Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствие блаженства,
Не даст мне счастья никогда...



Он продолжал писать красками — тяжелое платье синего бархата... «греческая» прическа с золотым обручем... родинка над левой бровью... Нет, это не она выходит замуж. Та, которую он любит. — идеальный образ, бесплотный дух... Она всегда будет с ним. Саше Верещагиной он писал в беспечном тоне сорванца, каким чаще всего перед ней выступал: «Я желаю M-lle Barbe жить в супружеском согласии до празднования ее серебряной свадьбы — и даже долее, если до тех пор она не пресытится!..»

Стихов не было. Ни одной строки! Если их писать, то когда же, если не теперь? Но какие это нужно было бы писать стихи? Разве такие только, в которых пришлось бы порвать и с небом и с землей и бросить свою душу в адское пламя... А это уже не поэзия — такого языка у поэзии нет и не должно быть... И он смирил свою душу. И молчал. Но в это же время начался его эпос о Сашке.

Ему казалось, что он замыслил нечто противоположное своим прежним стихам и поэмам, но, зайдя к своей душе с другого конца, он пришел к тому же. Как ни опускал он своего героя в быт (семейный, пансионско-университетский, светский), тот поднимался в романтическую сферу, то есть в ту, где только и могла существовать душа Лермонтова.

Уже в третьей строфе он сообщает, что Сашка умер на чужбине и сердце его спит «в земле чужих полей», что не понял никто его последних слов, слов чужеземца... В «Сашку» прорвались воспоминания о Москве, о пансионе и университете, о доме Лопухиных с его выразительной и незабываемой тенью — «арапом» Ахиллом (его звали на французский лад Ашилем), где и призрака Варвары Александровны ни в каком, самом беглом, очерке не возникло... В «Сашку» вошли начала повести в стихах, вернее только необходимейшие Лермонтову контрасты, резкие параллели (Кремль — бордель; Варвара Александровна — Варюшка, гулящая девка; гулящие девки — дамы света). А сюжета, связного рассказа, кроме предыстории героя, — нет... Лермонтову и не нужен был сюжет в обычном понимании. Еще один контраст — ирония и печаль, причем вторая преобладает, и ее-то Лермонтов невольно поддерживает, выдавая истинное свое настроение. Он выдает его и тем, что охотно бросает рассказ и переходит к стихам, как бы замаскированным под строфы «иронической» поэмы, — в ней упрятан цикл лирических излияний Лермонтова: он словно бы от самого себя замкнул их сюда.

В начале поэмы автор оказывается в самом для него святом месте — в Кремле, у колокольни Ивана Великого:



Москва, Москва!.. люблю тебя как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
Напрасно думал чуждый властелин
С тобой, столетним русским великаном,
Померяться главою и — обманом
Тебя низвергнуть. Тщетно поражал
Тебя пришлец: ты вздрогнул — он упал!
Вселенная замолкла... Величавый,
Один ты жив, наследник нашей славы.
Ты жив!.. Ты жив, и каждый камень твой —
Заветное преданье поколений...



Тут отразилось и стихотворение «Два великана», прощальное, написанное перед отъездом в Петербург.

Может показаться чуть ли не кощунством, ну, если сказать мягче, ухарством, что прямо из Кремля («Ну, муза... / Куда теперь нам ехать из Кремля? / Ворот ведь много, велика земля!») автор мысленно из всей «великой земли» выбирает лачугу на Пресне, едет к проституткам, невидимо вместе со своей музой входит туда и описывает двух девиц, пока праздно сидящих за картами, — Тирзу и Парашу. Однако нет, из святого места читатель вовсе не попадает в грязное и пошлое. Оно, конечно, не святое, но оказывается и не грязнее всего того, что в обществе считается чистым... К тому же здесь больше искренности, простоты и даже чувства... Здесь Лермонтов, может быть невольно, мстит изменившей ему Варваре Александровне. Рассказав о судьбе красавицы Тирзы, он переходит ко второй:



Она звалась Варюшею. Но я
Желал бы ей другое дать названье:
Скажу ль, при этом имени, друзья,
В груди моей шипит воспоминанье,
Как под ногой прижатая змея;
И ползает, как та среди развалин,
По жилам сердца. Я тогда печален,
Сердит, — молчу или браню весь дом,
И рад прибить за слово чубуком.
Итак, для избежанья зла, мы нашу
Варюшу здесь перекрестим в Парашу.



«Она звалась Варюшею...» — ведь все же назвал! — а это имя отсылало читателя того времени к весело-разгульной поэме Василия Львовича Пушкина «Опасный сосед», где имя это носит одна из девиц в таком же домике и на той же Пресне...

И дальше, тут же, но без всякого сарказма и без иронии, он дает читателю понять, что имя это для него свято, отодвигая воспоминания, связанные с ним, назад, на «много лет»:



Увы, минувших лет безумный сон
Со смехом повторить не смеет лира!
Живой водой печали окроплен,
Как труп давно застывшего вампира,
Грозя перстом, поднялся молча он,
И мысль к нему прикована... Ужели
В моей груди изгладить не успели
Столь много лет и столько мук иных —
Волшебный стан и пару глаз больших?
(Хоть признаюсь вам, разбирая строго,
Получше их видал я после много)...



Сашка приезжает на Пресню не из Кремля — с бала. И вот он разговаривает с девицей, с которой ему свободно и хорошо:



«Откуда ты?» — «Не спрашивай, мой друг!
Я был на бале!» — «Бал! а что такое?» —
«Невежда! это — говор, шум и стук,
Толпа глупцов, веселье городское, —
Наружный блеск, обманчивый недуг;
Кружатся девы, чванятся нарядом,
Притворствуют и голосом и взглядом.
Кто ловит душу, кто пять тысяч душ...



Картина переворачивается — свет оказывается внизу... Поехать из Кремля на бал — вот это было бы святотатством.

В лице Сашки — черты многих героев, близких Лермонтову (Чайльд-Гарольда... Онегина...), и его самого, такого, каким он строил себя в своих стихах. Подробный рассказ о детстве и отрочестве Сашки, о его жизни в Симбирске, на Волге, как будто выводит читателя в большое романное время, обещая впереди столь же подробные главы о других периодах его жизни, но оказывается, что для замысла Лермонтова начальной главы достаточно, — все остальное сжато в емкие характеристики, в отдельные факты; неска́заное — сказано; воображение читателя летит по инерции дальше текста поэмы, и в результате ему кажется, что он знает о Сашке все. А на самом деле он не знает главного: содержания трагедии, которую Сашка пережил в свете. Ясно, что он ее пережил, что она заставила его, как Джюлио или Арсения, мчаться куда глаза глядят, на чужую сторону или подобно Вадиму-горбуну «дышать со всей природой одним дыханьем», вместе с тем желая «одним ударом весь разрушить свет!..» (душа Вадима хотела «обнять всю природу и потом сокрушить ее»).

