства Некрасова“? Зачем мне все это, невозможно понять».
«Литературной газете» он рассказывал на рубеже 1954–1955 годов: «Закончил вчерне первый том своих „Воспоминаний“ – о Репине, Горьком, Короленко, Шаляпине, Маяковском, Куприне, Бунине, Брюсове, Кропоткине, Макаренко и других. Подготовил десятое издание книги о маленьких детях „От двух до пяти“, дополненное и сильно исправленное. Пользуюсь случаем, чтобы обратиться к читателям с просьбой сообщить мне свои наблюдения за ребятами этого возраста, над их поведением и речью. В 1955 году надеюсь закончить книгу „Чехов и его мастерство“».
В 1955 году его дневниковые записи продолжают кричать: умер, умер, умер! Из жизни один за другим уходят ровесники, современники, знакомые – как будто вместе пересекли какую-то грань, за которой их на земле уже ничего не держит.
4 января умер Владимир Евгеньев-Максимов, «мой закадычный враг», писал Чуковский. «Ненавидел он меня люто, но затаенно, похищал у меня целые страницы; в те времена, когда я был беззащитен (после катастрофы с „Одолеем Бармалея“), он в своих книжках о Некрасове смешивал меня с грязью, и все же мне жаль – до тоски – этого собрата по работе, по любви к Некрасову, по многолетним ленинградским связям».
5 января от кровоизлияния в мозг умер Евгений Тарле, давний друг Чуковского, считавший его критические работы «классическими».
21 января стало резко хуже Марии Борисовне. «У нее совершенно перестало действовать сердце, сильно болит левая рука, аппетита никакого нет, губы синие», – писал встревоженный Корней Иванович. И на следующий день – «щемящее чувство к родному гибнущему человеку душит меня слезами».
В один из этих дней Чуковский пишет сыну: «Маме все хуже и хуже. Сегодня я позвал чудесного врача… он сказал мне, что есть угроза нового инсульта… Кровяное давление у нее опять поднялось; явления склероза стали угрожающими».
1 февраля умер Михаил Лозинский, и, узнав об этом, отравилась его жена.
Марии Борисовне в феврале ненадолго полегчало – но уже 16 февраля из Переделкина в Москву летит телеграмма Николаю Корнеевичу: \"Мама умирает, приезжай скорее, хочет тебя видеть – дед\".
18 февраля Чуковский пишет в дневнике: \"Лида зачитывает меня «Спутниками» Пановой. М. Б. в сознании. Не могу вынести ее взгляда. Она плачет…\"
21 февраля Мария Борисовна умерла. \"Лида, Марина, Люша зачитывают меня «Деньгами» Золя, а я мечусь в постели и говорю себе снова и снова, что я ее палач, которого все считали ее жертвой. Ухожу к ней на террасу и веду с ней надрывный разговор. Она лежит с подвязанной челюстью в гробу – суровая, спокойная, непрощающая, пронзительно милая, как в юности\". К нему приходят люди, о чем-то с ним говорят – «но я всем существом был там с нею в нашем общем гробу».
И ночью пошел к ней на холодную террасу – и никак не может насмотреться на ее спокойное, величавое, отмучившееся, любимое лицо. И – видевший столько смертей, переживший стольких друзей и двоих детей – он пишет: «в первый раз понимаю, что такое смерть» – и идет на кладбище, «как на эшафот», и терпит долгую пытку: заколачивают гроб, закапывают могилу…
В последние годы он жалел ее. Стал мягче с ней, стал защищать ее перед детьми: отношения у них с мамой, быстрой на гнев, кажется, были довольно напряженными. За годы не самых безоблачных супружеских отношений он почти привык к мысли об одиночестве, о том, что его не понимают, – а на склоне лет, когда оказалось, что иных уж нет, а те далече, – она в самом деле оказалась самым близким человеком, самым знающим его, самым помнящим. Она одна была рядом с ним так давно, что казалось – всегда: с ранней юности. Она была такая же, той же породы, того же времени, того же поколения.
Ее не стало – и не стало половины жизни, и рядом образовалась огромная пустота: хочешь слово сказать – и некому. Он и разговаривал с ней после смерти: «Знаешь, Машенька, в моей комнате делают паркет… Видишь, у нас в московском доме другая система лифтов… Знаешь, вернулся из лагеря Сима Дрейден, тебе было бы интересно на него взглянуть…» Изумлялся странной и новой жизни без нее – после 53 лет вместе: странно, что кто-то ночует в ее комнате, что кто-то трогает ее вещи… Эта смерть – самый тяжелый удар для него за трудные последние годы. «Это горе совсем раздавило меня. Ничего не пишу (первый раз в жизни!), слоняюсь неприкаянный», – писал он Оксману через несколько месяцев после смерти жены. В первые дни – бродил по дому, по Переделкину, не зная, куда себя девать. Перебирал, перечитывал многочисленные телеграммы и письма с выражениями соболезнований… фиксирует в дневнике: четыре месяца со дня ее смерти… пять месяцев… Он безысходно, безутешно скучал по ней. И писал, что торопится к ней на могилу, как на любовное свидание.
Между тем дни приносят новые смерти. Умерла вдова Тарле. Умерли двое знакомых, приславших соболезнования по случаю смерти Марии Борисовны. Чуковский терзает себя мыслями о том, зачем он-то остался жить, когда его место – в общей могиле под тремя соснами на переделкинском кладбище. «Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе – впервые задаешься вопросом: „кто же я таков?“ – и приходишь к очень неутешительным выводам».
Он снова задает себе вопросы, на которые не знает ответов… Он столько раз за последние несколько лет собирался умирать, столько раз подводил итоги; он почти совсем свыкся с мыслью о том, что жизнь кончилась, он не имеет ничего против цифр 1882–1955 на табличке… И это была бы состоявшаяся, долгая и хорошая жизнь. Но табличка с цифрами «1880–1955» теперь стоит в изголовье Марии Борисовны, а он по-прежнему жив, и жизнь непоправимо изменилась, и в этой новой чужой жизни нужно заново определять свое место.
«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь».
Часть четвертая
Патриарх
Глава десятая
Оттепель
«Тянет в могилу»
Ему кажется, что и сам он умер вместе с женой. «Тянет в могилу», – пишет он изо дня в день. «Я наэлектризованный труп». «Хожу каждый день на могилу». \"Меня тянет не только на могилу к М. Б., но и в могилу. Как будто высунулась из могилы рука и тянет меня, тянет с каждым днем все сильнее, и я не сопротивляюсь, не хочу сопротивляться, не имею воли к жизни, и вместо всех книжонок, которые я хотел написать, мне по-настоящему хочется писать завещание\".
Он сочувственно цитирует в дневнике слова, которые врач Георгий Сперанский сказал своей жене: «Ты ли умрешь раньше меня или я раньше тебя, это не имеет значения, потому что тот, кто останется в живых, тотчас же последует за умершим».
И добавляет: «И я знаю это по себе».
Снова, в который раз он начинает новую жизнь – уже, кажется, седьмую. Если считать, что первая кончилась в потемкинские дни, вторая в 1917-м, третья закончилась со смертью Блока, четвертая – со смертью Муры, пятую жизнь унесли сталинские репрессии и гибель сына Бориса, то шестая завершилась смертью жены. Чуковскому не впервой уже восставать из пепла, но каждый раз возвращение к жизни дается ему все тяжелее.
И тем не менее оказалось, что впереди у него еще долгое и почти счастливое время – единственное за все послеоктябрьские десятилетия (за вычетом, может быть, краткого периода в 1933–1936 годах), когда его не запрещали, не травили, не подвергали проработкам. В печати часто цитируют его слова: «В России надо жить долго – тогда до всего доживешь». Да, в этом смысле последние годы Корнея Ивановича довольно благополучны. Нервный, впечатлительный, легко отчаивающийся Чуковский оказался на удивление жизнестойким – крепче многих других, казавшихся более основательными и устойчивыми; чудом избежал мясорубки репрессий, не спился, не сошел с ума, не покончил с собой, не стал жертвой инфаркта… И всенародная слава, которая обычно достается русским писателям посмертно, обрушилась на него еще при жизни.
Заслуги Чуковского перед русской литературой общество начало осознавать только к середине 1950-х – когда он впервые в жизни перестал писать. В 1954–1955 годах имя Чуковского как детского писателя впервые появилось в диссертациях. Литературоведы взялись за исследование истории русской детской литературы, о необходимости которого К. И. постоянно говорил в последние десять лет, – и вписали, наконец, его имя в эту историю.
Книгу Чуковского выдвинули на премию – сначала Сталинскую, затем Ленинскую. Его приветствовали бурными аплодисментами на Втором съезде писателей. Началась новая волна переизданий его детских книг. Он возвращается в литературу – когда ему кажется, что возвращаться незачем и не с чем. Его уже мало занимает, перечислили его или не перечислили, назвали или не назвали, обругали или похвалили, – ничего вся эта возня не значит на фоне свежей могилы.
