Мы, журналисты, никогда не предназначались для любви. Как и полицейским нам приходится с чем-то мириться, когда мы выбираем свою необычную профессию. Хотя не любить нас могут, но великие и могучие мира сего в нас нуждаются.
Кинозвёзды могут отталкивать нас, идя к своему лимузину, но если пресса не упоминает о них и их фильмах, не упоминает о них и не печатает их фотографии или не освещает их жизнь в течение парочки месяцев, их агенты вскоре сами подают голос, чтобы привлечь наше внимание.
Хорас Маккой
Политики могут обличать нас, находясь у власти, но попробуй проигнорировать их в тот момент, когда они баллотируются на выборах или хотят сообщить о каком-то триумфе… тогда они сами будут просить вас, чтобы вы о них написали.
Лучше бы я остался дома
Часть 1
Великим и могучим мира сего нравится смотреть сверху вниз на прессу, но как же они все нуждаются в нас! Потому что они живут благодаря тому освещению, что даём им мы. Звёзды спорта хотят, чтобы о них писали, а спортивные фанаты хотят знать о них; все великосветские дамы выпроваживают нас через чёрный ход, но если мы не посещаем их благотворительные балы и мероприятия, они просто сходят с ума.
1
Журнализм – это форма власти. Если эту власть неправильно использовать, она превратится в тиранию; если эту власть использовать правильно, то она становится необходимым инструментом, без которого общество не может выжить и процветать. И тут мы приходим к четвертому правилу: нельзя никогда присоединяться к ним, и нельзя притворяться, что мы только для сопоставления якобы присоединились к сильным мира сего. Наша задача расследовать, раскрывать, проверять, обнаруживать, задавать вопросы и исследовать. Наша задача состоит в том, чтобы не доверять тому, что нам говорят, пока не будет доказано, что это правда. Из-за того, что у нас есть такая власть, нас осаждают шарлатаны, обманщики, мошенники: в финансовой, коммерческой, промышленной сфере, в сфере шоу-бизнеса, но больше всего в политике.
Вашими хозяевами должны быть Истина и читатели и больше никто. Никогда не трусьте, никогда не позволяйте себя подчинять и никогда не забывайте, что читатель с его монетами имеет столько же права на ваши усилия и ваше уважение, как и слышать правду от Сената. Поэтому оставайтесь скептическими перед лицом власти и привилегий, лишь тогда вы будете соответствовать нашей профессии.
Я сидел, и сидел, и сидел: сидел с того момента, как вернулся из зала суда, совсем один, без единого друга, чувствуя себя совершенно потерянным в этом самом безумном городе в мире, глядел из окна на пальму с растрепанными листьями, что стоит посреди двора, а в голове у меня была только Мона, Мона, Мона… Я все думал, что буду теперь делать без нее, только об этом и ни. о чем другом: что я теперь без тебя буду делать? Наконец настала ночь (никаких закатов, розовых небес или фиолетовых сумерек), сразу глубокая темная ночь, и тогда я встал и вышел на улицу, я никуда не собирался, просто хотел пройтись, уйти прочь из дома, где я жил с Моной и где еще сохранился ее запах. Я уже несколько часов хотел убраться оттуда, но мне мешало солнце. Я боялся солнца, не то чтобы оно так уж пекло, но оно могло развеять мои мечты, которыми я только и жил. Дела ни к черту, никого рядом, впереди черной бездной зияет будущее… В таком настроении мне вовсе не хотелось шататься по улицам и видеть то, что было видно при солнечном свете: заурядный город, полный заурядных заведений и заурядных людей, точно такой, как тот, откуда я приехал, такой же, как любой из десяти тысяч маленьких городков Америки. Это не мой Голливуд, не тот Голливуд, о котором пишут в газетах. Я боялся наткнуться на что-либо, отчего захочется вернуться домой, и потому ждал, пока стемнеет и наступит ночь. Ночью Голливуд становится загадочным и волшебным, и человек приходит в восторг от того, что он сейчас именно здесь, здесь, где чудеса происходят на каждом шагу и где сегодня ты нищ и убог, а завтра уже богач и звезда…
И теперь, поскольку время уже позднее и вы устали от учения, я заполню оставшийся промежуток, рассказав вам историю. Эта история об истории. Нет, этой истории я не был триумфальным героем, скорее наоборот. Это была история, чьё развитие я не смог заметить, потому что был ещё молодым и неопытным, и не смог понять, чему я явился свидетелем.
По Вайн-стрит я направился на север, в сторону Голливудского бульвара, пересек бульвар Сан-сет, миновал несколько фаст-фудов – на их месте раньше находилась студия «Парамаунт», – в которых можно было сделать заказ, не выходя из машины; вокруг автомобилей носились девушки и юноши в ливреях, а мне казалось, что я вижу иронические усмешки на лицах Уоллиса Рида, Валентино и других звезд былых времен, некогда снимавшихся на этой киностудии, словно они глядели откуда-то издалека и им было жаль этих юношей и девушек, не сумевших найти в Голливуде другой работы, нежели та, которой они с таким же успехом могли заниматься где-нибудь в Уоксаханки, или в Эванстоне, или в Олбани. Звезды, безусловно, думали, что если именно официантами ребята и хотели стать, то они могли податься куда угодно, ради этого не стоило ехать в Голливуд.
Это была также единственная история, о которой я не писал. Никогда не писал о ней статей, хотя в архивах о ней сохранилось несколько фактов, впоследствии предоставленных прессе полицией. Но я был там; я всё видел; я должен был предугадать всё, но я не смог. Именно поэтому я никогда не писал о ней, но ещё отчасти и потому, что существуют вещи, происходящие с людьми, вещи, которые, будучи раскрыты, могут этих людей погубить. Некоторые из них заслуживают того: нацистские генералы, боссы мафии, коррумпированные чиновники и продажные политики. Но некоторые люди не заслуживают быть уничтоженными, и жизнь их уже так трагична, что если выставить их горе на обозрение, это только усилит их боль. И всё это только ради нескольких строчек в газете, в которую завтра завернут рыбу? Возможно, хотя даже если бы я работал тогда на Рэндольфа Херста и его «жёлтую прессу», и если бы редактор узнал, чему я был свидетелем, всё равно эта история была для меня слишком печальна, чтобы я написал о ней. Теперь, сорок лет спустя, это больше не имеет значения.
«Браун Дерби» – гласила надпись, и я предпочел перейти на другую сторону улицы: у меня не было ни малейшего желания идти вдоль ресторана, я его терпеть не мог, на дух не переносил всех этих знаменитостей (ведь они были знаменитыми и популярными – а я нет), мне просто дурно делалось от зевак, толпившихся на тротуарах с блокнотиками в руках в надежде на их автограф. Я думал: «Ну подождите же, вы еще будете гоняться за мной, чтобы получить мой автограф, и уже очень скоро». В тот миг мне ужасно недоставало Моны, даже больше, чем весь этот день, потому что, когда я шел мимо ресторана, полного кинозвезд, меня резанула мысль, что я тоже хочу стать звездой, и яснее, чем когда-либо, я понял, насколько это безнадежно, раз я остался один, раз она мне не поможет. «А в том, что я остался один, виновата чертова воровка Дороти, – решил я. – Во всем виновата Дороти. Нужно было хватать Мону, когда она вскочила с кресла, и поскорее уводить из зала суда. По ее лицу я должен был понять, к чему все идет и чем все это закончится».
Это произошло зимой 1906 года. Мне было 24 года, я был мальчишкой с нью-йоркских улиц и был очень горд тем, что работал репортёром в American. Когда я оглядываюсь назад, то сам удивляюсь собственному бесстыдству. Я был очень молод, доволен собой и понимал крайне мало.