Обещания вести рассказ в духе полежаевского «Сашки» («Пою, смеюсь. — Герой мой добрый малый»; «Сашка тихо развязал / Свой галстук... «Сашка» — старое названье! / Но «Сашка» тот печати не видал, / И недозревший он угас в изгнанье...») не сбываются. Лермонтов ничего не взял от «Сашки» Полежаева, да и не собирался брать, хотя в жизни обоих героев были и пансион, и университет — и все это в Москве. В этих намеках на полежаевского «Сашку» есть лукавство особенного рода: Лермонтов как бы обещает еще одну скабрезную поэму, такую, какие он написал в Юнкерской школе. Но этот, может быть уже потирающий руки в предвкушении удовольствия, читатель постепенно разочаровывается, видя, что поэма вполне «серьезна». Даже сцены в борделе не грубы, не пошлы... ни дебошей, ни вина, ни матерщины... Странно! И в девках есть как будто что-то порядочное, даже благородное, особенно в Тирзе.

Никакого ухарства... Все с сочувствием воспринимает добрый читатель — наивные мечты простодушной Тирзы сделаться светской львицей. «Сверчка ночного жалобные трели»... шуршание мыши за обоями. Рассказ о том, как Саша возрастал... И, наконец, он забывает о Сашке и слушает самого поэта, отрывки его исповеди: «Я прикажу, кончая дни мои, / Отнесть свой труп в пустыню и высокий / Курган над ним насыпать...»; «О, я люблю густые облака, / Когда они толпятся над горою...»; «Я здесь один. Святой огонь погас / На алтаре моем. Желанье славы, / Как призрак разлетелося...»; «Я для добра был прежде гибнуть рад, / Но за добро платили мне презреньем...»; «О, вечность, вечность! Что найдем мы там / За неземной границей мира?..»; «Блажен, кто верит счастью и любви, / Блажен, кто верит небу и пророкам...»; «Блажен, кто посреди нагих степей/Меж дикими воспитан табунами...».

Бабушка не оставила за собой квартиры на Мойке. Лермонтов переехал к Никите Васильевичу Арсеньеву, а она отправилась в Тарханы. Лермонтова навещал здесь Святослав Раевский. Часто приходил Николай Юрьев. Он знал наизусть много стихотворений Лермонтова, считал его великим поэтом и настоятельно убеждал отдавать стихи в журналы. Лермонтов решительно не соглашался, но сам подумывал, что «Сашку» он, пожалуй, мог бы без чувства неловкости видеть в печати. Да чересчур нравственная цензура, конечно, не поймет его намерений и начнет черкать красными чернилами... Нет уж, пусть полежит «Сашка» дома — в целом виде... Юрьев, блестящий декламатор, прочел «Сашку» вслух, — кроме Раевского и Шан-Гирея, были при этом Столыпин-Монго, окончивший учение в Юнкерской школе, Алексей Григорьевич Столыпин и еще два-три человека — все родственники.

На другой день он уехал в Царское Село. Там Алексей Григорьевич зазвал нескольких офицеров, и они упросили Лермонтова прочесть «Сашку», думая, что это нечто вроде «Уланши» или «Гошпиталя». Он прочел — спокойно, не очень внятно, к концу все более твердо. Ему похлопали. Однако, уже уходя, полковник Ломоносов прогудел ему на ухо, как бы шутя:

— Брось ты стихи... Государь узнает, и наживешь ты себе беды!

Лермонтов только посмеялся в ответ. Ну, конечно, грандиозные попойки с бабами, ужасный картеж со ставками тысяч по десяти — это государю ничего, гусарские шалости... сквозь пальцы он смотрит на это. А офицер, который пишет стихи, для него — плохой офицер! Да он чуть ли и не прав со своей стороны. В отставку нужно идти, господин плохой офицер!.. В отставку!.. Тем более что вместо службы в голове что-то вроде «Горя от ума» вертится. Пьеса в стихах. Лермонтов наконец решился выйти к публике как поэт, но не со стихами или поэмами, а с пьесой, с трагедией. Написать, поставить на сцене Александрийского театра. И тогда решится его судьба: офицер — или все-таки литератор.

Во время учений в лагерях, в палатке, в свободные часы он обдумывал эту пьесу. Он представил себе Мочалова в главной роли. Какая же это будет роль? Конечно, сильный, во всем разочарованный человек, который делает последнюю ставку... на любовь. Игрок. А уж тут злые силы света замелькали вокруг, интригуя, угрожая, ускользая... Лермонтов ни о чем другом не мог больше думать.

Значит, начать с пьесы.

И как же он был расстроен, раздосадован, когда, возвратившись в начале августа в Петербург, раскрыл последний том «Библиотеки для чтения» и нашел там своего «Хаджи Абрека». Он сразу понял, чьих это рук дело, — Юрьева! Это он списал и отнес Сенковскому поэму. Предательство! Обругать... прибить... Лермонтов кипел негодованием. Юрьев, однако, предвидя такой оборот, недели две не появлялся, а потом пришел и спокойно закурил трубку, развалившись в креслах и положив ногу на ногу.

— Ты понимаешь, что ты наделал? — спросил Лермонтов. — Теперь могут обо мне судить по этой поэме как о плохом стихотворце.

— Поэма вовсе не плоха, — отвечал Юрьев. — Наоборот, она очень хороша! А Сенковский сказал мне, что берется напечатать все, что ты ни напишешь, все, до последней строки... Наперед, не читая!

— Видать купчишку... И заплатит мне деньги.

— Разумеется. Он всем своим авторам платит.

— «Библиотека для чтения» есть просто пук ассигнаций, превращенный в статьи. Это я тебе привожу слова Шевырева из его статьи «Словесность и торговля». Стало быть, «Хаджи Абрек» принесет мне новые сани... А потом Сенковский напечатает «Сашку», и я куплю себе ковер на стену и новые канделябры. Нет, Юрьев, слышишь? Пусть будут и деньги, но не от хитрого журнального купца. Театр! Вот старинное доброе дело для благородного литератора... А Сенковскому скажи, что я его денег не возьму, я ему ничего не продавал. И никаких стихов он от меня не получит.