Сейчас его занимает острый и жуткий вопрос: зачем я остался на земле, кто я таков? Пожалуй, иногда ему кажется, что все уже сделано и закончено, что можно провести черту и подвести итог трудной долгой жизни, что происходящее сейчас – это уже не жизнь, а эпилог к ней. В день рождения, 1 апреля 1955 года, он вдруг впервые спрашивает себя: а зачем я, собственно, пишу дневник? «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я бы писал иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, – как поступил бы, если бы не мнил себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать дневник уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства». И годом позже: «Я окончательно понял, что писал эти заметки в никуда, что они, так сказать, заключительные, – и потому торжественно прекращаю их. Но так как я еще не умер, меня интересует практически, кто когда был у меня (ибо я забываю о всяком, чуть только он уйдет от меня), и потому превращаю дневник в книгу о посетителях и практических делах».
Он по привычке записывает разговоры, которые его мало волнуют, говорит о новых разоблачениях в писательской среде (в среде литераторов обнаружились «бытовые разложенцы», которых громко осуждали и «разбирали») – с тоской, с усталым бессилием от тупой боли: да почему же только сейчас их осудили и сняли со всех постов – не за бездарность и невежество, а за «блудодейство»… Скучно это все.
По-настоящему волнует его немногое. Он по-прежнему радуется детям, талантливым книгам и неординарным людям, с прежней жадностью слушает их рассказы. Он доволен, что роман Николая Корнеевича «Балтийское небо» имеет шумный успех. Он хлопочет о реабилитации писательницы Елены Тагер, помогает ей устроиться в новой жизни после возвращения из лагеря. Он чрезвычайно озабочен судьбой Зощенко, на которого обрушились новые гонения после злополучной встречи с английскими студентами. На фотографиях 1955 года опальный писатель худ и страшен – череп, обтянутый кожей, горе в глазах и вежливая попытка улыбки. «Он похож на Гоголя перед смертью», – писала отцу Лидия Корнеевна, встретившись с Зощенко. «Они меня уморят», – написал тот Корнею Ивановичу. Чуковский разговаривал с одним важным лицом, другим, третьим, добивался помощи Литфонда, послал Зощенко 500 рублей и пригласил в Переделкино; тот предложение с благодарностью отклонил.
Дневниковые записи 1955 года: «Тагер рассказывала ужасы». «Был у Федина, хлопотал о квартире для Габбе и о продлении авторского права для дочери Бальмонта». \"Сутуги-на-Кюнер из Сенгилея (когда-то – секретарь «Всемирной литературы», ныне ссыльная. – И. Л.) просила меня достать для нее лекарство Theophedrin. Я достал. Набил ящик сахаром, конфетами, положил туда лекарство…\" Это его способ справиться с горем – живая, деятельная помощь другим. Горячее сострадание тем, кто пережил лагеря, гонения, травлю, смерть близких. Летом 1955-го утонул, катаясь на лодке, сын друзей Чуковских – Ивана Халтурина и Веры Смирновой – Вова Смирнов, умный и талантливый мальчик, которого К. И. когда-то на даче учил английскому языку по своей излюбленной методе; горе это было особенно горьким для матери, которая когда-то уже похоронила дочь. К. И. столько и стольких потерял за свою долгую жизнь, что теперь точно знал, что можно и нужно сказать тем, у кого умер любимый человек. Каждый, пожалуй, рано или поздно осознает, насколько трудно выразить свое сочувствие пережившему утрату, каждый видел, как горе сковывает, как люди смолкают и почтительно (или испуганно) отступают перед лицом трагедии: ну что здесь можно сказать? А у Чуковского для каждого находились небанальные слова поддержки и утешения. Многие из тех, кто оставил воспоминания о К. И., приводят в них его умные, печальные, полные искренней любви и заботы письма. «Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну и ежедневно теряющий себя самого – необыкновенно быстрыми темпами, – понимаю Вас и Вашу тоску лучше многих», – писал он в 1958 году Ольге Грудцовой, потерявшей отца и сестру, – и убеждал: пережить горе помогают «расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым».
И рассказывает в дневнике, как к нему пришли Халтурин и Смирнова, как он хотел отвлечь их от гнетущей тоски – и просил третьего гостя, Валентина Берестова, читать свои стихи. Поэзия для Чуковского – не только «вкусная и здоровая духовная пища», как сформулировал тот же Берестов, но и лекарство: от монотонной скуки помогает одно, от страха другое; лирика Берестова выбрана в качестве лекарства от смертной тоски не просто так. Он – археолог, и стихи его смотрят на жизнь с большой исторической и философской дистанции, с точки зрения вечности. Лирика эта помнит о трагизме бытия, но не замыкается в нем – напротив, в ней есть чрезвычайно близкое Чуковскому ощущение включенности человека в бытие, взаимосвязанности с природой, почти пантеистической радости. Может быть, такие стихи и в самом деле могут если не помочь в тоске, то отвлечь или смягчить ее.
Новых хлопот требуют внуки: одного (Николая) исключили из института и забрали в армию, другой (Женя) поступает в институт. В конце лета случилась беда с Женей. Вечно изобретавший способы борьбы с досаждавшими обитателям дома осами, он в этот раз решил их взорвать – снять гнездо и утопить в ведре ему казалось слишком просто и неинтересно. Силы взрыва он не рассчитал: ему чуть не оторвало руку, раздробило плечевую кость. Сам Евгений Чуковский вспоминал, как Дед («Деда» вся семья всегда писала с большой буквы), разбуженный взрывом, прибежал и, услышав от окровавленного внука «прости меня, пожалуйста», – принял это за последнее «прости» и, «обезножев, опустился на стул». В город, в больницу с ними поехала переделкинская соседка: плохо было не только внуку, но и деду. «Его трясло. Все боялись, как бы ему по дороге не стало худо», – вспоминал внук. «Одна из величайших мук моей жизни – тот вечер, когда я его, обескровленного, с торчащей наружу костью, с висящими жилами вез к Склифосовскому», – писал Чуковский в дневнике.
Александр Раскин рассказывает:
\"– Но как же вы разрешили этот взрыв? – спросил я.
– А что мне было делать? Ведь он все равно бы это устроил. По крайней мере, я уменьшил заряд вдвое. И теперь я уверен, что взрывов больше не будет, – сказал Чуковский\".
Рука у Жени не срасталась очень долго, потом был второй перелом… А кроме того – семью постоянно лихорадило из-за его юношеской любви к лихачеству, мотоциклу, машинам…
Чуковский-дед – вообще большая и интересная тема. Женя Чуковский жил с бабушкой и дедушкой со своих четырех лет и постоянно ставил перед ними сложные педагогические задачи (К. И. не раз писал в дневнике, что с этими задачами не справляется: и Женя не такой, какими были все его дети, и сам он плохой воспитатель, и вообще все плохо). Женя и впрямь был не таким, как дети К. И., – скорее этаким Томом Сойером, искателем приключений. Он страстно увлекался стрельбой, скоростью, взрывами, техникой, учился не блестяще, читал избирательно – и вовсе не желал помогать деду с садово-огородными работами. В воспоминаниях внука есть несколько поразительных эпизодов, рассказывающих, как спокойно и мудро, без излишней назидательности, дед воспитывал его. Особенно хорош, конечно, случай со «слюнявчиками», крохотными огородными вредителями, которые собирают вокруг себя комок пузыристой жидкости. К этому времени Женя, увлеченный охотой, перестрелял из винтовки чуть не всех птиц в округе, и побороть его страсть никак не удавалось. Дед отправил внука собирать и давить руками «слюнявчиков». А потом принес увеличительное стекло: посмотри, какие у него глаза. \"Сквозь стекло на меня смотрели две черненькие бусинки, – вспоминал Евгений Чуковский. – Там был и рот, и усы, и ножки. И вообще из отвратительного зеленоватого кусочка слюнявчик превратился в животное, у которого есть свои желания, свои враги, своя защита, да мало ли что еще!..
Это всегда так, – сказал Дед. – Как только присмотришься поближе, так и думаешь: как же я его теперь убивать буду? Поэтому так просто убивать издали.
Он не сказал ни слова про винтовку.
Но почему-то стало очень трудно стрелять по птицам\".
История замечательна еще и тем, что ведь сам Чуковский по птицам никогда не стрелял. «Как же я его теперь убивать буду?» – ощущение чисто литературное. Это ужас критика, осознающего, что грозный враг, олицетворяющий само мировое зло, – это какой-нибудь печальный пожилой человек с радикулитом, больной женой и милой пухленькой внучкой.
Александр Раскин в своих воспоминаниях рассказывал со слов очевидца, что Женя Чуковский мог управлять машиной «одной ногой, положив ее на руль», да еще на страшной скорости; на мотороллере гонял так же бесшабашно – а К. И. ездил с ним на заднем сиденье («на облучке», вспоминал другой мемуарист). Сам Чуковский рассказывал Раскину, как однажды, отъезжая с внуком на мотороллере, бросил Катаеву: «Прогулка перед сном…» – а тот немедля откликнулся: «Перед вечным сном!»
Раскин пишет: \"Помню, я спросил Чуковского:
– Корней Иванович, а зачем вам ездить на мотороллере? Ведь эта штука не очень-то надежна.
– Вот поэтому я и езжу с Женей, – ответил Чуковский, – с дедом он все же не ставит рекордов\".
