4
10 июня, прибыв в Ставрополь, Лермонтов расположился в гостинице Найтаки, привел себя в порядок и вышел к общему столу. Тут оказалось довольно много офицеров, приехавших из разных полков. Были и знакомые — Жерве, Фредерикс, Глебов, Александр Долгорукий, Сергей Трубецкой... В городе он нашел Монго. В Ставрополе толклась масса «охотников» — готовился большой поход против Шамиля. Среди этих охотников, по большей части петербургских гвардейцев, был брат сослуживца Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку Иосифа Ламберта Карл — кавалергард, только что вернувшийся из путешествия по Испании и Алжиру. Ламберт нанимал в городе квартиру — он пригласил Лермонтова жить у него.
Офицеры были заняты приготовлением экипировки и оружия, поисками хороших лошадей — всякий из них надеялся отличиться в сражениях, и никто не думал о возможной гибели... А Лермонтову нужно было ехать в Тифлис, где располагался штаб Тенгинского полка (он был назначен в полк командиром взвода 12-й мушкетерской роты). Однако обстоятельства сложились так, что Лермонтов в Тифлис не поехал, а остался в качестве штабного офицера при командующем — генерал-адъютанте Павле Христофоровиче Граббе, который сменил на этом посту покойного Вельяминова. Дело в том, что Лермонтов, приехав вместе с подполковником Реми в Новочеркасск, три дня прогостил у бывшего командира лейб-гвардии Гусарского полка, а теперь наказного атамана Войска Донского Михаила Григорьевича Хомутова. От него он узнал о предстоящей экспедиции против горцев и получил совет попроситься в действующий отряд. В письме к Граббе Хомутов просил о содействии Лермонтову в этом. Граббе зачислил Лермонтова в штабные адъютанты и назначил наблюдающим в предстоящий поход. Ссыльным и наказанным Лермонтов себя не чувствовал — слишком много было здесь людей, приехавших по доброй воле — кто за чинами, кто за крестами, кто за тем и другим, а иные и за романтикой.
«Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, — пишет Лермонтов 17 июня Алексею Лопухину, — в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!.. Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю...» «Ужасно я устал и слаб... — кончает он письмо. — Ужасно устал... Жарко... Уф! — Лермонтов».
Тенгинский полк действовал тогда на правом фланге Линии — по Черноморью. Совсем недавно — в феврале и марте этого 1841 года — русские войска потерпели там ряд неудач. Взяты были горцами Лазаревская, Вельяминовская и Михайловская крепости (в последней солдат Архип Осипов совершил подвиг, взорвав пороховой погреб в то время, как горцы проникли в форт). Из прочих крепостей порой трудно было высунуться — горцы держали их в непрерывной осаде. Но на левом фланге, в Чечне, опасность для русских была еще большей, — здесь к лету 1840 года Шамиль сосредоточил огромные силы, заставив и мирные аулы изменить царю. Он вторгся в Аварию, занял все переправы по Сулаку и Сунже и готовился к нападению на Грозную, куда весь июнь подтягивались казачьи, пехотные и артиллерийские части. Начальник 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев был назначен командиром большого отряда, который должен будет выступить из Грозной навстречу горцам. Все это время мюриды Шамиля Ташав-хаджи и Ахверды-Магома тревожили русских малыми набегами.
Грозная, в которой Лермонтов побывал в 1837 году, была все так же невзрачна — невысокий, полуосыпавшийся вал, через который бесцеремонно протоптаны тропинки, заросший бурьяном ров, две чугунные пушки, обращенные к мосту через Сунжу в сторону гор, дом начальника, низенькие казармы, еврейская слободка за валом (кучка мазанок), населенная торговцами... сады, огороды...
Лермонтов приехал в самый разгар подготовки к походу. На берегу Сунжи стояло множество палаток; пехота, казаки с лошадьми, артиллеристы возле пушек — все двигалось, шумело... Нагружались повозки, чистились орудия. Время от времени группы казаков с пиками отправлялись через мост к Ханкальскому ущелью для разведки. Днем нещадно палило солнце, и по молчаливому согласию начальства и офицеры и нижние чины позволяли себе вольность в одежде — у кого грудь нараспашку, кто в черкеске, кто в одной рубахе. У большинства офицеров отогнуты стоячие воротники, все они в белых полотняных фуражках... В крепости Лермонтов познакомился с Львом Сергеевичем Пушкиным, братом поэта, штабс-капитаном Нижегородского драгунского полка, и с декабристом Владимиром Лихаревым, рядовым Тенгинского пехотного полка. По вечерам офицеры собирались в доме командира отряда генерал-лейтенанта Аполлона Васильевича Галафеева, где ужин сопровождался шумной беседой.
В конце июня Лермонтов раза два выезжал из Грозной в крепость Герзель-аул на Аксае и по дороге попадал в мелкие стычки с горцами. В Герзель-ауле он нашел Мартынова, командовавшего здесь ротой гребенских казаков. Казаки постоянно тревожили горцев, выгоняя их из аулов и вытаптывая конями посевы... Встреча старых друзей была весьма сердечной.
2 июля стало известно, что Шамиль взял долго не дававшийся ему большой аул Черкей, укрепился там и стал готовиться к захвату всего Северного Дагестана. Галафеев решил немедленно выступить в Чечню и уничтожать аулы, чтобы отвлечь из армии Шамиля жителей этих аулов для защиты своих семей. А потом двинуться и на самого имама. 6 июля на рассвете отряд потянулся через мост — полторы тысячи донских и моздокских казаков, около семи батальонов пехоты и четырнадцать пушек. Через Ханкальское ущелье вышли к аулу Большой Чечен, и тут началось жестокое и бессмысленное марсово действо, такое, каким Мартынов занимался вокруг Герзель-аула. После небольшой перестрелки и бегства стариков, женщин и детей Большой Чечен был сожжен, сады вырублены, и на поля, где созревал хлеб, были посланы казаки. Вечером остановились в ауле Дуду-Юрт и утром, уничтожив его, двинулись дальше и сожгли еще несколько аулов. Основная часть чеченцев была у Шамиля, поэтому сопротивление оказывали лишь очень небольшие группы, которые не могли помешать разорению своего края. Мрачный, черный след оставлял за собой в горах русский отряд.
Двигаясь дальше, Галафеев приказывал жечь всякое, даже самое маленькое селение, а казаки все время продвигались не по дороге, а по полям, вытаптывая и сжигая все, что можно. Горцев постепенно становилось все больше. Они и в самом деле покинули Шамиля и время от времени толпами выбегали из леса и завязывали перестрелку. 8 июля в Гойтинском лесу отряд наткнулся уже на мощные завалы из бревен, из-за которых его встретил свинцовый ураган. Завалы эти были — не без труда — взяты в штыки. Затем были сожжены аулы Гойты, Чонгурой-Юрт. После ночевки в Урус-Мартане уничтожили и его, не забыв, конечно, о посевах и садах. 10-го сожгли еще ряд аулов — Чурик-Рошня, Пешхой-Рошня, Гажи-Рошня и Гехи (после ночевки в нем). 11-го направились к Гехинскому лесу. Он темной, зловещей стеной обступил узкую дорогу. Тут горцы начали сильно тревожить отряд, пытаясь отрезать обоз, с ужасным криком совершая нападения и стреляя из-за деревьев. Их пришлось отогнать выстрелами из орудий. И снова завалы, которые ничем не возьмешь, кроме штыков. Падают солдаты... Убито несколько офицеров...
Становилось ясно, что впереди собирается туча, — горцы готовят большое сражение. Наконец в лесу появился большой просвет — целое поле, — за ним речка, а на другом берегу снова лес. Поле казалось чистым, неприятеля не было видно. И тут генерал Галафеев совершил ошибку: начал действовать, не разведав местности. Сразу, с ходу он приказал двум батальонам Куринского полка занять лес по сторонам дороги, чтобы двинуть обоз. «Но лишь только артиллерия, — пишет историк кавказских войн А. Юров, — выехавши за стрелками, начала сниматься с передков, как орудия и цепь были засыпаны пулями. Мгновенно три батальона куринцев бросились в опушку... Добежав до леса, куринцы неожиданно наткнулись на отвесный овраг, увенчанный грозными завалами, откуда летели пули, поражая наших егерей на выбор... Подсаживая друг друга, куринцы, по грудь в воде, перебрались через овраг, одновременно вскочили на завалы по обе стороны дороги и сошлись лицом к лицу с чеченцами; огонь умолк, и началась работа штыком и кинжалом. Схватка продолжалась недолго; неприятель не мог устоять против егерей, лихих мастеров в лесном бою, и высыпал на поляну на левом берегу реки, но картечь снова их вогнала обратно».
В лесу куринцы и мингрельцы продолжали свою лихую работу... Но масса горцев была столь велика, что отдельные их партии прорывались к обозу и даже напали на свиту генерала Галафеева. Несколько раз на протяжении битвы оказывалась в опасности артиллерия отряда. «Если лесной бой вообще принадлежит к числу труднейших операций на войне, — продолжает Юров, — то картина боя в вековом чеченском лесу поистине ужасна. Здесь управление войсками невозможно... Едва разорвется цепь, как, точно из-под земли, вырастали сотни шашек и кинжалов и чеченцы с потрясающим даже привычные натуры гиком бросались вперед. Хороший отпор — и всё снова исчезает, только пули градом сыплются в наши ряды. Горе, если солдаты терялись или падали духом: ни один из них не выносил своих костей из лесной трущобы».
Это было грандиозное побоище — в лесу, в речке Валерик, текущей в отвесных берегах, на опушке остались сотни убитых — чеченцев втрое больше, чем русских... Во время сражения Лермонтов имел задачу наблюдать за действиями передовой колонны — он вместе с нею ворвался в завалы и потом передавал приказания Галафеева командирам, действовавшим в лесу, скача туда и обратно под пулями и участвуя в стычках по пути. Александр Долгорукий и Карл Ламберт выполняли такое же поручение, как и Лермонтов. Фредерикс и Трубецкой сражались во главе левой штурмовой колонны. В первых рядах правой шли в бой Жерве и Столыпин-Монго. Сергей Трубецкой был тяжело ранен в шею. Глебов — в ключицу. Уже на исходе дела убит был декабрист Лихарев — за Валериком, на выходе из леса. Остатки чеченцев продолжали стрелять из-за деревьев, и нужно было быть начеку. Лермонтов шел с Лихаревым, беседуя о Канте и Гегеле и в пылу спора неосторожно останавливаясь. В одну из таких остановок Лихарев был убит пулей в спину навылет.
«Должно отдать также справедливость чеченцам, — писалось в «Журнале военных действий» от лица генерала Галафеева, — они исполнили все, чтобы сделать успех наш сомнительным; выбор места, которое они укрепляли завалами в продолжение трех суток, неслыханный дотоле сбор в Чечне, в котором были мечиковцы, жители Большой и Малой Чечни, бежавших Надтеречных и всех Сунженских деревень, с каждого двора по одному человеку, удивительное хладнокровие, с которым они подпустили нас на самый верный выстрел, неожиданность для нижних чинов этой встречи — все это вместе могло бы поколебать твердость солдата и ручаться им за успех, в котором они не сомневались. Но эти солдаты были те самые герои, которые не раз проходили по скалам Кавказа, эти солдаты были ведомы теми же офицерами, которые всегда подавали им благородный пример редкого самоотвержения, и чеченцы, невзирая на свое отчаянное сопротивление, были разбиты. Они в сем деле оставили на месте боя до 150 тел и множество оружия всякого рода. Потери с нашей стороны в этот день состояли из убитых 6 обер-офицеров, 63 нижних чинов; раненых: двух штаб-офицеров, 15 обер-офицеров и 198 нижних чинов; контуженных: 4 обер-офицеров и 46 нижних чинов; без вести пропавших: 1 обер-офицер и 7 человек нижних чинов; 29 убитых и 42 раненых лошадей. По переходе через речку Валерик, войска следовали далее по направлению к деревне Ачхой, не будучи обеспокоиваемы более неприятелями. Прибыв к речке Натахи, я расположил отряд лагерем по обоим берегам речки. Тут я узнал от взятой в плен женщины, что чеченцы имели полную надежду воспрепятствовать переходу отряда через реку Валерик и что поэтому еще многие семейства находились до самого появления наших войск на полевых работах».