— Ты хочешь писать пьесу? — обрадованно воскликнул Юрьев.

— Кто это тебе сказал? — нахмурился Лермонтов. — Ты опасен! Ты и пьесу мою можешь запродать, только оставь ее на виду. Я прикажу дядьке Андрею присматривать за тобой.

Через минуту они сидели за шахматами. Лермонтов стащил фигуру и спрятал ее в карман. Потом другую... На третьей Юрьев его поймал, и поднялся хохот.

— Это за тобой нужно присматривать! — кричал, смеясь, Юрьев.

Юрьев исчезал. Появлялся кто-нибудь другой. Раевский сидел подолгу, выбирал книгу и погружался в чтение. А Лермонтов писал пьесу. Он мог даже во время игры в шахматы оторваться на минуту и набросать несколько строк. Его герой — по имени Арбенин — с юности жил в свете, научился брать от жизни все, что ему хотелось, и наконец стал Наполеоном ломберного стола и кавалером пиковой дамы. Он испытал «все сладости порока и злодейства»; его обуревали «страстей и ощущений тьма»; он заставлял карточную судьбу «с смирением» падать к своим ногам. Но он не забывал, что был когда-то обыкновенным желторотым юношей, не сверхчеловеком, не демоном во фраке. Тогда он начал с того, что проигрался, пошел купить яду и вернулся к игре, чтобы восстановить все или умереть: «Счастье вынесло»... И больше он не проигрывал. Сделался богат, независим. Но счастья хотел он другого.

Лермонтов начал пьесу с того времени, когда Арбенин достиг желаемого — он женат и любит свою жену, юное, невинное создание; она его также любит. Карты оставлены, как он думает, навсегда. С прежними товарищами, участниками его разгульной жизни, порвано... Живет, как ему кажется, добродетельной жизнью. Он даже свое шулерское искусство использовал однажды в добрых целях, — нарушая клятву не садиться за стол, он отыгрывает деньги разорившемуся в один миг молодому офицеру. Он мог управлять ходом игры, и ему казалось, что он владеет и ходом своей жизни, знает людей, всю их тайную природу и что любой поступок любого человека может не только правильно оценить, но и предугадать... Это и было так, но только в отношении злых людей и злых поступков. В конце концов он оказался настолько чуждым добру, что не почувствовал истинности в любви Нины, своей жены, и погубил ее, будучи уверен, что наказывает порок. Он мстил за то, что его обманули в самом главном, в его вере в добро, но ему только казалось, что он верил в него. Он «все перечувствовал» в своей жизни, утончился душой, изощрился разумом, но правды добра его душа не воспринимает. Она во власти Сатаны, который и руководит его поступками, то есть играет игроком, который «проклят Богом». Поэтому Нина с самого начала обречена; ее «счастье» с Арбениным — до первого неблагоприятного случая. Стоило ей в маскараде потерять браслет, как темные силы пришли в движение. Обречен и Арбенин, и его наслаждение добром может длиться только до того же случая. И вот вся его колоссальная опытность летит к черту, разбивается вдребезги о ту железную границу, которая в его сознании разделяет добро и зло. Да, как сказал Шеллинг, — «душа всякой ненависти — любовь»... Да, как считал он (и не только он), — добро и зло происходят из одного источника... Но Бог и Сатана, рай и ад, добро и зло — понятия противоположные и не могут переходить друг в друга даже хотя бы отчасти. Поэтому Арбенину лишь казалось, что он перешел к добродетельной жизни, — он не мог, как полностью предавшийся злу человек, перейти к ней. Решая судьбу Нины, убивая ее, он окончательно уничтожает свою душу, самоуничтожается; он и раньше считал возможным в решительную минуту «на карту бросить душу».

Нет сверхчеловека без мании величия. И Арбенин, мстя, выступает как бы от лица своего поколения:



Я докажу, что в нашем поколенье
Есть хоть одна душа, в которой оскорбленье,
Запав, приносит плод...



Мстит он не сгоряча, не безрассудно, нет... Он тщательно заметает следы. Застав своего оскорбителя князя Звездича спящим, Арбенин хочет убить его (но не убивает):



(растворяет дверь.)


Он спит!.. что видит он во сне в последний раз?


(страшно улыбаясь)


Я думаю, что он умрет ударом —
Он свесил голову... я крови помогу...
И всё на счет благой природы!



Когда начинает действовать яд, когда Нине остается жить считанные минуты, он отсылает прислугу, запирает комнату и, несмотря на просьбы Нины, не зовет доктора. Она это поняла:



Сюда, сюда... на помощь!.. умираю —
Яд, яд — не слышат... понимаю,
Ты осторожен... никого... нейдут...



Самый деятельный человек в своем поколении — преступник, хладнокровный убийца, не позволяющий себе излишнего риска. Так, оскорбив князя Звездича, он отказался выйти с ним на поединок, не дал ему возможности отстоять свое честное имя.



Князь


...Да в вас нет ничего святого,
Вы человек иль демон?


Арбенин


Я? — игрок!



Совесть его не тревожит. Он не ищет себе оправданий, потому что считает себя орудием судьбы. Решив, что нужно убить Нину, он говорит:



Ей, видно, суждено
Во цвете лет погибнуть...



Тем более что яд, этот «талисман таинственный и чудный», он берег для себя, «на черный день», подобно пушкинскому Сальери. И когда черный день настал (он отравил жену — куда чернее!), он играет с собой... Нина отдает ему пустое блюдечко.



Арбенин (берет)


Всё, всё!
Ни капли не оставить мне! жестоко!


(в размышлении)


Шаг сделан роковой, назад идти далёко,
Но пусть никто не гибнет за нее.


(Бросает блюдечко об землю и разбивает.)



Сначала сожаление о том, что Нина ничего не оставила ему, потом размышление (и тут-то он понял, что на блюдце достаточно отравы), а затем он разбивает блюдце, чтобы никто другой не отравился (значит, достаточная капля для него самого все же оставалась).