Говоря о сюрпризах, которые внук преподносил деду, стоит привести здесь историю, которую рассказал сам Евгений Борисович в одном из своих интервью. Речь идет об одном из летних праздников-\"костров\":
«Мне было лет 13. „Дед, – сказал я, – давай сделаем чудо! Пусть костер загорится сам“. – „А ты точно так сделаешь?“ – „Точно“, – клятвенно пообещал я. Что я сделал? Взял плитку с открытой спиралью, насыпал на нее полкило охотничьего пороха, прикрутил к плитке провода и всунул все под хворост. В середину костра вылил 11 литров (!) бензина. Выходит к гостям Корней Иванович в военном головном уборе индейца, который ему привезли в подарок из США, и сообщает, что сегодня костер будет волшебный, который зажжется, лишь только он скомандует. „Костер, зажгись!“ – говорит Корней Иванович, и я нажимаю на кнопку. Дальше произошло невероятное. Вся огромная куча хвороста поднялась на высоту двух метров и зависла. А из-под нее хлынуло оранжевое бензиновое пламя… Нас всех спасло чудо. В ту же секунду костер сел на место, подмяв под себя и огненный смерч. Увидев „атомный гриб“ над лесом, тут же примчался пожарный обоз. „Как в следующий раз будем зажигать костер?“ – осмеливаюсь спросить у деда. „Спичкой, только спичкой!“»
После смерти Марии Борисовны деду и внуку стало трудно: подростку нужна повседневная бытовая забота, с которой дед справиться не мог. Женя некоторое время жил у Лидии Корнеевны, затем в семье Николая Корнеевича.
Чуковский стал понемногу осваиваться в новой жизни. В дневниках и письмах он – немолодой и очень усталый человек. В жизни – совсем иной. Да, на публике он требовал от себя веселья и считал неприличным жаловаться – как неприлично явиться на люди в нижнем белье. Да и времена отучили его от излишней открытости. И вместе с тем его недневниковая, солнечная ипостась – отнюдь не только маска, под которой прячется лукавец и мизантроп, не только способ скрыть себя настоящего. Его по-прежнему, как в детстве, опьяняет воздух, волнуют запахи, звуки, краски; по-прежнему он способен очаровываться книгами и людьми и испытывать беспричинное счастье в ясный день. Не так уж сильно он изменился. Наталья Ильина, которая познакомилась с К. И. в этом самом 1955 году, рассказывает в своих воспоминаниях, что ожидала увидеть старичка – все-таки Чуковскому уже исполнилось 73 года. Но старичка не было: «Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости… С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку… Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, – каждое лето здесь устраивается костер для детей… Тут же, отпустив мою руку, Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я – за ним…»
И так же он бегал и прыгал с детьми на своих «кострах» (есть кадры кинохроники, запечатлевшие Чуковского, который с удовольствием куда-то скачет во главе цепочки детей; ему там уже под 80, а то и больше – но подпрыгивает он легко и непринужденно). Так же очаровывал обитателей переделкинского костно-туберкулезного санатория, писательских чад, детей местных рабочих, дворников, садовников… Показывал фокусы, жонглировал стульями и тарелками…
У того же Раскина в воспоминаниях есть история о том, как К. И. пытался обаять четырехлетнюю дочку писателя А. по имени Груня: юная особа на все его фокусы, к восторгу родителей, реагировала словом «подумаешь!». Чуковский почти признал поражение – но вскоре обнаружилось, что Груня в одиночестве попыталась крутить тарелку, уронила—и разбила мамин флакон французских духов. Корней Иванович ликовал: проняло все-таки. Кстати, единственной, кажется, Груней среди писательских детей была дочь писателя Аркадия Васильева – нынешняя Дарья Донцова. В 1961 году Чуковский писал в дневнике о ходе подготовки детского спектакля «Ореховый прутик»: «Девочка Марина Костоправкина играет роль героини, идущей освободить своего брата от чар ведьмы. Ведьма – Груня Васильева». В недавнем телефильме о Корнее Ивановиче Донцова рассказывала, что ее всегда привечали у Чуковских – невзирая на то, что ее отец был функционером Союза писателей, правоверным коммунистом (впоследствии общественным обвинителем на процессе Синявского и Даниэля), – а в этом доме «имелась Лидия Корнеевна…».
Политическая весна вступила в свои права. Появился неподдельный энтузиазм, о котором уже почти успели забыть, неподвижные лица обрели выразительность. Начал выходить журнал «Юность» (название-то какое!). Вагоны с энтузиастами ехали на целину, геологи мерили шагами тайгу, поля засевали кукурузой, в казахстанской степи строили Байконур – и по всей стране начинали возводить миллионы одинаковых домов (тут же подоспела и кампания против излишеств в архитектуре). Появились первые признаки вывихов, которые позже стали называть «волюнтаризмом».
Государственный шовинизм стал сходить на нет, о загранице уже позволялось говорить не только в духе «обнищавшая американская семья выставила на продажу своих четверых детей». Началась эпоха великих дружб: предложения о разоружении, хинди-руси, бхай-бхай, визит Неру, восстановление отношений с Югославией, Варшавский договор… В Москве идет Неделя французского кино! Издают современную зарубежную прозу! «Гениальная наша дипломатическая победа чувствуется даже в Гослите: печатают Колдуэлла, Хемингуэя, подумывают о Дос Пассосе, – пишет К. И. сыну. – Из нового издания стихотворений Уитмена выбросили лживую статейку Мендельсона, написанную для холодной войны».
Чуковский после некоторого перерыва все-таки заставил себя работать. «Вожусь со Слепцовым, с Репиным, с „От двух до пяти“, с воспоминаниями о девятьсот пятом годе. Но изо всех работ меня по-настоящему занимает только от „От двух до пяти“, хотя у меня нет уверенности, что новое, исправленное мною издание выйдет при моей жизни. Но тянет, как водка – пьяницу», – записывал он в октябре. Чуть раньше – печалился, что новое, десятое издание вышло обезображенным и урезанным. Сейчас он решил переработать книгу как следует: сделать ее настоящим исследованием детской психологии, детского языка, детского творчества, а не коллекцией милых детских выражений. «До твоего письма я так и не знал, – писал К. И. сыну, – испортил ли я книгу, внеся в нее столько мозгологии, – или улучшил ее. По Лидиному ощущению – испортил, а мне было скучно ориентироваться на толстомясых мамаш, которые во всей этой книжке видят одно сплошное „намакаронился“. Твое письмо так окрылило меня, что я отбросил все остальные дела (Уитмен, Слепцов, Бибигон, мемуары) и стал дополнять эту книжку новыми главами, новыми материалами». В декабре, сдав книгу в печать, он уже радовался: «Это избавит меня от нее. Мне хотелось работать над Чеховым, над Блоком, над Буниным, над Слепцовым – а тянуло к этой незаконной книжонке, как, судя по романам, тянет от жены к любовнице». (Особенно хорошо, заметим в скобках, здесь это «судя по романам»: все-таки, несмотря на «лжи и измены», о которых он сам писал сыну, – Мария Борисовна, кажется, так и была для него всю жизнь единственной настоящей любовью.) И только сдал, только бы браться уже за серьезные дела—а увлекся подготовкой «Бибигона» к переизданию.
Издают его «Крокодила». Издают опального «Бибигона». Он получил предложение выпустить четырехтомник «Избранного». Есть чем заняться, есть над чем работать. А он тоскует.
В ноябре Лидия Корнеевна поехала отдыхать в санаторий, куда он иногда приезжал ее навестить. Она уставала от людей и умоляла отца: «Если приедешь – то приезжай, пожалуйста, один!» Он отвечал: «Приехать к тебе не могу, т. к. не могу подчиниться твоему суровому требованию: непременно приехать без спутников. Ехать в машине около 50 километров в одиночестве для меня невыносимо: заедает тоска. Мне очень приятно было видеться с тобою в Малеевке, но сделать двести километров в одиночестве – это такой ужас, такое томление, что хоть черта возьмешь себе в спутники, лишь бы не реветь всю дорогу. Прежде я не знал такого мучительного сиротства, а теперь я каждый день хожу в Дом Творчества и якшаюсь там с любым обитателем, потому что горше всего для меня оголтелая скука (особенно в вечернее время!)».
Отравленная радость
14 февраля открылся исторический XX съезд партии. «Замечателен, мажорен, оптимистичен, очень умен XX съезд – хотя говорят на нем большей частью длинно, банально и нудно. Впервые всякому стало отчетливо ясно, что воля истории – за нас», – пишет Чуковский в дневнике.
Дождались. Поворота к жизни дождались – уже не оттепели, а весенней грозы, воздух очистился; кажется, можно ждать яркости красок и свежести запахов, кажется, можно ждать новой литературы, которая до сих пор где-то таилась под спудом. Выходят первые книги с первыми попытками сказать хотя бы полслова правды вместо опостылевшего треска.
Радость и ужас. Радость и шок.
«А на душе, вместе с радостью, какая-то ядовитая муть, – записывала Лидия Корнеевна в дневнике. – Стыд перед ними, что их судьба миновала меня? Стыд за молчание, свое и наше общее, когда они подвергались мучениям? Но ведь заговорить тогда – это значило вырыть себе своими руками могилу и лечь в нее. Живьем. И рядом с собой положить своих близких. Погибнуть и не принести ни малейшего облегчения мученикам. (Логически это может служить оправданием, но почему-то не служит. Стыд, хоть и не дым, а ест глаза.)».