На следующий день, 12-го, остановились в поле на продолжительную дневку — нужно было похоронить убитых. Лермонтов зарисовал акварелью эту сцену в своем альбоме. Там же сделал несколько набросков бывшего при Валерике сражения. Лекари хлопотали около раненых — слышались стоны. Сколько жертв с той и другой стороны! И чего этим достигли? Ничего... Прошли по чужой земле, и вот сейчас начнется возвращение домой. Ничего не завоевали, никого не покорили, скорее наоборот — еще сильнее ожесточили в стремлении к свободе. В этот же день поднялась вдали пыль, послышалась песня... Появились казаки с пиками, затем пехота, пушки. Это был отряд генерал-майора Лабынцева, посланный на смену галафеевскому. Он также оставлял за собой пепелища и запустение. Этот отряд углубился в горы, а Галафеев, дотоптав еще оставшиеся кое-где посевы и сжегши два-три аула, при постоянной перестрелке с горцами, вернулся в Грозную.
После трехдневного отдыха и некоторого переформирования 17 июля отряд выступил в новый поход — в Северный Дагестан, которому угрожал Шамиль. Снова потянулась по пыльной дороге вдоль бурной Сунжи конница, зашагали солдаты, загремела полковая музыка. Лермонтов снова в седле. За двенадцать дней сделали 150 верст через Умахан-Юрт, Герзель-аул, Внезапную, Миатлы в Темир-хан-Шуру, куда прибыли 29 июля. Шамиль их не ждал. Он продолжал собирать горцев под знамена газавата, и на его сторону один за другим переходили горные аулы. Он угрожал еще верной русскому царю Аварии, но Галафеев не имел достаточных сил, чтобы оградить ее от него и повел прежнюю тактику разорения края, двигаясь в глубь Чечни и нигде не закрепляясь.
Лермонтов, оставаясь штабным офицером, участвовал во многих стычках, удивляя даже бывалых солдат своей храбростью. Спал он не в палатке, а вместе с солдатами на своей бурке, у костра, ел также с ними. Это не очень нравилось другим штабным офицерам, например квартирмейстеру барону Россильону. «Когда я его видел на Сулаке, — вспоминал он, — он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае».
В походе Лермонтов перестал бриться — так, небритым и в холщовой фуражке, нарисовал его в палатке Россильона барон Пален.
В начале августа отряд Галафеева через Темир-хан-Шуру, Внезапную и Герзель-аул — то есть тем же самым путем — вернулся в Грозную. Галафеев направил в Ставрополь ходатайство о награждении отличившихся офицеров, не забыв и Лермонтова. Раненые и больные офицеры были отпущены для лечения и отдыха в Пятигорск. Лермонтов поехал тоже — по случаю обострившегося ревматизма (очевидно, сказались ночевки на земле в холодные ночи). К концу августа в Пятигорске и Кисловодске оказались все товарищи Лермонтова — Монго, Трубецкой, Жерве, Ламберт, Сергей и Александр Долгорукие и еще кое-кто. Здесь уже находились Васильчиков и Григорий Гагарин, приехавшие служить в комиссии барона Гана, ревизовавшей край.
Все занялись отдыхом, картами, чтением, много рисовали. Лермонтов, Александр Долгорукий и Трубецкой как рисовальщики во многом уступали Гагарину, но все-таки он мог считать, их своими коллегами по искусству... Лермонтов часто работал вместе с Гагариным. Так как Гагарина интересовали война с горцами, военный быт, сражения, а сам он пока ничего этого не видел, то Лермонтов (а иногда Долгорукий или Трубецкой) слегка набрасывали карандашом какую-нибудь вспомнившуюся им сцену, а Гагарин, подбадриваемый их советами, придавал рисунку артистическую живость и тонко иллюминовал его акварелью... Так были сделаны несколько эпизодов из сражения при Валерике. Лермонтов пользовался случаем отработать технику своего рисунка — ведь Гагарин был мастер, он учился в Италии и Франции, среди его учителей Карл Брюллов, Орас Верне... Еще в Петербурге Лермонтов восхищался его иллюстрациями к «Тарантасу» Соллогуба, этими путевы́ми картинами из русской жизни, — Соллогуб и Гагарин вместе поехали осенью 1839 года в Казань и вернулись только в конце января 1840 года. Повесть эта и рисунки лежат у Краевского, который собирается заняться их изданием. Однако общение Лермонтова с Гагариным скоро прервалось — художник в начале сентября уехал в Петербург, рассчитывая весной вернуться на Кавказ и побывать в походе против чеченцев. Простились они в Кисловодске.
В начале сентября Лермонтов, находясь в Пятигорске, написал стихотворение о битве при Валерике, обращенное к некой светской красавице, с которой они «душою... чужды», но которую ему позабыть «было невозможно»... Это, конечно, была не Варвара Александровна и даже не Щербатова — о них он никак не мог сказать следующего:
...Но я боюся вам наскучить,
В забавах света вам смешны
Тревоги дикие войны;
Свой ум вы не привыкли мучить
Тяжелой думой о конце;
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать, и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают. Дай вам Бог
И не видать: иных тревог
Довольно есть. В самозабвеньи
Не лучше ль кончить жизни путь...
Этот женский образ условен; может быть, это воспоминание о тех чувствах, которые мучили его в детстве и ранней юности (об Анюте Столыпиной... Ивановой Наташе...). Тогда он еще мог обмануться:
И долго, долго вас любил,
Потом страданьем и тревогой
За дни блаженства заплатил;
Потом в раскаяньи бесплодном
Влачил я цепь тяжелых лет;
И размышлением холодным
Убил последний жизни цвет...
Это отчасти Борис Ульин — герой стихотворной повести Александра Карамзина. Очевидно, Лермонтову хотелось представить в своем стихотворении обобщенные образы, как в «Герое нашего времени». Очень может быть, что это всего лишь фрагмент большой поэмы о войне на Кавказе, первый ее краткий очерк. Поход... штыковая атака... резня в волнах Валерика... Солнце палит нещадно.
А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?..
Проснулась душа фаталиста — проснулась после боя. В ней поселилось отвращение к убийству, к войне. Оружие выпало из его рук... А как он сражался! Самозабвенно, горячо... Во время сражения сердце его спало.
Быть может, небеса востока
Меня с ученьем их пророка
Невольно сблизили. Притом
И жизнь всечасно кочевая,
Труды, заботы ночь и днем,
Всё, размышлению мешая,
Приводит в первобытный вид
Больную душу: сердце спит,
Простора нет воображенью...
И нет работы голове...
Взгляд на снега Казбека вернул фаталиста из сонного оцепенения к жизни, к размышлению, к Богу... Святые старцы в заоблачном монастыре Бетлеми, живущие там, может быть, со времен святой равноапостольной Нины, не вкушают пищи и молятся денно и нощно за человека... За горца, аул которого сожжен и хлеб затоптан, а семья ютится по-звериному в пещере... за солдата, забывшего о сохе и родных краях и гибнущего от пули и кинжала неизвестно ради чего. С «тяжелой думой о конце» смотрит проснувшийся фаталист на царственную главу Казбека.
...Приближалась середина сентября, а писем еще ни от кого, кроме Краевского, не было. 12-го Лермонтов пишет Алексею Лопухину: «Ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий... Не знаю, почему от бабушки ни одного письма. Не знаю, где она, в деревне или в Петербурге. Напиши, пожалуйста, видел ли ты ее в Москве». Он описал здесь «одно довольно жаркое» дело, то есть Валерикское сражение, прикинувшись азартным воякой: «Я здесь проведу до конца ноября, а потом не знаю куда отправлюсь — в Ставрополь, на Черное море или в Тифлис. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными...» Удовольствий!.. Видно, Лопухину, как и многим, Лермонтов никогда не открывал своих настоящих мыслей, настоящего себя. Самое большое удовольствие, которое могла подарить Лермонтову война, — это смертельная пуля. Он думал об этом не шутя. Его безрассудная храбрость оправдывалась, может быть, в основном этим. С другой стороны, если ты боевой офицер и воюешь — ищи или не ищи смерти, а свое получишь. В том же стихотворении о Валерике Лермонтов описал смерть любимого солдатами капитана. Тогда же он написал «Завещание», в котором герой — все тот же тип Бориса Ульина — простого честного офицера, — смертельно ранен («навылет в грудь») и, как бывает в русских песнях, просит товарища, едущего домой («завещает» ему), передать его последние пожелания.
Ужасно мучается от раны в шею Сергей Трубецкой (пуля, едва не задев дыхательное горло, засела в тканях, и ее не решались извлечь). У Глебова разбита ключица, рука на перевязи, он желт, в лице ни кровинки. Лермонтов закрывает глаза и вспоминает душный, пахнущий порохом день, — рубашка мокра от пота, из-под фуражки текут струйки... впереди, сзади — солдаты с ружьями наперевес, и их белые рубахи темны от пота и пыли. Вот падает один солдат... другой... Но выстрелы все реже... Можно поговорить — в одном из идущих рядом солдат он узнал Лихарева, пошел рядом с ним. Заговорили. О том, что Гегель оспаривал идею Канта о вечном мире. Вечный мир по Гегелю — гниющее озеро, превращающееся в болото; нужен ветер, ураган, чтобы взбаламутить его. Гегель согласен с Шиллером, что мирная жизнь не есть высшее благо. При долгом мире нравственный организм народа застаивается, костенеет, загнивает. Нужна война, все потрясающая, освежительная война. По Гегелю Наполеон прямо спаситель человечества — какие болотища-трясины перевернул, разметал... как потянулись люди к высшей нравственности... Прав ли Гегель? Лермонтов с Гегелем не согласен. Лихарев тоже. Человек должен непрерывно совершенствоваться, не отбрасывая себя убийствами к дикому состоянию. Лихарев падает, выронив ружье...
А вот и отзвуки мирной жизни, вести из «болота». Краевский прислал «Литературную газету» за май и «Отечественные записки» за июнь и июль — там отзывы о «Герое нашего времени», о стихах. Краевский пишет, что сборник «Стихотворения» 13 августа разрешен цензурным комитетом (Никитенко не решился взять ответственность целиком на себя — все-таки автор в опале, сослан). Краевский по уши в долгах, журналу его предрекают скорый конец, но он упрямо выходит в назначенное время и — претолстыми книжками!.. «Библиотека для чтения» бранит его без устали, но, как пишет Лермонтову Краевский, «твои стихи неизменно хвалит». А вот отзыв Сенковского о Лермонтове-прозаике: «В повестях, изданных им теперь под заглавием «Герой нашего времени», он является умным наблюдателем, с положительным взглядом на предметы и с поэтическим воображением. Рассказ его превосходен; язык легок, прост и весьма приятен. Характер этого героя весьма занимателен и хорошо выдержан».