Лермонтов написал сначала четыре акта (столько же, сколько их в «Горе от ума»), затем переработал всю пьесу, выбросил несколько сцен, многое переделал, особенно в конце. Стало три акта. И назвал пьесу «Маскерад». Она кончалась репликой Арбенина, брошенной уже умершей Нине (на ее последние слова: «Невинна перед Богом»): «Ложь». Это главное в пьесе слово. Лермонтов вбивает его решительным ударом в голову зрителя и оставляет этого зрителя в тяжелом размышлении. Арбенин — сильный, энергичный человек — напитан и опутан ложью, взросшей на его чудовищном эгоизме. Место нравственных устоев занимает в нем маниакальное самолюбие. И если он — «лучший» представитель общества, вернее — своего поколения, то и слава Богу, что оно бездейственно, не плодит Арбениных, которые, если их окажется много, могут разрушить мир.

Рядом с Арбениным Лермонтов поместил его тень — Афанасия Павловича Казарина, игрока и товарища Арбенина в те дни, когда он гнался за «счастьем» и «добродетелью». Казарин — это неукрашенный, не расцвеченный страстями Арбенин. Казарин — суть или скелет Арбенина, — игрок и больше ничего. Казарин не заблуждается насчет Арбенина (как Арбенин на свой счет) и говорит о нем:



Женился и богат, стал человек солидный;
Глядит ягненочком, — а, право, тот же зверь...
Мне скажут: можно отучиться,
Натуру победить. Дурак, кто говорит;
Пусть ангелом и притворится,
Да черт-то всё в душе сидит.



Казарин это говорит Адаму Петровичу Шприху. Дальше идут слова:



И ты, мой друг, (ударив по плечу) хоть перед ним ребенок,
А и в тебе сидит чертенок.



Это сравнение Шприха с Арбениным не напрасно. Шприх — карикатурное, но все-таки отражение Арбенина. Ничтожество в полном смысле слова — то, что на самом деле есть и сам Арбенин. Они пара: черт и чертенок... Шприх также имеет власть над людьми света — он ссужает деньги под проценты. Он ищет свои жертвы, тех, кого можно втянуть в долги и разорить, у карточных столов и действует заодно с шулерами вроде Казарина. Арбенин дает ему характеристику — такую, которую можно и к нему самому отнести:



Взглянуть — не человек, — а с чертом не похож.



Шприх, как и Арбенин, сплошная ложь, не человек, а вымысел. Его как бы не существует. Он то, что нужно в очередное время; как говорит Казарин, он —



...с безбожником — безбожник,
С святошей — езуит, меж нами — злой картежник,
А с честными людьми — пречестный человек.



Арбенин смотрит на него с презрением, не чувствуя в нем своего двойника. «Говорят, у вас жена красотка», — поддевает он Шприха. «Ну-с, что ж?» — недоумевает тот. «А ездит к вам тот смуглый и в усах!» — смеется Арбенин и уходит, «насвистывая песню»... И невдомек ему, что вскоре этот Шприх сможет посмеяться над ним!

Лермонтов прочитал «Маскерад» Раевскому. Тот выслушал его в безмолвии и потом деловито сказал, что его нужно предложить Гедеонову, в дирекцию театров.

— После «Горя от ума» я не помню столь хорошо написанной и такой умной пьесы, — сказал он. — И откуда это все у тебя взялось? Ты не человек, а сплошная загадка... Между прочим, твой «Маскерад» не совсем далек от комедии Грибоедова.

— Я не мог не помнить о ней.

— Ну да, и стих сам по себе, и портреты разных лиц, особенно в начале. Пьесы ваши не похожи, но чем-то напоминают Арбенин Чацкого, а Звездич Молчалина.

— Да, да, а Нина — Софью, а Казарин — Репетилова, а Шприх — Загорецкого... Однако если смотреть ближе — сходства не получится. Они просто одного поля ягоды...

— У Чацкого с Арбениным есть сходство — оба они страдают самолюбием. Чацкий не собирался мстить Софье, но вспомни, что он ей сказал:



Слепец! я в ком искал награду всех трудов!
Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко.
Пред кем я давече так страстно и так низко
Был расточитель нежных слов!
А вы! о Боже мой! кого себе избрали?
Когда подумаю, кого вы предпочли!..



И все это, как Арбенин, с жаром... И Арбенину нестерпимо, что его «продали», но больше всего, что продали «за поцелуй глупца». Ты столько страдания вложил в речи Арбенина, что ему начинаешь сочувствовать, хотя уже знаешь, что он и бывший шулер, то есть низкий человек, и злодей. Но вот теперь я начинаю думать, что Арбенин твой еще и глупец... Даже не просто глупец, а смешной дурак под маской учености! Он и страшен, и смешон в одно время. Какую истерику закатил из-за одного только подозрения! Готов лить кровь, убивать, ничего не проверив и никому не поверив, не подумав, что может ошибиться... Ты так его и мыслил?

— Не совсем... Но ты говоришь истину. Я еще хотел сказать, что человек без души, то есть запродавший ее дьяволу, живет одним разумом, а разум без чувства не способен понимать людей, живущих чувствами.

— Это и есть, хотя и в другом смысле, горе от ума.

— Без Грибоедова теперь не может быть театра. И потом не будет.

Они чувствовали, что будут цензурные затруднения. Раевский, как человек дела, решил предпринять в этом направлении какие-то шаги, — он познакомил Лермонтова со своим двоюродным братом Александром Киреевым, который был управляющим в Дирекции императорских театров, а тот представил его директору театров Александру Гедеонову. В октябре Лермонтов беседовал с Гедеоновым и вручил ему список «Маскерада»... Впечатление от этой встречи у него осталось хорошее. Но цензор Ольдекоп, которому передана была пьеса, решительно высказался против ее постановки. После краткого изложения содержания «Маскерада» он писал: «Я не знаю, сможет ли пьеса пойти даже с изменениями; по крайней мере сцена, где Арбенин бросает карты в лицо князю, должна быть совершенно изменена. Возможно, что вся пьеса основывается на событии, случившемся в нашей столице. Я не понимаю, как автор мог допустить такой резкий выпад против костюмированных балов в доме Энгельгардтов...» — и далее привел слова баронессы Штраль, сказанные князю Звездичу в ответ на его предположение, что она была на маскараде:



Я объявить вам, князь, должна,
Что эта клевета ни мало не смешна.
Как женщине порядочной решиться
Отправиться туда, где всякий сброд,
Где всякий ветреник обидит, осмеет;
Рискнуть быть узнанной, — вам надобно стыдиться,
Отречься от подобных слов.