Отвратительно и другое – общество осознало то, что с ним произошло, только по команде сверху. «Отравленная радость», – пишет Лидия Корнеевна.
К. И. опубликовал в этом году отдельным стихотворением (озаглавленным «Радость») последнюю часть ошельмованной, нелюбимой сказки «Одолеем Бармалея!»:
Рады, рады, радыСветлые березы,И на них от радостиРасцветают розы…
Кажется, в строках все-таки незримо присутствуют незарифмованные здесь «слезы». Чуковский несколько отстранение наблюдает за общим энтузиазмом, с которым в стране сносят памятники, из библиотек и редакционных планов изымают книги о Сталине, а писатели из числа верных сталинцев объясняют, что они не знали… И – хотя никто его не тянет за язык – вместо дежурных слов обличения говорит Казакевичу, что «несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие».
Общество потрясено; Чуковский же, скорее, переживает тихое разочарование: надежды на лучшее мироустройство обернулись кровавой тиранией, мудрый вождь – скучным злодеем. Лидия Либединская оканчивала крылатую фразу Чуковского иначе, чем все: «В России надо жить долго: интересно». Но в свой день рождения в 1956 году К. И. сам себя опровергает однострочной записью: \"Мне 74 года. Неинтересно\".
Неинтересно. Чувство очистительного потрясения оказалось накрепко увязано с другим чувством: тошнотворной тоской от окончательного, ясного понимания, в какой трясине увяз, в какой грязи оказался вымазан, как ничтожно и подло обманут в лучших своих надеждах и устремлениях. Чуковский никогда не подходил близко к этой власти, очень скоро поняв ее природу, хотя и верил, что кровавый и безмолвный ужас последних двух десятилетий – не обязательный признак системы, не заданность, а искажение, злая воля пробившихся к руководству и окруживших вождя подлых и мелких людей. Разочарование тотально: не особенно он обольщается теперь и относительно природы новой власти и видит прежнюю скуку, прежнюю бездарность и прежний произвол.
Другие подошли к власти неосторожно близко и не смогли пережить крушения. 13 мая застрелился Фадеев, оставив грозное письмо руководству страны, которое назвал «нуворишами от великого ленинского учения». «Мне очень жаль милого Александра Александровича – в нем – под всеми наслоениями – чувствовался русский самородок, большой человек, но боже, что это были за наслоения! Вся брехня Сталинской эпохи, все ее идиотские зверства, весь ее страшный бюрократизм, вся ее растленность и казенность находили в нем послушное орудие», – записывал Чуковский в дневнике. «Он – по существу добрый, человечный, любящий литературу „до слез умиления“, должен был вести литературный корабль самым гибельным и позорным путем – и пытался совместить человечность с гепеушничеством. Отсюда зигзаги его поведения, отсюда его замученная СОВЕСТЬ в последние годы». Елена Цезаревна Чуковская в комментариях к дневнику справедливо замечает: «Нельзя не заметить, что некоторые мысли Чуковского из его дневника совпадают с тем, что пишет о себе Фадеев в своем предсмертном письме».
И в самом деле: вот что писал Фадеев: «Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел… Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».
После самоубийства Фадеева Чуковского, пожалуй, больше всего заботит состояние тех людей, кому был близок и дорог покойный: писатель Либединский, бывший у Фадеева в гостях накануне самоубийства, лежит в предынфарктном состоянии, Маргарита Алигер, «одна из вдов» Фадеева (по выражению Чуковского), окаменела от горя. «Я взял Алигер в машину и отвез ее домой, потом поехал к Назым Хикмету, за врачихой» – отправил врача к Либединскому, затем к Алигер. Несколько дней спустя он разговаривает с Маргаритой Иосифовной о Фадееве, ведет ее гулять… судя по частоте упоминаний об ее посещениях в дневнике, ее в это время очень тянуло к умному и понимающему Корнею Ивановичу.
Начинаются первые посмертные реабилитации: Квитко, Мейерхольд. Вернулся из лагеря Лев Гумилев. В переделкинском доме у К. И. гостит вернувшаяся из лагеря Елена Тагер, Чуковский помогает ей с литературной работой. Лидия Корнеевна начала хлопоты о реабилитации Матвея Петровича Бронштейна. «Увы, без нее невозможно воскресить его книги», – заметила она в «Записках об Анне Ахматовой».
Полное разочарование в новой власти наступило у К. И. совсем скоро: не успев открыть шлюзы для правды и критики, власть испугалась и затрубила отбой – чтобы разбуженным потоком не снесло и ее самое. В ближайшие годы начинается игра власти с народом и интеллигенцией: шаг вперед – два шага назад, открутили – прикрутили, разрешили – запретили, позволили – одернули: не позволить нельзя, жить так больше невозможно; позволить – тоже нельзя, сметет. И борьба с культом личности увязла в бесконечных оговорках и напоминаниях: нельзя, мол, искать источник этого культа в природе советского общественного строя, нельзя требовать свобод, потому что коммунизм и есть свобода, нельзя позволять себе клеветнические высказывания, нельзя очернять, нельзя сводить только к, писать только о… И уж конечно, ни в коем случае непозволительно требовать отмены партийного руководства литературой и искусством (о губительности которого, кстати, и писал в своем последнем письме Фадеев). В братских странах, вообще усомнившихся в необходимости партийного руководства, коммунистические ценности восстанавливаются при помощи советских танков.
Уже в октябре 1956 года отец и дочь Чуковские обмениваются печальными письмами. «Мое здоровье тоже как будто улучшилось, но вся история с Венгрией болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей русскому народу приобрели мы и в Польше, и в Венгрии», – пишет он ей. Она в ответ: «У меня тоже мучительно болела Венгрия, теперь полегче. Зато теперь болит Египет» (в это время разгорелся международный конфликт из-за Суэцкого канала).
Публикации литературных произведений, где авторы позволяли себе признать наличие в повседневной жизни неприятностей и проблем, казались ошеломительно, непозволительно новыми на фоне тотальной благостной картины соцреализма начала пятидесятых, и каждая такая публикация вызывала лавины читательских писем в редакцию: не позволим мазать грязью! След одной из подобных баталий сохранился в письме Лидии Корнеевны отцу: она посылает ему свою «бременериану», статью в защиту Макса Бременера, тогда 30-летнего писателя, только что опубликовавшего в «Юности» повесть «Пусть не сошлось с ответом!» – о жизни школы. Педагоги завалили редакцию журнала негодующими письмами, а вскоре и «Учительская газета» вышла с подборкой таких посланий: какое автор имеет право очернять советскую школу и дискредитировать доблестный труд советского учителя?! Статья Лидии Корнеевны, предназначенная для журнала «Москва», в свет не вышла.
С журналом «Москва», кстати, связан не самый приятный эпизод в биографии Чуковского. Собственно, началось все раньше – с появления альманаха «Литературная Москва» – слабого намека на литературную свободу; он, кажется, был даже раскованнее «Юности» и «Нового мира». К. И. радовался неказенности опубликованных в нем произведений – и писал в дневнике, что неожиданно расплакался, читая стихи Твардовского о встрече со старым другом, вернувшимся после 17 лет заключения. (А Лидию Корнеевну и Ахматову стихи возмутили – своей неполнотой правды.)
Чуковский с удовольствием взялся за сотрудничество с альманахом – может быть, он соскучился по серьезной работе в периодике, отлученный от нее со времен «Русского современника» и «Современного Запада». Летом 1956 года К. И. передал альманаху рукопись своего «Чехова». Маргарита Алигер, одна из сотрудниц редакции, специально прибежала на дачу Чуковского, чтобы сообщить ему (телефона не было), как ей понравилась «эта талантливая вещь». Однако оказалось, что в тот же альманах дали свои работы и Николай Корнеевич, и Лидия Корнеевна, и, чтобы «Литературная Москва» не стала «Чуковской Москвой», – редакция попросила перенести «Чехова» из второго номера в третий. (Та же редакция в эти же дни отказалась публиковать «Доктора Живаго»; отверг его и «Новый мир», после чего роман отправился в Италию.)
Однако второй номер альманаха долго держала цензура, поэтому он вышел с опозданием, и третий номер тоже задерживался с выходом. Чуковский нервничал, терзал редакцию альманаха вопросами, когда же он выйдет; писал в дневнике, что узнал в Гослите – это будет не раньше, чем через полгода. В это время открылся журнал «Москва», членом редколлегии которого стал К. И., и статью свою он отдал туда. И сразу почувствовал, как ошибся, как неправильно себя повел. Мучился совестью: Алигер и Казакевич из «Литературной Москвы» в его глазах воплощали (вместе с Твардовским) «лучшую, благороднейшую линию советской литературы»; альманах был \"единственным благородным литературным органом в это пошлое, страшное время\" (журнал «Москва» несколько дней спустя он назвал «отвратительно глупым»).
В итоге статья вышла в «Москве», редакция альманаха была глубоко обижена, и Чуковский с огорчением и раскаянием писал Алигер: «Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь». И обличая себя, писал в дневнике: «И почему я ухожу от этой группы лучших писателей, наиболее честных и чистых, – и связываю себя с чужаками, – неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична».