Мы с Моной отправились в суд поддержать Дороти морально. Она тоже приехала в Голливуд, чтобы показать киношным козлам, на что способна, но блистать талантами ей пришлось в супермаркете, откуда она систематически уносила уйму продуктов. Мы знали, что чуда не произойдет, что на оправдание нечего и надеяться, но рассчитывали, что судья влепит ей месяца три, ну, максимум шесть. Но судья приговорил ее к трем годам лишения свободы в женской тюрьме в Техачапи. Не успел он еще дочитать до конца приговор, как Мона вскочила с кресла и принялась орать, что он подлый мерзавец, палач, и что он порочит всю судебную систему в целом, и что, черт возьми, почему тогда сразу не отправить Дороти на виселицу, чтобы избавиться от нее раз и навсегда?!
В тот декабрь в город прибыла одна из самых знаменитых оперных певиц в мире – Кристина де Шаньи. Она прибыла, чтобы блистать на открытии новой Манхэттенской Оперы, той, что закрылась три года назад. Ей было тогда 32 года, она была молода и очаровательна. Вместе с ней прибыл её двенадцатилетний сын Пьер, горничная и учитель мальчика, ирландский священник по имени Джозеф Килфойл. Плюс прибыло ещё двое секретарей-мужчин. Она прибыла без своего мужа за шесть дней до открытия Оперы, состоявшейся 3 декабря, а её муж присоединился к ней, приплыв 2 декабря. Его задержали дела с его угодьями в Нормандии.
Я был так поражен, что не знал, как поступить: я так и остался сидеть, разинув рот. Судья велел задержать Мону и заявил, что арестует ее на тридцать дней, если она не извинится. Ну а за то, что она ему ответила на это, вместо тридцати дней Мона схлопотала шестьдесят. Когда заседание суда закончилось, я пошел уговаривать судью отпустить Мону, но безрезультатно.
Я ничего не понимаю в опере, но её появление вызвало переполох, потому что до того ни один певец её уровня не пересекал Атлантику, чтобы выступать в Нью-Йорке. Она была главным событием для города. Благодаря удаче и старомодной галантности мне удалось убедить её сделать меня своим гидом по Нью-Йорку. Это была работа моей мечты. Её так осаждала пресса, что импресарио, пригласивший её – Оскар Хаммерштейн – запретил общение с прессой до торжественной премьеры, а тут у меня был доступ в её апартаменты в «Уолдорф-Астории» и я мог ежедневно писать отчёты о её жизни и встречах. Благодаря этому моя карьера в American пошла в гору.
И всё же что-то загадочное и странное происходило, и мне удалось это заметить. Под этим странным я подразумеваю загадочную фигуру человека, появлявшегося и исчезавшего по своей воле и явно игравшего какую-то тайную роль.
И вот теперь я остался один. И все это из-за Дороти; знай я, чем дело кончится, никогда бы Моне не позволил идти на слушание. «Во всем виновата Дороти», – твердил я про себя и в душе ругал ее самыми последними словами, какие приходили в голову, самими гнусными из тех, что помнил со времен, когда местные ребята кричали их белым женщинам, проходившим через наш квартал на работу в бордели для негров. «Вот, Дороти, и ты такая», – бормотал я, сворачивая с Вайн-стрит на Голливудский бульвар. Я был одинок, как крик в пустыне, мне было ужасно плохо, так плохо мне было только, когда Дикси Флайер убил моего пса, но из последних сил я пытался убедить себя, что все равно мне лучше, чем ребятам, с которыми я рос в Джорджии: они женились, наплодили детей, каждый день ходят на службу, раз в неделю получают жалованье и делают все время одно и то же, и так будет всегда, до самой могилы. Никогда у них не будет ни взлетов, ни падений, ни приключений, никогда никто из них не станет знаменит. Они как цветы на пустыре: ненадолго раскроются – и завянут, и обратятся в прах, и сгинут без следа, словно их никогда и не было. «И все равно, – думал я, – все равно мне лучше, чем им». Настроение у меня несколько улучшилось, хотя тоска и чувство одиночества никак не отпускали.
Сначала было письмо, которое лично привёз адвокат из Франции. Благодаря чистому совпадению я помог доставить это письмо в офис одной из самых богатых и влиятельных корпораций в Нью-Йорке. Там в конференц-зале я мельком увидел человека, который стоял за корпорацией, и которому было адресовано письмо. Он смотрел прямо на меня через специальное отверстие в стене, и у него было ужасное лицо, закрытое маской. Я мало об этом думал, да и никто мне всё равно не верил.
«То, что сейчас испытываю я, – пришло мне в голову, – когда-то должны были испытать и Купер, и Гэйбл, и множество других актеров, и если смогли пережить они – переживу и я. Не будет же это тянуться бесконечно…»
Впереди, над Ньюберри, загоралась и гасла огромная неоновая реклама. Она представляла собой контуры Соединенных Штатов, в углу рекламного щита гасли и снова появлялись слова:
Через четыре недели выступление примадонны, которая должна была участвовать в премьере, открывающей новую Оперу, было отменено, и французская дива была приглашена за астрономическую плату. Французская дива из Парижа. Ходили слух, что у Оскара Хаммрштейна был свой секрет, и что гораздо более богатый и незримый финансовый партнёр повелел ему сделать это изменение. Я должен был заподозрить здесь связь, но не заподозрил.
«Все пути ведут в Голливуд – отдохни и расслабься!».
В тот день, когда леди ступила на причал на Гудзоне, этот странный призрак вновь появился. На этот раз я его не видел, но видел мой коллега. Описание было таким же: одинокая фигура в маске, стоящая на крыше склада и наблюдающая за прибытием примадонны из Парижа в Нью-Йорк. Но и здесь я не смог усмотреть связи. Позже стало очевидным, что это именно он сделал так, чтобы она приехала сюда, приказав это Хаммерштейну. Но зачем? Со временем я узнал, но к тому времени было уже слишком поздно.
«Все пути ведут в Голливуд – отдохни и…»
Как я и сказал, я встретился с этой дамой, кажется, я ей понравился, и она пригласила меня в свои апартаменты для эксклюзивного интервью. Её сын распаковал шкатулку от неизвестного, и это была музыкальная шкатулка в форме обезьянки. Когда мадам де Шаньи услышала мелодию, которую играла эта шкатулка, то у неё стало такое лицо, как будто её ударило молнией. Она прошептала: «„Маскарад“, двенадцать лет назад. Должно быть, он здесь». И больше ничего.
«Все пути ведут в Голливуд…»
Она страстно желала выяснить происхождение шкатулки, и я подумал, что она должна быть из игрушечного магазина с Кони-Айленда. Два дня спустя мы отправились туда, и я служил проводником. Снова там произошло нечто странное, и снова я ничего не заподозрил.
2
Вся наша делегация состояла из меня, примадонны, её сына Пьера и его учителя, отца Джо Килфойла.
Не помню, который был час, когда я вернулся домой. Поздно, уже за полночь. Все окрестные улицы были безлюдны, в маленьких домиках тихо и темно. В здешних местах не терпят никакого шума и беспокойства; ночью эта часть Голливуда прходила ни кварталы любого маленького городишки. Здесь жили люди, едва вступавшие в мир кино, и отсюда ohi: постепенно пробивались на запад, к земле обетованной – Беверли Хиллз.
Поскольку меня не интересовали игрушки, я отдал мадам де Шаньи и её сына на попечение Зазывалы, который тогда заведовал всей ярмаркой развлечений. Я сам не заходил в игрушечный магазин. Но должен был это сделать, потому что позже я узнал, что человек, который показывал мальчику и его матери игрушечный магазин, был очень опасным человеком по имени Мальта, которого я за несколько недель до того видел, когда относил письмо из Парижа, но тогда его звали Дариусом. Позже я узнал от Зазывалы, который всё это время был там, что этот человек предложил свои услуги в качестве эксперта по игрушкам, но на самом деле всё это время втихаря допрашивал мальчика о его родителях.