Этого Ольдекоп, конечно, не мог понять. Какая смелость!.. Или вернее — какая наглость! Неужели автор не знает, что на маскарадах у Энгельгардтов бывают члены императорской фамилии? Сама царица — инкогнито, под маской. Кому же это неизвестно? Лермонтову, может быть, это и не было известно. Раевскому тоже. Поэтому, ничего в тексте не изменив, Лермонтов предпринял некоторые действия в защиту пьесы. Летом этого года он познакомился с жившим в Царском Селе Андреем Николаевичем Муравьёвым, поэтом, автором известных «Путешествий ко святым местам», другом Грибоедова и Пушкина. Этот высокий — прямо великан, — белокурый человек служил обер-прокурором в Синоде. Лермонтов был у него раза два-три и в ответ на его усиленные просьбы прочел однажды несколько своих стихотворений. Муравьев, сам поэт довольно бесстрастный и даже холодный, все-таки с удовольствием отметил в стихах молодого гусара «пылкие страсти»... Двоюродный брат Муравьева Александр Мордвинов был одним из начальников в Третьем отделении, ведавшем и цензурой. Раевский заставил Лермонтова пойти к Муравьеву, прочесть ему «Маскерад» и попросить его о помощи. Все это было весьма непривычно и даже дико для Лермонтова, но он все-таки пошел...

Муравьев увидел в «Маскераде» «резкую критику на современные нравы» и отдаленное сходство с «бессмертным творением Грибоедова» (как он говорил). Этого сходства для него, считавшего себя одним из задушевнейших друзей Грибоедова (они вместе путешествовали по Крыму), было достаточно. Он обратился к своему брату, рассказал ему о Лермонтове и о том, что тот недоволен отзывом цензора. Мордвинов потревожил самого Бенкендорфа, и тот, прочитав пьесу Лермонтова, сразу увидел выпад против «всякого сброда» на маскарадах у Энгельгардта, но запрет цензора подтвердил другими мотивами — тем, что в пьесе характеры и страсти «слишком резки», что «в ней добродетель недостаточно награждена» и что вообще надо, чтобы «она оканчивалась примирением между г-ном и г-жой Арбениными»... Лермонтову этот отзыв Бенкендорфа был передан устно, вероятно, Мордвиновым.

— Вот она, жизнь литератора, — говорил Лермонтов Раевскому. — Как на войне: только высунешься, а уж по тебе палят...

— Однако это ведь не журнальные критики... С критиками бороться не следует, а с этими нужно. Тут своего рода политика...

— Ты думаешь?

Лермонтов снял со стены эспадрон и дважды крест-накрест с силой рассек воздух.

— Да, — сказал он. — Мне ведь не напрочь отказано. «Возвращено для нужных перемен»... Чего хочет Бенкендорф, того я не сделаю... Но кое-что переменю.

И засел за работу. «Всякий сброд» он не выбросил, хотя легко мог бы им пожертвовать (а в нем-то и была главная опасность). Он ввел в пьесу новый персонаж — Неизвестного, который как бы продолжил линию Казарина, исчезнувшего на полпути. И написал четвертое действие, совершенно новое. В конце третьего у Арбенина смутно блеснуло сомнение в своей правоте. Он смотрел на умирающую жену и содрогался:



Бледна! Но все черты спокойны, не видать
В них ни раскаянья, ни угрызений...
Ужель?



Из этого «ужель» и выросло все четвертое действие. Арбенин сидит в размышлении, вспоминает «ее мольбы, тоску» и гонит прочь правду:



...О! мимо, мимо
Ты, пробужденная змея.


(Упадает головою на руки.)



Случившийся тут Казарин не верит в его тоску: «Да полно, брат, личину ты сними», — говорит он. Но тут он ошибается. Арбенин начинает понимать, что он не Судья, наказывающий порок, а обыкновенный убийца, преступник... Он еще борется против такого унизительного состояния, пытаясь восстановить свое эгоистическое душевное равновесие, но оно приходит во все больший разлад. И последний удар эгоисту наносят эгоисты, замкнутые всеми своими мыслями на себе, — князь Звездич и Неизвестный. Они входят в дом Арбенина, где еще стоит гроб его жены, и открывают ему, что его жена не виновата. И это в тот момент, когда он мучился догадкой:



Ужель я ошибался? — невозможно
Мне ошибиться...



Неизвестный — это человек, который «семь лет тому назад» был разорен за карточным столом Арбениным, пущен по миру... Он говорит Арбенину:



Недавно до меня случайно слух домчался,
Что счастлив ты, женился и богат.
И горько стало мне — и сердце зароптало,
И долго думал я: за что ж
Он счастлив — и шептало
Мне чувство внятное: иди, иди, встревожь,
И стал я следовать, мешаяся с толпой,
Без устали всегда повсюду за тобой...



Этот Неизвестный на балу, очевидно, подсмотрел, как Арбенин насыпал яд в мороженое и подал жене... А тот был уверен, что свидетелей нет... «Послушай: ты... убил свою жену!..» — протяжно сообщает Арбенину Неизвестный. Здесь в разговор вступает князь Звездич, который требует от Арбенина удовлетворения — тут же, сейчас, а между прочим сообщает ему, что его жена безгрешна, что браслет нашла баронесса Штраль:



И баронесса — этим вот письмом
Вам открывается во всем.



Арбенин сходит с ума. Гордый мститель в нем уничтожен. От Арбенина не осталось ничего. Наказан ли он? Неизвестный считает, что да:



Давно хотел я полной мести,
И вот вполне я отомщен!



А князь Звездич считает, что Арбенин, сойдя с ума, ускользнул от расплаты — и от собственного горя, и от его — Звездича — пистолета:



Он без ума... счастлив... а я? навек лишен
Спокойствия и чести!



Они оба включены Арбениным в стихию мести, всем существом подчинены ей. Это тени самого Арбенина. Они все гибнут. Арбенин сошел с ума; Звездич потерял возможность восстановить свою репутацию; Неизвестный, достигнув цели своей жизни, утратил двигавшую им идею и потерял смысл жизни... Люди связаны в один узел, живут призрачными страстями, и у них как будто общая судьба.

Нужно, нужно поставить пьесу на сцене... пускай зритель с тоской задумается о добре... Не о злобе, эгоизме, и мести, а о добре! Пусть мысленно переиграет все события, чтобы Арбенин отдал деньги Неизвестному, сам бросил карты — раньше того, как достиг высот «искусства»: чтобы поверил правдивым словам Нины и не преследовал князя, который ни в чем перед ним не виновен... Пусть зритель думает, думает!.. А пьеса не басня — выводить в ней прописей морали не следует...