Альманах «Литературная Москва» очень скоро был разгромлен, и его третий номер так и не увидел свет.
«Строю свою библиотеку»
«Весь прошлый год я жил в идиотских трудах, – ругает Чуковский сам себя в дневнике в первый день наступившего 1957 года. – Зачем-то два месяца истратил на редактирование Конан-Дойла, месяц переводил „Тома Сойера“ – зачем? зачем? – и для Блока, Слепцова, мемуаров не осталось времени. Идиот. Душегуб».
5 января К. И. рассказывает «Литературной газете» о творческих планах: «Весь год буду работать над мемуарами». Говорит, что закончил большой труд «Люди и книги», редактирует для Гослитздата Уайльда и пишет статью о нем. В феврале 1957 года Чуковский уехал в санаторий в Барвихе. Зверски переутомлен, врачи запрещают работать, писал он в дневнике. 28 февраля «Литературная газета» известила, что из выдвинутых на соискание Ленинской премии кандидатур в области литературы отобраны для дальнейшего обсуждения следующие: Леонов «Русский лес»; Джалиль «Моабитская тетрадь»; Овечкин «Районные будни» и др.; Чуковский «Мастерство Некрасова» (дали премию, забегая вперед, Леонову и Джалилю).
В том же номере газеты помещен радостный рассказ об успехах в строительстве крупнопанельного жилья: скоро вся страна покроется одинаковыми «хрущобами» – начнется великое расселение из бараков и коммуналок. Героями дня становились ученые: построены Байконур и Плесецк, открыт первый синхрофазотрон, принято решение о строительстве новосибирского Академгородка. Взлетают баллистические ракеты, спускается на воду атомная подводная лодка, СССР наращивает мускулы и предлагает новые мирные инициативы. На повестке дня – задача догнать и перегнать Америку по уровню жизни.
Жизнь в самом деле становится иной. А литература топчется на месте…
Нет, материально у Чуковского в кои-то веки все хорошо: книги издаются и продаются, журналы с удовольствием принимают статьи и просят еще. «Неожиданно – нисколько о том не заботясь, – я стал зажиточным стариком», – заметил он в дневнике. Употребление для своего нежданного богатства он вскоре придумал. Уже два года подряд он выдавал переделкинским детям книги из личной библиотеки – и теперь решил построить для нее отдельное помещение. Как Чехов.
В апреле Корнею Ивановичу исполнилось 75 лет. О Чуковском вдруг вспомнили и заговорили все, словно бы только что с удивлением обнаружили, какого масштаба человек живет рядом с ними. Всесоюзные, республиканские, городские и областные газеты, педагогические и литературные, молодежные и детские издания дружно поздравили Корнея Ивановича и рассказали о нем читателям: перечисление юбилейных публикаций занимает в биобиблиографическом словаре Берман полторы страницы. «Многогранный талант» и «Жизнелюбивый талант», и «Труд, мастерство, талант». И «Друг детей», и «Большой друг детей», и «Кумир ребят». И просто «Любимый писатель», и «Любимый детский писатель», и «Веселый сказочник», и «Всесоюзный сказочник». И «дядя Чукоша», и «дедушка Корней».
«Только с 1957 года, когда впервые на официальном уровне пышно отпраздновали 75-летний юбилей Чуковского, когда в прессе было очень много и поздравлений, и шуточных стихов, и рисунков, снова начали переиздаваться его книги, и он стал эдаким патриархом от литературы, – говорила Е. Ц. Чуковская в одном из своих интервью. – Таким он всем и запомнился, надо сказать. Последние десять-пятнадцать лет его жизни были уже очень благополучными». В этом году, кстати, ему – самоучке, исключенному из гимназии, никогда не защищавшему никаких дипломов и диссертаций, – присвоили звание доктора филологических наук.
\"Юбилей мой удивил меня нежностью и лаской – количеством и качеством приветствий, – писал К. И. в дневнике. – Поздравляли меня – меня!!! – и Университет, и Институт Горького, и Академия Наук, и «Крокодил», и «Знамя», и «Новый Мир», и «Пушкинский Дом», и сотни детских домов, школ, детских садов, – и я казался себе жуликом, не имеющим права на такую любовь. Конечно, я понимал, что это – похороны, но слишком уж пышные, по 1-му разряду\".
Юбилей отмечался и в Союзе писателей. «Нового здания тогда еще не существовало – юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан, – вспоминала Наталья Ильина. – Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах… Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик. Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, – напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом». «В качестве честолюбивого покойника, я был очень счастлив и рад», – заметил сам юбиляр.
Второе событие, запавшее в душу «честолюбивого покойника» весной 1957-го, – вручение ему в Кремле ордена Ленина. Хрущев сказал ему: наконец-то я вижу злодея, из-за которого терплю столько мук (имелось в виду чтение сказок внукам). Поздравил и Ворошилов – в ту пору номинальный глава государства. «На их приветы я ответил глупой речью, которая сразу показала им, что я идиот», – комментирует награжденный, и реакция вполне понятна: именно об этом и думают люди, заново обдумывая и переживая в памяти миг неожиданного и высокого торжества. А что торжество было неожиданным – безусловно: ничего хорошего он давно уже научился не ждать и был обрадован и растроган такими бурными изъявлениями любви и внимания. И радует его, пожалуй, не столько внезапно обнаружившаяся пламенная любовь народа и руководства к нему самому, сколько тот поворот истории, при котором стало (или показалось, что стало) возможно хорошо делать свое дело и считаться при этом не изгоем и преступником, а ценным работником.
Третье важное событие, о котором он упоминает в дневнике 27 мая 1957 года, – \"я был приглашен правительством вместе с писателями, художниками, композиторами – на банкет под открытым небом. Ездил на правительственную дачу – заповедник – слушал речь Хрущева, длившуюся 4
:/г часа\". О содержании речи ничего не пишет: затерял, мол, тетрадь и ничего не писал в ней. Содержание между тем не внушало никакого оптимизма.
Литература оставалась подневольной. Надежды, проснувшиеся было с началом «оттепели» и окрепшие с XX съездом, оправдываться не спешили. Ахматова еще годом раньше сказала Лидии Корнеевне: «По-видимому, граница дозволенного очерчена на новой идеологической карте с большой точностью. Охраняется зорко. Но мы ее еще не изучили». Банкет, о котором говорит Чуковский, – это, по-видимому, большой обед, состоявшийся 19 мая. Руководители партии и правительства специально собрали творческую интеллигенцию для того, чтобы объяснить им, как они неправы, вообразив, что теперь можно говорить о наболевшем вслух, – и указать на границы дозволенного.
«К сожалению, среди работников литературы и искусства встречаются такие люди, поборники „свободы творчества“, которые хотят, чтобы мы проходили мимо, не замечали, не давали своей принципиальной оценки и не критиковали подобные произведения, которые в извращенном виде рисуют жизнь советского общества. Этих людей, оказывается, тяготит руководство и искусством со стороны партии и государства. Они выступают против этого руководства иногда прямо, а чаще всего прикрывают эти свои настроения и желания разговорами об излишней опеке, о сковывании инициативы и т. п.», – говорил Хрущев. Нападал на «Литературную Москву»: в ней, мол, опубликованы «порочные в идейном отношении произведения и статьи», и бранил Маргариту Алигер за поддержку альманаха. Официальный текст речи этого не содержит, но очевидцы (например, Владимир Тендряков) вспоминали, что вождь назвал поэтессу, лауреата Сталинской премии, «идеологическим диверсантом» и «отрыжкой капиталистического Запада». Зато вождь защищал тех, кого прозвали «лакировщиками»: «Люди, не участвовавшие активно в борьбе за наше дело… придумали и пустили в обиход такое бранное словечко, как „лакировщик“, наклеивая этот ярлык на каждого, кто правдиво писал о нашей действительности, о созидательном труде народа и его великих победах, кто создавал положительные образы советских людей в произведениях литературы и искусства». Все содержание речи крутилось вокруг старых-престарых положений: народность, партийное руководство, социалистический реализм, коммунистическое воспитание трудящихся, «положительное, новое и прогрессивное в жизни и составляет главное в бурно развивающейся действительности социалистического общества», и очернять не позволим. Твардовский после этой встречи сказал, что произошло «рассеяние последних иллюзий».
Чуковский, однако, литературным процессом занят очень мало. Он вообще предпочитает стоять от него несколько в стороне – а сейчас и вовсе всецело занят другим. Он строит библиотеку. И его дневники в это лето (а строительству библиотеки посвящена отдельная тетрадь) сплошь полны возмущенных записей, проклинающих бюрократов, и строителей, и рабочих, и Литфонд, ничем не желающий «помочь писателю, который уже третий год ведет активную просветительскую работу среди детей рабочих и колхозников». «Более того, – сердится Чуковский, – Литфонд не только не дает кирпичей, но и намерен запретить строительство библиотеки, ибо „арендатор не имеет права строить что бы то ни было на арендуемой земле“».