На крыльце кто-то сидел, поджидая меня. В темноте я разглядел, что это мужчина. Не успел я подойти, как он вскочил мне навстречу.
– Добрый вечер, – сказал он.
В этот самый момент я гулял по берегу моря с католическим священником, пока мальчик и его мать осматривали игрушки внутри магазина. Судя по всему, там была куча этих игрушечных обезьянок, но ни одна из них не играла той странной мелодии, что я впервые услышал в апартаментах дивы в «Уолдорф-Астории».
Я решил было, что он живет где-то по соседств} и заблудился.
Затем она пошла вместе с Зазывалой – посмотреть на место под названием «Лабиринт Зеркал». И снова я туда не пошёл. В любом случае меня туда не приглашали. Наконец я вернулся на ярмарку, посмотреть, закончился ли осмотр, и не собираются ли все вернуться на Манхеттен.
– Ну и намучился я, пока вас нашел, – продолжал он, поворачиваясь ко мне.
Я видел, как ирландский священник провожает мальчика до коляски, которую мы наняли на железнодорожной станции, и заметил, но смутно, ещё одну коляску, которая стояла практически рядом с первой. Это было очень странно, потому что больше никого не должно было быть на ярмарке.
Тут я его узнал и содрогнулся. Это был судья, вынесший приговор Дороти и Моне, – судья Баджес.
Я уже был на полпути к воротам, когда появилась фигура, бегущая по направлению ко мне и, кажется, бегущая в панике. Это был Дариус. Он был исполнительным директором корпорации, владельцем которой оказался тот загадочный человек в маске. Я думал, что он бежал ко мне, но он пробежал мимо, словно меня там и не было. Он бежал из Лабиринта Зеркал, он кричал что-то, но не мне, а, казалось, морскому ветру. Я не мог понять, что он кричит. Это был не английский, но поскольку у меня был хороший слух, я взял карандаш и записал то, что, как мне показалось, я слышал, хотя и не понимал значения.
– А, это вы. Добрый вечер, – сказал я и замолчал. Я стоял и ломал голову, как он нашел наш дом и что ему нужно.
Позже, гораздо позже, я вернулся на Кони-Айленд и поговорил с Зазывалой, который показал мне записи, что он вёл, и в которых он отметил всё, что произошло в Лабиринте Зеркал, пока я гулял по берегу моря. Если бы я вчитался в этот отрывок, я бы понял, что происходит вокруг меня и смог бы это предотвратить. Но я не вчитывался в записи Зазывалы и не понял трёх слов на латыни.
– Вы не пригласите меня внутрь? – спросил он, нарушив затянувшуюся паузу.
Я провел его в гостиную и включил свет. Сняв шляпу, он огляделся и сел на диван. Взял валявшуюся там газету, это была «Дейли Ньюс», выходящая в Оклахома-Сити, и взглянул на нее.
Вам это сейчас может показаться странным, молодёжь, но в то время одежда было очень формальной. Молодым людям полагалось всё время носить костюмы, часто с жилетами, да ещё с накрахмаленными белыми воротничками и манжетами. Беда заключалась в том, что счета из прачечной были такими огромными, что молодые люди со скудной зарплатой не могли позволить себе такие костюмы. Поэтому многие из нас носили съёмные целлулоидные воротнички и манжеты, которые можно было снять на ночь, быстро почистить влажной тряпочкой, и благодаря этому рубашку можно было носить несколько дней, но с чистыми воротничками и манжетами. И вот, хотя блокнот был в кармане моего пиджака, я написал слова, выкрикнутые Дариусом, на манжете.
– Вы из Оклахома-Сити?
– Я – нет, это газета Моны. Она оттуда, из городишки неподалеку от Оклахома-Сити.
Он казался полусумасшедшим, когда бежал мимо меня, совершенно не похожим на того хладнокровного исполнительного директора, встреченного мной в переговорной. Его чёрные глаза были широко распахнуты и вытаращены, его лицо было бледно как череп, его длинные чёрные волосы развевались на ветру. Я проследил за ним взглядом и видел, как он пробежал к воротам парка. Там он столкнулся с ирландским священником, который запихнул Пьера в коляску и возвращался поглядеть, где его нанимательница.
– А где она живет сейчас?
Дариус остановился при виде священника, и они несколько секунд таращились друг на друга. Даже находясь в тридцати ярдах на холодном ветру, я почувствовал напряжение. Они были похожи на двух питбулей, встретившихся накануне схватки. Потом Дариус побежал к своей коляске и отъехал.
– Здесь.
Отец Килфойл вышел на дорожку, причём вид у него был мрачный и задумчивый. Мадам де Шаньи вышла из Лабиринта Зеркал бледная и дрожащая. Я был в самом центре драмы и не мог понять, чему я был свидетелем. Мы поехали обратно на станцию, а затем на Манхеттен в полной тишине, только мальчик весело болтал со мной о магазине игрушек.
– Здесь?
Последнюю улику я получил через три дня. Премьера новой оперы была подлинным триумфом. Правда, я не помню её названия, но опера меня никогда особенно и не интересовала. Мадам де Шаньи пела как ангел небесный, а вся публика была в слезах. Затем была потрясающа вечеринка прямо на сцене. Президент Тедди Рузвельт был там со всеми супербогатыми ньюйоркцами. Там были знаменитые боксёры, был Ирвинг Берлин, был Буффало Билл. Да, юная леди, я с ним встречался. И все отдавали дань молодой оперной диве.
– Ну да.
– А другая девушка тоже живет здесь? Та, которую зовут Дороти?
Действие оперы разворачивалось во время американской гражданской войны, а главной декорацией служил фасад помещичьего дома на виргинской плантации. Передняя дверь дома поднималась вверх, а ступени располагались с обеих сторон на уровне сцены. Посреди торжеств в дверном проёме появилась мужская фигура.
– Нет, она живет вон там, – я показал через окно на дом по ту сторону двора, за растрепанной пальмой.
Я сразу узнал его или подумал, что узнал. Он был одет в униформу по своей роли: это была роль раненого капитана союзных войск, с лицом, полностью закрытым повязками. Это он исполнял страстный дуэт с мадам де Шаньи в последнем акте, когда он вернул ей их обручальное кольцо. Было странным, что, несмотря на то, что опера закончилась, повязка по-прежнему закрывала его лицо. Потом я понял, почему. Это был Призрак. Таинственная фигура, которая, казалось, владела всем Нью-Йорком, тот, кто помог возвести Манхэттенскую Оперу благодаря своим деньгам, и благодаря которому французская аристократка переплыла Атлантику, чтобы петь в Нью-Йорке. Об этом я узнал позже, но уже слишком поздно.
– С Дороти получилось нехорошо…
– Гм… да уж…
Я разговаривал с виконтом де Шаньи в это время, с обаятельным человеком, который гордился успехами своей жены и был в восторге оттого, что только что встретился с нашим президентом. Через его плечо я увидел, как примадонна поднялась по лестнице и заговорила с этой тёмной фигурой, про которую я думал, что это Призрак. Я знаю, что это был он. Это не мог быть никто другой, и казалось, что у него была над ней какая-то власть. Я ещё тогда не понял, что они знали друг друга ещё двенадцать лет назад в Париже, и даже ещё гораздо ближе.