Но Белинский! Белинский!.. Он сделался как бы трубадуром и глашатаем Лермонтова, неистовым его пропагандистом. И Лермонтов видит, что его никто не любит и не понимает так глубоко, как Белинский. И как хорошо он начал — с Кавказа: «Так как сценою действия избран Кавказ, — пишет он после похвал характерам Печорина, Максима Максимыча и Грушницкого (они «принадлежат к лучшим созданиям, какими гордится наша литература»...), — то читатели и найдут в этом романе самое поэтическое и при этом самое верное изображение сей поэтической стороны, так ложно представленной в фразистых описаниях Марлинского. Г-н Лермонтов знаком с Кавказом не понаслышке, любит его со всею страстию поэта и смотрит на него не с экзальтацией), которая видит во всем одну внешность и выражает восторг криком, но с тем сосредоточенным чувством, которое проникает в сущность и глубину предмета... В стихотворении «Дары Терека» его могучая и роскошная фантазия создала апотеоз Кавказа, дав ему индивидуальную личность, поэтически олицетворив Каспия и Терек; в стихотворении «Памяти А. И. О<доевско>го» он как бы мимоходом намекает на поэтическую внешность Кавказа... В «Колыбельной казачьей песне» он поэтически воссоздал сторону жизни тех новых и удалых сынов Кавказа, без которых неполна и неопределенна его физиономия. И в этих песнях так роскошно, в таком простом величии и в такой поразительной истине является поэтический образ Кавказа, сокровенная мысль природы, которая явилась в его недвижных громадах, мысль, как бы оторвавшаяся от явления и явившаяся в новых, идеальных образах лирической поэзии. Но в «Герое нашего времени» вы видите повседневную жизнь обитателей Кавказа... Тут не одни черкесы: тут и русские войска, и посетители вод, без которых неполна физиономия Кавказа. Бывшие там удивляются непостижимой верности, с какою обрисованы у г. Лермонтова даже малейшие подробности. Юный поэт заплатил полную дань волшебной стране, поразившей лучшими, благодатнейшими впечатлениями его поэтическую душу. Кавказ был колыбелью его поэзии, так же, как он был колыбелию поэзии Пушкина, и после Пушкина никто так поэтически не отблагодарил Кавказ за дивные впечатления его девственно величавой природы, как Лермонтов».
Выпад против Марлинского Лермонтову не понравился — Марлинский не так «фразист», как кажется Белинскому, и не так чужд Лермонтову. Да и Кавказ он знал не «понаслышке»... Все остальное, в особенности о «колыбели», Лермонтов сам подсказал Белинскому в Ордонанс-гаузе, не зная, конечно, что тот об этом напишет. Да, «дивные впечатления» — это верно. Хорошо, что он начал с Кавказа.
Статья Белинского о «Герое нашего времени» сама по себе почти роман — критик писал ее под впечатлением встречи с Лермонтовым в Ордонанс-гаузе, и Печорина он поверял Лермонтовым, хотя и не отождествляя их вполне. Он как бы защищал и утверждал здесь личность самого Лермонтова... Подробный анализ, множество цитат, часто очень пространных, как бы перевоплощали «Героя...» в другую форму — в форму статьи... Но и тут Белинский не удержался и начало статьи посвятил утверждению места Лермонтова как поэта в текущей литературе. В опустевшем после Пушкина литературном мире Белинский видит только Кольцова, возле которого в последнее время вдруг «взошло новое яркое светило и тотчас оказалось звездою первой величины». Отозвавшись с большой похвалой о «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», Белинский сделал примечание: «Так как стихотворения Лермонтова скоро выйдут в свет особою книжкою, то мы и поговорим о них поподробнее в свое время и в особой статье».
Уже на следующей странице Белинский проводит некоторое сравнение Лермонтова с Пушкиным: «До Пушкина наша поэзия была по преимуществу лирическою. Пушкин недолго ограничивался лиризмом и скоро перешел к поэме, а от нее к драме. Как полный представитель духа своего времени, он также покушался на роман... Однако ж очевидно, что настоящим его родом был лиризм, стихотворная повесть (поэма) и драма, ибо его прозаические опыты далеко не равны стихотворным. Самая лучшая его повесть, «Капитанская дочка», при всех ее огромных достоинствах, не может идти ни в какое сравнение с его поэмами и драмами. Это не больше, как превосходное беллетристическое произведение с поэтическими и даже художественными частностями. Другие его повести, особенно «Повести Белкина», принадлежат исключительно к области беллетристики. Может быть, в этом заключается причина того, что и роман, так давно начатый, не был кончен. Лермонтов и в прозе является равным себе, как и в стихах, и мы уверены, что, с большим развитием его художнической деятельности, он непременно дойдет до драмы». О «Маскараде» и других драмах Лермонтова Белинский не слыхал...
Рассмотрев «Бэлу», «Максима Максимыча» и «Тамань», Белинский обратился к «Княжне Мери», которой посвятил наибольшее количество страниц в статье. Тут таинственный Печорин открылся наконец, хотя все же и не вполне. «Какой страшный человек этот Печорин! — восклицает Белинский. — Потому что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!» — хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? за что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора... Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростию: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш».
Такое понимание своего героя Лермонтов мог принять вполне. Увидел Белинский и связь Печорина с поэзией Лермонтова: «Как в характеристике современного человека, сделанной Пушкиным, выражается весь Онегин, — пишет он, — так Печорин весь в этих стихах Лермонтова:
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови...
«Герой нашего времени» — это грустная дума о нашем времени, как и та, которою так благородно, так энергически возобновил поэт свое поэтическое поприще и из которой мы взяли эти четыре стиха». Белинский чутко уловил, что обещанной Лермонтовым «толстой тетради», где Печорин «рассказывает всю жизнь свою» (предисловие к «Журналу Печорина»), не существует. «Благодарим автора за приятное обещание, — пишет Белинский, — но сомневаемся, чтобы он его выполнил: мы крепко убеждены, что он навсегда расстался с Печориным».
...И снова — Грозная... сборы в поход. Опять должен будет сон овладеть сердцем поэта... каждый миг рука его должна быть готова на убийство. На этот раз Лермонтов прикомандирован к кавалерии. Теперь ему не избежать участия в вытаптывании еще не вытоптанных посевов, как и Мартынову, который командует в этом отряде линейными казаками. Впрочем, топчут казаки, а Лермонтов и Мартынов едут бок о бок и беседуют. Лермонтов, между прочим, спросил его, пишет ли он еще стихи или бросил.
— Где мне, Маёшка, с тобой состязаться, — басом и несколько смущенно сказал Мартынов.
— А все же?
— Да вот есть поэмка о Герзель-ауле.
Лермонтов так пристал к нему, что тот решился прочесть свою «поэмку», написанную в июне этого года, еще до Валерика.
Слушая, Лермонтов все серьезнел и серьезнел. Его поразило, как похож этот «Герзель-аул» на его «Валерик», хотя Мартынов и написал свою вещицу раньше, да и вообще не видел «Валерика». Смерть раненого... описание бивака... поединок казака с чеченцем... Особенного блеску в поэме нет, но в журналах печатают много стихов и похуже. А вот и предметы, которых Лермонтов в «Валерике» не затронул:
...Поля засеянные топчем,
Уничтожаем всё у них...
...Налётом быстрым, соколиным,
Являясь разом в трех местах,
Мы их травили по долинам
И застигали на горах,
На них ходили мы облавой,
Сперва оцепим весь аул,
А там, меж делом и забавой,
Изрубим ночью караул...
Да, но все это одно сплошное молодечество... сознание своей полной правоты... У Мартынова война — веселое, как будто охота с борзыми, дело. Лермонтов не дослушал до конца и смотрел, задумавшись, на горы. Лошади шли шагом... на дороге вилась пыль... Раздавались отдельные выстрелы. Казаки, ехавшие по полю, пели с присвистом и гиканьем.
Около трех недель отряд Галафеева преследовал армию Ахверды-Магомы. 29 сентября и 3 октября были крупные стычки, а 4 октября возле аула Шали — большое сражение, в котором войском мюридов командовал сам Шамиль. Он едва не попал в плен.
В этом походе Лермонтов подружился с отчаянным головорезом Руфином Дороховым. Этот жестокий воин был сентиментальным поэтом, переводившим элегии Ламартина (они печатались в журналах, и их одобрял Жуковский). Он охотно отзывался на просьбы Лермонтова прочесть что-нибудь, и на биваке, всегда в изрядном подпитии, декламировал, развалившись на бурке у костра:
Зачем не в силах я с блестящею зарею
К вам, сладкие мечты, мгновенно долететь?
Давно простился я с обманчивой землею;
Но долго ль мне на ней мучения терпеть?..
Когда с дубравы лист слетает пожелтелый,
То вихрь его несет за дальних гор поток —
И я душой увял, как лист осиротелый...
Умчи же и меня, осенний ветерок!..
Несмотря на свои сорок лет, Дорохов был всего только юнкером. Он командовал сотней конных «охотников» — отборных храбрецов. Этот летучий отряд действовал не по команде генерала, а по ближайшим обстоятельствам дела. Этот Дорохов еще в 1820 году был разжалован из прапорщиков в рядовые «за буйство и ношение партикулярной одежды» и только в 1828 году был произведен в свой прежний чин. А в начале 1838 года он снова был разжалован в рядовые (за нанесение кинжалом раны какому-то карточному шулеру). От каторги его спас хлопотавший за него Жуковский. В 1840 году он с трудом вышел в юнкеры. Был знаком с князем Вяземским. В 1829 году он на Кавказе встречался с Пушкиным.
Юность Дорохова давно минула, но пылкость его натуры не остывала. «Беззаветная» команда (как ее называли в отряде) охотников совершала чудеса храбрости и много помогала отряду в разных критических положениях, но вот, в битве 10 октября на речке Хулхулу Дорохов был тяжело ранен в ногу и «вынесен из фронта», Командование охотниками было поручено Лермонтову. Он с удовольствием взялся за это, быстро сделавшись и сам подобным этим не то партизанам, не то разбойникам, стремительным и беспощадным.
«Невозможно было сделать выбора удачнее, — писал генерал-лейтенант Галафеев в рапорте, — всюду поручик Лермонтов первый подвергался выстрелам хищников и во главе отряда оказывал самоотвержение выше всякой похвалы». В отряде было много горцев, не знавших русского языка, и Лермонтову очень помогло — пусть и неполное — знание «татарского» языка. Среди охотников были казаки, чеченцы, несколько разжалованных офицеров. Один из таких разжалованных, Петр Султанов, вспоминал: «Поступить к нам могли люди всех племен, наций и состояний без исключения, лишь бы только поступающему был известен татарский язык. Желавшему поступить назначался экзамен, состоявший в исполнении какого-нибудь трудного поручения. Если экзаменующийся не проваливался, то ему, в награду за это, брили голову (коли она и без того уже не была брита), приказывали отпустить бороду (коли она не была отпущена), одевали по-черкесски и вооружали двустволкой со штыком, у которой один ствол был гладкий, а другой нарезной, и таким образом новообращенный становился членом «беззаветной» команды».
Лермонтов сумел всех этих людей расположить к себе. Он наслаждался новым и необычным своим состоянием... В походе он, как вспоминал современник, «не подчинялся никакому режиму, и его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появляясь там, где ей вздумается. В бою она искала самых опасных мест». 12 октября, как говорится в донесении, Лермонтов на фуражировке около Шали, «пользуясь плоскостью местоположения, бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников». 15-го он «с командою первый прошел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии выстрела от пушки. При переправе через Аргун он действовал отлично... и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».