Вот что его сейчас заботит: волокита, хождение по инстанциям, разрешение райисполкома, разрешение Литфонда, грузчики, бухгалтеры, взяточники, плохие доски… «Это, конечно, верно; по сравнению с немецкими и финскими домиками наш домик позорно сучковат, кое-какист, сработан с полным неуважением к делу, хамски и наплевательски, – гласит одна из дневниковых записей, сделанных уже после того, как домик был найден, куплен и привезен на участок. – Но ведь для того, чтобы не было в России таких бесстыжих и бесчестных работников, я и строю свою библиотеку».
В дневник вложена жалоба на Литфонд: пока он не дает разрешения на строительство, разобранный домик, купленный на личные деньги Чуковского, мокнет под дождем, а у библиотеки, которая уже два года работает у К. И. дома и обслуживает по 40–50 детей в день, по-прежнему нет пристанища. Писатели обещают хлопотать, помогает заведующая гороно Кунцева – но Литфонд безмолвствует! Июль кончился, на дворе уже август, уже собирается костер «Прощай, лето!» – а библиотеки нет. 22 августа Макс Поляновский впервые рассказал о кострах Чуковского в «Литературной газете», вспомнив славную традицию детских праздников в Ясной Поляне и рождественских елок, которые устраивал Горький, – и упомянул о детской библиотеке, которую Чуковский устроил в одной из комнат своего дома. Чуковский написал в газету письмо «с просьбой не печатать этюдов о моей личной жизни. Особенно не нужно о библиотеке. Скажут – устроил для саморекламы».
На праздник пришло 400 детей, выступали Барто, Михалков, Кассиль, приехал индийский посол с семьей. Выступали семилетний Костя Райкин и его отец, Аркадий Райкин, и фокусники, и кончилось это действо тем, что девочка преподнесла Чуковскому белого голубя – и голубь был выпущен в небо.
Отступим в сторону: белый голубь тут совсем не случаен. Советский Союз не только активно вооружается межконтинентальными ракетами, атомными подлодками, новыми торпедами и боевыми самолетами, но и борется за мир, выдвигая все новые и новые инициативы по разоружению. Летом 1957 года вся Москва бушевала счастьем: в страну пришел Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Всемирная любовь переполняет газеты. В «Литературке» опубликована небольшая заметочка Чуковского о фестивальных встречах под названием «Литература сближает»: он рассказывает, как беседовал с индийскими друзьями о Бхагавадгите, а с болгарскими писателями о Чехове; как бенгальский поэт читал стихи на своем непонятном языке; как молодой англичанин подарил ему опубликованную в Лондоне книгу о русской поэзии; как из разговоров с французскими, португальскими, бельгийскими авторами Чуковский вынес убеждение, что недостаточно знает современную поэзию их стран… В конце автор выражал сожаление, что ему не довелось встретиться с китайцами (китайцы здесь тоже не случайны: эпоха великой дружбы еще не закончилась).
Софронов в одном из следующих номеров «ЛГ» рассказывал, как советские писатели повезли иностранных собратьев по ремеслу кататься на пароходе, – и упоминает среди присутствующих Чуковского.
Праздник. Счастье. Свобода.
После долгих лет политической и культурной изоляции у советских граждан появилась возможность общаться с другими народами, встречаться и разговаривать с иностранцами, не опасаясь ареста. Мир снова открыт. К Чуковскому стали приезжать гости из-за границы: сын Леонида Андреева Вадим, английский литературовед Исайя Берлин, постаревший футурист Давид Бурлюк, который по возвращении в Нью-Йорк написал в газете о своем посещении переделкинских писателей полную чепуху… Потекли новости о старых друзьях и знакомых, о которых он не слышал несколько десятилетий: что пишет сейчас Ремизов… что делает Юрий Анненков…
Немаловажно: в этом году Лидия Корнеевна получила справку о реабилитации Мити Бронштейна.
Александра Бруштейн, вспоминая 75-летнего Чуковского, пишет: стоило ему выйти на улицу, как к нему радостно бросались, кажется, все переделкинские собаки, а за ними все переделкинские дети, и начиналась сумасшедшая, оглушительная возня. А потом К. И. шел в Дом творчества писателей – «и во всех сорока комнатах этого дома писатели радуются приходу Корнея Ивановича, его беседе, сверкающей умом, знаниями, чудесным юмором».
Кажется, Чуковский вполне отвоеван у смерти и в могилу его больше не тянет. И жизнь вновь приобрела утраченную глубину и многомерность, перестала быть однообразной и предсказуемой. И особенно нестерпимо, конечно, на этом фоне плоское и унылое головотяпство Литфонда: приходите завтра… ждите… нет… нельзя…
В конце августа, однако, Литфонд, прежде отказывавший в кирпиче, стройматериалах, разрешении на строительство, установке электричества, – вдруг решил принять участие в деле и поставить забор за свой счет. Дом для библиотеки был отстроен; в дневнике 29 августа записано: \"Нужно оформлять дом: нужна краска, олифа, нужны обои, нужна мебель. Нет, я и вправду разорюсь с этой затеей\".
30 сентября газета «Московский литератор» опубликовала письмо К. И. о библиотеке: Чуковский говорил о том, что в ней сейчас 280 абонентов – преимущественно дети «шоферов, дворников, маляров, землекопов». Что ему «удалось привлечь опытного ленинградского библиотекаря с 20-летним стажем Екатерину Елевферьевну Лури» (это его племянница, дочь сестры Маруси). Что постройка дома оказалась делом канительным, что хлопоты о финском домике не увенчались успехом, что сделать надо еще многое, а на носу октябрь… и заканчивал: «Так как мне 75 лет, мне нужна твердая уверенность, что после моей смерти библиотека будет развиваться и впредь, что устроенное мною помещение для книг не будет использоваться в качестве жилплощади и что писательская общественность не даст этому делу захиреть».
30 октября он писал Михаилу Слонимскому и его жене: «Библиотека действительно вышла на славу. Это лучшее мое произведение. Три уютные комнаты, теплые, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше 40 человек!), которые читают запоем – тут же, в библиотеке – за всеми столами – и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато. Если б я не разорился в лоск (б-ка обошлась мне вчетверо дороже, чем я думал), я сейчас же пристроил бы еще одну комнату – побольше. Праздные мечты! Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы – все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе „довольно!“ я не могу и с азартом продолжаю разоряться…»
А 31 октября в «Литературной газете» появилось письмо в редакцию:
«В честь сорокалетия Великой Октябрьской социалистической революции писатель Корней Иванович Чуковский безвозмездно передал государству выстроенную им в городке писателей „Переделкино“ детскую библиотеку с инвентарем и книжным фондом». Авторы письма, председатель исполкома Кунцевского райсовета Казин и заведующая районным отделом культуры Нагорная, передавали писателю благодарность и добрые пожелания.
«Библиотека становится все красивее», – удовлетворенно отмечал Чуковский в дневнике. Его волнует все: табуретки, полочки, цвет стен, картины для их украшения, портреты писателей… С этих пор он всех гостей первым делом ведет в библиотеку, писателей просит давать книги, присылать свои портреты, приходить читать детям стихи; художники дарят свои картины…
Библиотеку Кунцевский райисполком с благодарностью принял – а фактически все хлопоты и расходы по ее содержанию еще полгода лежали на Чуковском.
Год, начавшийся так хорошо, вроде бы и завершиться должен на мажорной ноте. И ноты эти звучат. 4 октября запущен первый искусственный спутник Земли! 3 ноября в полет отправилась собака Лайка! Мир ахнул. Чуковский, следя за тем, как эпоха отражается в языке – и взрослом, и детском, записывает наблюдения: слово «спутник» в его первоначальном значении окончательно погибло. Чуть позднее в новое издание «От двух до пяти» попадут и детские стихи на современную тему: «Отправили собачку / Летать вокруг Земли. / Ей разных бутербродов / На месяц запасли. / Собачка громко лает / В кабиночке своей, / А спутник все летает / Вокруг Земли моей».
И в это же время в Италии вышел в свет «Доктор Живаго», и началось шествие опального романа по миру, а власти опять начали наводить в литературе мертвый порядок. «Литературка» опубликовала три подряд разгромные статьи Софронова. Автор громил журнал «Театр», порицал Дудинцева (его еще 19 мая на встрече бранил Хрущев и много раз потом возвращался к его вредному и очернительскому роману «Не хлебом единым»), разносил Алигер… Та весь год пыталась защищать «Литературную Москву», но теперь, не выдержав, выступила с вынужденным покаянием: «Все правильно, я действительно совершила те ошибки, о которых говорит тов. Хрущев», «…мне подчас свойственна подмена политических категорий категориями морально-этическими. Мне не хватало разностороннего политического чутья, умения охватить широкий круг явлений, имеющих непосредственное и прямое отношение к нашей работе…».
Чуковский, уже не раз переживший травлю, хорошо знал, что чувствует писатель, когда его топчут ногами и вымогают из него это «сдаюсь, сдаюсь». Одна из дневниковых записей говорит о его «парадоксальной дружбе с Алигер»: «все ее горести последнего года, обиды, нанесенные ей, я пережил с мучительной болью».