– Знаете, – сказал он, отложив газету и задумчиво уставившись на меня, – я вам скажу, почему я здесь. Я еще раз обдумал все то, что вы мне сегодня сказали про Мону. Возможно, я и в самом деле был с ней слишком суров…
Прежде чем они расстались, он вложил ей в ладошку маленькую записку, которую она спрятала за корсаж. Затем он исчез как всегда. Он мог быть в одном месте в одну секунду, а в следующую уже исчезнуть.
– Ну, после той сцены, которую она вам устроила, не наказать ее вы не могли, – вздохнул я. – В зале суда была уйма народу – что же вам оставалось делать? Иначе каждый в суде будет вскакивать и орать, что ему вздумается. Мона просто должна была извиниться перед вами, раз вы ей дали такую возможность.
В конкурирующей с нами газете был репортёр, ведущий светскую хронику – в New York World – пулитцеровском прихвостне. На следующий день она написала, что видела этот инцидент, но она думала, что никто другой его не заметил. Она ошибалась. Я заметил. Но я видел кое-что ещё. Я не спускал глаз с леди в течение всего вечера, и естественно, через некоторое время она достала записку и прочла. Когда она прочла, то, оглянувшись, скомкала записку в маленький шарик и выбросила его в мусорную корзину, куда выкидывали опустошённые бутылки и грязные салфетки. Через несколько мгновений я достал его оттуда. На тот случай, если вам интересно, она у меня сегодня с собой.
– Именно, – кивнул он. – Я не хочу держать ее в тюрьме, это может погубить ее карьеру в кино, но, с другой стороны, не могу ее отпустить, пока она недвусмысленно не даст понять, что сожалеет о том, что сделала, – ну, и о том, что наговорила.
В тот вечер я просто запихал её к себе в карман. Она лежала в течение недели на моём туалетном столике в моей квартире, а позже я сохранил её как напоминание о тех событиях, которые разворачивались на моих глазах. В записке говорится: «Позволь мне увидеть мальчика всего один раз. Позволь мне сказать ему последнее прости. Пожалуйста. В тот день, когда ты поплывёшь домой. На рассвете. В Бэттери-Парк. Эрик».
Его слова показались мне разумными.
Тогда и только тогда я сложил части мозаики вместе. Тайный поклонник ещё до её замужества, двенадцать лет назад в Париже. Невознаграждённый влюблённый, иммигрировавший в Америку и ставший достаточно богатым и могущественным, чтобы устроить её приезд и выступление в его собственном оперном театре. Трогательно, но больше годится для романтичной леди-романистки, чем для прожжённого уличного нью-йоркского репортёра, каким я себя полагал. Но почему он был в маске? Почему не пришёл встретиться с ней как все? Этим вопросам я до сих пор не нашёл ответа. И тогда тоже, и это была моя ошибка.
– Думаю, тут вы правы, – согласился я. – Может быть, мне стоит зайти и поговорить с ней.
Как бы там ни было, леди пела шесть вечеров. Каждый раз она покоряла весь театр. 8 декабря было её последнее выступление. Другая примадонна, Нелли Мелба, единственная в мире соперница французской аристократки, должна была прибыть 12-го. Мадам де Шаньи, её супруг, сын и её свита должны были отплыть на борту RMS City of Paris, направляясь в Саутгемптон, Англия, для выступлений в Ковент-Гардене. Их отплытие было назначено на 10 декабря, и в знак дружбы она дала мне понять, что я могу быть в это время на Гудзоне и проводить её. К тому времени я был воспринимаем всем её окружением почти наравне с членами её семьи. В уединении её личной гримёрной я мог получить моё последнее эксклюзивное интервью для New York American. Потом я мог вернуться к убийствам, пулям и боссам Таммани Холла.
Он покачал головой:
– На это я бы особенно не рассчитывал. Сомневаюсь, что ваш или чей-нибудь еще визит к ней помогут. Но кое-что можно сделать: допустим, вы напишете письмо с извинениями и подпишетесь ее именем, как будто письмо от нее. Я понимаю, что это идет вразрез с моральными принципами, но хочу оказать девушке любезность, а иначе не получится. Меня не смущает, что придется поступить немного не по правилам, раз это единственная возможность восстановить справедливость, – а такое письмо могло бы помочь. Если она вам так дорога, как вы говорите…
Ночью 9-го я плохо спал. Я не знаю, почему, но вы все здесь понимаете, что если выдаётся такая ночка, нет смысла пытаться уснуть опять, лучше встать и покончить с этим. Итак, я встал в 5 часов утра. Я умылся и побрился, затем оделся в мой самый лучший тёмный костюм. Я пристегнул твёрдый воротничок и завязал галстук. Не раздумывая, взял два жёстких целлулоидных белых манжета из полудюжины на туалетном столе и нацепил их. Поскольку я проснулся столь рано, я подумал, что я могу тоже пойти в «Уолдорф-Асторию» и присоединиться к семейству де Шаньи за завтраком. Чтобы сэкономить на кэбе, я прогулялся, прибыв в десять минут восьмого. Ещё было темно, но в комнате для завтраков уже одиноко сидел отец Килфойл с чашкой кофе. Он радостно поприветствовал меня и затем поманил к себе.
– Она мне очень дорога, ей-богу, – кивнул я. – В этом городе она мой единственный друг. Я буду рад написать такое письмо, но что в нем должно быть?
«А, мистер Блум, – сказал он, – итак, мы должны покинуть ваш прекрасный город. Пришли нас проводить, не так ли? Очень мило с вашей стороны. Но немного горячей овсянки и тост зарядят вас на весь день. Официант…» Вскоре к нам присоединился сам виконт, и они со священником обменялись несколькими словами на французском языке. Я их не понимал, и спросил, присоединятся ли к нам виконтесса и Пьер. Отец Килфойл сделал знак виконту и сказал мне, что мадам де Шаньи ушла в комнату Пьера присмотреть за его сборами, и было очевидно, что именно об этом он только что услышал на французском. Я полагал, что знаю лучше, но ничего не сказал. Это было частное дело, и ко мне не имело отношения то, что леди пожелала ускользнуть, чтобы сказать прощай своему странному спонсору. Я ожидал, что около восьми она подкатит к дверям в щегольском кэбе и поприветствует нас со своей обычной пленительной улыбкой и очаровательными манерами.
– Возьмите ручку и бумагу. Я продиктую.
Так мы и сидели втроём, и чтобы поддержать беседу, я спросил священника, понравился ли ему Нью-Йорк. «Да, очень, – ответил он. – Очень милый город. В нём много моих соотечественников». – «А Кони-Айленд?» – спросил я. При этом вопросе он помрачнел.
– Сию минуту. Это очень любезно с вашей стороны, мистер Баджес. – Я кинулся к письменному столу за бумагой и ручкой.
«Странное место, – сказал он. – И люди там странные». – «Вы имеете в виду Зазывалу?» – уточнил я. – «И его и других», – сказал он. – «А, так вы имеете в виду Дариуса», – сказал я. Наконец-то он повернулся и посмотрел на меня. Его голубые глаза были похожи на буравчики.
3
«Откуда вы его знаете?» – спросил он. – «Я однажды встречал его», – ответил я. – «Скажите мне, где и когда», – попросил он, но это было больше похоже на приказ, чем на просьбу. Та афера с письмом казалась мне достаточно безобидной, поэтому я рассказал, что произошло между мной и французским юристом Дюфором, а также о нашем визите в пентхаус на вершине самого высокого здания в городе. Мне так никогда и не приходило в голову, что отец Килфойл, кроме того, что был учителем мальчика, являлся также духовникóм виконта и виконтессы.
Мону отпустили той же ночью, около трех. Я ждал в кабинете дежурного, когда ее привел охранник. Лицо ее было бледнее смерти.
– Привет, Мона, – сказал я.