Около 20 октября Лермонтов пишет Алексею Лопухину и снова в некоем буднично-военном тоне: «Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижала: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую изо ста казаков — разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то, авось, что-нибудь дадут; я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю еще хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем еще воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе обо мне самое интересное. Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает, что с вами сделалось; забыли что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорен законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который сделает мне кака на колена».
27 октября отряд Галафеева двинулся в новый поход. В этот же день начались жаркие дела. Войска шли по узкой лесной тропе под перекрестным огнем неприятеля, теряя людей и не чая, как быстрее выбраться из чащи... Как писал со слов артиллериста Мамацева историк В. Потто, «последний арьергардный батальон, при котором находилось орудие Мамацева, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг Мамацев увидел возле себя Лермонтова, который точно из земли вырос с своею командой. И как он был хорош в красной шелковой рубашке с косым расстегнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры сторожили момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий. Но этого не случилось. Мамацев подпустил неприятеля почти в упор и ударил картечью. Чеченцы отхлынули, но тотчас собрались вновь, и начался бой, не поддающийся никакому описанию. Чеченцы через груды тел ломились на пушки; пушки, не умолкая, гремели картечью и валили тела на тела».
В тот же день, по донесениям, Лермонтов «первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами». На следующий день Лермонтов при переходе через Гойтинский лес «первый открыл завалы, которыми укрепился неприятель, и, перейдя тинистую речку, вправо от помянутого завала, он выбил из леса значительное скопище, покушавшееся противиться следованию нашего отряда, и гнал его в открытом месте и уничтожил большую часть хищников, не допуская их собрать своих убитых».
30 октября отряд подтянулся к уже знакомой речке Валерик... И снова бой — опять устроенные горцами завалы, опять штурм высокого берега, рев пушек и визг картечи, опять бой в лесу и красная вода в реке... горы тел... «При речке Валерике поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена». Ахверды-Магома очистил эту позицию гораздо быстрее, чем это было 11 июля... О, Гегель!.. здесь не скоро образуется гниющее болото мира и покоя... Этот край многократно обновился — и еще обновится — реками крови... Лермонтов воюет, и душа его спит. Он как бы забыл о Боге, о старцах Бетлеми и о том, что убийство — тяжкий грех... Сеют смерть и красавец Монго, и граф Ламберт, и Мартышка-стихотворец... Их совесть спокойна. Все в порядке: идет обыкновенная бойня, а не война, так как почти ничего и никем не завоевывается... Сражения происходят по нескольку раз на одном и том же месте.
После короткой поездки в Ставрополь 6—8 ноября Лермонтов опять в отряде Галафеева. Большой экспедицией, состоящей из нескольких крупных отрядов, командует сам генерал-адъютант Граббе. Запылали аулы Большой Чечни, затрещали вырубаемые сады... В лесах и ущельях горцы пытаются дать отпор, но всегда без успеха. Три армии во главе с мюридами Джеват-ханом, Шуаиб-муллой и Домбаем предпринимают атаку за атакой. Горцы отчаянно лезут на пушки, ложатся кучами, гибнут от штыков, не умея им противостоять. Погода стоит уже ненастная, в горах выпало много снегу. Солдаты и лошади измучены до предела.
20 ноября отряд вернулся в Грозную. Граббе решил прекратить военные действия и распустить войска на зимние квартиры. Все те места, где шли бои летом и осенью этого года, вернулись под власть Шамиля. Все жертвы оказались напрасными. Шамиль, популярность которого на Кавказе необыкновенно возросла, разъезжал по аулам, проповедуя шариат и газават (закон Корана и Священную Войну), готовясь к новой борьбе.
В конце ноября Лермонтов приехал в Ставрополь. Он получил наконец патент на «чин поручика гвардии», присвоенный ему еще в декабре 1839 года и только что утвержденный. Числясь в пехотном полку, Лермонтов все-таки не простой пехотный офицер, а гвардеец. Он получил приказ явиться в штаб Тенгинского полка, чтобы быть зачисленным налицо. Однако Граббе не торопил его с отъездом. 9 декабря генерал-лейтенант Галафеев подал рапорт с описанием решительных и мужественных действий Лермонтова во время экспедиций и с просьбой перевести его «в гвардию тем же чином с отданием старшинства», а Граббе представил Лермонтова к награде золотой саблей с надписью «За храбрость». Все эти представления были отосланы для утверждения в Петербург.
Каждый день Лермонтов обедает в многолюдном офицерском обществе у генерал-адъютанта Граббе. Он и Лев Сергеевич Пушкин чаще всего занимают обедающих разговорами и остротами. Здесь были оправившийся от раны Дорохов, Бибиков, Александр Долгорукий, Трубецкой, Монго, Ипполит Вревский, начальник штаба полковник Александр Семенович Траскин, Васильчиков, Вольф и еще множество лиц, по большей части молчаливых, — Лермонтов и Пушкин называли этих жующих молчальников «картинною галереею».
Граббе полон литературных интересов — в молодости он писал стихи, а сейчас ведет записки о пережитом, передуманном и прочитанном. Траскин тоже усердный читатель — они с Граббе обмениваются книгами и впечатлениями. «Героя нашего времени» они прочли, знают и стихи Лермонтова. Отношение их к нему очень уважительное. В декабре прислан был Краевским в Ставрополь и сборник «Стихотворения М. Лермонтова», с интересом принятый здешним пестрым обществом... у Лермонтова вновь появились надежды не только на отпуск, но и на отставку. Возродилась мечта стать литератором, издателем собственного журнала.
Офицеры нередко собирались у Ипполита Вревского, с которым Лермонтов познакомился еще до первой ссылки. Тут видел он декабриста Михаила Назимова, юнкера Кабардинского егерского полка, стоявшего в Прочном Окопе. Назимов только что произведен был в юнкера из рядовых. В свои сорок лет он был совершенно седой, но брови и усы у него были черные. Когда он появлялся, офицеры прекращали свою обычную болтовню. Начинался серьезный разговор. Назимов состоял в Северном обществе с 1823 года, близко знал Рылеева и, конечно, всех других петербургских декабристов, «солдат Рылеева». Из окна своей камеры в Петропавловской крепости он видел казнь пятерых, осужденных на смерть. Одиннадцать лет провел в Сибири. Рассказы Назимова потрясали душу. Но когда он начинал рассуждать о теперешнем положении дел в России, Лермонтов с трудом воздерживался не только от возражений, но и от насмешки, так как Назимов считал, что многие нынешние распоряжения правительства разумны и ведут ко благу и что в литературе якобы начинает процветать свободная мысль, особенно в журналистике... Но не всегда возражения Лермонтова были насмешкой, хотя и могли показаться таковой. Однажды на вопрос Назимова о том, какое направление у нынешней молодежи, Лермонтов ответил:
— У нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин.
Он ответил за всех своих сверстников, и это была правда. Назимов пожал плечами и умолк.
Во второй половине декабря Лермонтов отправился в Анапу, в штаб Тенгинского пехотного полка. Уже стояла зима со снегом и оттепелями... путь оказался нелегким. В Тамани, по-зимнему неприветливой, Лермонтов навестил декабриста Николая Лорера, снимавшего домик возле Фанагорийской крепости, — он привез ему письмо и книгу («О подражании Христу» Фомы Кемпийского) от его племянницы А. О. Смирновой-Россет (то и другое она передала Лермонтову в Петербурге перед его отъездом). «С первого шага нашего знакомства Лермонтов мне не понравился, — вспоминал Лорер. — Я был всегда счастлив нападать на людей симпатичных, теплых, умевших во всех фазисах своей жизни сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему высокому, прекрасному, а говоря с Лермонтовым, он показался мне холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил мое душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства... Не могу отдать себе отчета, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно».
31 декабря Лермонтов присутствовал на полковой проверке в Анапе. Здесь и встретил новый — 1841 — год. 5 или 6 января он был вызван в Ставрополь — его ждал сюрприз: из Петербурга пришел приказ о предоставлении ему двухмесячного отпуска. Его, без сомнения, выхлопотала бабушка... О, это, как показалось ему, было хорошее предзнаменование! 14 января он получил отпускной билет и выехал. Перед отъездом генерал Граббе вызвал его, и они долго беседовали без свидетелей... Граббе вручил Лермонтову письмо для передачи Ермолову.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
1
30 января 1841 года в 4 часа пополудни, в большой — свыше двадцати градусов — мороз Лермонтов въехал в Москву. Здесь его ждала бабушка. Повидавшись с родными, навестив друзей, передав письмо Граббе Алексею Петровичу Ермолову, он вместе с бабушкой отправился в Петербург. Они прибыли сюда 5 февраля, во время масленицы, и поселились на Шпалерной, в доме приятельницы Арсеньевой — Татьяны Тимофеевны Бороздиной. Это был одноэтажный деревянный особняк. Изголодавшись по дружескому общению, Лермонтов целые дни разъезжал по городу. Соллогуб, Краевский, Одоевский, Ростопчина, Карамзины... В первые же дни он появился в большом свете. 9 февраля, в Прощеное воскресенье, он был на многолюдном балу в доме Воронцовых-Дашковых, где присутствовали императорская чета и великий князь Михаил Павлович. Опальному офицеру не полагалось быть на балу в присутствии членов царской семьи. Хозяйка дома графиня Александра Кирилловна, заметив грозный взгляд великого князя, обращенный на Лермонтова, увела Лермонтова через задние покои, и он уехал. А ей пришлось взять всю ответственность на себя, упрашивать великого князя не гневаться. Лермонтову не хотелось осложнять отношений с начальством, так как сразу по приезде в Петербург начал хлопоты об отставке. Однако возродившиеся было надежды на отставку опять поколебались: он узнал, что в наградах, к которым он был представлен, ему отказано.
В эти дни он писал А. И. Бибикову в Ставрополь: «Начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощеньи моем, а мне дали отпуск; но скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г. Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо... 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук... Верно, отряд не выступит прежде 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».
Лермонтова вызвал дежурный генерал Главного штаба Клейнмихель, относившийся к нему еще с 1837 года весьма предубежденно, и объявил, что он «уволен в отпуск лишь для свидания с бабушкой, а что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещений таких собраний». Бабушка продолжала хлопоты. Скоро должен был приехать из Москвы Жуковский, который закончил свою деятельность при дворе и собирался в Германию, где ждала его молодая невеста. Карамзины были уверены, что Жуковский не откажется замолвить слово за Лермонтова если не перед императором, то перед императрицей.
Краевский принес Лермонтову ворох журналов с отзывами о «Герое нашего времени» и «Стихотворениях» и убедил его внимательно прочитать все это, даже писания Бурачка, издателя «Маяка современного просвещения и образованности», который совершенно не принял романа. В «Северной пчеле» — две похвальные статейки Булгарина... Лермонтов уже знал, откуда это взялось (бабушка, желая сделать добро внуку, пошла к известному журналисту Булгарину и дала ему 500 рублей, не видя в этом ничего плохого). Отзыв Булгарина был удивительно нелеп. Похвалы его были сокрушительны: «Герой нашего времени», — писал он, — есть создание высокое, глубоко обдуманное, выполненное художественно. Господствующая идея есть разрешение великого нравственного вопроса нашего времени: к чему ведут блистательное воспитание и все светские преимущества без положительных правил, без веры, надежды и любви? Автор отвечает своим романом: к эгоизму, к пресыщению жизнью в начале жизни, к душевной сухотке, и наконец к гибели». Честно отрабатывая свои деньги, Булгарин призывал: «Родители, юноши, девицы! Читайте, изучайте и поучайтесь!» Лермонтов хохотал как безумный, громко повторяя эту фразу... Бурачок, однако, был еще смешнее: «Психологические несообразности на каждом шагу перенизаны мышлением неистовой словесности, — писал он о «Герое...». — Короче, эта книга — идеал легкого чтения. Она должна иметь громкий успех! Все действующие лица, кроме Максима Максимыча... удивительные герои; и при оптическом разнообразии, все отлиты в одну форму — самого автора Печорина, генерал-героя, и замаскированы, кто в мундир, кто в юбку, кто в шинель, а присмотритесь: все на одно лицо и все — казарменные прапорщики, не перебесившиеся. Добрый пучок розог — и все рукой бы сняло!..» И далее: «Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов, так что философии, религиозности, русской народности и следов нет... В ком силы духовные заглушены, тому герой наших времен покажется прелестью, несмотря на то, что он — эстетическая и психологическая нелепость. В ком силы духовные хоть мало-мальски живы, для тех эта книга — отвратительно несносна».