Писательские дела вызывают у него ощущение тошной скуки: писательские разговоры бессмысленны, редактор «Людей и книг» требует дурацкой правки, предвыборное собрание писателей – «скучно, я ушел. Хотят выбирать меня – тоска! Я буду последний идиот, если соглашусь». Доклад Федина – «заячье трусливый, о секциях, подсекциях, группах, подгруппах и т. д. Я десяти минут не мог пробыть в этой обстановке – выбежал на воздух».
«Никто из нас не уцелел»
«Я начал писать о Брюсове и бросил. Начал об Алексее Толстом и бросил. Начал об Оскаре Уайльде и бросил. Сейчас нужно: Чехов, Чехов, Чехов. Вчера стал изучать его записные книжки», – пишет Чуковский 1 января 1958 года, как обычно, давая себе новое задание на год. Год, впрочем, принес совсем другие заботы.
В январе умер Евгений Львович Шварц, замечательный сказочник. В 1920-х он был литературным секретарем К. И. Совсем недавно Чуковские поздравляли его с 60-летием, совсем недавно он написал к юбилею К. И. статью «Некомнатный человек». А еще раньше он в дневнике записал свои воспоминания о Чуковском, из которых сложился очерк «Белый волк», опубликованный после смерти и автора, и героя. Стоит все-таки добавить, что и друзья, которым Шварц читал эти воспоминания, считали, что Чуковский в них не похож на себя, и сам автор беспокоился, что невольно оклеветал своего героя. Хотел написать иначе – об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Симон Дрейден – получилась юбилейная статья, а больше он не успел. Возражал Шварцу и его друг Л. Пантелеев – в альманахе «Память». Л. К. Чуковская писала: «Я располагаю документальными свидетельствами того… обстоятельства, что „Белый Волк“ был, по прошествии лет, забракован самим автором, Евгением Шварцем». А потомки судят о Шварце и Чуковском по «Белому волку».
В апреле постановление ЦК «Об издании книг иностранных авторов» осудило издание большим тиражом книг Дюма, Жюля Верна и «Записок о Шерлоке Холмсе» Конан Дойля (именно над Холмсом К. И. много работал в последние годы). Опять заговорили о «серьезных ошибках в издательской политике». Но сейчас у Чуковского и беды были побольше, и дела сейчас были поважнее.
В феврале заболел Пастернак. Начались хлопоты об устройстве поэта в хорошую больницу – а для этого нужно содействие властей, а власти сердиты на публикацию романа за границей… «И вот лежит знаменитый поэт, – и никакой помощи ниоткуда», – пишет К. И. в дневнике; сам Пастернак сказал Чуковскому, что все уже сделал в жизни и хотел бы умереть.
Чуковский звонит секретарю Микояна Власову, едет в Москву, объезжает больницы: «В „7-м корпусе“ Боткинской все забито, лежат даже в коридорах, в Кремлевке – нужно ждать очереди, я три раза ездил к Мих. Фед. Власову (в Совет министров РСФСР), куда меня не пустили без пропуска…» В 75 лет не так-то легко это все ему дается. «Дед бился дней пять, писал и звонил в Союз, в Литфонд, пытаясь устроить Пастернака в хорошую больницу, в отдельную палату», – пишет Лидия Корнеевна в «Записках об Анне Ахматовой». Наконец Власов «добыл ему Пастернаку путевку в клинику ЦК – самую лучшую, какая только есть в Москве», – с облегчением пишет Чуковский.
Изданный за границей «Доктор Живаго» добрался до Москвы. Роман читают, перечитывают, обсуждают; некоторые, впрочем, слышали его раньше в чтении автора. В тех же «Записках» сохранен разговор о романе: Лидия Корнеевна говорит Ахматовой – пейзажи гениальны, многие страницы ослепительны… «Но вы правы: главные действующие лица неживые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия». Чуковский записывает в дневник чужие отзывы о романе: Федина, дочери… «Я романа „Доктор Живаго“ не читал (целиком), но Лида говорит, что в нем много плохих мест. Но сам он Пастернак производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный».
«Живаго», которого Чуковский не прочитал толком, не дочитал, забыл, не хотел читать заново (чтобы не волноваться? чтобы не разочаровываться в авторе? или это, сказанное Зинаиде Николаевне Пастернак: «Нет, я не читаю сенсационных книг») – не нравился ему и не мог понравиться – кроме, конечно, пресловутых гениальных пейзажей. Не близок ему был условный, странный роман Пастернака, построенный на допущениях, совпадениях, приближениях, хаотичный и громадный; это была не точная, емкая, пушкинская «проза поэта», а совсем другая. Недаром Лидия Корнеевна сравнивала сам поток речи Пастернака со стихией – водопадом, облаками: «Словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или змею».
«Живаго» не нравился и Ахматовой, воспитанной на тех же представлениях о литературе, что и К. И. «Борис провалился в себя. От того и роман плох, кроме пейзажей. По совести говоря, ведь это гоголевская неудача – второй том „Мертвых душ“!.. оттого же в такое жестоко-трудное положение он поставил своих близких и своих товарищей», – приводит в своих «Записках» ее слова Лидия Корнеевна. Аналогия Ахматовой точна: по жанру «Доктор» приближался именно к поэме, и судить ее по традиционным романным канонам было бессмысленно, – но и Ахматова, и Чуковский выросли на классической русской реалистической прозе, в которой гоголевская традиция надолго осталась невостребованной. У Гоголя научились надрыву и социальной сатире «Петербургских повестей» – но эпическая поэзия «Мертвых душ» обрела продолжателей лишь в XX веке, и имена Пастернака и Андрея Платонова тут, безусловно, первые. Эта проза требовала другого восприятия – Чуковский почти никак не отреагировал на своего великого современника Платонова и не оценил новаторское письмо Пастернака.
«У меня с Пастернаком – отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа „Доктор Живаго“, который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто бы я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения», – огорченно пишет Чуковский в дневнике.
«Доктор Живаго» вопиюще не соответствовал требованиям, которые Чуковский предъявлял к литературе: «вяло, эгоцентрично», сыро, неорганизованно, сенсационно, с политическими намеками – зачем, зачем он, автор божественного «Августа» и прекрасной «Больницы» – зачем написал, зачем опубликовал на Западе, зачем не остерегается, зачем специально лезет на рожон? Убьют, затопчут, растерзают, – зачем приносить себя в жертву, бессмысленную, очередную, ненужную?
Он волнуется за Пастернака, предвидя трагедию: тучи стягиваются над головой поэта, а тому, кажется, и дела нет. В июне, узнав от Кассиля, что Пастернак собирается выступать в Доме творчества, – бежит предупредить Бориса Леонидовича: Дом кишит «шушерой», из чтения получится только скандал!
У Чуковского (и не у него одного, конечно) обостренно – как интуиция, как художественное чутье – было развито и оттренировано за долгие годы некое шестое чувство, которое мы позволим себе условно назвать «чувством власти» – то самое чувство, которое позволяет в любом тексте безошибочно угадывать фальшь и признаки редакторского и цензурного насилия; чувство, которое дает возможность легко читать между строк, расшифровывать авторские полунамеки, которое помогает различить обещания новых бедствий в корявых казенных формулах, заключенных в злобные кавычки. Шестым этим чувством он легко уловил надвигающуюся катастрофу – и пытался уберечь Пастернака от уничтожения.
Только что Чуковский несколько раз встретился с Зощенко, который произвел на него тягостное впечатление: не слышит собеседника, говорит невпопад, не то, не так, – страшен, замучен, «заколоченный в гроб». В дневнике появилась запись:
\"Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски сдавлены внутрь, – и этот потухший взгляд!
Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев – все раздавлены одним и тем же сапогом\".
22 июля 1958 года Зощенко умер.
Чуковский сам трижды попадал под этот сапог – в 1929-м с «чуковщиной», в 1944-м – с «Одолеем Бармалея!», в 1946-м – с «Бибигоном». Он видел, что в этом смысле времена переменились очень мало: сам только что утешал Маргариту Алигер, пережившую столь знакомые ему слезы, бессонницы, покаяния. Он по себе знал, как невыносимо проходить через полосу гонений; но и это не главное – не слезы, не бессонницы, не сердечные приступы. Даже не сама по себе катастрофическая необходимость замолчать или выступить с формальным признанием своих мифических ошибок. Самое страшное для писателя, попавшего под сапог, – это почти неминуемая утрата способности писать – способности хрупкой, редкой, трудно восстановимой; утрата дара, исчезновение власти над словом, потеря себя. И не только потому, что «писатель с перепуганной душой – потеря квалификации», или «гений и злодейство несовместны», и нельзя безнаказанно предавать себя, – все правильно, да, и это-то как раз уже сто раз сказано было… Самая страшная писательская катастрофа не в том состоит, что талант загоняют в клетку, запрещают, не дают прорваться наружу, вынуждают изменить себе. А в том, что огонь угасает. Живая душа превращается в бесплодное пепелище, не способное ничего родить. Музыка исчезает. И писатель молчит не потому, что нельзя говорить, не дают – а потому, что говорить не может. Можно сломать клетку, можно осыпать писателя розами, дать Ленинскую премию и всесоюзную пенсию, квартиру, дачу, машину, путевку в Барвиху, палату в кремлевской больнице – но все это уже поздно, поздно, поздно.