Итак, Лермонтов сделал в «Маскераде» перемены, но, оказалось, не совсем нужные, по представлениям цензора. Он просто поработал, крепко поработал недели с три, забыв обо всем... Он ясно понимал, что драма удалась, что получилась серьезная, настоящая вещь... Но хлопотать больше не мог, как его ни уговаривал Раевский. Не знал, что делать. И вдруг его осенило: он решил подарить «Маскерад» Раевскому:

— Хлопочи, ставь на сцену, если удастся, бери с нее доход.

Он должен был ехать в Тарханы. 20 декабря у него начинался отпуск.

Раевский согласился, разумеется, не ради дохода. Попросил только написать к Гедеонову. Лермонтов продиктовал ему такое письмо: «Милостивый Государь, Александр Михайлович, возвращенную цензурою мою пьесу «Маскерад» я пополнил четвертым актом, с которым, надеюсь, будет одобрена цензором; а как она еще прежде представления Вам подарена мною г-ну Раевскому, то и новый акт передан ему же для представления цензуре. Отъезжая на несколько времени из Петербурга, я вновь покорнейше прошу Ваше Превосходительство оказать моему труду высокое внимание ваше...». Своей рукой поставил только подпись.

Елизавета Алексеевна уже с сентября ждала внука в Тарханах. «Истинно, мой друг, забываю все горести, — писала она ему, — и со слезами благодарю Бога, что он на старости послал в тебе мне утешение»... Она купила ему тройку лошадей («И говорят, как птицы летят»), да еще «домашних» лошадей, но не объезженных... Она прочитала в Тарханах «Хаджи Абрека» и назвала его «бесподобным». Дошли до нее слухи о «Маскераде»: «Да как ты не пишешь, какую ты пиесу сочинил, комедия или трагедия, — все, что до тебя касается, я неравнодушна, уведомь, а коли можно, то и пришли через почту». Бабушка сообщала, что в Середниково заезжать не нужно, так как Катерина Аркадьевна уже переехала в Москву, что в Москве у нее в доме «на дворе тебя дожидается долгуша точно коляска, перина и собачье одеяло, может, еще зимнего пути не будет...» Советовала ехать из Москвы не на Пензу, а «на Рязань, на Козлов и на Тамбов, а из Тамбова на Кирсанов в Чембар», чтобы не делать «слишком двести верст крюку».

Дня за четыре до своего отъезда Лермонтов отправил в Москву кучера Митьку, поручив ему сундук со своим добром — мундиры, белье, книги... 21 или 22 декабря и сам, простившись с Раевским, выехал. Три с лишним года не был он в Москве. Но не годами, не календарем измеряется жизнь! Уезжал из Москвы студент, а возвращается гусарский офицер. Уезжал мучимый страстями и, как ему казалось, уставший жить и страдать юный стихотворец. Возвращается... Да полно, не тот же ли самый? Чем ближе к Москве, тем больше волнения и воспоминаний. Казалось, ушла куда-то, уснула любовь, а она словно вместе с ветром летит на него. И опять в груди горечь и страдание. Неужели это так, неужели Варенька замужем? Смешно, конечно, пребывать в каких-то сомнениях, но лучше об этом пока не думать. Надо это увидеть! А нужно ли ее — или их — видеть-то? Нужно... Непременно нужно поглядеть ей в глаза. Что же это было с ее стороны — ошибка или измена?



5

«Миша приехал ко мне накануне нового году. Что я чувствовала, увидя его, я не помню и была как деревянная, но послала за священником служить благодарный молебен, — писала Елизавета Алексеевна Крюковой. — Тут начала плакать, и легче стало. План жизни моей, мой друг, переменился: Мишинька упросил меня ехать в Питербург с ним жить, и так убедительно просил, что не могла ему отказать и так решилась ехать в маии. Его отпустили ненадолго... на шесть недель и в первых числах февраля должен ехать... Я все думала, что он болен и оттого не едет и совершенно страдала. Нет ничего хуже как пристрастная любовь, но я себя извиняю: он один свет очей моих, все мое блаженство в нем». Елизавета Алексеевна пишет в этом письме и о погоде, какая была в Тарханах во время приезда Лермонтова: «У нас морозы доходют до 30 градусов, но пуще всего почти всякой день мятель, снегу такое множество, что везде бугры... ветра ужасные, очень давно такой жестокой зимы не было».

Радости было много — для Андрея Соколова и его жены, которые наконец свиделись; для кормилицы и крестников Лермонтова, а также для многих крестьян — они шли один за другим в усадьбу посмотреть на молодого барина, теперь бравого офицера, а особенно — для друзей его детских игр. В новогодний праздник он побывал во многих избах села — беседовал, угощался, слушал песни. И везде за ним ходила тень его матери — он чувствовал сердцем ее любовь, ее доброту, ощущал ее прикосновение как тогда, когда она вела его за руку, маленького мальчика, неустойчиво шагавшего на косолапых ножках...

Всю ночь трещали поленья в камине, за окном шумел ветер. Лермонтов вспоминал свое краткое пребывание в Москве.

Он остановился у Катерины Аркадьевны Столыпиной. В тот же день (случай!) у нее была с визитом племянница — Варвара Александровна Бахметева с мужем Николаем Федоровичем Бахметевым. Лермонтову страшно было видеть Вареньку рядом с тридцатисемилетним супругом, уже успевшим обзавестись небольшой лысиной и брюшком, — он был самоуверен и благодушен и, как видно, ничего не слыхал об их прежней любви. Лермонтов много говорил, делая намеки, понятные одной Вареньке. И когда он почувствовал, что она его еще любит, невыносимое страдание охватило его душу. Он умолк. Он был в растерянности и страхе. Да полно, правда ли это, какой-то муж... богатый человек, который решил, что ему нужна жена, и выбрал самую скромную девицу из тех, которых видел вокруг себя. Откуда ему знать, что судьба ее должна быть иной. Как же теперь помочь судьбе? Оскорбить Бахметева и вызвать на дуэль? Нет, это не годится. Кажется, теперь ничего не исправишь. Но любовь — она может остаться и быть... Из Москвы Лермонтов выехал в полном смятении. Нужно было что-то делать.