Краевский показал Лермонтову письмо казанского студента Артемьева, возмутившегося нападками Бурачка на «Героя...», очень толковое письмо. Он писал о «Маяке...»: «За что же там не хотят признать «Героя нашего времени» прекрасною творческою книгою? За то, что Лермонтов можно (да кажется и должно) сказать — единственный представитель нашей литературы — не вставил в свою книгу азбучных сентенций, не сказал, что порок гнусен, а добродетель похвальна! Да неужели весь век сидеть нам с указкой? Стражи «Маяка» боятся, что мы все, прочитавши книгу Лермонтова, сделаемся такими же героями нашего времени, как и Печорин».
В журнале Погодина «Москвитянин», начавшем выходить с этого года, во втором номере — большая статья Степана Шевырева. Он принял и высоко оценил все — и автора с его стихами и прозой, и многих героев романа Лермонтова, и описанную им природу Кавказа, но осудил Печорина... Он принимал его только как урок, как предостережение (подобно Булгарину). Начал с похвал: «По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г. Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою... Он и одушевленный лирик и замечательный повествователь». Похвалы следуют и далее, но они не общего характера, не попусту. «Верное чувство жизни, — пишет он, — дружно в новом поэте с верным чувством полезного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного»
Вспомнив, что Пушкин впервые прославился поэмой из кавказской жизни, Шевырев отметил, что и «новый поэт наш начинает также Кавказом... Нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рожденную для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни, общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа, — и все это оживила мысль художника».
Так же, как и Белинский, Шевырев противопоставил Лермонтова Марлинскому (у которого он видит «яркость и пестроту красок», желание «насиловать образы и язык», «кидать краски с своей палитры гуртом, как ни попало»): «Кавказский пленник» был почти уж забыт читателями с тех пор, как «Аммалат-Бек» и «Мулла-Нур» пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза. Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлекся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гуд-гору и Крестовую, Кайшаурская долина описаны верно и живо».
Шевырев выделил из всех частей романа две — «Бэлу» и «Княжну Мери», как самые значительные, — одну «из жизни племен кавказских», другую «из светской жизни русского общества». «Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских», — пишет он. «В другой картине, — говорит он, — вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и больной жизни, оно привозит с собой свои недуги душевные, привитые к нему из чужи, и телесные — плоды его искусственной жизни... Весь этот мир — верный сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и в Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти». Затем пошел разговор о героях. «Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу, — пишет Шевырев. — Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта». После «выродка» Грушницкого и «материалиста и скептика» доктора Вернера Шевырев переходит к женским образам: «Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая». Что касается Веры, то Шевырев видит в ней лишь «лицо вставочное и не привлекательное ничем». Отметив вскользь «два маленьких эскиза» — «Тамань» и «Фаталиста», — он все остальные страницы статьи посвятил Печорину, то есть главному герою романа, к которому «как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью». Это «живой мертвец». Он «скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадется на пути скучающему герою, лишь бы ему было весело... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее». Шевырев признал, что такой характер может быть в жизни, но — не в России, а на Западе. Там литература разбивает на осколки и размножает в бесчисленных маленьких копиях великие образы Фауста, созданного Гёте, и Байроновых Манфреда и Дон-Жуана. Эти герои — титаны. В копиях же не остается от этого титанизма и следа... «Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического, — пишет Шевырев. — Он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада... Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного, относительно к чисто русской жизни, которая из всего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии — и в этом смысле герой нашего времени».
Пытаясь найти в образе Печорина хоть что-нибудь полезное, Шевырев портит свою статью сентенцией булгаринского толка: «Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное, — и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины... Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением, и потом мало-помалу переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистью свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности».
Итак, Шевырев, искренне расположенный к Лермонтову, не понял в его романе главного — Печорина.
Краевский советовал Лермонтову сделать второе издание романа. Тот согласился, и дело пошло так быстро, что помогавший Краевскому в издании книг Лермонтова Александр Киреев (тот самый служащий Петербургской театральной конторы, пытавшийся некогда помочь ему в постановке «Маскарада») выдал ему деньги вперед. Лермонтов решил прибавить к роману общее предисловие. «Эта книга, — писал он, — испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей... Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?.. Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями: у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!»
Между тем Краевский подкладывал ему на стол все новые и новые журналы с критикой, в основном — хвалебной, утверждающей первенство Лермонтова в современной литературе. Греч писал в «Русском вестнике», что «Герой нашего времени» относится к малому числу «превосходнейших произведений нашей литературы вообще». Белинский в обзоре «Русская литература в 1840 году»: «Оригинальных изящных произведений в прошлом году вышло немного; но «Герой нашего времени» и «Стихотворения Лермонтова» — эти две книжки, которые одинокими пирамидами высятся в песчаной пустыне современной им литературы, — делают 1840 год одним из плодороднейших в литературном отношении и дает ему цену хорошего десятилетия».
Не менее многочисленны были отзывы на книгу стихотворений. Две статьи написал Белинский. Одну, как бы предварительную, небольшую («простое библиографическое известие», как назвал ее Белинский, но это была яростная полемика с недоброжелателями Лермонтова) — в «Отечественных записках» 1840 года за ноябрь, другую — капитальную, там же, во втором номере 1841 (вышел 1 февраля). Посвятив почти половину статьи рассуждениям на тему о том, что такое настоящая поэзия, Белинский наконец говорит: «Немного поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно приступать с таким длинным предисловием, с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих... Подробное рассмотрение небольшой книжки его стихотворений покажет, что в ней кроются все стихии поэзии, что она заключает в себе возможность в будущем нескольких и притом больших книг... Мы увидим, что свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания — суть родовые характеристические приметы Лермонтова и залог ее будущего, великого развития».
Белинский приводит большие цитаты, часто дает стихи целиком. Он наслаждается, упивается стихами Лермонтова и не боится пересолить в похвалах... И по поводу стихотворения с эпиграфом (или пометкой) «1-е января» говорит: «Если бы не все стихотворения Лермонтова были одинаково лучшие, то это мы назвали бы одним из лучших». Восторг вызвали у него обе «Молитвы» (о второй — «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою...» — он говорит: «Сколько нежности без всякой приторности: какое благоуханное, теплое, женственное чувство! Все это трогает в голубиной натуре человека; но в духе мощном и гордом, в натуре львиной — все это больше, чем умилительно»), «Журналист, читатель и писатель», «Ребенку» («О, как глубоко поучительна эта повесть, как сильно потрясает она душу!..»), «Сосед», «Когда волнуется желтеющая нива...», «Расстались мы...», «Отчего», «Ветка Палестины», «Тучи», «Дары Терека», «Казачья колыбельная песня», «Воздушный корабль» («Мы не назовем Лермонтова ни Байроном, ни Гёте, ни Пушкиным; но не думаем сделать ему гиперболической похвалы сказав, что такие стихотворения, как «Русалка», «Три пальмы» и «Дары Терека», можно находить только у таких поэтов, как Байрон, Гёте и Пушкин»).
Разборы свои Белинский закончил поэмой «Мцыри». «Что за огненная душа, — пишет он, — что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии тени его собственной личности. Во всем, что ни говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственною мощью. Это произведение субъективное... Подробности и изложение этой поэмы изумляют своим исполнением. Можно сказать без преувеличения, что поэт брал цветы у радуги, лучи у солнца, блеск у молнии, грохот у громов, гул у ветров, что вся природа сама несла и подавала ему материалы, когда писал он эту поэму... Какое разнообразие картин, образов и чувств!.. Картины природы обличают кисть великого мастера: они дышат грандиозностию и роскошным блеском фантастического Кавказа. Кавказ взял полную дань с музы нашего поэта... На недоступных вершинах Кавказа, венчанных снегом, находят он свой Парнас... Как жаль, что не напечатана другая поэма Лермонтова, действия которой совершается тоже на Кавказе и которая в рукописи ходит в публике, как некогда ходило «Горе от ума»: мы говорим о «Демоне»...».
И вот итог статьи: «бросая общий взгляд на стихотворения Лермонтова, мы видим в них все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия. В этой глубокой натуре, в этом мощном духе все живет... Он всевластный обладатель царства явлений жизни, он воспроизводит их как истинный художник; он поэт русский в душе — в нем живет прошедшее и настоящее русской жизни; он глубоко знаком и с внутренним миром души. Несокрушимая сила и мощь духа, смирение жалоб, елейное благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, хмельные обаяния жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдание страсти и тихие слезы, как звук за звуком, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоение любви, трепет разлуки, радость свидания, чувство матери, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, полнота упивающегося роскошью бытия духа, пламенная вера, мука душевной пустоты, стон отвращающегося самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева — все, все в поэзии Лермонтова: и небо, и земля, и рай, и ад... По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной, неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собою создания великих поэтов. Его поприще еще только начато, и уже как много им сделано, какое неистощимое богатство элементов обнаружено им: чего же должно ожидать от него в будущем?»
Александр Никитенко, цензор и литератор, тоже выступил с большой статьей о «Стихотворениях М. Лермонтова» (в «Сыне отечества» № 1 за 1841 год). Вот он «с некоторой боязнью» входит в книгу, в этот «мирный приют» поэта. «Что же это такое? где мы? — восклицает он, — ведь это храм. На вас так и веет благоуханием свежих, прекрасных стихов; слышатся звуки, какие может изобрести только сердце, чтобы взволновать, очаровать ими людей; около нас носятся стройные, живые образы: здесь непременно живет поэзия, иначе быть не может». Процитировав полностью «Дары Терека» и «Думу», Никитенко говорит: «Не видите ли вы в этих прекрасных стихотворениях доказательств неоспоримого поэтического призвания? Почти во всех прочих вы найдете то же». Он нашел у Лермонтова «песнь поэзии», «определенность, полноту, доконченность», образы, которые «как будто сами собою восстают из глубины природы и, полные блистательной энергии, не стоят перед вами в безмолвном оцепенении, а движутся и живут». Он нашел в идеях Лермонтова шеллингианство, сказав об этом игриво-метафорически: мол, «идеи» Лермонтова «не разлетелись в разные стороны», а «получили такое хорошенькое тело, стройное, здоровое, белое, с самою прекрасною головкою, с глазами, полными страсти и ума, с носиком, немножко вздернутым, потому что это уж нечто фамильное у всех олицетворенных идей нашего века: но ведь это только новый оттенок прелести», — тому, кто это читал, нужно было знать, что у философа Шеллинга немного вздернутый нос (портреты его были в России хорошо известны). В конце статьи Никитенко отметил стихи, в которых, как он счел, нет ничего «хорошего», это — «1-е января», «И скучно и грустно», «Благодарность» («серые лоскутики», «лирические личности души», у которых нет права на «высшее существование»).