И сам Чуковский сидит за письменным столом – и проклинает себя за литературное бессилие, за то, что не реализовался, погубил – или позволил погубить свой дар. Пишет и вычеркивает. Пишет и бракует. Только что вышла «Из воспоминаний»: «Книжка мне очень не нравится. О „Потемкине“ – плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с которым я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком – вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое. Пишу о Блоке – очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен».
«Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть». «Вообще, без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись – записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как „Муха-Цокотуха“ или фельетон о Вербицкой, но те минуты – наивысшего счастья, какое доступно человеку».
Бессонница без Гомера и парусов. Сухость. Пустыня. Обступают тени и говорят о страшном – он сказал Ольге Грудцовой: «Я ночи не сплю, вспоминаю все дурное, что делал людям»; секретарю Кларе Израилевне говорил: \"Если бы еще я был безгрешен!.. Вы ведь не знаете, «Что думает старуха, когда ей не спится» (так называется одно из некрасовских стихотворений. – И. Л.)\".
Как после смерти Муры он говорил о своей вине перед нею, своей черствости к ней, о том, что недостоин ее памяти, – так сейчас вспоминает о Марии Борисовне: она была правдивой и строгой, она никогда не давала советов, которые бы уводили в сторону от прямой дороги… а я – выдерживаю ли я эту ответственность перед ее памятью? Ночью мучится совестью – и задает себе жуткие вопросы: а так ли я распорядился своей жизнью?
Он постоянно исследует собственное пепелище: способна ли родить эта выжженная земля? Может ли он еще разговаривать с читателем? Иногда кричит: «Ничего, ничего я не сделал со своими потенциями!» Иногда, глядя на бешеные тиражи последних книг (350-тысячный тираж «От двух до пяти» был раскуплен в один день! За три года 660 тысяч экземпляров! 30-тысячный тираж литературоведческого труда «Люди и книги» тоже весь разошелся!), – задумывается: \"Значит, я нашел-таки путь к сердцу советского читателя – хоть и перед смертью, а нашел. Вся штука в том, что я ничего ниоткуда не списываю, никому не подражаю, ничего не подгоняю под чужие теории и не придерживаюсь казенных форм выражения\".
Жизни без труда он не мыслит, а труд после бессонных ночей безрадостен, снотворные отупляют, слова не даются, ему кажется, что он конченый человек, ему больше нечего здесь делать. К нему приносят правнуков – и он пишет в дневнике: «Так как я не могу кричать от ужаса, что у меня правнуки и значит, завтра меня выбросят на свалку в могилу, я улыбался и говорил: „Какие милые“. Они и в самом деле милые».
А затем – прелестная запись: прадед рано утром пытается занять правнука, чтобы он не кричал на весь дом, – ключи, книга, надавливание пальцем на нос, бусы на палке… «Это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции…»
Тем ли я занимаюсь, думает он, зачем вообще всё? «Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее, как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много, – но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми – не лучше родителей». «…И по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна».
Здесь, кстати, корень его принципиальных расхождений с дочерью, причина его нежелания участвовать в диссидентской деятельности, его скептическая оценка ее страстных выступлений против лжи – для него это «безумие»: «Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо – и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы».
Позднее он называл безумием демонстрацию на Красной площади против вторжения в Чехословакию, хотя и защищал ее участников. И в дневнике писал в 1968-м: \"Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово интеллигент стало словом ругательным, – важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов – в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт (переводчицу русской классики на английский. – И. Л.) посадили в тюрьму\".
Бармалеев много, Айболитов мало; можно выбирать: выступить ли против Бармалея и погибнуть – или помогать обиженным, лечить, учить. Он выбирает второй путь, она, кажется, предпочла бы первый: нельзя строить на фундаменте лжи; зачем делать «повседневное интеллигентское дело» в мире, где людоеду нельзя сказать, что он людоед, и где процветает каннибализм?
Он, пожалуй, неправ, сравнивая ее с народником, который раздает в публичном доме «молитвенники с бантиками»: в ближайшие годы проявилась совсем другая сила ее таланта – уже не заклинание Чеховым, а грозное, ненавидящее обличение – с силой и безнадежностью библейского пророка. Он предпочитает другой путь – пожалуй, путь, избранный в том же Ветхом Завете не пророками, а самим Богом: этих – уже не исправить; проповедовать им благодать – бессмысленно, они надругаются над истиной и над ее вестниками; эти обречены огню и мраку; надо собрать тех, кого еще можно спасти, вывести из Содома, из египетского плена, из мерзости разлагающегося мира – и воспитать иначе.
Самуил Лурье пишет: «Он, конечно, боялся за дочь – и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться (на похороны Бориса Пастернака все же не пошел). Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, недостойным ума. Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя не боялась никого и ничего. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся».
Строки эти, безусловно, продиктованы горячей любовью к Лидии Корнеевне – и в чем-то обидой за нее – но признать их верными никак не получается. Похороны Пастернака еще впереди, и не будем их пока касаться.
Чуковский не любил себя и не дорожил собой, – и нарисованный здесь портрет мелкого трусишки, человеконенавистника, только из страха перед благородной дочерью способного на какие-то приличные поступки, – мягко говоря, непохож. Причина, по которой он выбирал этот путь, а не другой, – пожалуй, в его отношении к себе и к собратьям-писателям. Он писал о себе несколько лет спустя: «Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина…» И себя, и Зощенко, и Ахматову, и Пастернака, и дочь свою Лидию Корнеевну он воспринимал как людей, исполняющих важную и серьезную миссию, – как скудельные сосуды, в которых заключен священный огонь (а вот под ним можно понимать и этику, и культуру, и традицию, и талант – кому что ближе). Сохранить его и передать другим поколениям – вот что он считал самой важной задачей. И с негодованием смотрел на растрату этого дара: носителей его так мало, тьма так велика, работы так много – зачем бросать свой светильник под гусеницы танковой бригады, зачем его гасить, кому нужна эта бессмысленная жертва. Наша задача – освещать, обогревать, передавать огонь дальше.
Нет, все-таки нет здесь непримиримого противоречия между отцом и дочерью: огнем можно ведь не только освещать и обогревать ростки доброго, но и дотла истреблять мерзостное. И одно без другого немыслимо.
14 октября умер Николай Заболоцкий.
Через неделю с небольшим, 23 октября – в день, когда пришло известие о присуждении Пастернаку Нобелевской премии, – разразилась давно ожидаемая Чуковским катастрофа. Все предшествующие этой дате страницы дневника К. И. с мая по сентябрь – выдраны; возможно, по следам случившегося.
«В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, К. И., взяв с собой Люшу, отправился поздравить нового лауреата, – пишет Лидия Корнеевна, комментируя нобелевскую историю в примечаниях к „Запискам“. – Во дворе стояли машины иностранных корреспондентов. Когда К. И. целовал руку Зинаиде Николаевне, а Борис Леонидович обнимал Люшу, когда потом все четверо подняли бокалы в честь премии – корреспонденты защелкали аппаратами. В ближайшие дни фотографии оказались напечатанными во многих иностранных журналах».
Из дневника К. И. следует: пришел Федин, сказал, что Поликарпов сидит у него дома и требует, чтобы Пастернак отказался от премии. Федин в растерянности: «его проведут сквозь строй», он руководитель, должен что-то делать… собирается публиковать письмо «Нового мира» Пастернаку, объясняющее отказ напечатать роман…
Чуковский зашел к Федину и стал его уговаривать: «Ведь у вас же есть литературное имя, не пятнайте его, ставя свою подпись под таким документом». (Федин сообщил ему, что завтра Пастернака в 12 часов дня будут исключать из Союза писателей за нарушение устава и опубликование своих произведений за рубежом.) «Федин сказал, что уже ничего нельзя сделать», – писала Е. Ц. Чуковская в дневнике по горячим следам.
Поразительно, пожалуй, и для Чуковского, и для Пастернака это невообразимое перерождение хорошего прозаика, настоящего писателя, серапионова брата – ученика Чуковского в Студии! – в безликого и безвольного функционера. Всякий раз как Чуковский рассказывает о Федине-руководителе, в его тоне нет ни осуждения, ни возмущения, – но отчетливо различима нотка мистического ужаса: как писатель может подписать такой документ? как он может сочинять и читать с трибуны такие речи? что он с собой сделал?
К. И. получил повестку из Союза писателей, приглашающую на экстренное заседание. Разволновался, отправился к Пастернаку, чтобы предупредить: готовится поход против него. «Как раз в эту минуту, – пишет К. И. в дневнике, – приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенедикта Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».
(Страх? Да, пожалуй, страх; похожий на тот, о котором говорила Ахматова Лидии Корнеевне, – страх повторения, «нельзя перенести второй раз». Чуковский испугался – но не за себя, а за Пастернака, которого сейчас будут уничтожать на его глазах, как уничтожали его самого.)
Он предложил свой план спасения – вместе ехать к Фурцевой и объяснить ей, что публикация произошла помимо воли Пастернака, что он не согласен с политической шумихой вокруг романа… Пастернак решил не ехать, а написать письмо Фурцевой – и написал – «как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение», жаловался Чуковский в дневнике. «Как сказал Дед – гениально, но совершенно противоположно тому, что нужно. Дед сказал, что этого отправлять нельзя, и ушел», – писала Елена Цезаревна.