Виконт де Шаньи ещё до начала разговора, явно устав от незнания английского языка, извинился и ушёл наверх. Я продолжил свой рассказ, добавив, что был очень удивлён, когда Дариус пробежал мимо меня в Парке Развлечений, причём у него был отчаянный вид, и он прокричал эти три непонятных слова. Да ещё эти их «гляделки» с отцом Килфойлом… Священник слушал мою историю в неодобрительном молчании, а затем спросил: «Вы помните, что он кричал?»
– С чего это вдруг? – спросила она дежурного.
Я объяснил ему, что он кричал по-иностранному, и что я записал это на моих целлулоидных манжетах.
– Вам сократили срок, – ответил тот. – Судья сократил вам срок до двадцати часов.
В этот момент вернулся месье де Шаньи. Он выглядел обеспокоенным и быстро заговорил по-французски с отцом Килфойлом, который перевёл это мне.
– Надо же, такая милость от этого старого засранца, – огрызнулась Мона.
«Их нет. Мать и сын исчезли».
– Вы что, не можете не выражаться? – спросил дежурный. – Забирайте свою кралю и убирайтесь поживее, – приказал он мне.
Конечно, я знал, в чём дело, и попытался успокоить его: «Не волнуйтесь, они ушли на встречу».
Священник тяжело уставился на меня, забыв спросить, откуда я знаю это, лишь просто повторив слова: «на встречу?»
«Просто попрощаться со старым другом, мистером Эриком», – добавил я, всё ещё стараясь быть полезным. Ирландец продолжал смотреть на меня, и казалось, что он пытается припомнить, о чём мы говорили до того, как к нам вернулся виконт. Он шагнул ко мне, ухватил мою левую руку, потянул к себе и повернул.
И они здесь были, три слова, написанные карандашом. В течение десяти дней эти манжеты лежали среди прочих на моём туалетном столике, и в это утро я случайно надел их на своё запястье. Отец Килфойл бросил на манжету единственный взгляд и произнёс одно слово, которое, как я был уверен, ни один католический священник не мог позволить себе употребить. Но он употребил. Затем он подскочил, выдёргивая меня за глотку из кресла и крича мне в лицо: «Куда, во имя Господа нашего, куда она направилась?» – «В Бэттери-Парк», – прокаркал я.
Он выбежал, пересекая вестибюль со мной и несчастным виконтом, бегущими за ним по пятам. Выскочил через парадный вход к стоящему под тентом экипажу, в который как раз влезал джентльмен в цилиндре. Бедный господин был схвачен за полу сюртука и вышвырнут прочь человеком в сутане, орущем вознице: «Бэттери-Парк! Гони, как если бы дьявол в тебя вселился!!!» Я успел вскочить внутрь и втащил за собой несчастного француза, когда экипаж уже рванул с места.
Всё время, что мы неслись, отец Килфойл сидел, сгорбившись, в углу экипажа, сжимая в руках крест, висящий на цепочке у него на шее. Он истово бормотал: «Пресвятая Дева Мария, Матерь Божья, дозволь, чтобы мы поспели вовремя».
В какой-то момент он замолк, и я наклонился к нему, указывая на написанные карандашом слова на моих манжетах. «Что они означают?» – спросил я.
«DELENDA EST FILIUS, – ответил он, повторяя те слова, что я уже прочёл раньше. – Они означают: СЫН ДОЛЖЕН БЫТЬ УНИЧТОЖЕН». Я откинулся назад, почувствовав дурноту.
Это не примадонна была в опасности, исходящей от сумасшедшего человека, пробежавшего мимо меня на Кони-Айленде, а её сын! Однако здесь всё ещё крылась тайна. Почему Дариус, пусть даже и одержимый жаждой унаследовать богатства и удачу своего хозяина, хотел убить безвредного сына французской четы?
Экипаж пересёк почти безлюдный Бродвей и нёсся на восток, к Бруклину, а восход начинал окрашивать краешек неба розовым цветом. Мы остановились перед Главными воротами на Стейт-стрит, священник выскочил из экипажа и бросился в парк.
Тогдашний Бэттери-Парк совсем не был похож на нынешний. Сейчас лужайки украшают собой бродяги и бездомные, а тогда это было скромное и мирное место с множеством дорожек, идущих от Кастл-Клинтон, а среди них гроты и беседки с каменными скамейками, на которых мы могли найти того, кого искали.
У ворот парка я заметил три разных коляски, одна из них была закрытым экипажем с возницей в ливрее «Уолдорф-Астории», и было ясно, что в ней приехала виконтесса и её сын. Кучер сидел на облучке и ёжился от холода. Второй экипаж был такого же размера, но без знаков различия. Тем не менее, судя по внешнему виду и состоянию, он принадлежал состоятельному человеку или корпорации.
Недалеко от них стояла маленькая коляска без возницы, которую я видел десять дней тому назад около Ярмарки Развлечений. Несомненно, Дариус также прибыл, а потому нельзя было терять времени. Поэтому мы все со всех сил побежали в парк. Внутри парка мы разделились, побежали по трём разным направлениям, чтобы быстрее обыскать весь парк. Между деревьями и изгородями всё ещё царил сумрак, поэтому трудно было различить людей среди всей этой растительности. Но после того как я несколько минут бегал туда-сюда, я услышал голоса. Среди них выделялся один, глубокий и музыкальный, а другой принадлежал прелестной оперной певице. Я не знал, искать ли мне всех остальных или подойти к беседующим, поэтому я стал подбираться поближе, пока не оказался за кустами живой изгороди, обрамляющей просеку между деревьями.
Мне надо было подбежать, обнаружить своё присутствие и предупредить, но мальчика там не было. В какой-то момент мне пришла в голову оптимистическая мысль, что виконтесса оставила мальчика в отеле, поэтому я стал слушать. Они стояли друг против друга, но их тихие голоса отчётливо до меня долетали.
Человек был в маске, но я, конечно же, узнал, что это был тот самый солдат союзных войск, спевший потрясающий дуэт с примадонной и заставивший всю публику плакать. Это был тот же самый голос, но я слышал его в первый раз.
«Где Пьер?» – спросил он.
– Ну пойдем уже, Мона, пойдем, – сказал я и взял ее под руку, потому что боялся, что она найдет на свою голову новые неприятности.
«Я оставила его в коляске, – ответила она. – Я попросила его дать нам некоторое время, но он скоро подойдёт».
Моё сердце ёкнуло. Если мальчик оставался в коляске, то был хороший шанс, что Дариус, рыскавший где-то в парке, не мог его найти.
Уже на улице она повторила:
«Что ты хочешь от меня?» – спросила она у Призрака.
– С чего это вдруг?
«Всю мою жизнь меня отвергали и пренебрегали, со мной обращались с жестокостью и насмешкой. Почему… ты прекрасно знаешь. Лишь однажды за все эти годы, в тот быстротечный час, я подумал, что я нашёл любовь. Нечто более значительное и тёплое, чем бесконечная горечь существования…»
– А почему ты меня спрашиваешь? Я не знаю.
«Прекрати, Эрик. Этого не могло быть, это не может быть. Когда-то я думала, что ты настоящий призрак, мой невидимый Ангел Музыки. Позже я узнала, что ты живой мужчина… во всех смыслах. Затем я начала бояться тебя, твоей власти, подчас твоего дикого гнева, твоей гениальности. Но даже тогда наряду со страхом была необоримая зачарованность как у кролика перед коброй.
– А что ты тогда тут делаешь? Только не заливай, что это случайность. Видала я такие случайности, – саркастически хмыкнула она. – Так с какой же это стати меня отпустили?