Некто Л. Л. в двух декабрьских номерах «Северной пчелы» поместил статью «Стихотворения Лермонтова», написанную в форме письма к Булгарину, издателю этой газеты. Оно начинается прямо с грубой хвалы Булгарину... Хвалит же он его за то, что «умный, но скучный, лишенный всякой поэзии роман» — то есть «Герой нашего времени» — так бы и остался «нетронутым в книжных лавках», если бы... Вот тут-то и штука. «Вы прочли его, — пишет Л. Л. — Через несколько дней вышла в «Северной пчеле» статья ваша, а через несколько недель «Героя нашего времени» в книжных лавках почти не было!» Значит, несмотря на то, что роман «скучен» и «лишен всякой поэзии», Булгарин расхвалил его. Затем Л. Л. пустился в воспоминания и припомнил, что он учился в одно время с Лермонтовым в пансионе и университете, что читал его стихи в пансионских рукописных журналах (один из них, «Арион», у него даже сохранился).
Лермонтов никак не мог вспомнить, кто бы это мог быть... Отмахнувшись с пренебрежением от романа Лермонтова, Л. Л. стал хвалить его стихи и уж тут выказал себя страшным поклонником его и даже энтузиастом. «Лермонтов, — пишет он, — это чисто русская душа, в полном смысле этого слова; и если можно сравнить его поэтические создания с чем-нибудь, так я сравню их с русскою народною песнею, конечно, разумея здесь сравнение не формы, не выражения, но идеи, но элементов русского духа». После этого Л. Л. с многочисленными цитатами показал, что «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» — «в высочайшей степени проникнута русским духом». От «Мцыри» он в совершенном восторге: «Боже мой, сколько здесь поэзии, какая полнота чувства, какая неисчерпаемая глубина мысли!» Он цитирует «Думу»... «Согласитесь, почтеннейший Фаддей Венедиктович, — обращается он к Булгарину в порыве чувства, — что это стихотворение есть страница из современной истории, глубок философский вывод из ее фактов. Прочтя эту «Думу», есть над чем подумать и о чем призадуматься». Л. Л. ставит Лермонтова на высокое место: «С 1837 года дарование поэта нашего мужает и крепнет постепенно. Нельзя ли в этом факте подметить утешительную разгадку глубокой тайны, скрывающей будущую судьбу русской поэзии? В 1837 году не стало Пушкина... Последние умирающие звуки лиры его сливаются с первыми юношескими песнями нового поэта».
Отозвался в конце 1840 года на сборник стихотворений Лермонтова и Осип Сенковский в своей «Библиотеке для чтения». И этот насмешник, с пренебрежением относящийся ко всему на свете, кроме себя, не мог не признать таланта Лермонтова, хотя сделал он это с некоторыми оговорками. Он считал, что Лермонтова «еще» нельзя называть «великим» поэтом, а можно — «настоящим». Он привел в своем отзыве целиком несколько стихотворений. «Молитву» («В минуту жизни трудную...»): «Тут, кажется, нет никакой хитрости: молитва так проста! А сколько искусства, сколько поэзии, сколько свежести в этой простоте!..», «Не менее красоты представляет и следующая пьеса, которую автор назвал Думою...» «Стихотворение «Дары Терека»... одно из самых блестящих во всем собрании...» «Казачья колыбельная песнь — прелесть...» «Еще замечательнее, во всех отношениях, стихотворение под заглавием «Ребенку»... Надобно еще привесть «Ветку Палестины», потому что приведение каждой такой пьесы — новая похвала поэту... Приведенные здесь пьески показались нам лучшими во всем собрании, в котором все хорошо... Жаль расстаться с такими милыми стихами; мне бы хотелось выписывать их до бесконечности».
Краевский счастлив: Лермонтов — его открытие, Лермонтов почти великий поэт сейчас, а в будущем — безусловно... Лермонтов печатается только у него (за редкими — и досадными — исключениями). Он издатель книг Лермонтова в настоящем, и, без сомнения (постарается не упустить), — в грядущем... Лермонтов приехал с Кавказа полный всевозможных планов, — стихи, поэмы, повести... Правда, он говорит о собственном журнале (ему не нравится направление «Отечественных записок»), но ведь до дела-то не дойдет, не великим поэтам издавать журналы, это дело купцов. А на словах у него широко получается. «Мы должны жить, — говорит он, — своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, там, на Востоке, тайник богатых откровений...» — «Каких же?» — спрашивает Краевский, но Лермонтов уже о другом: «Мы в своем журнале не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».
Краевский, по случаю, и сам занимался в это время Востоком — переводил описательный труд А. Клота-Бея «Египет». Лермонтов говорил о своем журнале, Краевский ему поддакивал, а его сочинения являлись в каждом номере «Отечественных записок». Однажды Лермонтов застал у Краевского входившего тогда в моду портретиста, девятнадцатилетнего художника Кирилла Горбунова, крепостного человека, за которого, чтобы выкупить его на волю, хлопотали Брюллов и Жуковский. Краевский попросил Лермонтова «смирно посидеть». В результате получился очень похожий, превосходный акварельный портрет — Краевский сказал, что отдаст его награвировать.
Жуковский уже приехал — Лермонтов видит его у Карамзиных, а Софья Николаевна умоляет его заступиться за Лермонтова, добиться для него отставки. Обстоятельства сложились как будто благоприятные — воспитанник Жуковского великий князь Александр Николаевич женится, в связи с этим будет много всяких милостей, наград, прощений. Есть надежда! Лермонтов должен был выехать из Петербурга на Кавказ 9 марта, но ему дали отсрочку — знак хороший. Все друзья Лермонтова надеялись, что в этот раз ему не придется отправляться под чеченские пули... Все, но не он сам.
10 марта Лермонтов записал в альбом фрейлины Марии Бартеневой два стихотворения — «Есть речи — значенье...», старое, и новое — «Любовь мертвеца», переделку французского стихотворения Альфонса Карра. Это, однако, был не простой перевод. Лермонтов только потому и сделал его, что у Карра он, неожиданно для себя, нашел идеи некоторых своих ранних стихотворений. В первой половине марта он написал два стихотворения, отразившие два состояния его души в то время — безысходность гнета военного мундира и военно-чиновничьей столицы («Пленный рыцарь») и грустная сладость любви к России («Родина» — в рукописи «Отчизна»). В «Пленном рыцаре» чувствуется страшная тяжесть каменных сводов и стен «темницы» («В каменный панцырь я ныне закован...»):
Быстрое время — мой конь неизменный,
Шлема забрало — решетка бойницы,
Каменный панцырь — высокие стены,
Щит мой — чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время!
Душно под новой бронею мне стало!
Смерть, как приедем, подержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало.
В «Родине» безнадежность также есть, но она спрятана глубже, растворена в стихии, безотчетной — странной — любви... Сердце любит то, в чем рассудок не находит отрады.
Но я люблю — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям:
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень...
Холодное, бедное, грустное, но — родное, свое...
...В марте у Краевского несколько раз столкнулся Лермонтов с Александром Павловичем Башуцким, известным сочинителем трехтомной «Панорамы Санктпетербурга» (1834), своего рода энциклопедии по столице... Мечтая о лаврах писателя, Башуцкий в 1840 году выпустил роман под названием «Мещанин», сочинение неудачное, — Бурачок и Полевой, чтобы унизить Лермонтова, ставили «Героя нашего времени» на одну доску с этим романом. Теперь Башуцкий сблизился с Краевским, а этот открыл в нем талант очеркиста. Башуцкий начал сотрудничать в «Отечественных записках» и вместе с Краевским строить проекты разных сопутствующих журналу изданий, например сборника «физиологических» очерков под названием «Наши, списанные с натуры русскими», — с привлечением сюда лучших прозаических сил и, конечно, Лермонтова. Предполагалось помещать здесь очерки-портреты о типах русских людей (офицеры... чиновники... разные мастеровые...).
Башуцкий упросил Лермонтова написать очерк об одном из типов российских жителей — о каком он хочет. Упросить было бы невозможно, если бы Лермонтов не вспомнил обыкновенных армейских офицеров, служащих на Кавказе, на Линии, — и именно таких, которые отсутствие образования или воспитания, а также богатства и светскости, замещают особенной «страстью» — увлечением всем черкесским, становятся «существами полурусскими, полуазиатскими».
Небольшой очерк был написан быстро — одна характерная черта героя тащила за собой другую, пока наконец не сложился из них образ «настоящего кавказца», храброго, честного, немного смешного, но в общем симпатичного. После этого пришло ему на ум заняться еще одним прозаическим сочинением — в духе фантастических повестей Одоевского. Герой этого сочинения — художник по фамилии Лугин (от города Луги, что под Петербургом), который втянут в призрачную жизнь, в бесконечную карточную игру со стариком-призраком, в надежде выиграть его дочь, красавицу, тоже призрачную. Для старика с дочерью их призрачная жизнь — проклятие, они жаждут покоя, обыкновенного, как у обыкновенных мертвецов — могильного... Но Лугин как-то этого не понимает... не думает об этом.
«Однажды он объявил, — вспоминала Ростопчина, — что прочитает нам новый роман под заглавием «Штосс», причем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати; наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было окончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради было белая бумага».
История была действительно ужасная. Художник Лугин, почти все проигравший старику, уже начал продавать свои вещи. Красавица-призрак жаждет быть проигранной, но ее отцу неизменно везет, хотя и он жаждет обратного. «Всякую ночь в продолжение месяца эта сцена повторялась: всякую ночь Лугин проигрывал; но ему не было жаль денег, он был уверен, что наконец хоть одна карта будет дана, и потому все удваивал куш: он был в сильном проигрыше, но зато каждую ночь на минуту встречал взгляд и улыбку, за которые он готов был отдать все на свете. Он похудел и пожелтел ужасно. Целые дни просиживал дома, запершись в кабинете; часто не обедал. Он ожидал вечера, как любовник свиданья, и каждый вечер был награжден взглядом более нежным, улыбкой более приветливой... И всякий вечер, когда они расставались, у Лугина болезненно сжималось сердце — отчаянием и бешенством...»
В этой незаконченной (если только она не была так и задумана незаконченной) повести мистика и городская реальность, ирония и тревога, шарж и лиризм сплелись в одно таинственно-трагическое целое. Лермонтов подал ее как розыгрыш, но, вероятно, многие слушатели почувствовали, что этому несчастному Лугину он дал что-то очень существенное от себя. Это стремительное приближение катастрофы... эта надежда добиться ускользающего выигрыша... «Отлично принятый в свете», как говорит Ростопчина, обласканный друзьями, Лермонтов чувствовал, что официальный Петербург выталкивает его вон, и не просто вон, а во тьму... во мрак и ужас... В это именно время, как вспоминает Соллогуб, Лермонтов «любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александровской колонны с венчающим ее ангелом», то есть Петербург, поглощенный морем.
В конце марта, совершенно случайно, он попал к знаменитой гадалке Александре Филипповне Кирхгоф. Он рассеянно слушал, что говорила она его приятелю, а потом спросил ее, выпустят ли его в отставку, оставят ли в Петербурге. Кирхгоф сказала, что ему никогда больше в Петербурге не бывать и что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов посмеялся такому гаданию, но в груди у него похолодело. Он почти поверил этому. И хотя ему дали отсрочку на несколько дней, он стал всем говорить, что собирается в путь... Ростопчина сочинила стихотворение «На дорогу!» — с посвящением «Михаилу Юрьевичу Лермонтову» и эпиграфом из «Божественной комедии» Данте.
Есть длинный, скучный, трудный путь...
К горам ведет он, в край далекий;
Там сердцу в скорби одинокой
Нет где пристать, где отдохнуть!