А что же делать? Отогреваясь чаем на почтовых станциях, он фантазировал. Вот если бы, думал он, послать ей записку с предложением прийти на тайное свидание, пригрозив дуэлью с Бахметевым... Конечно, он не стал бы этого делать, это чересчур театрально, но это могло стать для него мигом полного счастья, которым можно было бы дышать всю остальную жизнь... Лермонтов все больше чувствовал в себе какое-то раздвоение — с одной стороны он понимал Вареньку, вернее, как-то верил ей, в ее любовь, несмотря на замужество, от которого она, Бог знает почему, не могла отказаться; с другой — ненавидел за измену, за разбитую жизнь, хотел бы преследовать ее — так, чтобы она ни минуты покоя не знала, чтоб не могла больше никого любить. Мстить... мстить ей.

Да, двое... Он стал мысленно делить свои чувства надвое, и получились как бы два человека, два брата. Сильнее из них тот, кто более зол, — мститель, способный на все, хотя и отвергнутый, но не желающий быть жертвой. Он эгоист. Он не сердцем, только головой знает, что такое любовь... Для него нет ничего святого. В нем что-то от Евгения Арбенина. А в другом много от Арбенина Владимира из «Странного человека». И в нем-то Лермонтов видел себя больше, чем в том, другом.

Еще в пути, под свист полозьев и понукания ямщика, стала складываться в голове у Лермонтова интрига пьесы о двух братьях.

Юрий, офицер, после трех или четырех лет отсутствия, возвращается в Москву, к отцу и брату Александру. Юрию двадцать один год, Александру — тридцать. Отца зовут Дмитрий Петрович, и он очень болен, при смерти.

«Александр. Да вот уж четыре года, как брат не был дома... И сам он много переменился, и здесь в Москве всё, кроме нас, переменилось... Я думаю, он не узнает княгиню Веру.

Юрий. Какая княгиня?

Дм. Петр. Разве не знаешь?.. Веринька Загорскина вышла за князя Лиговского! Твоя прежняя московская страсть.

Юрий. А! так она вышла замуж, и за князя?

Дм. Петр. Как же, 3000 душ и человек пречестный, предобрый, они у нас нанимают бельэтаж, и сегодня я их звал обедать».

Отец просит Юрия «не покушаться никогда разрушить их супружеское счастье».

Наконец — встреча. Юрий начинает язвить Веру. Он подхватывает рассказ Александра о женщине, отказавшей «жениху с миллионом»: «Женщина, отказавшая миллиону, поздно или рано раскается, и горько раскается. Сколько прелестей в миллионе! Наряды, подарки, вся утонченность роскоши, извинение всех слабостей, недостатков, уважение, любовь, дружба... вы скажете, это будет всё один обман; но и без того мы вечно обмануты, так лучше быть обмануту с миллионом». Веру эти слова мучают. Она перебивает речь Юрия, переводит внимание всех на другое. Юрий упорно возвращается к своему и говорит насмешливо: «Да, княгиня, миллион вещь ужасная». Потом она просит Александра сказать Юрию, что он ее «чрезвычайно обидел, намекая на богатство мужа». Она говорит, что ее замужество — «безумие, ошибка». Оставшись одна, она вдруг понимает, что ее любовь к Юрию не прошла: «С нынешнего дня я чувствую, что я погибла!.. я не владею собою, какой-то злой дух располагает моими поступками, моими словами».

При второй встрече (втроем: Юрий и князь с женой) Юрий прямо при князе рассказывает свою историю, слегка ее замаскировав, так, что князь ничего не принял насчет Веры и себя. Юрий сказал, что только что сделал «очень интересный визит» и страшно взволнован. «Я видел девушку, в которую был прежде влюблен до безумия».

«Вера (рассеянно). А теперь?

Юрий. Извините, это моя тайна, остальное, если угодно, расскажу...

Князь. Пожалуйста — писаных романов я не терплю — а до настоящих страстный охотник.

Юрий. Я очень рад. Мне хочется также при ком-нибудь облегчить душу. Вот видите, княгиня. Года три с половиной тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве... Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству; она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнесть.

Князь. Верно, очень романтическое?

Юрий. Не знаю, но от нее осталось мне одно только имя, которое в минуты тоски привык я произносить как молитву; оно моя собственность. Я его храню, как образ благословения матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка.

Вера. Вы очень красноречивы.

Юрий. Тем лучше. Но слушайте: с самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы... говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно — и только. Ее характер мне нравился: в нем видел я какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах, одним словом, что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее — частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки — много ли надо, чтоб разбудить таившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк; вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей, как судьбе, она не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно — мы расстались — она была без чувств, все приписывали то припадку болезни — я один знал причину — я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя — я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года... И вот наконец я вернулся на родину».

Все, что здесь говорит Юрий, — картина отношений Лермонтова с Лопухиной перед его отъездом в Петербург. Лермонтов не заметил даже, что из четырех лет отсутствия Юрия он сделал в пьесе три — те три, которые сам провел в Петербурге. На этом рассказе Юрия кончается все действительное, что было в Москве буквально на днях.

Юрий и Александр стоят друг против друга в том же соотношении, как Карл и Франц Мооры в «Разбойниках» Шиллера (оттуда же и старый больной отец). Лермонтов писал пьесу быстро. Через две недели уже было готово четвертое действие. Правда, действия были очень короткими, и вообще вся пьеса, при ее пяти действиях, оказалась невелика. Малое число действующих лиц... стремительное развитие событий... Уже с середины второго действия вниманием зрителя овладевает Александр. В отсутствие Юрия он сумел обольстить Веру. «Я решил узнать хоть раз, что значит быть любимым... и для этого избрал тебя! — говорит он Вере. — Бог меня послал к тебе как необходимое в жизни несчастие. Но для меня ты была ангелом-спасителем. Когда я увидал возможность обладать твоей любовью — то для меня не стало препятствий... Все средства были хороши, я, кажется, сделал бы самую неслыханную низость, чтоб достигнуть моей цели... а теперь плачу, как ребенок, плачу... когда вспомню, что был один раз в жизни счастлив». Александр видит, что Вера готова снова полюбить Юрия. Он прямо говорит ей: «Этого не будет... нет; что хоть раз мне принадлежало, то не должно радовать другого... а этот другой — мой брат Юрий». Завязывается борьба между братьями, в нее втянут и умирающий отец. Александр перехватывает записку Юрия к Вере, не дает им встретиться и через отца предупреждает князя об опасности. Князь увозит Веру в деревню.