В тот вечер в темноте под Оперой я была так испугана, что мне казалось, что я умру от страха. Я была в полуобморочном состоянии, когда то, что произошло… произошло. Тогда ты пощадил меня и Рауля и исчез в тенях, и я думала, что никогда больше тебя не увижу. Тогда я поняла лучше всё то, через что тебе пришлось пройти, и чувствовала сострадание, нежность к тебе, моему несчастному изгнаннику
– Говорю тебе, не знаю. Просто судья тебя пожалел – скорее всего. Может, он не так суров, как ты думала.
Но любовь, истинная любовь, которая равнялась бы той страсти, что ты испытывал ко мне… её я не могла чувствовать. Наверное, было бы лучше, если бы ты ненавидел меня».
– Не морочь мне голову. У старого засранца сердце из того же камня, что эта мостовая.
«Я никогда не смогу испытывать к тебе ненависти, Кристина. Только любовь. Я любил тебя тогда, и буду любить всегда. Но теперь я смирился. Рана наконец-то зажила. Есть другая любовь: мой сын, наш сын. Что ты скажешь ему обо мне?»
– Ну, если хочешь знать, то я отправился к нему домой и поговорил с ним, – не выдержал я. Отворил дверцу ее дешевой колымаги и помог ей сесть. Потом обошел машину и сел за руль.
«Я расскажу ему, что у него есть друг, настоящий преданный друг здесь, в Америке. Через шесть лет я скажу ему правду, скажу ему, что ты его отец. И он сам сделает свой выбор. Если он сможет принять, что Рауль всегда был всем для него и всегда делал для него всё, что делал бы настоящий отец, и всё же им не является, тогда он сам придёт к тебе – и с моего разрешения».
– Спасибо, – буркнула она.
Я буквально прирос к месту, поражённый тем, что я услышал. Неожиданно всё, что происходило вокруг меня, а я не понимал, стало для меня ясным. То письмо из Парижа, которое поведало этому странному человеку, что у него есть сын, весь этот секретный план, чтобы привезти мать и ребёнка в Нью-Йорк, эта встреча, чтобы увидеть их обоих, но самое жуткое, эта ненормальная ненависть Дариуса к мальчику, который теперь заменит его в качестве наследника мультимиллионера.
Мы двигались по Бродвею в сторону бульвара Сансет.
Дариус… Я неожиданно вспомнил, что и он скрывается где-то среди теней сейчас, и уже готов был кинуться вперёд со своим запоздалым предупреждением. А затем я услышал справа от себя звук приближающихся шагов. К этому моменту взошло солнце, залив просеку розовым светом, делая выпавший за ночь снег розовым. В этот момент показались три фигуры.
– Ты что, получил письмо из дому? – спросила она, ткнув пальцем в указатель уровня бензина. По нему было видно, что бак полон на три четверти. – Утром было на донышке.
По разным дорожкам, справа от меня шли виконт и священник, оба остановились, когда увидали человека в развевающемся плаще, широкополой шляпе и маске, которая всегда закрывала его лицо, разговаривающим с мадам де Шаньи. Я услышал, как виконт прошептал: «Le Phantome». В этот момент я увидел, что слева бежит Пьер. Тут я услышал тихий щелчок рядом с собой. Я обернулся.
– А, ты об этом, – сказал я. – Это Эбби из магазина. Я стрельнул у него доллар.
Между двумя пышными кустами, практически невидимая среди густых теней, притаилась согнувшаяся человеческая фигура. Он был во всём чёрном, но я увидел его бледное лицо и что-то в его правой руке, что-то похожее на какое-то оружие с длинным стволом. Я вскочил и открыл рот, чтобы закричать, но было слишком поздно. Всё, что случилось потом, произошло так быстро, что я буду вынужден как бы замедлить действие, чтобы вам было понятнее.
– Тебе кто-нибудь звонил?
Маленький Пьер крикнул своей матери: «Мама, мы можем теперь поехать домой?» Она обернулась со своей сияющей улыбкой, раскрывая объятия, и сказала: «Qui, chéri». Он побежал к ней. Фигура в зарослях поднялась, вытягивая руку по направлению к мальчику, и в ней оказался армейский «кольт». Именно тогда я закричал, но мой крик потонул в гораздо более громком шуме.
– Никто.
Мальчик подбежал к своей матери, и она заключила его в свои объятия. Но чтобы удержаться на ногах под действием его веса, она обхватила и повернула его, как это делают родители. Мой крик и выстрел из «кольта» прозвучали одновременно. Я увидел, как прелестная молодая женщина вздрогнула, словно её ударили сзади, и практически так и было, поскольку, поворачиваясь, она остановила собой пулю, предназначавшуюся её сыну.
– А мне?
– Тоже нет.
Человек в маске крутанулся на звук выстрела, увидел фигуру в зарослях, выхватил что-то из-под плаща, протянул руку и выстрелил. Я услышал звук маленького однозарядного «дерринджера», но этого было достаточно. В десяти ярдах от меня убийца вскинул обе руки к своему лицу. Затем он повалился на спину в снег, ломая кусты, в центре его лба зияло единственное чёрное отверстие.
Она выглянула в окно в сторону Оливер-стрит. Я знал, о чем она думает.
Я прирос к тому месту позади изгороди, где стоял. Я не мог двигаться. Я благодарю Провидение за то, что я ничего не смог тогда сделать – в любом случае. То, что я мог сделать раньше, слишком опоздало, потому что я видел и слышал слишком многое, но понимал слишком мало.
– В конце концов, в этом городе кроме нас еще двадцать тысяч статистов, – заметил я. – Не может всем все время везти.
Когда прозвучал второй выстрел, мальчик, который пока ничего не понимал, выскользнул из объятий матери, которая упала на колени. По её спине уже растекалось красное пятно. Пуля не пронзила её насквозь, так, чтобы поразить её сына, она осталась внутри неё. Виконт закричал: «Кристина!», и подбежал, чтобы её подхватить. Она откинулась назад на его руках, посмотрела на него и улыбнулась.
– Просто жизнь стала невыносима, тебе не кажется? – Она взглянула на меня и медленно покачала головой.
Отец Килфойл бросился на колени на снег рядом с ней. Он сорвал широкий длинный кусок ткани, обвивающий его талию вроде пояса, поцеловал оба его конца и повесил себе на шею. Он быстро и истово молился, и слёзы струились по его обветренному ирландскому лицу. Человек в маске отбросил свой маленький пистолет в снег и застыл с опущенной головой. Его плечи сотрясались от тихих рыданий.
– А мне она кажется сказочной, – заявил я. – Пройдет немного времени, мы оглянемся назад и скажем: «Эх, золотые были денечки!» Когда мы станем звездами, наша нынешняя жизнь будет отличным материалом для писак, что трудятся в журналах для фанатов, – и я свернул с Бродвея на Сансет, в сторону Голливуда…
Единственный, кто, казалось, не мог понять, что происходит, был маленький Пьер. В одну секунду его мать обнимала его, а в следующую она уже умирала на его глазах. В первый раз, когда он сказал: «Мама?», это звучало как вопрос. Когда это прозвучало во второй и в третий раз, то это уже был жалобный крик. А затем, как будто ища объяснения, он обернулся к виконту.
«Папа?» – спросил он.
4
Кристина де Шаньи открыла глаза и взглядом отыскала Пьера. В последний раз, прежде чем её божественный голос смолк навсегда, она сказала, – но очень чётко: «Пьер, это не настоящий папа. Он вырастил тебя, но твой истинный отец – вон там, – она кивнула в сторону фигуры в маске. – Мне очень жаль, мой милый».
Я был на кухне, варил утренний кофе, когда пришла Мона. В руке у нее была газета.
Затем она умерла. Я не буду поднимать много шума по этому поводу: она просто умерла. Её глаза закрылись, последнее дыхание отлетело, её голова склонилась на грудь её мужа. В течение нескольких секунд, показавшихся вечностью, царила мёртвая тишина. Мальчик переводил взгляд с одного мужчины на другого. Наконец он снова обратился к виконту: «Папа?»