Там к жизни дикой, к жизни странной
Поэт наш должен привыкать
И песнь и думу забывать
Под шум войны, в тревоге бранной!
Там блеск штыков и звук мечей
Ему заменят вдохновенье,
Любви и света обольщенья...
...Но есть заступница родная
С заслугою преклонных лет, —
Она ему конец всех бед
У неба вымолит, рыдая,
Но заняты радушно им
Сердец приязненных желанья, —
И минет срок его изгнанья,
И он вернется невредим!
Это было написано 27 марта. А 24-го Жуковский передал императрице письмо бабушки Лермонтова. Императрица в противоположность императору сочувствовала Лермонтову и делала попытки заступиться за него, правда, безуспешно. Жуковский еще не теряет надежды — 16 апреля свадьба великого князя, бывшего его ученика. Он ободряет Лермонтова и просит его больше писать и готовить новую книгу стихов. Они видятся у Карамзиных, Одоевского, Ростопчиной, в Шепелевском дворце, где живет Жуковский.
В первых числах апреля вышел 4-й номер «Отечественных записок», где была помещена «Родина». В этой же книжке Краевский дал нечто вроде объявления: «Герой нашего времени» соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его все раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в «Отечественных записках». Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много, и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценнейшие подарки».
Объявление сильно запоздало — «тревоги военной жизни» надвигались вновь... Если бы отставка, — он засел бы за романы (Суворов... 1812—1815 годы... Ермолов и Грибоедов на Кавказе...). Явился бы и новый журнал, и в нем стали бы печататься эти романы. Однако с течением времени становилось ясно, что гадалка Кирхгоф права. Кажется, что и в том, что «уж ни о чем просить не станешь».
— Убьют меня, Владимир, — сказал он Соллогубу.
— Как ты смеешь... — зашумел тот и, пытаясь выбить из него эту страшную мысль, говорил много, убедительно, но ничего не достиг. Лермонтов то же самое сказал Ростопчиной. На ее прекрасных близоруких глазах показались слезы, но она быстро справилась с собой и стала вышучивать Лермонтова и, наконец, даже рассмешила его.
В начале 1841 года в Петербурге было много разговоров о недавнем грандиозном празднике в Париже. В ноябре 1840 года с острова Св. Елены в столицу Франции был перевезен прах Наполеона. Кроме разговоров, были стихи — Хомяков, например, напечатал в «Москвитянине», в первых трех его номерах, три стихотворения об этом событии. В первом из них он говорит о том, как встретит фрегат, везущий останки вождя, «с шумом буйных ликований, / Поздней ревности полна, / В дни несчастья, в дни страданий / Изменившая страна!». Хомяков писал об «огне святыни» (пожаре Москвы), спалившем «силу гордости земной», о том, что «не меч, не штык трехгранный... / Усмиритель бури бранной — / Наша сила, русский крест!».
В первых числах апреля и Лермонтов написал стихотворение о перенесении праха Наполеона — «Последнее новоселье». У него был свой Наполеон — великий вождь, нашедший упокоение на одинокой скале посреди великого, как он, океана. Его стихотворение напоминало «Смерть Поэта». Его можно было бы назвать «Смерть Вождя». Та же обличительная, ораторская речь. Поэт умер «с напрасной жаждой мщенья»... Вождь «угас» на острове, «замучен мщением бесплодным»... И если там выступают «убийца», «палачи» («наперсники разврата»), то здесь — целый народ, французы (среди которых Дантес и Барант-сын встречали прах Наполеона). Да, в «Смерти Поэта» Лермонтов не думал «поносить» нацию, и ему ничего не стоило успокоить подозрительных и щепетильных Барантов... Но как быстро он, Лермонтов, попал в положение Пушкина — у барьера, против очередного француза-выскочки, искателя «счастья и чинов». И вот Барант ликует, празднуя что-то такое, к чему он не имеет никакого отношения, а он, Лермонтов, поэт, впавший в суровую немилость у царя, лишается возможности делать то, что он может и хочет. Не желая воевать и убивать, должен ехать за этим, а возможно, и за собственной смертью. Целую нацию поносить нельзя. Но при теперешних обстоятельствах, в связи с перенесением праха Наполеона, немало горьких слов просится с пера, слов негодования именно против французов.
Негодованию и чувству дав свободу,
Поняв тщеславие сих праздничных забот,
Мне хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пустой народ!..
Во время Великой французской революции народ сделал «из вольности — орудье палача» и начал погибать, пока не явился он, тот, который создал новую державу. Как и в «Воздушном корабле» Лермонтов вспоминает кратко походы Наполеона — Египет, Европа, Москва.
А вы, что́ делали, скажите, в это время,
Когда в полях чужих он гордо погибал?
Вы потрясали власть избранную, как бремя,
Точили в темноте кинжал!
Среди последних битв, отчаянных усилий,
В испуге не поняв позора своего,
Как женщина, ему вы изменили,
И, как рабы, вы предали его!..
Он прочитал это стихотворение на одной из суббот у Жуковского, и тот сказал, что оно «прекрасно»... Но — вот неожиданность! — оно не понравилось Белинскому («Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне — французах — жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков»), И вот только тут Лермонтов понял, что всякое мнение о нем Белинского стало ему дорого... то есть он уже совершенно повернулся душой к Белинскому, увидел в нем истинного своего Читателя.
В начале апреля вышел четвертый номер «Москвитянина», и тут Лермонтов нашел статью Шевырева «Стихотворения Лермонтова», которая по первом прочтении чувствительно задела его самолюбие — это был разгром всей его поэтической системы. Разгром первый и скорее всего не последний. Шевырев считал, что Лермонтову рано было «собирать свои звуки, рассеянные по альманахам и журналам, в одно», что он, как критик, останавливается «в недоумении» перед этой книгой: «...мы хотели бы начертать портрет лирика; но материалов еще слишком мало для того, чтоб этот портрет был возможен. К тому же с первого раза поражает нас в сих произведениях как-то необыкновенный протеизм таланта, правда, замечательного, но тем не менее опасный развитию оригинальному». Внимательно прислушиваясь к звукам этой «новой лиры», Шевырев слышит «попеременно звуки — то Жуковского, то Пушкина, то Кирши Данилова, то Бенедиктова», перед ним «мелькают обороты Баратынского, Дениса Давыдова», ему «иногда видна манера поэтов иностранных». «Сквозь все это постороннее влияние, — пишет критик, — трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту... его лира не обозначила еще своего особенного строю; нет, он подносит ее к лирам известных поэтов наших и умеет с большим искусством подладить свою на строй, уже известный».
Окончание статьи — слегка прикрытый призыв к Лермонтову: «Поэты русской лиры! Если вы сознаете в себе высокое призвание, — прозревайте же от Бога данным вам предчувствием в великое грядущее России, передавайте нам видения свои и созидайте мир русской мечты из всего того, что есть светлого и прекрасного в небе и природе, святого, великого и благодарного в душе человеческой, — и пусть заранее предсказанный вами, из воздушных областей вашей фантазии, перейдет этот светлый и избранный мир в действительную жизнь вашего любезного отечества».
Такая статья не могла не омрачить души Лермонтова, и без того расстроенной и мрачной в эти дни... Все отсрочки миновали — прошел и день отъезда, но Лермонтов медлил, не уезжал, надеясь на чудо. Жуковский советовал ехать без промедления и ждать окончательного решения своего дела на Кавказе. Он все-таки ожидал благоприятного исхода хлопот. 11 или 12 апреля, утром, как вспоминал Краевский, «вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он, в буквальном смысле слова, катался но нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. «Что с тобою?» — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами... Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: «Да скажи ты, ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!» — Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. «Понимаешь ли ты! мне велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга». Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк». Тут все стало ясно... Клейнмихель не стал бы действовать без распоряжений Бенкендорфа и царя.
Весь день 12 апреля Лермонтов провел у Карамзиных. Племянник Екатерины Андреевны Карамзиной Павел Вяземский, сын Петра Андреевича, двадцатилетний молодой человек, попросил Лермонтова перевести стихотворение Гейне «Сосна и пальма» — немецкий текст нашелся у Карамзиных. Этот юноша — Павел Вяземский — видел в Лермонтове образец для подражания, ходил за ним по пятам и верил всему, что он ни скажет, хотя Лермонтов не упускал случая разыграть его, — Петр Андреевич был очень недоволен таким пристрастием сына. Когда принесли стихи Гейне, Лермонтов, как вспоминал Павел Вяземский, «наскоро, в недоделанных стихах, набросал на клочке бумаги свой перевод» (и дорабатывал его потом). К вечеру пришли Жуковский, Ростопчина, Плетнев, Соллогуб, Наталья Николаевна Пушкина. Это были проводы Лермонтова. Он ехал 14-го. Софья Николаевна Карамзина подарила Лермонтову колечко, но едва он его взял, как тут же уронил, оно покатилось по паркету и пропало... Все гости участвовали в поисках, даже Жуковский ползал по полу, но колечко исчезло. Ростопчина сочинила на этот случай стихотворение:
Блестело... искрилось... сияло...
И взорам нравилось оно, —
И вдруг, как сон, оно пропало,
Бог весть куда занесено!
...Нечистой силы наважденье
Его, быть может, унесло,
В знаменовенье и значенье,
Что в будущем грозится зло?
...Что всё, что дорого и мило,
Что всё, что светит и горит,
Во мрак ничтожности, в могилу
Судьба безжалостно умчит?..
На следующий день Лермонтов принес Ростопчиной в подарок чистый альбом, в котором на первой странице поместил стихотворение «Графине Ростопчиной»;
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены...
Они ужинали втроем — Лермонтов, Ростопчина и Андрей Карамзин. «Во время всего ужина, — вспоминала Ростопчина, — и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце».
Поздно вечером Лермонтов пришел к Одоевскому. Он не скрыл от него своих предчувствий, и у них был долгий разговор. Одоевский подарил Лермонтову записную книжку в кожаном переплете и так написал на первом листе: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную». Сам... Книжка становилась неким талисманом для поэта, смущаемого мыслью о погибели... На втором листе Одоевский сделал несколько выписок из Нового Завета — из первого соборного послания апостола Иоанна Богослова и из первого послания апостола Павла к коринфянам.
Выписки имели отношение к спорам между Одоевским и Лермонтовым. Одоевский счел, что именно эти отрывки будут напоминать Лермонтову о самых важных моментах их разговора, может быть, о тех, где они пришли к согласию... Вот что выписано из послания Павла: «Не весьте ли, яко храм Божий есте, и Дух Божий живет в вас?» («Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас?» — гл. 3, ст. 16); «Держитеся любве, ревнуйте же к дарам духовным, да пророчествуете» («Достигайте любви; ревнуйте о дарах духовных, особенно же о том, чтобы пророчествовать», — 14—1); «Любовь же николи не отпадает; аще и пророчествия упразднятся, аще и языцы умолкнут, аще и разум испразднится» («Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». — 13—8,); «Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное и тело духовное» («Сеется тело душевное, восстает тело духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное». — 15—44); «Тако и писано есть: первый человек Адам бысть в душу живущую, последний Адам есть дух животворящий» («Так и написано: «первый человек Адам стал душою живущею»; а последний Адам есть дух животворящий». — 15—45).
Прощаясь с Лермонтовым, Одоевский поцеловал его.
Рано утром Лермонтов отправил записку к Краевскому: «Любезный Андрей Александрович. Очень жалею, что не застал уже тебя у Одоевского и не мог таким образом с тобою проститься...» Елизавета Алексеевна не спала всю ночь, плакала в молилась... Вид ее был так жалок, что и у Лермонтова слезы навернулись на глаза. Он принял от нее иконку, постарался утешишь ее... «Вот будет свадьба наследника, — сказал он, — мне выйдет прощение, и я вернусь. И уж больше никуда не уеду».