Лермонтов ничего не решил этой пьесой. И от «изменницы» не отделался. Нет, она не похожа на изменницу, что бы там ни было. Не похожа ни на Аннет Столыпину, ни на Иванову Наташу. И хоть есть правда в словах Александра в заключительной сцене: «Ты думал, что когда раз понравился 17-летней девушке, то она твоя навеки, — что она не может любить другого, видевши раз такое совершенство, как ты...», — на Варвару Александровну нужно смотреть по-иному. В ней есть, как и в нем, то, что выше жизни, выше установлений человеческих. Он ведь видел, понял — нет ничего более чуждого для нее, чем Бахметев. Но она не унизится до бабьих измен, тайных страстей — душа ее живет свободно, принадлежит только ей и стремится к нему... Вот она, здесь, близко...

Еще не окончив пьесы, он написал Святославу Раевскому. На душе у него было тяжко, смутно, а это письмо он сочинил в озорном «юнкерском» стиле, как будто он был не Лермонтов, а, например, Барятинский... Он живо представил себе, как серьезный Святослав, увидев непристойные слова и легкомысленные фразочки, изумится, отложит листок в сторону и, постучав пальцами по столу, подумает: «Беда с этими гвардионцами!..» А на другом конце стола лежит у него тетрадь с «Маскерадом», снова возвращенная «для нужных перемен»... Потому-то он и не пишет в Тарханы. Не торопится отвечать. Потом Раевский возьмет листок снова и дочитает до конца, а там уже всерьез: «Объявляю тебе еще новость: летом бабушка переезжает жить в Петербург, то есть в июне месяце. Я ее уговорил потому, что она совсем истерзалась, а денег же теперь много, но я тебе объявляю, что мы все-таки не расстанемся».

В январе, в Тарханах, Лермонтов перечитывал Пушкина, вернее — клал книгу перед собой, перелистывал и с раздумьем вглядывался в страницы — он это все знал наизусть. И когда он писал «Двух братьев» — с думой о Варваре Александровне — за ней вставал легкой тенью образ Татьяны из «Евгения Онегина» — замужней и столь прекрасной... Рядом — муж. И этот несчастный, упустивший свое счастье (как Лермонтов) Онегин...



Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
Но шпор незапный звон раздался.
И муж Татьяны показался...



А за Татьяной видится, совсем уже смутно, но с еще большей грустью, «та, с которой образован Татьяны милый идеал...». И что же вся эта братия журнальных писак? Им плевать на идеалы... Им надо по своему произволу славить, а потом развенчивать поэта. Но ты, поэт, если тебя еще не изгнали, не убили, посторонись, отойди, — тут дела ох какие важные: «журнальные сшибки»:



Кто б ни был ты, о мой читатель,
Друг, недруг, я хочу с тобой
Расстаться нынче как приятель.
Прости. Чего бы ты за мной
Здесь ни искал в строфах небрежных,
Воспоминаний ли мятежных,
Отдохновенья ль от трудов,
Живых картин, иль острых слов,
Иль грамматических ошибок,
Дай Бог, чтоб в этой книжке ты
Для развлеченья, для мечты,
Для сердца, для журнальных сшибок
Хотя крупицу мог найти.
За сим расстанемся, прости!



Пушкин жив и пишет. Между тем какой-то Белинский (уж не он ли вероломный друг Арбенина из «Странного человека»? — усмехнулся Лермонтов, закрывая прошлогодний номер «Телескопа»), написал, что он «уже совершил круг своей художнической деятельности». Этакая наглость! Да как вы, Белинские, можете знать, на что способен великий поэт! Великий поэт чем-то мешает писакам... Белинским... Булгариным... Многим из них не нравится «Онегин» и еще более «Домик в Коломне». Они не видят тут поэзии. Это для них — пустяки. Они хотят новых и новых «Кавказских пленников» и «Цыган». А что, если дать им, для пущей их злости журнальной, поэмку вроде «Гошпиталя» или «Уланши» и притом складом «Онегина»? Историйку ни о чем, о фате и бабе, о картах и дряни житейской, происходящую, ну, скажем, в Пензе или Тамбове... Героем быть должен непременно улан, бывший лихой юнкер, «одно из славных русских лиц»... Ну вот, как в «Уланше», пусть идет полк удальцов, но уж не в лагерь через деревню, а на зимние квартиры, в город.

Надо попробовать... Начать, а там — куда вывезет.



Пускай слыву я старовером,
Мне всё равно — я даже рад:
Пишу Онегина размером;
Пою, друзья, на прежний лад.
Прошу послушать эту сказку!
Ее нежданную развязку
Одобрите, быть может, вы
Склоненьем легким головы...



Тамбов... Там, напротив гостиницы «Московская», дом казначея. Казначей — старый шулер, нечто вроде состарившегося Казарина из «Маскерада», «враг трудов полезных»; вокруг него такое же, как в «Маскераде», общество: «губернский врач, судья, исправник». Он стар и лыс, но у него (так уж это ведется) молодая жена, которую он не мог оценить иначе, как на деньги: «Ее ценил он тысяч во сто...», — и не зря. Он приспособил ее к своему шулерскому делу, уча во время игры «бросить вздох иль томный взор» его партнеру, чтоб тот, отвлекшись, «не разглядел проворной штуки»... Идет рассказ, плетется нехитрая интрига, и почти в каждой строфе Лермонтов оставляет по одной, две, три или четыре строки точек или черточек, чтобы читатель думал, что тут сокрыты непристойности, может быть, просто грубые, а может быть, и остроумные (пусть-ка Белинские и Булгарины поломают головы).

Старый муж и молодая жена — вроде как Лиговские, но совсем карикатурно (и не без мысли о Бахметевых... и о пушкинской Татьяне с ее супругом...). Муж все старее: Бахметеву 37, Лиговскому — 42, мужу Татьяны, очевидно, под или за пятьдесят, а казначей просто старик «с огромной лысой головой». Эта разница в возрасте таит опасность для мужей. А для казначея и вовсе катастрофу, так как он... И, несмотря на то, что он искуснейший шулер, игрок, не знающий себе равных в Тамбове, ему готовится проигрыш, да какой! Вдруг на него напало страшное невезение:



...Он взбесился —
И проиграл свой старый дом,
И всё, что в нем или при нем.
Он проиграл коляску, дрожки,
Трех лошадей, два хомута,