– Ты уже читал?
Тогда, в течение тех последних дней, я думал о французском аристократе как о добром и достойном человеке, но не слишком полезном по сравнению, скажем, с деятельным священником. Но сейчас на него, казалось, что-то нашло.
– Еще нет.
Тело его покойной жены лежало в его руках, правой рукой он нащупал её руку и снял с неё золоте кольцо. Я вспомнил последнюю сцену из той оперы, когда солдат с изуродованным лицом отдал ей то кольцо – как знак их несостоявшейся любви. Французский виконт снял кольцо с её пальца и вложил его в ладонь своего несчастного пасынка.
– Ну тогда посмотри. Здесь. – И она развернула газету так, чтобы я видел. Показала заметку на первой странице приложения:
В ярде от них отец Килфойл всё ещё стоял на коленях. Он уже совершил обряд отпущения грехов перед её смертью и теперь молился об её бессмертной душе.
«СУДЬЯ БАДЖЕС ОТПУСКАЕТ КИНОАКТРИСУ, ОСУЖДЕННУЮ ЗА ОСКОРБЛЕНИЕ СУДА
Виконт де Шаньи поднял свою жену на руки и встал на ноги, а затем человек, вырастивший чужого сына как своего, заговорил на своём неуверенном английском.
Мона Метьюз, двадцатишестилетняя киностатистка, которую судья Эмиль Баджес вчера приговорил к шестидесяти дням тюремного заключения за неуважение к суду, сегодня рано утром была отпущена на свободу, проведя в тюрьме только двенадцать часов. Речь идет о девушке, вызвавшей вчера переполох в зале суда после того, как Дороти Троттер, также киностатистка, была приговорена к трем годам лишения свободы: суд признал ее виновной в серии серьезных краж. Упомянутая Мона Метьюз осыпала судью Баджеса нецензурными словами за приговор, вынесенный ее приятельнице.
Мисс Метьюз была освобождена после принесения судье Баджесу письменных извинений.
– Что касается меня, дело этим исчерпано, – заявил судья Баджес. – Я не собираюсь держать девушку в тюрьме ради самого наказания. Я сознаю, что оскорбления были высказаны ею в состоянии аффекта и в приступе гнева и не заслуживают столь жестокого решения с моей стороны. Но я не мог поступить иначе, не отстояв честь и достоинство всех судей.
Этим заявлением судья Баджес в очередной раз подтвердил правоту своих коллег, давно уже давших ему дружеское прозвище „Великий гуманист\"».
«Это правда, Пьер, – сказал он. – Мама была права. Я всегда делал для себя всё, что мог, но не был твоим настоящим отцом. Кольцо принадлежит ему, твоему истинному отцу. Отдай его обратно – ему. Он тоже любил её, причём так, как я никогда не мог. Я отвезу её, единственную женщину, которую я когда-либо любил, обратно в Париж, чтобы похоронить её во французской земле.
Дочитав статью, я взглянул на Мону.
Сегодня, здесь, в этот час, ты перестал быть мальчиком и стал мужчиной. Теперь ты сам должен сделать выбор».
– Мне казалось, ты посетил его дома и поговорил с ним. Чья это была идея – письмо с извинениями?
– Послушай, Мона…
Он стоял, со своей женой на руках, и ожидал ответа. Пьер повернулся и посмотрел на одинокую фигуру того человека, который оказался его родным отцом.
– Фокус с письмом придумал он, да?
– Но послушай…
– Я прекрасно знаю, что он. «Великий гуманист»! Ха!
Человек, которого я называл просто Призраком Манхэттена, стоял в одиночестве, с опущенной головой, и расстояние между ним и другими, казалось, символизировало ту пропасть, что отделяла его от рода человеческого. Отшельник, вечный изгнанник, однажды подумавший, что у него есть право на обычные человеческие радости, но отвергнутый. Сейчас каждая линия его тела говорила о том, что он однажды уже потерял всё, что ему дорого, и собирался потерять вновь.
– Ты к нему несправедлива, – укорил ее я.
– Черта с два несправедлива! Ты же не думаешь, что он это сделал просто так? Ему нужно, чтобы его снова избрали, а эта статейка добавит ему голоса избирателей. Дурачье, читающее подобные газетенки, поверит, что у парня и в самом деле есть совесть. Н-да, и впрямь «Великий гуманист».
В течение нескольких секунд, пока мальчик смотрел на него, царило молчание. Передо мной разворачивалась сцена, которую французы называют tableau vivant: шесть фигур, две из них мертвы, четверо страдают. Французский виконт стоял на одном колене, укачивая тело своей мёртвой жены. Своей щекой он прижался к её голове, покоящейся на его груди, и гладил её тёмные волосы, будто утешая её.
– Но тебе-то что до этого, если тебя выпустили? – спросил я.
– Я предпочла бы и дальше торчать за решеткой, чем помогать такому мерзавцу переизбраться! Господи Иисусе! – Она взглянула на меня и покачала головой. – Мне бы твой характер, чтобы так всему верить!
Призрак стоял без движения, по-прежнему с опущенной головой, словно побеждённый. Дариус лежал в нескольких футах от меня, с открытыми глазами, уставившись в зимнее небо, которое больше не мог видеть. Мальчик стоял рядом со своим отчимом. Всё, во что он когда-нибудь верил, всё было разрушено насилием и смятением.
– Есть тут кто? – послышалось из гостиной, и в следующий миг в кухню вошел какой-то парень примерно моих лет. Я видел его впервые в жизни.
– Ну я и рад! – воскликнул он, увидев Мону. – С возвращением! Как там, за решеткой?
Священник по-прежнему стоял на коленях: лицо обращено вверх, глаза закрыты, но я видел, что его руки сжимали металлический крест, а губы шевелились в тихой молитве. Позже, по-прежнему поглощённый своей собственной неспособностью объяснить, что произошло, я навестил его в его доме в Нижнем Ист-Сайде. То, что он сказал мне, я так до конца и не понял, но я всё же перескажу вам это.
– Сэм! – вскрикнула Мона и бросилась ему в объятия. Они обнялись крепко, но без поцелуев, а потом оба отступили на шаг и оглядели друг друга.
Он сказал, что в этот беззвучный момент он смог услышать тихие вопли. Он мог почувствовать боль безмолвного француза в нескольких футах от него; он мог почувствовать боль и замешательство мальчика, которого он обучал шесть лет, но, кроме всего этого, он сказал, что мог услышать кое-что ещё. Среди всего этого имелась потерянная душа, кричащая в агонии, как странствующий альбатрос Кольриджа, одиноко парящий в небесах боли над океаном отчаяния. Он молился, чтобы эта потерянная душа могла найти дорогу в рай во имя любви к Господу. Он молился о чуде, которое не могло произойти.
– Ну, вижу, ты пошел в гору, – протянула Мона, потрогала его пиджак и даже попробовала ткань на ощупь.
Послушайте, я всего лишь еврейский мальчик из Бронкса, что я знал о потерянных душах, искуплении и чудесах? Я могу только рассказать вам о том, что я видел.
– А ты что думала, – осклабился Сэм. – Помнишь, что я тебе говорил год назад? Что еще немного, и я стану самым процветающим парнем в этом городе.
– Тебе повезло, – признала Мона, – выглядишь великолепно.
Пьер медленно пошёл через просеку к человеку в маске. Он поднял руку и снял широкополую шляпу. Мне показалось, что человек в маске тихо всхлипнул. Его череп был голым, за исключением нескольких пучков волос, а кожа была вся покрыта шрамами и походила на расплавленный воск. Без слов мальчик снял маску с его лица.
– Спасибо, но должен сказать, что ты выглядишь не менее великолепно, особенно если еще учесть, что ты только что смотрела на мир из-за решетки, – продолжал подшучивать Сэм, сияя улыбкой.
Я часто видел мёртвые тела на каменных плитах в Бельвью, многие из них много дней провели в реке Гудзон; я видел трупы на полях в Европе, но я никогда не видел лица, подобного тому, что открылось за маской. Только одна часть челюсти и глаза, из которых по щекам текли слёзы, казалась человеческой. В остальном же его облик был настолько обезображен, что едва походил на человеческий. Наконец я понял, почему он носил маску и прятал себя от всего человечества и нашего общества. И всё же он стоял там, униженный перед всеми нами, причём рукой мальчика, который был его сыном.
Мона взглянула вначале на меня, потом на Сэма.
– Это Ральф Карстон, – представила она. – Сэм Лалли. Познакомьтесь.
Пьер смотрел на ужасное лицо, не показывая испуга или отвращения. Затем он выронил маску из своей правой руки. Он взял своего отца за руку и надел золотое кольцо на его безымянный палец.
Мы пожали друг другу руки. Я нутром чувствовал, что что-то в нем не так, что-то мне не нравится.
«Вот так и бывает, если человек вечно оставляет двери настежь», – подумал я.
Затем он протянул обе руки, обнял плачущего человека и сказал тихо и чётко: «Я хочу остаться здесь с тобой, отец».
– Привет, Ральф. – Он держал себя подчеркнуто дружелюбно. – Я тут раньше занимался тем же самым.
Вот и всё, молодые люди. Через несколько часов весть о смерти оперной дивы облетела Нью-Йорк, убийство приписали сумасшедшем фанатику, застрелившемуся на месте своего преступления. Эта версия устроила и мэра и городские власти. Что касается меня, то это была единственная история в моей карьере, о которой я не написал, хотя, наверное, меня бы уволили, если бы узнали. Сейчас уже слишком поздно, чтобы писать об этом.
– Чем?
– Тем, чем теперь занимаешься ты. Выполнял у Моны функции шеф-повара и мыл бокалы. Он тоже спит на диване? – спросил он Мону.
Та кивнула и подмигнула мне.
Эпилог
– Удивительно, как Мона умеет подбирать парней, которые совсем на дне, – продолжал Сэм. – Она всегда…
– Пойдем, пойдем лучше в комнату… – Она повисла на его руке, уводя его с кухни.
Тело Кристины де Шаньи было погребено рядом с телом её отца на маленьком кладбище в Бретани, откуда они оба были родом.
Я возился с кофе, пока не услышал, как закрылась дверь комнаты, и тут до меня дошло, что Мона, бог весть почему, чувствует себя виноватой, иначе бы она так не сделала.
Виконт, этот хороший, добрый человек, вернулся в свои нормандские поместья. Он никогда вновь не женился и всю жизнь носил с собой фотографию своей любимой жены. Он умер вследствие естественных причин и так и не увидел, как его родная страна подверглась нашествию.
«Черт бы ее побрал», – подумал я, выключил газ под кофейником и через черный ход убрался вон, на рынок за углом…
Отец Джо Килфойл остался здесь и обосновался в Нью-Йорке, где основал убежище и школу для неимущих и бедных, а также для брошенных детей из Нижнего Ист-Сайд. Он отказался от любых церковных привилегий и остался просто отцом Джо для многих поколений несчастных детей. Его дома и школы всегда оставались очень хорошо устроенными и оборудованными, но он никогда не открывал источника своих средств. Он умер в почтенном возрасте в середине пятидесятых годов. Последние три года своей жизни он жил в доме для престарелых священников в маленьком городке на побережье Лонг-Айленда, где монахини, приглядывавшие за ним, рассказывали, что он часто сидел за столом, завернувшись в одеяло, смотрел на Восток и мечтал о ферме рядом с Мулленгаром.
Когда я вернулся, Лалли уже не было, а Мона ждала на кухне.
Оскар Хаммерштейн в последствии утратил контроль над Манхэттенской Оперой, и в результате Метрополитен Опера вытеснила её из бизнеса. Его внук, Оскар Второй, в сотрудничестве с Ричардом Роджерсом писал мюзиклы в 1940-х – 1950-х годах.
Пьер де Шаньи окончил своё обучение в Нью-Йорке, окончил университет Айви Лиг и присоединился к своему отцу в управлении огромной семейной корпорацией. Во время Первой мировой войны оба сменили свою фамилию с Мулхэйм на другую, по сию пору известную и уважаемую в Америке.
– Не стоит обращать внимания на Сэма, – сказала она.
Корпорация стала очень известна благодаря своей филантропической деятельности, основала несколько лечебных учреждений по исправлению физических недостатков, а также учредила много благотворительных фондов.
Отец ушёл от дел в начале двадцатых годов и стал жить в уединённом поместье в Коннектикуте, где доживал свои дни с книгами, картинами и своей музыкой. За ним ухаживали двое ветеранов, которые оба были ужасно обезображены во время траншейных боёв, и после того дня в Бэттери-Парке он больше никогда не надевал маску.
– Что ты имеешь в виду? – спросил я. – Я его просто не заметил. Не имею привычки замечать людей, которые мне не нравятся.
Сын, Пьер, женился один раз и умер в преклонном возрасте в тот год, когда американцы высадились на луне. Его четверо детей по-прежнему живы.
– Ладно, кончай! Я знала, что ты надулся. По тебе было видно.
– И тебе это странно? Какой приятный сюрприз – познакомиться с парнем, который спал в твоей постели! – взорвался я. – Когда это вообще между вами было?
– Полгода назад. И ничего между нами не было. Не больше, чем сейчас у нас с тобой. Просто я ему немного помогла.
– Ясно, оно и видно, что ему это пошло на пользу. Его костюмчик стоит не меньше ста долларов.
– Сто пятьдесят. И знаешь, чем он занимается?
– Имя мне откуда-то знакомо, но оно меня никогда особенно не интересовало.
– Он с миссис Смитерс. О миссис Смитерс, ты, разумеется, слышал.
О миссис Смитерс я слышал, разумеется. Ее имя каждый день появлялось в колонках газет, посвященных кино. Муж ее умер, оставив ей гору денег, и вот она приехала в Голливуд и быстро стала фигурировать в списке самых отборных сливок общества.
– Ну да, – кивнул я.
– Ну, так она и есть работа Сэма. Он с ней живет. И от нее он получил все свои тряпки.
Теперь я вспомнил. Сэм Лалли. В газетах никогда не встречалось ее имя, чтобы заодно не было упоминания о нем.
– Я не знал, что он с ней живет.
– Ну разумеется, как бы иначе он добился своего? Уже полгода она помыкает им, как хочет. Она же нимфоманка, понимаешь?
– Она что?
– Нимфоманка. Ей всегда мало.
Я взял из тостера гренок.
– Нынче вечером ты с ней познакомишься.
– Я? А каким это образом?
– Мы идем к ней на прием. Она нас пригласила. Поэтому-то Сэм и заявился. Она горит желанием познакомиться с девицей, заявившей судье Баджесу, что он проклятый засранец.
– Да, но это не значит, что она хочет познакомиться со мной. Я не называл судью Баджеса проклятым засранцем.
Мона рассмеялась:
– Знаю, только я внушила Сэму, что без тебя туда не пойду. Он звонил ей, и она ответила, что будет рада видеть и тебя тоже.
– Проблема в том, – вздохнул я, вспомнив костюмчик Лалли за полтораста долларов, – что мне нечего надеть.
– Надень синий костюм. Тебе выпал счастливый случай увидеть, как выглядит на самом деле настоящий голливудский прием. Я бы за это отдала полжизни.