К восьми часам утра Лермонтов приехал в контору дилижансов. Его провожал Аким Шан-Гирей. «Пока закладывали лошадей, — вспоминал он, — Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: «Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню». — «Какой ты еще дитя, — отвечал он. — Ничего, все перемелется — мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки — и будь здоров».
Три дня тащился дилижанс до Москвы. Расставшись с Петербургом, Лермонтов забыл о нем. Все его планы и надежды оказались разбитыми. Что же теперь, какая жизнь?.. Пройти опять через войну, кровь, смерть, усыпив свое сердце, умертвив душу, может быть, и тело оставив на растерзание шакалам и птицам в глухом лесу у подножия гор... Нет, он не бежит от смерти — она свою жертву найдет везде. Он не хочет убивать. Он решил сделать все, чтобы не воевать больше. Он дремал в пути, и ему виделись безмолвные горы, поднявшие снежные вершины в синее небо, вознесшиеся над людскою суетой.
Непокоренный Эльбрус... А там — с надвинутой на пасмурный лоб шапкой облаков — Казбек. Еще никому не доступны сегодня кельи монастыря Бетлеми, где молятся святые старцы, но по ущельям гремят колеса северян, захвативших край. Прошли годы с тех пор, как отзвучали грозные слова Эльбруса, обращенные к Казбеку, но еще гудит в горах эхо от них... Был спор (как в новогреческой песне, переведенной Гнедичем, где спорили горы Олимп и Киссав). Отчего умолк и словно умер Казбек? Кто отнял у него жизнь и все надежды?
На одной из станций Лермонтов открыл подаренную ему Одоевским книжку и начал писать стихотворение «Спор». И продолжал его в дороге. «Нет, не дряхлому Востоку / Покорить меня!» — отвечает Казбек Эльбрусу, но тот указывает ему на Север...
Тайно был Казбек огромный
Вестью той смущен;
И, смутясь, на север темный
Взоры кинул он;
И туда, в недоуменье,
Смотрит, полный дум:
Видит странное движенье,
Слышит звон и шум.
От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки...
Судьбы Божии неисповедимы... И великан вынужден покориться:
...Стал считать Казбек угрюмый —
И не счел врагов.
Грустным взором он окинул
Племя гор своих,
Шапку на́ брови надвинул —
И навек затих.
2
В Москву Лермонтов приехал 17 апреля в семь часов вечера и остановился у своего бывшего сослуживца по лейб-гвардии Гусарскому полку Дмитрия Розена, сына тоже бывшего командующего Отдельным Кавказским корпусом генерала Григория Владимировича Розена, который еще в 1838 году был смещен Николаем со своего поста и отправлен для службы в московский департамент Сената. Розены жили на казенной квартире в Петровском дворце. Генерал был разбит параличом, — они только что возвратились из-за границы с вод. Москва готовилась к приезду императора и его семьи, — начальство, как всегда, усердствовало в наведении благолепия на город. Из Петербурга наехало множество высокопоставленных чиновников, генералов, жандармов.
Лермонтов почувствовал, что ему не удастся пробыть здесь долго. До приезда царя нужно убраться.
Через день-другой приехал в Москву Монго. Его слезные письма к царю с просьбами об отставке (ради его дряхлого деда — адмирала Мордвинова, за которым нужен был уход) не имели успеха. Ему предложено было доказать свое усердие на Кавказе. Оба они, Лермонтов и Столыпин, направлялись в действующий отряд Галафеева, находящегося в Темир-хан-Шуре.
Лермонтов побывал у многих своих родственников, не забыл, конечно, и друзей — Алексея и Марию Лопухиных, Софью Бахметеву. Супругов же Бахметевых в Москве не оказалось, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся той боли, которая затаилась в глубине сердца, но могла подняться оттуда, страшная, если... Нет, это было бы слишком тяжело... Столыпин в Москве посещал одни места, Лермонтов другие. Он, конечно, явился у Павловых и Свербеевых, где собирались литераторы. 19-го утром побывал у Лермонтова Самарин: «Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, — вспоминал Самарин. — Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы... В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого» (Лермонтов выразил свою мысль по-французски). Вечером он был у Самариных. На другой день они вместе были под Новинским на гуляниях. Балаганы были открыты для народа «безденежно». С 19-го начали всюду гореть плошки иллюминации. День за днем не прерывался праздничный звон колоколов. Император запаздывал.
В один из этих дней видел Лермонтова во французском ресторане будущий переводчик его стихов на немецкий язык Фридрих Боденштедт, немец, бывший с 1840 года учителем немецкого языка в доме М. Н. Голицына. Боденштедт оказался за столом в компании молодых светских людей. «Мы пили уже шампанское, — вспоминал он. — Снежная пена лилась через край бокалов... «А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!» — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!» У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости. Гладкие, белокурые, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Очевидно, он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут, и из-под него виднелось ослепительной свежести тонкое белье. Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня... После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом».
Во многих домах и даже в Благородном собрании видели Лермонтова в этот его приезд в Москву, но эти считанные дни он посвятил не только рассеянию и удовольствиям. Он писал стихи. В доме Екатерины Александровны Свербеевой на Страстном бульваре он читал их избранному кружку — кое-кто их даже записывал на слух. Люди, видевшие в этой гостиной Пушкина, считавшие своим родным достоянием стихи Языкова, Хомякова, преклонявшиеся перед Гоголем, принимали Лермонтова очень тепло. Хозяйка, которой в это время было тридцать три года, красавица, умнейшая из московских барынь, прямо считала Лермонтова великим поэтом. С нею согласны были многие, но в особенности Дмитрий Александрович Валуев — племянник Языкова — и все семейство Елагиных во главе с Авдотьей Петровной Елагиной, племянницей Жуковского, матерью братьев Киреевских. По Москве пошел в списках «Спор», который привез Елагиным Грановский. За ним — уже в Москве написанный «Сон», горестно поразивший друзей поэта, — неужели это предчувствие? — невольно думалось им.
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я...
Затем — маленькая элегия «Утес» («Ночевала тучка золотая...»), грустная дума о глубоком одиночестве («утес-великан», плачущий в пустыне после того, как его покинула мимолетная «тучка золотая»). Потом он сделал три варианта перевода стихотворения Гейне из «Книги песен» — оно (как всегда бывало у Жуковского, а у Лермонтова — едва ли не в первый раз) поразило его глубоким соответствием с самой большой мукой его жизни — тоской о потерянной возлюбленной — к тому же напомнило ему послание его к Наташе Ивановой, 1831 года, в котором он предполагал, что она не разлюбила его, а «любовь хотела скрыть, / Казаться хладною и в тишине любить...». Вот третий вариант перевода:
Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!
Но, как враги, избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.
Они расстались в безмолвном и гордом страданье
И милый образ во сне лишь порою видали.
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье...
Но в мире новом друг друга они не узнали.
Лермонтов тут же перечеркнул это, как будто испугавшись обжигающей явственности этого откровения, как при блеске молнии показавшего всю его жизнь — до конца... Может быть, не забыл он и слова пастора к умирающей Юлии из романа Руссо о том, что «беспредельность, слава Божия и все атрибуты Вседержителя — вот чем будут поглощены души, удостоенные вечного блаженства; что счастье созерцать Господа изгладит все воспоминания, что души умерших не встретятся не узнают друг друга даже в небесах и с восторгом созерцая то, что откроется перед ними, позабудут всё земное».
Много думал в эти московские ночи Лермонтов о власти любви над душой человека, власти демонской, неотразимой и погибельной. Не о светских увлечениях, мимолетных, хотя иногда и сильных, очарованиях, но о той единственной — как сама душа — любви... И вот в какой-то момент, неожиданно, мысль об этой любви воплотилась у него в образ женщины-демона, у которой была «непонятная власть» демона-убийцы. Он вспомнил грузинскую легенду о коварной царице, жившей в замке над бездной Дарьяла. Картина встала перед его глазами во всей полноте красок. Это была баллада «Тамара». Колдовским чарам не могли противостоять ни воин, ни купец, ни пастух. Всех наутро с плачем несли волны Терека — всех сопровождало нелицемерное (вот что страшно!) «прости»:
И было так нежно прощанье,
Так сладко тот голос звучал,
Как будто восторги свиданья
И ласки любви обещал.
Обещал — но уже «безгласному телу», — и ему звучал «так сладко» (может быть, и будет звучать так вечно...). Убитый любовью как бы вознагражден тем, что он слышит эту ложную, не небесную сладость. Эта женщина-демон все свои жертвы навеки оставляет при себе, заставляя их и в смерти быть счастливыми, но счастливыми по-земному, как бы ожидающими «восторгов свиданья» и «ласк любви».
Среди стихотворений, записанных в книжку, подаренную Одоевским, Лермонтов поместил краткую заметку, как бы ответ кому-то (или многим), толковавшему о великом прошлом России: «У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжелого сна — и встал и пошел... и встретил он 37 королей и 70 богатырей и побил их и сел над ними царствовать... Такова Россия».
...Приближался день отъезда. Лермонтов мрачнел. Многие это замечали. Поэт Василий Красов видел его накануне отъезда на Кавказ в Благородном собрании: «Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергичное, простое, львиное лицо. Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».
Из Благородного собрания Лермонтов поехал к Самарину, неожиданно для того, так как они виделись утром у Россетти (брата Л. О. Смирновой) и не договаривались о новой встрече. Лермонтов попросил Самарина передать Погодину в «Москвитянин» стихотворение «Спор», — в журнал, так унизивший его поэзию разбором его книжки... Разве не напечатал бы Краевский это прекрасное стихотворение в «Отечественных записках» или «Литературной газете»?.. Да и никакой петербургский журнал не отказался бы от него. Почему же именно «Москвитянин»? Самарин ничего не сказал, просто обещал передать (что и сделал). Но потом долго раздумывал об этом, пытаясь понять, почему этот сильный могучий человек, величественно-гордая натура, как бы склоняется перед каким-то «Москвитянином»... Ему показалось (и потом он стал больше верить в это), что поступок Лермонтова — акт смирения... В самом деле, именно такой сильный человек мог бы стать глубочайшим аскетом, смиреннейшим из монахов.
«Он говорил мне о своей будущности, о своих литературных проектах, и среди всего этого он проронил о своей скорой кончине несколько слов, которые я принял за обычную шутку с его стороны. Я был последний, который пожал ему руку в Москве», — писал Самарин Ивану Гагарину, одному из былых «шестнадцати».
Лермонтов собирался пробыть в Москве еще несколько дней и поэтому не поехал с Монго, отправившимся накануне. Но вдруг решил ехать... И объявил Самарину, что едет завтра. Столыпина он нагнал в Туле. Они вместе навестили тетку Лермонтова Елену Петровну Виолеву, теперешнюю владелицу Кропотова (Лермонтов продал ей свою часть отцовского имения). Обедали они у Александра Меринского, товарища своего по Юнкерскому училищу («Лермонтов был весел и говорлив», — вспоминал он). В тот же день вечером полетели дальше.
Погода была сырая, холодная... Они решили провести дня два-три в Воронеже, ожидая лучшей погоды. Остановились там в гостинице Евлаховой. Здесь Лермонтов написал два стихотворения, первое — баллада «Свиданье», где он попытался дать картину летней ночи в Тифлисе, тревожной, полной таинственной жизни. Герой баллады и действователь, и рассказчик. Он смотрит на себя со стороны: